Публичное внимание к ребенку — прообраз той высшей демократии, которая избирала бы своим полномочным представителем не самого сильного, а самого слабого, нуждающегося во всеобщей опеке.
1
Не могу понять, в кого характер у Оли. Я был в детстве меланхоличен, Л. — серьезна, рассудительна. Дочка же — бойкое и неугомонное существо, необыкновенно расположенное к окружающим. Вся ее мимика и жесты — сплошной оклик: «Эй, здравствуй! Давай поговорим!»
Ни у меня, ни у Л. этого не было в детстве, нет и сейчас. Но вместе, пожалуй, мы и в самом деле образуем существо достаточно общительное и открытое. Какая-то вибрация друг другу передается, и то, что мы как пара собой представляем, не похоже на каждого из нас — более подвижно и свободно.
Но может быть, как раз на него-то и похожа Оля? То зыбкое, двуединое, что порою возникает между ее родителями, но держится непрочно, завися от настроения и обстоятельств, — это призрачное в ней, наконец, воплотилось.
2
Весной переехали жить в подмосковный поселок Голицыно — и благодаря Оле за день приобрели столько знакомых, скольких я один не приобрел бы за год.
Вот мы катим ее в коляске по оживленной улице, и она что-то лепечет, показывает, размахивает руками — но разве только к нам она обращается? Нет, ее слова разлетаются вширь, и любой прохожий может по праву ответить ей, потому что это и к нему вопрос, и за него зацепка, — и он оборачивается, втянутый этим шумным круговоротом речи, и на равном с нами основании отзывается, идет рядом, что-то объясняя ей и показывая.
Бывает и так, что в разговор вступают не с ней, а как бы от ее имени, переводят на свой лад ее речь, такую бурную и непонятную, что обязанность толкователя напрашивается сама собой; а заодно привносят и свое, в виде несобственно-прямой речи от лица Оли. Да разве ее речь чья-то собственность? Она всякому по свойству невразумительности принадлежит. Народу легко и приятно глаголить устами младенца: «Вы, папа с мамой, посадите-ка меня на подушечку, чтобы было виднее, да сзади матрасик подложите, чтобы не опрокинуться назад, да шапочку мне получше завяжите, чтобы в ушки не надуло…» Если с ребенком чаще заговаривают мужчины, то с родителями от имени ребенка — пожилые женщины, у которых чувство солидарности с жизнью сильнее, чем интерес к новому собеседнику.
Да и мы охотно включаемся в эту обстановку публичности вокруг своего ребенка, даже сами ее создаем. Непрерывно комментируем перед Олей происходящее, как будто экскурсовод ведет почетную делегацию и все показывает, объясняет…
В сущности, ребенок — действительно делегация, правда неизвестно из какой страны, и действительно самое публичное лицо на свете — никакой политик с ним не сравнится, потому что публичность политика распространяется на круг его поклонников и избирателей, в лучшем случае — всех сограждан, а публичность ребенка — на все человечество. Он словно бы еще не сокрылся в свою частную жизнь и потому виден, как на арене, с той лишь разницей, что взрослому для привлечения всеобщего интереса нужно надеть какую-то маску, тогда как ребенок интересен именно ее отсутствием. Причем интерес к политикам, артистам и другим публичным персонам — слегка заискивающий, зависимый: пиетет неудачников перед высоко вознесшимся кумиром. В ребенке же каждый видит не провал своих социальных амбиций, а грандиозный успех биологического воплощения, напоминающий о том, что все мы, родившись, попали в круг избранных, куда из тьмы рвется и не достигает множество невоплощенных. С ребенком мы переживаем совместную радость и гордость быть — просто быть…
3
Помню, как в сухумском обезьяннике, переходя от клетки к клетке, я усвоил простое правило: самое интересное в мире живых существ — это детеныши и вожаки. Вот где полная непринужденность и непредсказуемость действий. Во всех остальных особях ощущается какая-то стертость, угнетенность стадным положением: на них скучно смотреть, тускнеет чувство жизни. И лишь маленькие обезьянки с блестящими, озорными, почти человеческими глазками, юркие и бесцеремонные, да огромные свирепые вожаки, неподвижно сидящие на своих царственных местах и одним угрюмым взглядом блюдущие порядок в своем стаде, — лишь они значительны и приковывают внимание посетителей.
