Придет время, когда ты сможешь обходиться без нас, и это будет торжество нашего воспитания. Но это будет и наше поражение, потому что мы сами готовим себя к одиночеству.
1
Олю увезли гулять: гляжу на ее смятую постельку и чувствую это утепленное место таким родным, как редко удается почувствовать. Каждая складочка, вмятинка — след доверчивого сна и резвого счастья: тут весь ее запах и плоть — но в каком-то уже успокоенном состоянии, годном для памяти и мечты.
Вообще, постель — самое откровенное место соприкосновения одушевленной плоти и неодушевленного вещества, тут проверяется что-то очень важное: степень запечатленности души в ткани, их дружества или враждебности.
На неубранную постель взрослого, смятые простыни, разбросанную одежду неприятно смотреть, как бы ни был внешне привлекателен сам человек. Через отпечаток на ткани — слежалый, мертвенный — обнаруживается залежалость самого тела, уже отставшего от души, омертвелого за годы жизни. В теле взрослого, даже самом гибком, изящном, души уже не хватает на одухотворение того, с чем оно соприкасается, на вещность, которая наружным слоем облекает человека и, словно чувствительная фотопленка, проверяет силу внутреннего его свечения. Отпавшее от души яснее всего выявляется отпечатком на брошенных одеждах и простынях. И чем более бурным было пребывание в постели, тем тягостнее впечатление: с материей сливались, но без души, и вот она, растерзанная, жалкая, покинутая… Дух взрослого сосредоточивается уже внутри, в невидимом, готовясь к исторжению из этой жизни. И потому постели взрослого приличествует строгая убранность и закрытость, та чистота, какую мы застаем в природе, приходя в нее, и должны оставить после себя.
У ребенка же в теле столько души, что она и вовне просится — и запечатлевает себя в смятых простынках, разбросанных игрушках, во всем кавардаке детской комнаты. В отсутствие самого виновника даже резче ощущаешь эту трогательную наполненность каждой вещи, которая сама источает некое духовное веяние. Кажется, что едва вошедшая в этот мир душа еще не определила ясно, где и в чем она должна воплотиться, и, стремительно созидая тело, разбрасывается в неистово посюсторонних своих порывах и на прочие, близлежащие вещи, вовлекая их все в тот же творческий круговорот.
И потому так жаль сломанных игрушек, идущих в мусорную корзину, и особенно — рубашечек и распашонок, тех, из которых Оля уже начинает вырастать. Это — самые первые, облекавшие ее с рождения и принявшие совсем еще смутную, ко всему льнущую одухотворенность ее несложившегося тельца. Выбрасывать их — все равно что отрезать и хоронить кусочки родимой плоти. Это и в самом деле первое необратимое выпадение из ее жизни: раньше все только прибывало и полнилось, а теперь уже сам рост должен пойти за счет износа и отторжения — так будет и впредь.
Странно глядеть на эти раскинувшие рукава крошечные распашонки, которые унесут в никуда ее запах и тепло. У взрослых одежда умирает постепенно, носится до последнего, переходя из праздничной в каждодневную, дачную… ветшает, пока дух из нее не вылетит. А дети вырастают из одежды, пока она еще не успевает состариться, и кажется, что умирает она в младенческом возрасте от небрежения и покинутости: вдруг становится ненужной — и уже навсегда. Чем стремительнее жизнь, тем больше в ней невидимой смерти, того, что не может догнать, отстает от растущего тела и распростертыми пустыми рукавами скрывается в дальнем ящике, в долгой памяти…
2
Рядом с Олей я сильнее чувствую ностальгию по прошедшему — может быть, потому, что само время теперь проходит быстро, как никогда. Общее понятие детства расслоилось для меня на множество уходящих и безвозвратных детств. Вот мы теперь сажаем ее, семимесячную, за стол и кормим с ложечки, а не из бутылочки, как прежде, — и мне уже жаль, что мы лишаем ее очередного детства.
