Отцовство

Эпштейн Михаил Наумович

II. Встреча

 

 

Первое, что я почувствовал, вглядевшись в нее, — это мгновенное ускользание своего «я», странность самопропажи. Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами: если это — другой, то кто же тогда я?

 

1

Когда и где я впервые увидел её? Двадцать первого дня седьмого месяца 1979 года, в семь часов вечера, в окне на четвертом этаже серого блочного дома, на московской окраине, в Матвеевском. Было ей всего три часа от роду. Черты ее были смутны и, казалось, не только из-за отдаления — матовая, рассеивающая оболочка еще не спала с нее, и только голова виднелась в проеме окна, какая-то одутловатость, припухлость; остальное отступало в непроглядный туман. Это очертание головы так и осталось в ней главным моим подобием — но потом-то оно растворилось во множестве других замечательных подробностей (уже не моих): волос, глаз, ушей…

Первое, что я почувствовал, вглядевшись в нее, — это мгновенное ускользание своего «я», странность самопропажи. Я даже сделал мысленно какой-то жест, будто ощупывая карманы, — не потеряно ли что? Этим «что» был я сам, вдруг исчезнувший неведомо куда с тою же непреложностью, с какой она вдруг появилась неведомо откуда. Так долго я в нее вглядывался, ища и находя в ней себя, что себя-то на миг и потерял, вплоть до кружения головы и почвы, уходящей из-под ног. Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами, с его жутким, многократно описанным эффектом первого узнавания: если это — другой, то кто же тогда я?

Лишь потом, не сразу, я научился различать ее и свое место в мире… Но первое недоумение оказалось в каком-то смысле прозорливым: во мне с той поры и впрямь наметился крен к небытию, к стиранию своего «я»…

Так я впервые увидел ее — слегка ослепленный напряжением собственного взгляда. Из-за тридевяти земель мы встретились, и встреча наша была призрачнее иной разлуки: и расстояние между нами, и ее сон — все разделяло нас. Но мы были уже на одной земле, нас уже освещал один вечереющий июльский свет, и этих немногих общих примет было достаточно для первого свидания.

 

2

Не только в первых моих воспоминаниях, но и на первых фотографиях ее черты неуловимы, неузнаваемы. И снимки-то получились неудачные — серые, сырые, размытые, но это лишь внешне проявляет неотчетливость самого лица: с какой точки ни снято, все чего-то не хватает для ясного впечатления. Кажется, что главное на снимках не получилось, ушло куда-то в тень: невыявленность целого. Как будто нет в пространстве такого фокуса, откуда ее черты могли бы обрести резкость. И на всех этих снимках, сделанных «сгоряча», на пятый день ее жизни (сразу по прибытии из роддома), — разные лица, несводимые к одному: чем-то похожие то на лягушонка — с растянутым ротиком, то на воробушка — с острым носиком-клювиком и быстрыми глазками, то как на портрете Э. Т. А. Гофмана — лицо узкое, слегка одутловатое и брюзгливое.

Вообще, вся она в первые дни и недели своей жизни являлась мне из какого-то далека — смутно, будто сквозь сон. Она и в самом деле спала почти все то время, и лицо с закрытыми глазами было словно и для меня закрыто, обращено в себя, уходило в тень сомкнутых ресниц. Хотя я и подолгу разглядывал ее вблизи, между нами оставалось неодолимое расстояние; вся ее начальная пора проходила под знаком той первой встречи, когда я видел ее за стеклом, сквозь густеющий вечерний воздух.

Даже дневник, заброшенный в день ее рождения, я возобновил позже, когда ей уже исполнился месяц, а все более раннее погружено в дымку воспоминаний. Почему я не писал сразу, с первых дней? Домашние перестройки, переезд на дачу, болезни, хлопоты? — нет, не внешние обстоятельства отвлекали меня от нее, но сама она была еще чем-то совсем отвлеченным. И так оно, видно, и должно быть: вокруг этого темного провала в инобытие туман клубится, и не нужно, да и не под силу нам его разогнать.

