Разница в возрасте нас с дедушкой не разделяла, а сплачивала — минуя родителей. Вместе мы коротали долгое, сладко-тягучее время детства и старости…
1
Сначала дети больше нуждаются в родителях, привязаны к ним потребностью каждой минуты — а потом, когда освобождаются от этой зависимости, родители зависят от них все сильнее. Маленькие дети хотят постоянно быть с родителями, у которых — свои дела. Старенькие родители хотят быть с детьми, у которых тоже свои дела. Между родителями и детьми — взаимная любовь, расщепленная во времени на две невзаимности, на две эпохи: когда дети остаются, а родители их оставляют — и когда остаются родители, а оставляют их дети.
Но симметрия эта чудесным образом восстанавливается в отношении внуков и дедушек-бабушек. Те и другие — остаются и хотят быть друг с другом. Между внуками и их прародителями — такая же равновозрастная гармония, как между молодыми влюбленными. Ведь возраст — это, в сущности, срок, отделяющий от небытия, и между одним годом и восьмью десятками нет большой разницы.
Достаточно только побыть несколько минут при встрече внуков с бабушками и дедушками, при их играх и развлечениях, чтобы почувствовать, какая возможна на свете безмятежная радость. Идиллия вступает в свои права — ничего не опошляя и не упрощая, ибо есть возрасты и отношения, достойные идиллии, — не все же нам гореть и бороться, презирая покой. Это людям в физическом расцвете и возмужании нужна борьба, чтобы хоть что-то в них дрогнуло, отозвалось, куда-то устремилось. Когда же само время постепенно уводит их из этой жизни, опрозрачнивает, делает хрупкими, тогда прекрасен именно покой, обретаемый в этом неумолимом уходе. Это ведь счастье не где-нибудь, а на границе с небытием. Эти идиллии начала и конца не менее крылаты и вдохновенны, чем трагедии середины жизни.
Я очень люблю, когда к нам приходят родители или мы отправляемся к ним в гости, — последнее даже лучше, потому что там Оля встречается со своей прабабушкой Ольгой Степановной. Так сильно их взаимное притяжение и поглощенность, что я чувствую себя лишним — как будто очутился в доме молодоженов, которые заняты только собой, а мне остается не мешать им. Слоняюсь по комнатам, читаю вполинтереса старые книги и новые газеты. И Оля в такие часы почти что равнодушна ко мне, едва замечает и не отзывается. За то, что я бываю к ней строже, чем дедушка и бабушки, мне здесь воздается сполна.
Но хотя на меня никто не обращает внимания, я люблю здесь бывать: через меня протекает счастье рода, замкнувшегося своими началами и концами. Как середина, я пуст и незначащ, мне остается лишь участь промежуточного звена, без которого не могла бы состояться встреча. Но нигде Олю не любят так, как здесь, и нигде я так не оправдан самим существованием своим — ведь ее бы не было без меня. В этом доме, бродя без дела, я блаженнее, чем где-либо, — и никто не дает этого почувствовать с такой силой, как бабушки и дедушки. Другие люди от меня чего-то ждут, я могу не успеть, не выполнить, не достичь — но здесь я уже достиг всего, чего мог: жизни новой и совершенной, не дающей нам всем умереть.
2
К моей маме у Оли особое, более горячее отношение, чем к нам. Стоит маме показаться в дверях, и дитя сразу дышит учащенно и ножками-ручками бурно размахивает. Или вот сейчас: онауже стала похныкивать, я ее одевал ко сну — но мама вошла и присела на краешек дивана, и Оля сразу успокоилась, ухватилась за ее руку и смотрит в глаза так нежно, доверчиво, даже смеется своими тихими горловыми воркованиями. А ведь мы с Олей гораздо больше проводим времени — но такого явного предпочтения нам, как маме, она не оказывает. Мама для нее — личность, а мы — просто взрослые люди, и она, что со мной, что с Л., одинаково себя держит: то больше расположена к одному, то к другому, но без резкой разницы.
