Отцовство

Эпштейн Михаил Наумович

XIII. Заповедь

 

 

Полюби ближнего, как дитя свое. Ведь любовь к детям — нечто гораздо более ясное и несомненное, чем любовь к себе.

 

1

Принято считать, что родительская жизнь полна больших и малых забот, требует сосредоточения, суровости, добровольных лишений и жертв. У меня противоположное ощущение: с Олей в нашу жизнь вошла беззаботность. Прежде, когда мы были одни, мы все время строго требовали от себя: делать то-то, не отвлекаться, не распускаться. Имелся некий образ совершенства, которому надо было следовать, стиснув зубы и скрепя сердце. Теперь с надеждами этими покончено: сама растущая незавершенность вошла в нашу жизнь, и уже ни в чем нельзя до конца соблюдать точных правил и привычек. Мы отпущены на волю и не знаем своего завтра, как бродяги; все делается по текущей необходимости и с легкостью сердца. Купание, кормление, стирка — забот столько, что это и есть настоящая беззаботность, поскольку обо всем остальном не хватает сил даже подумать.

Кажется, я стал менее чувствителен к физической боли. Недавно несколько раз ходил к зубному врачу — и все это прошло легко, не задев меня. Плоть как будто слегка отодвинулась от нервных окончаний. Так у растения, когда пробьется молодой побег, прежняя мякоть жухнет и легко отваливается. Истинная моя плоть, в которую нервами врастаю, — дочь.

 

2

Благодаря Оле простор жизни так распахнулся, что уже невозможно все предугадать, заслониться. И сразу стало виднее все впереди. Тех неожиданных вихревых поворотов, из-за которых вылетает нечто совсем новое и непохожее, я в своей жизни уже не предвижу (но как, быть может, заблуждаюсь!). Гладкой равниной, с небольшими неровностями, она расстилается передо мной. И не страшен этот далеко видимый простор, а томит какой-то полусветлой печалью, знакомой всем, кто живет на российской равнине. В этой ровности жизнь постигаешь как то, что есть, что вот сейчас лежит перед тобой, а не то, что ищется и достигается, чего можно желать от жизни.

Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу, Утратив правый путь во тьме долины [22] .

Встреча с «новой жизнью», с Беатриче, направила заблудившегося Данте на правый путь, в конце которого, как венец всех странствий, его ждет все та же Беатриче.

К тому времени как стать отцом, я прожил около тридцати лет, почти половину жизни моего отца. На середине жизни все вещи приобретают осязательность и привычность, ибо предстоящее уже измерено прожитым, хотя бы в протяжении своем. Но в чьем лице разглядеть собственное будущее?

Через Олю я могу так далеко заглянуть в свое будущее, как ни через кого другого. Пути всех, кого я знаю и люблю, могут оборваться раньше или разойтись с моим, но дочь неотступно ждет меня впереди. Как я — единственно достоверная память о ее начале, так она — единственно достоверное предсказание о моем конце, точнее о том, что будет со мной в этой, а может быть, и в другой жизни. Собственно, сейчас мое будущее идет со мною рядом, его можно коснуться, взять за руку — словно душа, опережая свое тело, заглядывает за край жизни, идет вперед по пролагаемому дочерью пути.

 

3

Почему, родив ребенка, начинаешь иначе, более умиротворенно, думать о собственной смерти и посмертной жизни? Ведь остается все то, что страшило и раньше, — ад бесприютности для души, выброшенной из обители тела. И однако — все другое, как будто уже чем-то знакомое, пережитое.

В ребенке словно бы видишь заранее весь ход собственного воскресения: в нем — ты, но обновленный, готовый жить дальше. Рождение ребенка и любовь к нему — не есть ли это упражнение для души, обучающейся жить за пределами своей плоти? Если философия есть одинокая мудрость умирания, отрешения от тела, то педагогика есть наука воскресения, обретения своей души — в теле ином.

Правда, педагогику нужно тогда истолковать не как «вождение детей», а как «вождение детьми» — не только мы их, но и они нас ведут вперед, по тому таинственному пути, какой всем нам предстоит по скончании дней. Насколько педагогика стала бы глубже, если бы ей, наряду с прежней задачей воспитания детей, была придана обратная задача: воспитывать родителей на опыте детства. И тем самым подготавливать их духовно к воскресению, к обретению нового, неименованного мира, в который с младенческой робостью войдет возродившаяся душа. В детях нам с достоверностью раскрыто почти все, что мы имеем право знать о своей грядущей жизни. Нам вручается карта, на которой пунктиром обозначены маршруты передвижения души, способы ее вживания в телесность и пространственность иного мира, области запретные и опасные. От этого урока, быть может, зависит наше личное спасение.

