Отцовство

Эпштейн Михаил Наумович

XV. Слова и шаги

 

 

Ты идешь ко мне, и я чувствую, что это мгновение останется для нас обоих надолго, может быть, навсегда. Мне хочется прощально помахать тебе, хотя ты приближаешься.

 

1

Ты узнаешь от меня имена вещей, которые будешь повторять потом всю жизнь. «Чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей». Страсть твоя к именам теперь поистине ненасытна. «А? а?» — постоянно раздается твой вопрошающий звук, и палец тычется во все стороны, целится на все предметы, точно ежик ощетинился сразу всеми своими иголками. И когда я нанизываю на каждую по словечку, ты успокаиваешься и, отяжеленная словесной добычей, на время впадаешь в довольную, многознающую немоту.

Для чего тебе нужны все эти названия, что прибавляет к наглядности, ощутимости предмета никак не связанный с ним звук? Что дает тебе, скажем, слово «тарелка», приложенное к тарелке, почему не удовлетворяет сам ее вид, цвет, круглость, гладкость? Видимо, в молчании вещей и впрямь кроется какая-то ущербность — ведь человек умеет говорить. Вот дети и допытываются названий — хотят, чтобы из вещей тоже рождались слова. Имя вещи они воспринимают как ее собственный голос.

Недаром ведь любимые, раньше всего усваиваемые детские слова — звукоподражания: «ав-ав», «кап-кап», «карр-карр», то есть такие, в которых слышен голос самой вещи или твари. «Ав-ав» Оля лучше знает и больше любит, чем «неотзывчивое» слово «собака». Разве случайно, что корова — это «му-му», акоза — «ме-ме»? Тут не условное имя, а само живое существо себя изъясняет, как ему единственно пристало.

Но как быть с вещами, обреченными на безмолвие? Вот тут и возникают наименования — как доверенные человеку речения самих вещей, их голоса, переданные его устами. Спрашивая название вещи, ты как бы ждешь ответа от нее самой, прислушиваешься: названа — значит, живет и вещает.

Это мы воспринимаем слова как условные обозначения, клички — ты же допытываешься и ждешь, чтобы вещь откликнулась, пискнула что-нибудь в ответ, возгласила бы свое особое «я» — как дождь возглашает «кап-кап», алягушка — «ква-ква». Так трогают затаившееся существо, ожидая, что оно громко о себе заявит. Если же вещь затаилась так глубоко, что безысходно молчит и почти умерла, задача взрослого — ее оживить.

Конечно, мы не боги и бессильны вдохнуть в вещь душу — так хоть имя подарим ей. Таков посильный наш труд перед детьми — наделять голосом тот мир, который сам не может выразить себя в слове. Чтобы как наречет человек всякую вещь, так и отзывалась она.

 

2

Не только ты узнаешь от нас имена незнакомых вещей, но и мы от тебя узнаем смысл собственных, казалось бы, хорошо известных слов. «Ма-ма». «Папа». Когда еще полгода назад ты начала лепетать эти слоги, мы обрадовались тому, как рано и смышлено ты усваиваешь наш взрослый язык. На самом деле этот язык — твой, и теперь мы заново учимся на нем говорить, постигая тот смысл, который ты, по праву первотворчества, в него вкладываешь. Ведь эти долгие, многократные слоговые повторы: «ма-ма-ма-ма…», «па-па-па-па…» — поначалу выходят из младенческого лепета и лишь потом, усекаясь до знакового минимума, становятся двусложными словами, единицами взрослого словаря. Самые близкие люди, стоящие у колыбели — мать и отец, — выхватывают и закрепляют за собой самые первые звуки, которыми младенец выражает свои чувства.

Мы говорим и думаем о себе твоими словами, и, пока еще не угас в них трепет словотворчества, можно поразиться тому, до чего же точно выражено в них разное отношение к нам. Слушая твое «па-папа», я начинаю понимать, что я значу и кем должен стать в твоей жизни.

«Ма-ма-ма…» с самого начала произносилось жалобно, как будто этим звуком ты молила о помощи и защите. Эти материнские слоги — хныканье, полуплач, еще не разразившийся горлом, но уже дрожащий на губах. Ты выговаривала «ма» как «муа», «мыа», с унылым и протяжным звуком причитания — «у-у-у», «ы-ы-ы» — посередине.