Ложечка в сравнении с бутылочкой — это лужица на месте высохшего моря: строго отмеренное, «карточное» довольствие, расчет вместо расточительства. И пища в ложечке — более сухая и твердая, как бы походная, непиршественная («сухой паек»). Сидячее положение, к которому приспособлено кормление с ложечки, и есть поход в сравнении с пиршественным покоем лежания и сосания из бутылки. Там питье само вливалось ребенку в рот; теперь, приподнявшись, вступив в единоборство с силой тяготения, он должен сам есть с ложечки — выхлебывать, вылизывать, прилагать свой труд на равных с дающей рукой. Ничто так не воспитывает в ребенке «умеренность и аккуратность», как переход от безудержного захлеба из бутылочки к дробному заглатыванью с ложечки.
Весь идеал человечества, как его изображают утопии (по-русски само это слово зовет утопиться), есть обратный переход: от ложечки к бутылочке, от редкости — к морю изобилия. Говорят еще «рог изобилия»: выдолбленный рог и есть натуральный прообраз бутылки с ее способностью изливаться долго и нацеленно — прямо в рот. Мы же вынуждены сами толкать ребенка к дозированному потреблению, как бы приноравливая его к скудости реального мира. С тех пор как у первого человека был отнят источник райского изобилия, так это и повторяется в судьбе каждого новорожденного.
Я, конечно, понимаю, что нужно приучать ребенка к ложке; но, когда вижу, с какой натугой и растратой глотается теперь то, что раньше с упоением сосалось, — хочется махнуть рукой на «воспитание» и не воспитывать, а просто питать младенца. Вос-питание — такая же искусственная замена питания, как вос-создание — замена созданного, вос-соединение — замена единства: возмещение того, что первично утрачено и что нельзя до конца, безущербно восполнить.
3
Откуда же это началось — внедрение орудий в жизнь ребенка, чтобы образумить его и укротить? Конечно, не с ложки, а гораздо раньше — с соски. Вот модель всей нашей цивилизации, первое искусственное вторжение между природой и человеком, отсрочка нужд, ложное утешение.
Оля очень любит свою соску — это главная вещь в ее обиходе, символ орудийности как таковой в ее уже органической надобности телу. Все прочие вещи — вокруг, а эта — внутри, единственная, к которой у Оли индивидуальное отношение. Именно эту, толстенькую, пробкой набитую соску ей подавай — другие все чужие. Вчера затерялась где-то за диваном — так она целый час рыдала и не хотела засыпать, требуя ту, родную. А родная она, конечно, оттого, что замещает материнский сосок, без нее, как без матери, — пусто, одиноко.
Недаром, когда Оля лежит голенькая, соскау нее во рту напоминает пупок — две симметричные точки-затычки в центрах питания. Как пуповина, непосредственно от материнского живота проводившая пищу, завязана наглухо, так и соска — прекращенная связь рта с материнской грудью. Две стадии отлучения, два кляпчика — в животе и во рту, чтобы научилась сама собой обходиться, без прямого материнского питания.
Вот откуда вос-питание идет — с затычки, приучающей к одиночеству и молчанию. Мы и впрямь привыкли соской пользоваться как кляпом, для подавления любого протеста. Чуть закричит — от боли, страха, голода, — сразу рот затыкаем: соси и молчи. Все-таки первичное и отличительное свойство родителя: кормить, утолять, обогревать, нежить. А там, где он умеряет, сдерживает, укрощает, он выступает как сила общественного надзора, прокравшаяся в семью. Соска — уже орудие власти, «полезного» обмана.
Жалко мне ее обманывать, и ужасно трогает ее нежное, с придыханием, почмокиванье, когда она, растревожась от чего-то во сне, начинает поспешно втягивать соску, утешаясь мнимо близким присутствием матери. А сколько раз на дню я сам ее урезониваю — все той же резиновой подделкой. Гляжу я на эти затычки во рту и животике, сработанные человеком и природой, с чувством какой-то смутной вины: ловко же мы отделались от тебя!