Когда я вглядываюсь в эти первые, робкие ее очертания — на снимках или в памяти, — меня покидает чувство реальности, я уношусь в область каких-то мифических преданий, где персонажи легко переливаются друг в друга, меняются обликом, плывут и колышутся, как облака. И даже самое реальнейшее — документ, этот вечный враг и разоблачитель мифа, — в данном случае только подтверждает его. Представьте, что на снимке показан момент превращения Зевса в лебедя: не скульптура или фреска, а то, как это было на самом деле. Какой-то фотограф-любитель путешествовал по островам греческого архипелага и вдруг напал на сенсацию. Но ведь у меня в руках, на ее ранних снимках, такое же подтвержденное чудо: вот деточка-лягушечка, вот — воробышек, вот — писатель Гофман… неправдоподобие облика, выдающее правду о продолжающихся метаморфозах.

 

3

Кстати, откуда у маленьких детей и первобытных народов мифологическое, с нашей точки зрения — причудливо-фантастическое, восприятие действительности? Не оттого ли, что их предыдущая жизнь — в утробе, до рождения — такой и была и еще свежа в их памяти: непрерывное перевоплощение из одной формы в другую, сквозной пролет по всем ступеням животного царства? Изучение зародышей раскрывает не менее широкие возможности сращения и превращения форм, чем фетишистские и анимистские предания древности. Собственно, эмбриология — это и есть научно подтвержденная мифология, учение о метаморфозах всего живого, только не под солнцем, а под солнечным сплетением. Однако ведь и нет непроходимой грани между двумя мирами: рождаясь, младенец переносит с собой законы одного в бытие другого. Вокруг него — уже просторный, напоенный воздухом и осиянный солнцем мир, где каждое существо — «особь» — живет само по себе. А младенец еще во многом подвластен законам внутрителесного пространства, где «все становится всем», одна и та же форма жизни, как в мифе или сказке, проходит множество внутриутробных превращений.

Мифология — это эмбриология земного бытия, это утробные превращения в нашем прерывном пространстве, это зародышевое — в рожденном, обмен логиками двух миров — нутряного и наружного. Поэтому естественно, что раннее детство, когда два эти мира теснее всего накладываются друг на друга, есть самая мифологическая пора: младенец мифически воспринимает окружающий мир и сам мифически воспринимается им. Его полупрозрачные тельце и личико просвечивают фантастическими формами инобытия.

Мифология примерно так же связана с рождением, как философия со смертью. Сократ говорил, что философ — это человек, который всю жизнь учится умирать, его девиз — memento mori: помни о смерти. И в самом деле, философия имеет дело с чистыми понятиями и сущностями, уже освобожденными от плотской изменчивости и многообразия, скинувшими свою земную оболочку и приобщенными к вечности, как и душа, покинувшая свое бренное тело. Мифология, напротив, обращена к началу, к сотворению мира, где вещи находятся в бурном, расплавленном состоянии. Они еще даже не разделились, не обрели устойчивых очертаний, не подчинились формально-логическим законам тождества, противоречия и исключенного третьего. «А» не равно себе и не противоречит «не А». Мифология — это бушующая магма, огненные, рождающие недра земли, тогда как эмпирическая наука — охлажденная, доступная обзору и измерению поверхность, а философия — это чистое, бескрайнее небо, куда уходят души умерших. От мифологии — через эмпирику — к философии идет постепенное замедление всего хода вещей, их остывание, разграничение и, наконец, полная остановка и вечное равенство себе. И если философия — это приготовление к смерти, привнесение ее отрешенности и покоя в жизнь, то мифология — это верность чреву, перенесение зародышевого бурления и неистовства в мир рожденных.

В противоположность старцу-философу, хладнокровно выпивающему чашу с ядом, символом мифологии можно представить младенца, жадно прильнувшего к материнской груди. Девиз мифологии — помни о рождении, memento nasci, пронеси через жизнь память о внутриутробных превращениях и ту волю к чудесному, которая создала тебя самого. Мир — все еще не остывшее чрево, неистощимое в волшебствах образования и преображения вещей.