«Па-па-па» — это, напротив, легкий, бодрящий звук: губы как бы играют на трубе, в ритме бравурного марша. И часто, трубя мое имя, ты барабанишь в такт ногами и руками, создавая целый оркестр боевого, походного звучания. Еще по фонетике известно, что «п» — звук звук взрывной, а «м» — смычный, и этим передаются разные чувства: «п» — открытое, порывистое, воодушевленное; «м» — стесненное, печальное, жалобное. Ведь и мы, напевая какую-нибудь мажорную мелодию, за основу берем слог «па»: «Па-рам-па-па-парам-па-пам» — призывная труба и звонкие литавры. В «ма» же слышится рыдающая скрипка, ноющая флейта, жалобная волынка. Мама — «муа-муа» — та, кто откликается на жалобу, утишает боль, утешает в горе, призывается в тяжелые минуты. Папа — «парам-па-па» — тот, кто побеждает уныние и горе, широким шагом одолевает все преграды, ведет вперед по жизни.

 

3

Так открывалось нам происхождение имен… Но в последний месяц кое-что изменилось.

Слово «мама», уже отчетливо сократившись до двух слогов, вобрало все значения сослагательности и стало универсальным словом-желанием, словом-возможностью и словом-просьбой. Например, протягиваешь мне какую-нибудь игрушку, чтобы я поиграл с тобой, и говоришь: «Ма-ма!», все равно как «на-на!». Или наоборот, требуешь чего-то — и опять «ма-ма!», с настойчивостью, переходящей в нытье, как «дай-дай!». Таким образом, «ма-ма» для тебя — не только определенное лицо, но и некий способ идеальных взаимоотношений, когда все предлагаемое будет взято, а все желаемое — получено. «Ма-ма» — детская утопия о мире, от которой в конце концов остается лишь один человек, достойно ее воплощающий, — мама.

Зато слово «папа» первым стало обозначать твердую и несомненную реальность, вырвавшись из того размытого эмоционально-интонационного ореола, который до последнего времени окружал все твои звуки. Раньше нельзя было с точностью определить, что «папа» относится именно ко мне, а не вызвано каким-то поводом, прихотью, настроением. Ты произносила это слово всякий раз по-разному, как будто это не название определенного предмета (меня), а междометие, выражающее сложную гамму чувств: «па-па!» — приподнятость, удивление, задор, устремленность…

Но вот вчера тебя в очередной раз спросили, показывая на меня: «Кто это?» И ты, обычно невнимательная к таким «лобовым» вопросам, уходящая от них в лукавую неопределенность, вдруг произнесла ясно и отчетливо, безо всякой интонации, просто констатируя факт: «Папа». Я наконец был определен этим именем — как некто, существующий реально и просто, независимо от любых чувств и пожеланий ко мне.

Призвук невероятности еще не растаял в моем слухе, словно в безотчетном журчании воды я вдруг внятно уловил свое имя. Я вдруг понял, как твой тонкий голосок сможет когда-нибудь произносить обиходные слова: «забор», «холодильник», «квитанция». До сих пор я не мог представить, как воздушная струйка детского лепета, легко взмывающая гирляндами зыбко-прозрачных шаров, будет вращать тяжелые лопасти громыхающих слов, пробиваться сквозь нагромождения морфологии и синтаксиса; но теперь в твоем голосе мне послышался тот ровный напор, который размерит, расчленит любую звуковую массу. И хотя еще чудится мне какая-то несовместимость между хрустальными переливами твоего голоса и всеми известными словами, все-таки кристаллизация речи произошла, лепет сгустился и отвердел в словарное значение слова. Вопрос «Кто это?» не остался без прямого ответа — я назван.

До сих пор мой образ витал вокруг тебя абстрактно и призрачно, затерянный среди бурно-невнятных чувств или в полном безмолвии, — и вдруг, одним точным словесным попаданием, я очутился прямо перед тобой. Услышав «папа», я почувствовал себя по-новому отъединенным от тебя, изъятым из теплого предсловесного твоего существа и отодвинутым в мир означаемого.