4
Вот мы воспитываем тебя, то есть делаем все возможное, чтобы ты научилась обходиться без нас. Мама отлучает тебя от груди. Папа приучает тебя есть ложкой. Что ж, придет такое время, когда ты сможешь обходиться без нас, и это будет торжество нашего воспитания. Но это будет и наше поражение, потому что мы сами готовим себя к одиночеству. Мы уходим из комнаты, не отвечая на твой плач, закрываем дверь — так ведь и нам придется плакать, когда ты не позовешь. Всеми этими маленькими и большими затычками мы постепенно закупориваем собственное существование, отделяем тебя от себя, и чем больше ты будешь сама, тем больше мы будем одни.
5
Едва мы начали кормить Олю с ложки, как чуть ли не на следующий день прорезался первый зуб — словно сама природа поспешила навстречу воспитанию. Преграда — на преграду. Стали ложечкой дробить сухую пищу — и вот из десны вылез крохотный резец, предназначенный для того же самого дробления. Мы даже пропустили этот миг — только услышали, как что-то звякнуло о ложечку во время кормления. Так подобное встретилось с подобным, металлическое порождение культуры — с костяным образованием природы, оба созданные для того, чтобы расчленять прежде нечленимое. До смешного крохотное подтверждение тютчевского:
Раньше, сетуя на придуманность ложки, я забыл, что у зубов сходная цель: грызть и дробить. Разумный гений человека здесь опять-таки не попрал, а совпал с творящей силой естества, взаимным откликом которых послужил металлически-костяной стук ложки о зуб.
6
Прорезанная зубом десна у Оли несколько дней припухала, вынашивая твердый свой плод, — тоже роды, только запоздалые, потому что рождается высшей плотности вещество, плотнее всей предыдущей плоти. Оля страдала, ночами вскрикивала, и теперь ей предстоит болезненная пора, как прежде с газами. Там пустоты ей были мучительны, здесь — уплотнения, но обе эти главные боли младенчества почему-то связаны с пищеварительной системой (выделением и поглощением), а не, скажем, с кровеносной или дыхательной.
Пищеварение — превращение чужой плоти в свою — акт в некотором роде этический, способ отношения к другому. Кровь замкнуто циркулирует внутри организма, это среда психологическая. Дыхание соотносит нас не с другими и не с собой, а со всеобщим, с небом и воздухом — это уже процесс религиозный. Пищеварение же глубже и безысходнее всего погрязло в плотском, в том прахе, из которого берет начало телесная жизнь, утверждающая себя ценой чужой смерти.
Мораль в том, что сначала нужно на себе пережить эту муку, чтобы потом уже навсегда быть бережнее к другому и знать, каково попасть на зубок. Прорезываясь, зубы грызут и пронзают свою же плоть, и это пример субъектно-объектного превращения: попробуй на себе, прежде чем на другом. Такой осязательный урок гениальная природа преподносит в самом младенчестве, запечатлевая со всей безотчетностью инстинкта. Не в этой ли поучительной боли — начало физиологической нравственности, когда оружие, нам врученное, поражает прежде всего нас самих?
7
Дело не в том, что правильнее: упорствовать в воспитании или довериться естеству? Главное — вдвойне ускоренный ход времени, уводящий тебя от меня: и по законам природы, и по канонам педагогики. Ты растешь — и тебя растят. Воспитание естественно, естество воспитует — рано или поздно, одно подтверждает правоту другого. Когда ложечка невзначай стукнулась о зуб, раздался неожиданно костяной звук — будто передо мной новое существо, уже не такое детское, как прежде. Все милое, родное, с чем ты родилась, уходит в прошлое, и уже никогда не вернуть той баснословной поры, когда ты, еще беззубая, мягкими деснами кусала и мусолила мой палец; когда даже твой укус был нежен и влажен, как поцелуй.