 

4

Теперь я могу хотя бы отчасти уяснить для себя и жанр, в котором пишу. Сначала мне казалось — просто дневник, куда прилежно заносятся подробности каждого дня. Пособие для будущих воспоминаний. Но слишком много фантастических домыслов и бездоказательных аналогий сразу проникло в мой дневник, угрожая нарушить аскетическую чистоту его жанра. Отказываться от всех этих умозрений я не могу, потому что без них ничего не понимаю в самих текущих событиях, их ошеломляющей новизне. Так, все более и более отступая от документальной строгости, я прихожу к догадке о мифо-логике, то есть о логике тех внутриутробных превращений, которые во многом еще подчиняют жизнь новорожденного существа.

То, что я пишу, — это дневник и вместе с тем свод мифологических преданий о незапамятных временах, о сотворении человека, о начале начал, теряющемся во мгле небытия. Происхождение мира в свидетельствах очевидца. Документ о метаморфозах. Правда о превращениях. Ложь всех определений. Мифологический дневник. Эмбриологическая летопись. Все это — приблизительные обозначения одного и того же жанра, который, в сущности, также зыбок, малоопределен и многообещающ, как и все, что едва-едва родилось, в чем брезжит еще туманность зародыша-замысла.

 

5

Вот я, склонившись над ней, разговариваю, а она что-то гулькает, улыбается в ответ — и вдруг подается ко мне всем тельцем и взмахивает ручками. И часто-часто так делает, словно пытаясь взлететь, — не чуя земли и вручая себя воздуху, как будто сами эти стихии еще не разделились для нее. Второй и третий дни Творения, наверно, еще впереди.

Главное в искусстве взлета — это умение с такой легкостью отдаться воздушной стихии, чтобы она сама тебя подхватила. В какой-то миг важно замереть, остаться без сил, отказаться от усилий. Рвутся вперед лишь существа, обреченные на тяжелый, прерывистый шаг. И в ней есть это замирание — свойство, рождаемое привычкой ко сну, который близок таинству полета, невесомого, заоблачного парения. Во всех ее жестах есть та беспрепятственность и окрыленность, с какой делается только нечто прекрасное, легкое и безошибочное.

Однако она ничуть не обижается, когда воздух обманывает ее доверие и притяжение мягко забирает ее назад. Ни возмущения, ни борьбы, ни удрученности своей неудачей! Словно ей и птицей естественно быть, и от самой себя, от своего человеческого груза она отказываться не хочет, и ей даже нравится чередовать эти два состояния. Туда — сюда, вверх — вниз, взлет — падение… Уж не первая ли в жизни игра с уготованным самой природой партнером, которого обретаешь, едва родившись на свет, — с земной тяжестью?

 

6

Теперь, когда я пишу она, ее, с нею, я ощущаю всю меру женственности, заключенную в этих словах. Ведь раньше, до ее рождения, мы думали только он, его. Несмотря на все приметы и разуверения искушенных женщин, Л. упорно чувствовала в себе сына и почти не поверила своим глазам, когда акушерка показала ей девочку. «Не ошибка ли? Мой ли это ребенок?» — первое, что пронеслось в голове и от чего кольнуло сердце. И у других наших знакомых женщин почему-то было, как правило, предчувствие мальчика, даже если хотели девочку.

Может быть, это ощущение мужского плода неотделимо от самой природы беременности? Мужчина входит в женщину и остается в ней семенем — естественно ей и ощущать в себе мужа, его уменьшенное подобие — сына. «Понести от мужа» его частицу, его плоть и кровь — значит понести мальчика, по пословице «Что посеешь, то и пожнешь». Рождение девочки слегка озадачивает: это как бы внеполовой способ размножения, без участия противоположно заряженной силы. Женский организм воспроизводит себя, как соматическая клетка, — самоделением, а не совокуплением, как клетка половая. Словно и не было никакого мужчины, и женщина одна, сохраняя свое девство, произвела подобную себе. Вот почему по обычаю отец чаще хочет сына и гордится им как свидетельством своей мужской силы и власти над женщиной: победил в любовной борьбе, утвердил в ее лоне себя — свое подобие… Тогда как девочки чуточку стыдится, словно проявил слабость — жена и без него могла обойтись в таком простом деле: взяла и раздвоилась. Такова безотчетная мифология.