Что же получается? Для того чтобы сохранить свободную живость детства, изначально дарованную всем, взрослому нужно стать вожаком, то есть выделиться из многих и многих. Вот как прореживаются и утесняются наши возможности на земном пути: в той жизни все так же полновластны и независимы, как в этой лишь единицы, свобода которых обходится рабством сотням и тысячам других.
В почитании немногих вознесшихся — отцов нации, звезд кино и т. д. — каждый из нас, как выявлено психоанализом, поклоняется собственному «сверх я», «идеалу я», воплощенному в других. Но не лучше ли достигается эта психоразрядка в любовании ребенком, где тот же идеал явлен нам не в отчужденном и подавляющем образе «вождя», а в напоминании о собственной, прирожденной нам царственности. Дитя-бог, дитя-царь, дитя-громовержец. «И маковым громом на тронном полу играет младенец…».
В российском обществе, столь пострадавшем от ярости своих обожествленных отцов, легко заметить особую расположенность к детям, какое-то ласковое кружение вокруг них народной души. Это повсеместное внимание к ребенку как к олицетворению свободы, чистой и самодеятельной человечности приобретает у нас значение массовой психоаналитической процедуры, очищающей от гнета последующих возрастных напластований. Устрашенная и подавленная своей реализацией в «сверх-Я», народная душа ищет прибежища в «до-Я», в «пред-Я» — в ребенке. На Западе все эти колебания между полюсами «сверх» и «до», как правило, решаются в пользу центрального звена — «я» взрослой самосознающей личности. Россия же постоянно уклоняется от этой «золотой» середины, взлетая и падая вверх тормашками. Но в ее чуть пьяном и загульном умилении младенцем есть и прозрение. В том, чтобы родиться, — такая высота удела, в сравнении с которой мелки прочие наши достижения. Вот на какой удаче нужно учиться — азбучной, как вдох и выдох. Младенец зван и избран на пир, на котором все мы восседаем рядом с ним, как равные с равным, как уже рожденные.
Теснясь вокруг младенца и общаясь с ним и через него, мы гурьбой рвемся в единственную свободу, нам всецело распахнутую. Тут свобода еще не отделилась от равенства, не пошла по разводящему их элитарному или эгалитарному пути; но только в ней, в этой детской свободе, изначально равны все живущие. Публичность вокруг ребенка — прообраз той высшей демократии, которая избирала бы своим полномочным представителем и властным средоточием не самого сильного, а самого слабого, нуждающегося во всеобщей опеке. Все, что в царстве земном может и должно быть от Небесного, возводит детей в цари. «Кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном» (Мф. 18: 4). Попечением, а не подчинением, доброй силой вокруг слабого, а не слабостью перед крутой силой крепился бы тот общественный строй, который мгновениями оживает на улице вокруг ребенка.
4
Когда детей нет, очень страшным кажется их завести. «В такое время… нет, мы не можем решиться. А вдруг что-то произойдет… мы же себе никогда не простим», — говорят наши бездетные друзья. И дело не в житейских трудностях, а в апокалиптических ожиданиях. Все мерещится война, всеобщее одичание и истребление, обтянутые кожей скелетики, лучевая болезнь, медленное и мучительное умирание, пронзительный вопрос в глазах: «Зачем вы меня родили?» Именно в мыслях о возможности завести ребенка и переживаешь весь ужас всесветного конца, особенно жестокого и бессмысленного по отношению к едва начатой жизни.
По отношению к себе угроза апокалипсиса воспринимается довольно абстрактно: ведь ты уже живешь — и ничего другого тебе не остается, как жить дальше. Но в страхе за будущее ребенка апокалипсис приближается и вопрошает в упор: готов ли ты родить, чтобы тут же обречь на смерть?