Быть может, я освоюсь с этой отчужденностью настолько, что и сам стану так себя называть: уже не «я», а «папа» отзовется в моем самосознании твое слово, прежде несовместимое со мной, относившееся только к другому — моему отцу. И стану я тебе говорить: «Дай папе ручку», «Папа сейчас тебя накормит». Вот так мы превращаемся в других для самих себя…

Теперь, твердо обозначенный, я буду существовать уже не в тебе и не вокруг, а рядом с тобой, на расстоянии разделившего нас слова.

 

4

А через день, 12 сентября 1980 года, то же самое разделение совершилось и в пространстве — ты впервые сделала самостоятельные шаги, без поддержки, которую раньше требовала от нас.

Видимо, есть какая-то черта зависимости между шагом и словом, благодаря чему дети почти одновременно — примерно к году — начинают произносить первые слова и делать первые шаги. Пока дитя ползает, оно лепечет — то и другое есть нечленораздельность, слитность языка с гортанью и тела с землей: они еще не обрели упругую силу самостояния. Вставая на ноги, ребенок приобретает однозначную ориентацию тела в пространстве, для него четко разделяются верхнее и нижнее, переднее и заднее. Точно так же, начиная говорить, ребенок получает новую ориентацию своих мыслей во времени. Слова членят мир на части, которые выстраиваются в определенной последовательности: раньше — позже, первое — последнее, предпосылка — заключение.

И так вся жизнь, прежде смотанная в тугой клубок, разматывается в долгую нить, из которой и ткется судьба каждому. Разлохмаченный кончик подцепляют сейчас пряхи, чтобы тянуть его все тоньше и дальше — нитью произнесенных слов и пройденных путей.

 

5

Итак, ты начала ходить…

Всякое значительное событие происходит неожиданно, его нельзя вынудить, поторопить — но оно само посылает в мир опережающие знамения. Оно исходит как бы не из прошлого, а из будущего; незримы его причины, но зримы приметы. Раньше ты никогда не выползала за порог двери, отделяющий веранду от крыльца: здесь на твоем пути всегда возникало некое невидимое препятствие. Ты сама установила для себя это зарубежье. Часто ты копошилась у самого порога, рассматривала выставленную на крыльцо обувь, но никогда не заносила ногу на эту «нечистую», внешнюю территорию, не опиралась на нее рукой, словно могла внезапно провалиться сквозь «потусторонние» доски.

И вот сегодня ты внезапно выползла на крыльцо… Чудо, видимо, и состояло в том, что ты обрела новое измерение в пространстве. Ты уже чувствовала в себе силу ходить, о которой мы не догадывались, и эта же способность поднять и нести себя над землей открыла тебе выход за порог дома.

Через час мы, осененные смелой догадкой, поставили тебя одну посреди дачной дороги — и ты, забавно улыбаясь, как будто трогая новую игрушку, сделала первый шаг. И потом — еще и еще, одолев сразу расстояние до соседской калитки сотней своих крошечных спотыкающихся шажков. Велик же был запас, накопленный тобой для первого шага: высшей мерой надежности обеспечивает свои начинания природа, осторожная до расточительности.

Ты шла на полусогнутых ножках, готовая в любой миг присесть, вновь сдаться на милость земле. Ты шла, лопоча что-то призывное и решительное, — таких вдохновенно-гортанных, резких, наступательных звуков, причем обращенных к самой себе, мы не слышали от тебя никогда. Это была зажигательная речь, рожденная чувством преодоления, броском в неизвестность. На твоем лице читались хитрость и гордость, словно все, что ты совершала, было не вполне дозволенной и хорошо удавшейся проделкой.

И еще по ходу первого самостоятельного движения ты делала много лишнего: то причмокивала губами, то помахивала рукой, то потирала живот — словно проверяла, не потеряно ли что-то в таком сумасшедшем пути. Все эти автоматические жесты придавали тебе дополнительную уверенность и владение собой — так канатоходец посвистывает, проходя с шестом над пропастью. Попав в рискованную ситуацию, человек подключает могучий ритм подсознания к делу, где вмешательство сознания может обернуться провалом.