И сам я попался в эту маленькую ловушку. Когда улеглось первое, не знающее границ ликование, я ощутил нечто целомудренное и смиренное в том, что родилась девочка. Это был свет, а не огонь, это не жгло, а сияло — холодноватым голубым светом. Я испытывал не восторг победы и самоутверждения, а благодарность приятия, удостоенности, словно не сам я это сделал — это было сделано для меня.

Я не понимал тогда, какие возможности открываются мне именно благодаря моей изначальной «непричастности». Действительно, в сыне резче ощущается «зачаточное» влияние отца, по праву гордого своим маленьким подобием. Но не заложено ли в этом изначальном, чересчур самолюбивом торжестве предвестие будущих обид и отступлений? Я говорю о тех отцах, в которых рождение сына укрепляет самодержавный образ мыслей. С женщиной у него до сих пор была только семья, а с первым мужчиной, подданным, сыном, у него появляется и государство. Маленькое, домашнее, очень удобное: режим геронтократии.

Рождение дочери не располагает, слава Богу, к диктаторским замашкам, пробуждая скорее рыцарские инстинкты. С появлением дочери в семью привносится что-то новое, но не государство как следующая за семьей ступень социальной жесткости, а, наоборот, предшествующая семье форма существования — «роман», беспечная и мечтательная влюбленность отца и дочери. Не имея основания гордиться своим подобием как уже чем-то достигнутым, завоеванным, отец в лице дочери получает другую возможность — предчувствие будущих узнаваний, сближений и встреч.

Но это еще впереди — пока я лишь испытываю вдруг ожившую, освежающую прелесть слов: она, ее, с нею. И самого главного слова, женственного от первой до последней буквы, круглого, мягкого, певучего, произносимого так, будто целуешь воздух: ОЛЯ.

 

7

До рождения Оли мы не только были уверены, что у нас родится мальчик, но и представляли его себе определенно. Худой, с удлиненным лицом, созерцатель, странник, бредущий по миру с рассеянным взором и от всего немножко далекий. Такой образ сложился из «его» слабых толчков, утробной кротости. А получилось совсем иначе: плотная, упитанная девочка, круглолицая, деловая, очень упорная, все время чем-то занятая. Не только другой пол, но и противоположный характер.

Уже в этом должен быть какой-то смысл, прямо к нам обращенный: одно дело — ошибиться, другое — вообразить ровно наоборот. Что это? Удар по нашей рассудочности, привычке управлять природой? А может, это не против нас, а за нас, в защиту от самих себя? Ведь мы, в сущности, представляли своего будущего ребенка таким, будто он не от нас, а от других родителей. Людей привлекательных, но загадочных и чужих. Ну в самом деле, откуда у нас мог родиться худой, отрешенный, беспечно-рассеянный, с удлиненным лицом — в кого? Это, скорее всего, было блуждание нашего духа, которому мы придали зримые очертания, — духа мечтательного, который как бы отталкивался от того, что мы есть на самом деле. Ребенка мы неосознанно представляли совсем на нас непохожим, искуплением нашего несовершенства. А получилось — именно в плоть и кровь нашу, и так оно и должно быть: чтобы мы не мечтали от самих себя отделаться, чтобы мы свое сумели полюбить.

Кажется — трудная ли наука! Но ведь большинство родителей так и считает, что дети им даются для исполнения несбывшихся надежд, для переиначивания своей неудавшейся судьбы. Чего нет во мне — пусть будет в нем. За мои недостатки пусть ему воздастся. Но может быть, ребенок для того и дается, чтобы мы, недовольные собой, вдруг сумели бы полюбить себя, точнее, полюбить в ребенке то свое, что мы в себе не любим. Хорошо ли это — любить себя и свое? не гордыня ли? Теперь я думаю, что гордыня — это НЕ любить себя, каков есть, роптать на Бога, взывая к лучшим дарам, иной участи.