Ведь нелепо же предполагать, что наш интерес к детям имеет чисто утилитарную и рекреационную ценность: отдых, забава, отвлечение от забот. Нет, дети поучительны нам так же, как и мы — им: для того главного, что еще нам предстоит и перед чем все наши заботы кажутся игрой, так же как их заботы — игра по сравнению с нашими. То, что нам предстоит при вступлении в жизнь после смерти, наше рождение «туда», легче всего представить по собственным детям, опыту их вхождения в эту жизнь. Мы, как родители, вводим их в эту жизнь, а они вводят нас в другую, посмертную. Вот это взаимное вождение родителей и детей из жизни в жизнь и есть педагогика в высшем смысле.

 

4

Первое для меня открытие этой новой педагогики состоит в том, что смерть и воскресение есть один непрерывный процесс роста. Как родовые, так и смертные муки возникают от переполняющего начала новой жизни, как превозможение собственной малости. И потому за этой болью, даже внутри нее, живет ликование, несравнимое с обычными жизненными радостями. Все, чем тело может наслаждаться, быстро его пресыщает, ибо оно вмещает радость только за себя. Но невозможно пресытиться радостью за своего ребенка, за его здоровье, рост, радость…

Даже телесно ощущаешь дитя как лучшую и бессмертную часть себя. Когда Оля хорошо ест, с аппетитом поглощая то, чем я ее кормлю с ложечки, у меня по всему телу разливается теплая волна — словно я сам впитываю эти калории и витамины. Тут утоление передается сразу, не пищеварительным, а каким-то иным, хотя и вполне физиологическим путем — тем же самым, каким дочь изошла от отца и остается его плотью и кровью. Вообще, любое бессознательное проявление жизнелюбия в ребенке — аппетит, рост, подвижность, интерес к окружающему — есть всем телом ощутимая апология отца, «патриодицея», поскольку подтверждает и приращивает ценность изначального родительского дара.

Для меня нет выше признания, чем похвала Оле, когда врач находит ее здоровой, а гости — милой! Такую степень удовлетворенности нельзя испытать по отношению к себе. Когда меня за что-нибудь хвалят, мое восприятие притупляется, я от себя отстраняюсь, плохо слышу и не запоминаю. То, что я сделал или написал, — это одно из моих многих «я», причем наиболее продуманное, целевое, добытое в работе над собой и потому не самое подлинное. Но когда хвалят Олю, тогда-то я и воспринимаю лестное на свой счет, остро подмечаю, ловлю каждое слово и переполняюсь гордостью. Надо родить ребенка, чтобы почувствовать меру несовершенства прочих своих творений. Ребенок — единственное, в чем мое «я» запечатлелось полно и непридуманно, с неподвластной мне самому силой правды. Ведь ребенок создан по моему подобию, но не по моему произволу: мы не можем своей волей замыслить и воплотить его, как произведение искусства. Я застигнут врасплох — и оказался лучше того, за кого раньше себя принимал: двойное торжество. Это все равно как, чудом пережив смерть, наблюдать славный итог своей жизни, уже не зависящий от моих дальнейших слабостей и падений.

И самому порой хочется поделиться Олей, как переполняющей радостью, которую вместить одному не под силу. Иногда она так улыбнется, так посмотрит — все лицо станет ясным и пронзительным, как взгляд, — что хочется подтолкнуть случайного прохожего: да взгляните же! Тягостно ощущать, что эти ослепительные мгновения тратятся на меня одного, а я и так уже полон до краев. В ребенке есть такие чары, распирающие душу созерцателя, что остается либо свой взгляд отвести, либо взгляд других привлечь, чтобы действие умерилось, распределилось поровну. Это и есть новая жизнь, которая, превышая нас, готовит к страданию-радости умирания и воскресения.

 

5

Родительство — состояние таинственно-просветленное: здесь я вступаю в самую глубину религиозного опыта, ибо становлюсь подобным Отцу. Я постигаю, что это значит — порождать из себя и любить порожденное. Недаром эта заповедь — самая начальная из всех (в первой главе Бытия): «Плодитесь и размножайтесь». Сотворенный по образу и подобию Творца, человек полнее всего приемлет Его образ в родительской своей ипостаси, ибо сам творит по образу своему.

Милосердие и сопереживание доступны нам прежде всего по отношению к собственным детям. Вообще, человек окружен множеством других людей, в отношении которых, как ни старайся, не избежать зла. Он утверждает себя за их счет, он завидует лучшим и презирает худших, он безразличен или ревнив к их удачам, он отделяет свое благо от чужого — тут много тяжелого, мрачно-самолюбивого. Ребенку же своему никто не желает худшего, чем себе, — тут всякий проявляется с самой милосердной, божеской своей стороны, которая могла бы задать меру обращения человека с человеком вообще.