 

6

Ты шла навстречу нам — и смотрела каким-то новым, отделяющим взглядом. Впервые между нами было столько пространства. Еще вчера, когда ты не умела ходить, я всегда мог сократить расстояние между нами, это зависело только от меня. Теперь я ждал тебя в отдалении — пространство вдруг раздвинулось, потому что ты научилась его преодолевать. Оно стало вмещать твой медлительный шаг, твои отступления, возможность уйти, обойти — всю широту и свободу твоей неисповедимой воли. Раньше я был властелином пространства — теперь мне приходится делить эту власть с тобой.

Ты смотрела на меня необычно, так отстраненно и одновременно пристально, словно запоминала навсегда. Ты впервые видела нас такими, какими будешь видеть потом всю жизнь — лицом к лицу, напротив себя, в одном измерении. О том, насколько мы преобразились в твоих глазах, можно судить по тому, как ты преобразилась в наших — уже не дитя, а человечек, в синем костюмчике, белокурый, вполне самостоятельный и потому неправдоподобный и смешной. Раньше ты была крупным младенцем, теперь стала маленьким человеком. На руках, в кроватке, ползком на полу — ты казалась уже выросшей, почти взрослой, потому что мерой для сравнения была ты же — новорожденная. Теперь ты стала крошечной, почти игрушечной, но это потому, что необычайно раздвинулся сам масштаб восприятия: из кровати или комнаты ты перенеслась на простор земли, по которой ходим мы, взрослые.

И мы тоже теперь должны претерпеть превращение в твоих глазах: из существ иной породы, витающих где-то почти в облаках, снизиться до единоприродных тебе земных существ, детей человеческих, только огромных по мерке детей. Мы впервые — предстали тебе. Раньше мы передвигались недоступными тебе путями, появлялись из неожиданной точки, с противоположного края. Ты не могла охватить нас взглядом, потому что мы окружали тебя, как объем обнимает плоскость, как третье измерение заключает в себе второе. Теперь ты можешь измерить нас своим взглядом: выявились и пресеклись «тайные» пути, скрывавшие нас от обзора, уводившие в бесконечность.

И вот ты идешь ко мне, и я чувствую, что это мгновение останется для нас обоих надолго, может быть, навсегда. Мне хочется прощально помахать тебе, хотя ты приближаешься. Но это и есть прощание — когда уже не держишь на руках, не несешь на плечах, а стоишь — лицом к лицу, как с равной. Я уже не только в тебе — я перед тобой, перед твоим словом и взглядом, названный, отчеканенный навек.

 

7

С этих мгновений, как ты уже можешь запомнить меня, на мой отцовский дневник ложится тень будущего «дневника дочери», твоего неотвратимого слова и растущей памяти обо мне. Наступает пора новой ответственности — время, когда мы уже подлежим суду твоей памяти. Мы выстраиваемся в готовности номер один — перед будущим, которое проводит нам смотр. Я чувствую себя резко постаревшим — точнее, «еще молодым», таким, каким буду казаться тебе лет через двадцать. Раньше, когда мы не чувствовали в тебе эту способность запоминать, мы жили в своем времени, в своем возрасте, теперь же сразу распахнулась та невообразимая даль, в которую донесет нас твоя память. Ведь память расходится из настоящего сразу в обе стороны: в прошлое, которое мы запомним, и в будущее, которое запомнит нас.

 

8

Я давно ждал, когда ты начнешь ходить. Чуть ли не с твоего рождения это событие, «первый шаг», приобрело для меня значение дальнего рубежа, за которым начнется твоя самостоятельная, совсем уже непредставимая жизнь.

И вот я стою сегодня у этой черты — головокружительное чувство исполненного срока и исчерпанного будущего. Ведь это примерно то же, что идти к горизонту с его убегающей линией — и вдруг догнать и наступить на нее. Что теперь придаст направленность ожиданию? Школа, институт, замужество, внуки? Зыбко, условно, далеко по времени, да уже и не ты это вовсе. И вот выясняется, что ничего равного по значению первому шагу — столь же четко отмеряющего ход времени — еще долго не предвидится в твоей жизни.