Я думал, что ностальгия — чувство позднее, тоска по давно прошедшим временам; а оказалось — и по шестимесячному ребенку тоскуешь, когда он превращается в семимесячного. Это ностальгия, забегающая вперед, — по родному, уходящему в будущее. Чем быстрее перемены, тем сильнее напрягается душа, чтобы удержать уходящее.
Все приходящее относительно, ибо пройдет; все проходящее абсолютно, ибо не вернется; и потому счет времени вернее всего вести по потерям. Когда перемен немного, они радуют, как открытость будущего; когда много, уже печалят, как необратимость утрат.
Мое дело — копить потери, собирать то, что остается от тебя, мимолетные следы твоего стремительного существования. Как только в тебе появляется новое, я вдруг спохватываюсь, замечая исчезновение чего-то знакомого и родного. Я вспоминаю тебя месячную и двухмесячную, еще совсем смятенную, слепо отдающуюся своим порывам, ужасно искреннюю и беспомощную, и тоскую от невозможности вернуть те дни, когда я возил тебя по осенней дачной улице и ты успокаивалась, замирала, глядя на верхушки деревьев, на бесконечное небо.
8
Тогда мы меньше общались с тобой, но чаще чувствовали свою нераздельность. Была некая бесконечная сфера жизни, куда легко вмещались мы оба. Когда вдвоем глядишь на деревья или облака, трудно разминуться взглядом и чувством: одно и то же наполняло меня и тебя — так оно было огромно. Теперь твои желания почти столь же определенны, как мои, и на этих путях нам легко разминуться.
Вот ты протягиваешь руки, выгибаешь спину, как бы умоляя взять на руки, — и я понимаю: ты соскучилась, тебе хочется быть со мной. Я поднимаю тебя, пытаюсь поцеловать, но ты небрежно отворачиваешься в сторону и даже плечом закрываешь шею от надоедливой нежности. Оказывается, вовсе не ко мне ты хотела, а подобраться к далекому предмету, чтобы разглядывать с высоты моего плеча какой-то пыльный угол шкафа или бронзовый завиток люстры. Ни положить тебя обратно — смертельная обида и негодующий рев; ни расположить к себе, поговорить, поцокать языком, пощекотать, сделать козу рогатую — для этих милых шалостей ты сейчас почему-то закрыта… И вот мне остается только долго держать тебя на руках, пока ты занята чем-то другим. Именно потому что ты сейчас рядом, но не со мной, я чувствую себя особенно покинутым.
И мне начинает казаться, что так будет всегда: только как опоре мне будет суждено служить тебе, касаться тебя.
9
Но сколько раз — и насколько чаще — бывало наоборот!
Ты научилась самостоятельно передвигаться по полу — помню, как я был удивлен, когда из-за двери впервые высунулась твоя рука — так неожиданно, будто прошла сквозь стену. С тех пор ты стала усердно ползать за нами по всей квартире: куда бы мы ни шли, через несколько минут ты уже у наших ног, вскидываешь головку и смеешься. И мне совестно этого воодушевления: мы ходим легко, не замечая своих шагов, а ты так старательно пыхтишь, изо всех сил поспевая за нами и боясь отстать.
Теперь, когда ты стала догонять нас, я впервые заметил, как часто мы тебя покидаем. Пока ты не умела ползать, мы не знали твоего постоянного желания быть с нами и, уходя, спокойно оставляли одну, не подозревая, что душа твоя рвется вслед, как сейчас устремляешься за нами ты сама.
Да и теперь наша занятость позорно не соответствует той радости, с какой ты подползаешь к нам: мы бываем застигнуты врасплох, за каким-то кухонным делом, телефонным разговором, и даже не оборачиваемся на твои призывные междометия, не нагибаемся в ответ на твои прикосновения, тогда как тебе нужны только мы. Кажется, ты научилась нас догонять лишь для того, чтобы твердо усвоить: мы все равно тебе не принадлежим, даже когда ты рядом с нами.