«Итак, если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у Него» (Мф. 7: 11). Тут сравнение идет от земного отцовства к Небесному: как отец любит своих детей, так Бог — всех людей. Но дальше это сравнение опять нужно низвести на землю, распространив уже на отношение человека ко всем людям, которых он должен полюбить той же всеобъемлющей любовью, какой любит их Небесный Отец. В этом переходе и обороте сравнений — вся диалектика и взаимное пополнение человеческого и божественного. Частицу отцовства в себе доразвить до целого, до любви ко всем людям как к детям своим. Тут нет ничего мечтательного, потустороннего — заповедь любви выводится из реальнейшего уподобления, проверенного с обеих сторон: вот дети мои, а вот другие люди, тоже дети Отца Небесного. И если Он похож на меня в своей любви к детям, то и я должен походить на Него в своей любви к людям.

Именно в переживании отцовства человек обретает посильную сопричастность иначе не постижимому Божественному опыту. То всепрощение и самоотверженность любви, какую Бог питает к людям, человеку неоткуда заимствовать — только из своих родительских чувств; потому что этими же чувствами и поясняется Божественная любовь в Писании.

 

6

Это свое родительское чувство я начинаю обращать на других людей, и они открываются мне вдруг в такой беззащитности, что нельзя их не любить жалеющей и виноватой любовью, причем даже лучших и преуспевающих из них. Только родителю ведомо слабое, хрупкое, незавершенное в его дитяти — эта вечно зияющая, незатянувшаяся ранка, как при рождении. Может быть, оттого, что Оля еще мала и от меня не отлепилась, я и в других, вполне взрослых людях родительски осязаю эту неотлепленность, ну как родничок незакрывшийся, родимую мякоть на головке — то, что остается в каждом рожденном и чем он соединен с Отцом.

Никакой другой любовью: ни разумно-социальной, ни возвышенно-гуманистической — я не могу любить чужих людей, пока не воспринял их как детей своих, которые до смерти останутся детьми. Все, что приобретают они, вырастая, — силу, знание, успех, — все это если и вызывает любовь, то какую-то ревнивую, избирательную. Это любовь к совершенству, к расцвету жизненных форм в их завершенности, и мне почему-то кажется, что ревность, зависть, даже ненависть оттачиваются на острие этой же самой любви, как проявление ее острой и разделяющей избирательности. И напротив, чувствуя младенческую слабость, зыбкость под броней сложившихся индивидуальностей, мы и влечемся к ним тем родительским чувством, которое — от единого Бога и ко всем людям.

Пробую это свое родительское проникновение перенести на нелюбимых, чем-то задевших меня, — и мне открывается возможность их полюбить. Вот С. — какая у нее светлая пушистая головка, и как издавна я понимал непутевость этого своего дитяти. С жалостью подмечал избыточность ее жестов, будто в попытке защититься от невидимых сквозняков, и ее внезапные порывы вывернуть душу наизнанку на глазах у всех, талантливо разыграв свою бесталанность. За этим разбрасыванием и опрокидыванием всего и вся — какая неустроенность, какой вихрь, ежеминутно сжимающийся и ускоряющийся, чтобы от бездействия не распасться!..

Во всех людях, знакомых мне со своей надежной, укрепленной стороны, вдруг проглянула такая потайная брешь, заметная, наверно, только их родителям, что впору броситься к ним и заслонить. Никто из нас сам собою, готовым и целым, не приходит в мир, у каждого остается свой родничок, через который душа его входит при рождении и выходит при смерти. И только сомкнувшись этими своими детскими нецелостями, мы можем образовать нечто целое. Каждый каждому ребенок и родитель.

 

7

«Во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними» (Мф. 7: 12), «люби ближнего твоего, как самого себя» (Лев. 19:18). Я не мог применять эту заповедь в отношении многих ближних, потому что они созданы были другими и изначально вели себя совсем не так, как я бы себя вел на их месте. Именно потому, что они были другие, я не мог поручиться, что они хотят от меня того же, чего я от них.

И лишь когда я переменил для себя правило, сказал себе: полюби ближнего, как дитя свое, — они, эти немилые и далекие, сразу приблизились и утеплились в моем существе, как будто и впрямь попали в родительское лоно. Достаточно только увидеть или представить в чужом лице то детское, что было в нем когда-то, — и сразу оно становится менее чужим, потому что во мне пробуждается отеческое, когда-то вмещавшее этого ребенка. И бывает, что сразу во многих людях, окружающих меня наулице, проявляется это детское, и хотя я один среди них, я лучше начинаю понимать Творца и то, почему Он всех их любит.