В тринадцать лет я, для собственных лирических нужд, составил первую автобиографию — перечень основных событий: «Пошел в школу», «Написал первое стихотворение», «Впервые влюбился». Как ни старался я подробнее расписать свою жизнь, между датами рождения и поступления в школу робко поместился лишь один пункт: «Год. Научился ходить». И потом целых шесть лет прошли в исторической безвестности — а ведь так хотелось, чтобы пунктов набралось побольше!

Конечно, до «научился ходить» много происходит такого, что выпадает из собственной памяти, и если делать пометки, то в самом начале жизни они сольются в почти сплошную жирную черту, непрерывный хронологический праздник. Сколько всего «первого» уже было на твоем первом году! Впервые увидела свою ногу, впервые перевернулась на живот, впервые засмеялась, впервые взяла чашку, первый зуб прорезался… И вот, немного выйдя за календарные пределы первого года, но, по сути, завершая его, — первое отчеканенное слово, первый самостоятельный шаг.

Ну а дальше? Не есть ли второй год — неизбежное накопление вторичного, возрастание самой повторности в жизни? Больше запомненных слов, протоптанных дорожек, заученных действий и правил, всего уже бывшего, выпавшего в осадок из быстрокипящего первого года.

 

9

Через несколько дней после того, как ты начала ходить, мне вдруг показалось, что ты скучаешь — впервые в жизни. Какая-то рассеянность и незанятость вокруг тебя. Ты бродишь по веранде, любимые игрушки, ложки, стаканчики валяются повсюду в глухом оцепенении, будто вырванные и омертвевшие кусочки когда-то оживленного тобой пространства. В твоих глазах открылся какой-то проем, куда медленно переливается пустота нашего общего мира.

Я помню, как в этот непрерывно растущий просвет когда-то вошло твое сознание вины, — теперь он полнится новым сознанием, перед которым уже не один поступок твой, но все присутствующее и происходящее лишается оправдания, отпадает от смысла. Вот и тебя пронизала до глубины эта проклятая трещина, через которую убывает, ничего не прибавляя и не осмысляя, тягучая длительность времени.

И так день за днем. Ты уверенно ходишь, играешь, плачешь, смеешься — но все это стало меньше тебя, не заполняет целиком. Как будто в тебе открылся какой-то новый орган скуки и томления, и ты равнодушно отторгаешь мирок прежде любимых затей и забав.

Ты жила, чтобы жить, а этого уже недостаточно. Что-то иное просится в твою жизнь — и не может попасть, и просачивается пустотой. Словно парашют, до отказа набитый гудящим воздухом, упруго несший тебя к земле, теперь мягко садится и опадает вокруг тебя, сморщиваясь в складки. В твоем существовании нарастает второй слой, прозрачно-белый, колышущийся, как сдутая оболочка, окутывающий неподвижностью и немотой — хотя сама ты становишься все проворнее и лопотливее.

До сих пор ты и жизнь точно совпадали в своих границах. По тебе можно было судить, что есть жизнь в ее наступательном азарте, ежеминутной готовности быть всем, чем она может быть. И вдруг на моих глазах произошло расслоение, границы жизни раздвинулись, обводя тебя тонкой и все ширящейся каемкой, будто обсыхающей отмелью, на которую уже никогда не вернутся волны уходящего моря. Ты уже не совпадаешь со своей возможностью, ты определяешься в бедности того, что есть сейчас, и оставшаяся жизнь удаляется, проходит мимо тебя, и ее все больше и больше — той, что никогда не вернется.

Я гляжу на бедный пол с полуободранным линолеумом, по которому разбросаны твои игрушки, на бедный стол, где отсвечивает лужица пролитой тобою воды, на бедный день, пробирающийся сквозь осенние облака и сплетения ветвей к нам в окно. И это есть то, для чего ты родилась? Чтобы перебирать игрушки, передвигать тарелки, смотреть в окно, делать то, что бесчисленное количество людей уже делало и будет делать после тебя? И это тебе, Единственной, уготована такая участь?

А какую другую я могу тебе дать, если у меня — точно такая же, и я лишь твоею, еще неизвестною, обнадеживал себя?