И вот сегодня, когда она из нервно-предсонного своего состояния так вдруг развеселилась, прильнула к маме, чуть ли не гладить ее стала, — я точно почувствовал, что в маме она узнает человека своего мира. В чем-то неуловимом — в морщинах, в улыбке, в тембре голоса, во всем облике пожилой женщины — ей чудится что-то свое, более родное, чем в нас. И мама тоже это чувствует, но нам не говорит и вряд ли сама понимает, что в этой нежности есть что-то «не от мира сего»: такая безмятежность, глаза в глаза, рука в руке, невнятное лопотание, пуговиц бессмысленное перебирание, — что-то такое, отчего за маму ужасно грустно. Оля едва-едва оттуда — а в маме она признает свою, глядит узнавая, улыбается какой-то вспоминающей улыбкой, смеется приглашающим смехом… Мы-то столько изощряемся, чтобы этот хрустальный смешок из ее горлышка вызвать — и гримаски строим, и чмокаем, и буйствуем, и все равно смеется она с нами редко; а маме — сразу, первая, не отзываясь, а призывая. И в этом их согласии что-то пронзительное звучит: «Скоро! скоро!» Пожалей, Господи!
3
Помню, что такого родственного чувства, как к дедушке, я в своем детстве к родителям не испытывал. Они приходили издалека, со своими делами и заботами, с еще не прожитой и влекущей их от меня жизнью. Теперь-то я понимаю, что не было более преданных дому и сыну родителей, чем мои, — но все-таки у них было что-то еще: работа, сослуживцы, отношения между собой, а у дедушки — только я. Разница в возрасте нас не разделяла, а сплачивала — минуя родителей; за их спиной мы как будто обменивались всепонимающими взглядами. И вместе мы коротали то долгое, сладко-тягучее время детства и старости, внутри которого им, с их постоянной спешкой и наставлениями, не было места.
Куда нам было спешить, когда в летний ласковый день мы гуляли, взявшись за руки, по солнышку, в который раз осматривая все тот же повалившийся забор и ржавую бочку? Или когда в скучный зимний день мы растапливали печь, подбрасывая по щепочке, чтобы долго следить за огнем и не оставаться без дела; рассматривали в лупу какие-то картинки, которые прекрасно были видны и без нее; резали на мелкие лоскутки старую одежду и усыпали ими и разноцветными блестками вату между двойных рам, чтобы веселее было смотреть в окно? Наша жизнь, не спеша ни к какой цели, наполнялась смыслом сама по себе — высшее благо для тех, кто только начинает или уже заканчивает жить. Мы помогали друг другу почувствовать всю щемящую прелесть ничем не обремененного существования, удерживали друг друга от той торопливости, которой в одиночку труднее было бы противостоять.
Особенно запомнился мне тот день, когда дедушка привел меня в квартиру, которую снимал неподалеку от нашего дома. Он подрабатывал тогда склеиванием коробочек для лекарств, стол у него был постоянно завален картонками, и вот он снял себе уголок, чтобы не загромождать нашего и без того тесного жилья. Волшебство этого пребывания в чужой квартире состояло в том, что полновластным хозяином в ней был дедушка, а я был его любимым и единственным внуком. Царственнее не бывает царя, чем тот, чей дедушка — главный в мире. Конечно, я не мог здесь хозяйничать, переставлять, ломать, уносить вещи, но мне это и не было нужно — достаточно бесцеремонных отношений с вещами в собственном доме. В чужой квартире все было окутано дымкой и тайной, и я впервые, быть может, ощутил счастье целомудренного отношения к предметам, когда они вполне достижимы, но неприкасаемы. Это как любовь, которая «не берет» не из страха, а из любви, то есть из желания сохранить все, как оно есть. Такой свободы — в противоположность вседозволенности, такого владычества — при нежелании распоряжаться, такого согласия с природой вещей, их доступностью-таинственностью я не ощущал никогда и нигде так, как в этой снятой квартире.
Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлове, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем — он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я был еще мал, только вселялся в мир, а дедушка — уже стар, готовился к выселению, и все это удваивалось и знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего — младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка — у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В принадлежавшей нам комнате, где мы жили, все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи: скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой, — они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему, чем мой дедушка, — настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.