Этот страх нагнетается до жутких снов, общей подавленности и опустошенности. Но вот удивительно: рождается ребенок, и когда страхи должны были бы обрести почву и многократно возрасти — они проходят. Живешь, как и раньше, даже радостнее и безмятежнее. В мыслях, конечно, не исключаешь и войны, но смиряешься: ведь никуда ребенок не денется, уйдешь из жизни вместе с ним, а если суждено — то и души будут вместе. Пока ребенка еще нет с тобой, неизвестно, где он, какой он, — ты боишься, как бы не разминуться с ним во вселенском распаде! Но как только ребенок становится явью, уже знаешь, что ничто не может вас разлучить: та самая сила, которая вас сроднила, — она же не даст вам расстаться и в будущем. Рождение есть акт воссоединения со своим ребенком: раньше вы были в разных жизнях, а теперь — в одной.
Поэтому страх потерять ребенка особенно силен до его рождения, когда он действительно затерян — словно в многотысячной толпе, через которую тебе никогда не пробиться. Если же ощутил его руку в своей, то рев и топот вокруг сразу отдаляются: это уже иной мир, а вы — в своем. Раз найденное, в глубочайшем смысле, уже нельзя потерять. Да ведь и там, откуда он еще не пришел, опасности, ему грозящие, быть может, в тысячу раз сильнее всяких воображаемых ядерных катастроф. Главное — быть рядом с ним, вывести его в тот мир, где ты можешь его спасать — или гибнуть с ним вместе.
Обычно этими «страхами», на которые ссылаются сознательно бездетные, они подкрепляют свою решимость не иметь ребенка. В этом есть лукавство: вроде боишься его потерять, а на деле — оставляешь в еще худшей затерянности. Право страшиться утраты дано лишь тому, кто уже приобрел, но потом оказывается, что само обретение побеждает страх. Уж если тяжело расставаться с ребенком, то разве не тяжелее — вовсе не встретиться с ним никогда?
5
Прошлым летом на даче мы, особенно Л., которая была тогда беременна, испытывали порой по ночам смутную тревогу: подозрительные шорохи слышались во дворе, кто-то иногда постукивал в окно, поскрипывало крыльцо под чьими-то шагами. Этим же летом, когда с нами дочь, тревога прошла, ничего страшного уже не мерещится. Почему? Казалось бы, причин для страха прибавляется — не только за себя, но и за ребенка. Но в том-то и дело, что не мы оберегаем его, а он своей беззащитностью оберегает нас.
С рождением Оли мы перестали бояться не только за нее, но и за себя, и за всех. Как будто в ней есть что-то такое, отчего даже война не может случиться — именно потому, что ей нечем себя защищать.
Если мы до конца — не ради испытания себя, а по необходимости, всем существом — отдаемся на милость Всевышнему, то Он сам становится нашей защитой. Сами по себе мы уже не в состоянии так довериться — и лишь благодаря ребенку, с его неведением и слабостью, оказываемся в столь беспомощном положении, что спасение может прийти лишь само.
Многое из того, что происходит с нами, сначала случается внутри нас. И потому ночная тревога становится всего сильнее после того, как мы запираем двери. Тогда-то и начинают слышаться подозрительные шорохи и тревожить догадки: ведь запершись, мы уже допустили, что кто-то захочет ворваться в дом. Этот «кто-то», нам угрожающий, сначала возник внутри нас — от него-то мы и задвинули щеколду. Если же он и в самом деле придет — то не потому ли, что услышал нашу тревогу, воплотился из нашего ожидания? Засовы рождают воров, — сказал Лао-цзы. А внутри дома засовы рождают страх.
Младенец — незапертая дверь во всю нашу последующую жизнь. Любое будущее может посягнуть, вломиться, настичь — но нет страха, потому что это будущее не за прочными засовами, оно к нам вхоже, растит нашего младенца, каждый день что-то обновляет в нем, будничное и хлопотливое, как няня.