 

10

Когда выручаешь человека из беды или выхаживаешь больного, все силы с надеждой устремлены к спасению — жить! жить! жить! Вся жизнь впереди видится как нескончаемый праздник и сама собой оправданная цель, до которой надо только дожить, найти последние средства дотянуться и оказаться в ней, как в уносящемся красном звенящем трамвае. И больной, обездоленный, отставший — догоняет, живет изо всех сил и во всю полноту надежды, пока не будет ему здоровья, удачи — жизни как таковой.

И вдруг… Как мелеет время, глубину которого, казалось, не исчерпать! Смысл был в каждой минуте, отчаянной, рвущейся, опасной, но все-таки приближающей к жизни; а теперь, когда впереди долгие годы, — что осмыслит их? Звенит себе трамвай, носится по одним и тем же рельсам. И прежние волнение и важность каждого шага: успеть — не успеть, попасть — не попасть — отступают куда-то перед легким, беспрепятственным мельканием столбов, домов, остановок. Вот это и есть оно — то самое — миллионами протоптанный, до железной колеи уплотнившийся путь?

Весь первый год мы с тобою спешили к жизни. Ты выздоравливала от небытия, и этот бурный приток сил, округление плоти, яснение глаз — все это вихрем счастья и самоочевидностью смысла несло нас вперед, с единственной, ни разу еще не обманутой надеждой, что твоя-то жизнь и будет всем тем, чем может быть жизнь вообще. И вот ты живешь, овладела движением и речью, и дальше летит время, уже не заполненное столь животворящим усилием. И ты — я угадываю это нашим общим «томлением духа» — не знаешь, куда деть себя в этом замершем мире, где вперед мчится, с металлическим звоном по рельсам, только время. Мы теперь — в одном с тобой мире, девочка.

Я вспоминаю, как ждал твоего появления, как изнемогал в здоровом и тщетном своем бытии. То была пустота перед взрывом, умирание — перед твоим рождением. Мог ли я думать тогда, что и в твою чудесную, спасительную для меня жизнь войдет эта же неразрешимая пустота, что она возникнет не откуда-нибудь, а из твоих глаз с их внезапным сквозящим просветом? Или опять мы ждем чего-то, что должно спасти нас обоих?

 

11

В такие минуты тягостной тишины и неприкаянности — мы вдвоем в дачном доме на краю огромного поля — ты становишься близка мне как-то особенно, по-человечески. Это слово так истрепано, что кажется, ничего уже нет в нем особенного. Но после всего надличного, божественного и бесовского, возникавшего между нами, я нахожу тончайшую прелесть и невыветрившуюся теплоту в том человеческом, что может по-новому нас объединить. Это такое малое, свое, отдельное, ни на что не похожее — человеческое. В огромном, распахнутом безднами сияния и мрака, эфирно просквоженном, астрально просвеченном мире человеческое почти так же мало, как муравьиное, ягодное, травяное, но оно — наше. В этом тесно-человеческом мы можем, наконец, сблизиться так, как не соединят нас никакие высшие силы, и так, что никакие низшие силы нас не разделят.

Помнишь, я возил тебя в коляске по полю, и дул ветер, очерчивая наше совместное одиночество… В какую неистощимую пустоту мира ты родилась! Потом все стало уплотняться, заполняться твоим зрением, слухом, лепетом, ползанием, быстрым разбуханием твоей ранней жизни. И вот ты заговорила, зашагала, устремилась все понять, испытать…

Но пока заполнялись пределы внешнего мира — та же пустота незаметно распустилась внутри тебя, раскрыла тусклые лепестки и глубокую сердцевину в твоем взгляде. Опять осень, октябрь, и опять мы канули с тобой в этот наземный проем, ветреное, продутое насквозь поле — только теперь оно в нас. И опять, чтобы не затеряться в нем, остается лишь знать: мы вместе, два наших одиночества бредут рядом и не потеряют друг друга.

Вот это и есть та человеческая малость, которая теснее всего может нас соединить, — малость двух былинок на ветру, сцепившихся корешками и ветхим комочком осыпающейся землицы. И если поднимет и понесет их ветер в скучную даль, то, лишенные всякой иной почвы, они найдут ее друг в друге, в слитном дрожании и сухой ласке сросшихся корешков.