Будь я взрослее, я бы подумал о том, какое духовное благо — снимать: не распоряжаться по-хозяйски и не ютиться гостем, а входить с домом в ту полусвободную-полуобязывающую связь, которая соответствует преходящему сроку человека на земле. Мы не видим хозяина этого мира — входим в оставленное для нас, заботливо приготовленное жилище с правом пользоваться им, пока не истечет срок нашей жизни. Мы не можем ничего присвоить и унести с собой, ничего изменить в расположении и устройстве, кроме мелких переделок, которые, в свою очередь, будут переделываться теми, кто придет после нас. Мы пользуемся тем, что хозяин оставил нам, но каждая вещь сохраняет в себе что-то неведомое, известное лишь ему. И мы рады не обременять себя лишним знанием о том, что предшествовало нашему появлению в жилище, и ответственностью за то, что будет потом. В каждой вещи есть тайна — мы не можем ни разгадать ее до конца, ни сотворить из ничего, а только передать потомкам, стараясь постичь эту тайну — и сберегая непостижимое. То, что я ощутил в этой снятой квартире: притягательность незнакомых вещей и их строгая отстраненность, безграничность познания — в границах непознаваемости, безграничность освоения — в границах неприсвоения, — все это было предчувствием и угадкой, чем для человека является мир вообще.
4
Мне тогда уже думалось, что когда дедушка умрет, то почти вся моя жизнь будет в память о нем: я назову его именем — Самуил — своего сына, я буду вспоминать о нем ежечасно. Не так это вышло, и даже день его смерти, 13 марта (1884–1961), порой проходит в забвении. Горы тающего снега на кладбище и не протоптаны дорожки между оград — вот отчего мне приходится навещать его в дни других смертей. Потусторонняя мгла, в которой рассеялась его душа, представляется мне похожей на небо над его могилой: все в кружевных петельках от бесчисленных ветвей — шрамов и отметин земного опыта.
Но ощущение горячего дедушкиного присутствия, невидимо охраняющего меня, остается во мне прочнее, чем родительского. Ведь отца и мать мы знаем и тогда, когда вырастаем, — уже как отдельных людей со своими недостатками, привычками, особым складом характера; в их образах уже стерлась память детства, вытесненная более поздними и сознательными впечатлениями. Дедушка же остается всемогущим и всеблагим богом младенчества, когда еще магически воспринимаешь мир, не развенчивая знанием его таинственную одухотворенность.
Не случайно Саваоф представляется наивно верующим как седобородый старец: они, как дети, нуждаются в опеке и покровительстве непостижимо превосходящего опыта. Христос впервые почувствовал Бога как отца. С христианства, установившего более близкое отношение с Богом, и началось всестороннее, логически и научно оснащенное богопознание, которое проложило путь и научному же богоборчеству — скептическому знанию, каким повзрослевший сын снимает ореол таинственности и всемогущества с отца. В иудействе же отношение с Богом мыслится более опосредованно: Он сотворил Адама, значит, был отцом первого человека, а в отношении последующих поколений выступал как прапрапра…дедушка. Иудей не мог повзрослеть настолько, чтобы разгадывать тайну Отца — Бог был «дедушкой», оставался Богом вечного младенчества. Это представление о себе как о самом младшем в ряду праотцев от самого Адама не покидало иудея.
Из христианского ощущения одновременности, сосуществования человека с Богом проистекает и небывалая прежде «взрослая» самостоятельность человека — и возможность дальше приближать и «омолаживать» Творца, отождествляя Его уже не с Отцом, а с самим собой, что осуществляется в гуманизме и атеизме. И как важно именно теперь всем человечеством восстановить то чувство благоговения, которое внук испытывает к деду вследствие абсолютной несоизмеримости их опыта. Ведь дед был посвящен в начальную тайну вещей задолго до моего рождения, он создал по своему образу моего отца. Самое удивительное, что хотя при этом умаляется право «вечного внука» на взрослую самостоятельность, но ничуть не умаляется, а неизмеримо возрастает его право на самого Бога, его внимание, любовь, попечение. У кого больше прав на поблажку и обожание, чем у внука?