Конечно, нельзя ничего изменить: ведь надо же готовить еду и заниматься тысячью других дел. А тебя тянет рассматривать ничем для нас не примечательные ножки стульев и завитушки обоев, основательно знакомясь с мелкой наличностью мира. Но отчего-то душа моя болит, чувствуя вблизи твою душу и не умея соединиться с ней.
Мне бы хотелось только глядеть тебе в глаза, но я знаю, что в нашей жизни нельзя этого делать долго: можно наскучить или самому соскучиться, начать глупо усмехаться, корчить рожицы. Однажды я смотрел тебе в глаза, совсем не детские, вечные, как душа, и вдруг маленькая ручонка дернула меня за бороду. Сквозь один твой облик проступил другой, как два изображения, наложившиеся на одной фотографии. Твоим ручкам — семь месяцев, а глазам — вечность, и эта разница обрекает нас на разлуку. Я знаю, что в бесконечности, откуда ты недавно пришла, души могут вообще не разлучаться, и оттого мне так больно быть рядом с тобой — несоединенным: слишком близка граница, которую не перешагнуть.
Наверно, потом эта близость начнет забываться, а с ней исчезнет и терзающее чувство ежеминутной разлуки. Когда-нибудь нам будет достаточно знать, что хотя мы и врозь, но существуем в одном мире, можем встречаться и говорить, — сама по себе милость немалая.
10
Как ни странно, но к опыту реальной, не метафизической разлуки мы оказались гораздо менее чувствительны, чем Оля.
Впервые мы надолго — почти на целые сутки — покинули ее накануне Нового года, праздновать который отправились к друзьям. Родители по телефону сообщали нам, что Оленька бодра, весела и ничуть не встревожена нашим отсутствием, даже не замечает его. Зная ее привязанность к дедушке и бабушке, мы не сомневались, что они с успехом заменяют нас, и спокойно вливались в общее веселье.
Но когда на другой день, соскучившись, мы бросились к ней, то вместо ответной радости она обдала нас холодом. Лицо ее напряглось, узнавая нас и в то же время отвергая как незнакомых, она нахмурилась, отвернулась и чуть не заплакала, вся в каком-то непонятном смятении.
Эта борьба в ней продолжалась час или два — то она тянулась к нам, то вновь замыкалась и настораживалась, пока всевозможными ухищрениями нам не удалось вернуть былое расположение. Что же произошло? Для нас это был внешний факт расставания, никак не изменивший наших чувств: ведь мы помнили о ней, любили ее. Она же это наше продолжительное отсутствие во времени восприняла как измену. Ползая у наших ног, она ничуть не обижается на наше невнимание, потому что мы рядом — и для нее это достаточное подтверждение нашей человеческой надежности. А физически покинуть — значит предать. Здесь еще нет нашего двоемыслия, позволяющего сообщать реальным фактам прямо противоположный смысл. Дескать, в разлуке мы сохраняем внутреннюю близость, а в непосредственной близости можно быть духовно чужими. Нет, для младенческого, как и для мифического сознания, явление — это и есть сама сущность.
И тогда понятно, почему она так долго не замечала нашего отсутствия. Разве можно видеть то, чего нет? Наше исчезновение обнаружилось не само по себе, а в миг нашего появления, как внезапно замеченная пропажа. Взрослых во встрече радует обретение прошлого, которое для них в разлуке вроде бы не менялось, просто отодвигалось и застывало в памяти. Детей во встрече, напротив, пугает утрата прошлого: они впервые переживают разлуку в миг ее окончания, когда всплывают перед ними забытые лица и поражают внезапной чуждостью.
Знакомая нам рассказывала, что три месяца лежала в больнице — и все это время дочка не вспоминала о ней; но, когда мать вернулась домой, девочка рыдала два дня. Вся тоска, равномерно давящая на взрослую память во время разлуки, обрушивается на короткую детскую внезапно, в первый момент встречи. И не нужно утешаться тем, что нашего отсутствия не замечают, — именно поэтому оно откроется тогда, когда его уже нечем будет возместить: сама встреча его запоздало обнаружит. Память — плохая замена любви.