Раньше я терялся в неизвестности от того, что людям нужно иное, чем мне, теперь я исхожу из того, что им нужно то же самое, что и детям, — ласка, тепло, всеобъемлющее участие. Эта потребность столь проста, самоочевидна, что утолить ее можно и нужно сразу же, не подставляя рассуждением себя на их место, что в сущности невозможно, потому что у каждого — место свое. Я уже не думаю: «Чего я хотел бы от такого человека, как я, будь я на месте С?» — ведь на месте С. я бы с самого начала думал и действовал иначе. И это мое взрослое право, которого никто у меня не отнимет, как и я не могу отнять у нее права быть иной, чем этот смертельно скучный Э. Как поставить себя на чье-то место, если ты не прошел всего пути, ведущего к нему?

Детство же — это как раз то общее место, от которого начинаются все пути, и там не нужно ставить себя на место другого — достаточно представить другого ребенком, чтобы испытать к нему то, в чем нуждаешься сам: любовь, жалость, желание со всех сторон обнять, вобрать, защитить. Через то единое, откуда исходят все люди, и впоследствии проще всего им соединиться.

 

8

Дело не только в том, что «другое» у взрослых отличается от «своего» — неясно то «свое», которым в золотом правиле мерится отношение к другому. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22: 39). При всем согласии с этой заповедью я не мог почувствовать ее до конца, здесь оставалось что-то чуждое моей душе. И не оттого, что требовалось возлюбить ближнего — это как раз было яснее всего, — а оттого, что примером такой любви ставилась любовь к себе. Казалось бы, это самое простое и понятное, раз от него проводится сравнение, но постичь это труднее всего. Разве я люблю себя? Наверно, люблю — но еще и ненавижу, и боюсь, и стыжусь, и борюсь с собой. Отношение к себе столь противоречиво, любовь здесь погружена в такое сплетение светлых и темных начал, напряжением которых движется внутренняя жизнь, что непонятно, какой из этого можно извлечь образец отношения к другому.

Мне все ближе становится иное мерило нравственности: относись к другому так, как если бы он был твое дитя, почувствуй себя его отцом, не делай ему того, чего не хотел бы для собственного сына или дочери. Возлюби ближнего своего, как отец любит своих детей.

Ведь эта любовь к детям — нечто гораздо более ясное и несомненное, чем любовь к себе. Порою человек вообще не любит себя, или безразличен к себе, или даже хочет собственного уничтожения, — на таком ли шатком основании должно строиться его отношение к другому? Нет. Другого нужно любить как другого, не сводя счетов с собой, а то может получиться эгоизм наизнанку. Если к себе человек беспощаден — значит, имеет право на беспощадность и к другим? Но ведь в другом есть та высота и неприкосновенность, которую и нельзя, и не надо ощущать в себе.

Ребенок — это и есть «другой», который вбирает «я» родителя, но не тождествен ему. Мой ребенок — середина пути между мной и другими, вернее, сам путь, к ним ведущий и приобщающий. В любви к ребенку — самый наглядный и увлекающий прообраз любви к чужому, поскольку здесь оно раскрывается как свое.

И не просто как «свое», а как восхождение «своего» на иную ступень, где оно становится более достойным любви, чем во мне самом. Человеку свойственно любить свое дитя больше, чем себя, и желать ему лучшей участи. Ребенок — более «я», чем я сам: «я» в том пределе, где оно перерастает мою косность, ограниченность и смерть. Вот почему любовь к ребенку — более надежное мерило нравственности, чем любовь к себе. Себя мы любим (или не любим) человеческой любовью, а его — божественной. Любить ближнего не как себя, но как дитя свое — значит относиться к людям так, как относится к ним Отец, а не так — небрежно, расточительно, ожесточенно, — как сами они склонны относиться к себе.

 

9

Пишу дневник отца — и уже не чувствую границ этого слова, оно расплывается, вмещая превосходящий меня смысл и требуя написания с большой буквы. Какого отца? Не Отца ли? Не есть ли весь этот дневник — невольная притча о тайне Отеческого?

Кощунственно утверждать, но допустимо спросить: не схожи ли чувства и помышления всех отцов, а иначе откуда бы Священное Писание брало образы для сравнений, эти двойные ряды, в которых высокое снижается для человеческого понимания, а низкое возвышается для человеческого поучения? И если Отец Небесный хоть в малой мере похож на меня, то разве не должен я еще больше походить на Него?

Я отец, но в этом обычнейшем и вседоступном качестве мне родственный смысл открывает завет: «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный». И есть ли более прямой путь следования этому завету, чем нести тяготы, радости, искушения земного отцовства?