Представая в дедушкином облике, божественное отодвигается от меня за грань знаемого и мыслимого, хотя остается самым близким по ощущению ласки, тепла. Когда дедушка был жив, я по малолетству преувеличивал его могущество и всеведение; когда же я стал взрослеть, он умер, так и оставшись навсегда за той чертой, куда скрывается священное. Никогда не являлся мне дедушка в скучном, обыденном свете полудня — только в красках рассвета и в тенях сумерек, в ту пору, про которую сложена поговорка: «Заря с зарей целуются».
5
Перед дедушкой я не испытываю никакой вины: мы дали друг другу все то короткое счастье, на какое были способны. Но вот перед родителями чем дальше, тем больше я чувствую себя виновным, особенно после рождения Оли, от которой, боюсь, надвигается возмездие. «Юность — это возмездие» (Ибсен) — только сейчас я начинаю это понимать. Для юности с ее прорастающей субъективностью мы вдруг оказываемся объектами тех самых действий, которые совершали в своей юности по отношению к родителям. На юности, как на оси, поворачивается колесо жизни, превращая обвинителей в обвиняемых. Обычно родители судят своих детей, но с юности дети сами становятся судьями своих родителей. Нежный возраст обретает твердость и блеск карающего металла.
Но моя вина перед родителями глубже: я их не судил — я просто не думал о них, с той самой поры, как начал думать. В переживаниях моих они занимали последнее место — после мальчиков и девочек, с которыми я учился, после книг, которые я читал. В конце концов, родители жили для меня, и, думая лишь о себе, я как бы послушно исполнял их волю. Я не замечал их так же, как не замечают собственного тела, когда оно не болит. Лишь когда отец умер, во мне что-то больно шевельнулось, и я начал часто думать о нем. Но с мамой я обычно говорю не вникая, как с отголоском своего подсознания: не слыша, пропуская мимо ушей. «Что, что ты сказала?» — прошу повторить и все-таки опять не слышу отключаюсь, думаю о другом.
Я не плохо относился к родителям, но автоматически, подчиняясь природному инстинкту, как ешь, пьешь, ходишь… И это самое ужасное: для родителей ты центр жизни, а они для тебя только фон. И родителям, и детям всего труднее понять, что те и другие — личности, столь же не похожие друг на друга, как чужие люди, хотя по крови и самые близкие. Легко нам было с дедушкой любить друг друга, сходясь в интересах столь же широких и неопределенных, как сама жизнь: разноцветные лоскутки, коробочки, прогулки, природа… Ас родителями дорастаешь уже до вполне определенных, личных требований друг к другу, хотя в отличие от возлюбленных родителей и не выбирают.
Здесь как бы двойной закон любви должен исполниться. Муж и жена любят друг друга как личности, по взаимному выбору. Внуки-внучки и дедушки-бабушки еще не успевают соприкоснуться своими личностями, они встречаются по воле природы, как существа родовые. Оба вида любви естественны, гармоничны, в них возможны полное слияние и отдача. Но между родителями и детьми сфера отношений расколота: тут личности успевают за время земного пути выявиться настолько, что чем дальше, тем больше расходятся, хотя и связаны кровной заботой и общностью душевно-физической жизни.
Вот отчего так трудно достижима здесь гармония: она, по сути, наивысшая, сочетающая личное и родовое. Внуки и дедушки-бабушки почти всегда любят друг друга. Часто встречаются и счастливые супружеские союзы. Труднее всего найти духовно наполненные отношения взрослых детей с родителями, сблизиться с ними в том, что выходит за пределы кровно-бытового. Для этого нужно войти в свою семью заново как свободная личность, совместно с близкими искать веру и смысл жизни. Тогда любовь отцов и детей растет не только на почве родственности, но и не в отрыве от нее, а в слиянии родства и свободы. Мало в этой любви удач, потому что и задача не по силам высока: «низшую жизнь» поднять до личного выбора, духовно подтвердить смысл собственного рождения.
По сути, ведь и путь ко всеобщей любви таков: природное единство человеческого рода превратить в умственный и сердечный союз личностей. Но как этого достичь, пока мы с родной кровью на чужом языке говорим и собственных родителей воспринимаем машинально, как будто они всего лишь послушные орудия природы, нас произведшие?
Подумай, в силах ли ты что-либо изменить в своем отношении к матери, — и тогда станет ясно, чего ты в праве ждать от дочери. Ведь прав у нас не больше, чем сил.