И вот дети нам даны, чтобы мы к себе обратились, руки свои загребущие и глаза завидущие от чужого бы отвели — и вдруг восхитились бы тем, что в нас самих заложено. В труде нашего самоуважения дети — первые помощники. Ведь невозможно в своем ребенке не полюбить даже и того, что в себе не нравится: и неказистости, и норовистости, и родимых пятнышек — тут всему сыщется оправдание и умиление, словно забытый смысл просвечивает сквозь груду случайных подробностей. В ребенке мы видим себя как на переводной картинке: что казалось тусклым и скучным, здесь радует чистым блеском.

Я бы так определил родительство: искусство примирения с собой.

 

8

У нас по-прежнему бывает много гостей, но мы впускаем их как вернувшихся домой хозяев — сами знаете где и что, распоряжайтесь! Действительно, они хозяева в этой жизни. Новорожденный — вот кто настоящий гость, вокруг которого сразу начинается праздник и обряд гостеприимства: борются за его внимание, смеются, умиляются, оживление не сходит с лиц. И это всегда и везде, где есть маленький ребенок, — он поневоле вызывает, даже у совсем посторонних, ту улыбку, с какой хозяин распахивает дверь перед гостем: восторженные возгласы, удивление, дружеское похлопывание.

Видимо, эта радость при виде ребенка и есть феномен гостеприимства, возведенный в мистическую степень. Принимая его, прибывшего из страшного далека, неведомыми и опасными путями, мы совершаем великое таинство, приобщаясь к высокому сану Хозяина. Мы ничего не жалеем для пришельца, потому что своей абсолютной беззащитностью и неискушенностью он пробуждает в нас милосердие. Самый заурядный и неприметный становится в его присутствии всеведущим и полновластным хозяином, настолько этот малютка — подлинный гость, пришедший к нам не из другого дома, а из безжизненной пустоты. Скудное имущество мира сего умножается, когда дарится неимущему. И этот праздник в обстановке изобилия не кончается, потому что если все другие гости быстро обвыкают и чувствуют себя «как дома», то этот — надолго, всему удивляется и всех удивляет.

Знаменательно, что наибольшим почетом дети окружены у тех народов, которые славятся гостеприимством. Например, в Закавказье высшая почесть воздается всем приходящим — из дали пространства и глубины времени. Все лучшее, неограниченная свобода и изобилие — новоприбывшим, себе в утеснение. Они издалека, им нужнее. Таков общий расчет жизни — на чрезвычайные обстоятельства странника.

Призрением скитальца мы подтверждаем нашу собственную оседлость. У Гёте есть стихи:

И доколь ты не поймешь: Смерть для жизни новой, Хмурым гостем ты живешь На земле суровой [5] .

Это о подготовке к отходу туда, но это правда и по отношению к жизни, приходящей оттуда. Вот и я жил «хмурым гостем», пока не пришла новая жизнь и не превратила меня в хозяина. Так понять гётевскую «новую жизнь»: как рождение ребенка, а не собственное воскресение («смерть — для жизни новой»), — мне пока легче, да ведь и означает это, по сути, одно и то же. Старик ли отправляется в мир иной, младенец ли приходит из мира иного — важно по-домашнему обосноваться в вечности, а не сиротски сидеть у порога.

Не покидая эту землю для иных краев, а принимая на ней далеких пришельцев, наиболее достоверно укрепляешься в своем чувстве хозяина. Ты гость, пока сам не принял гостя.

 

9

Присутствие младенца в доме всегда можно ощутить по его дыханию. Этот долгий, шелестящий звук, будто пальцами проводят по шелку, устойчивее и памятнее всех прочих моих впечатлений от ранней поры. Как дождь — звук осени, так дыхание — звук младенчества. Даже когда Оля вдруг затихает или погружается в сон, все равно эта тишина наполнена плавным шелестом, как будто кусочек леса с дуновением ветра поселились в комнате.

Младенец дышит явственно, в отличие от взрослого, умеющего дышать незаметно, и в этом напряжении сил, вложенных в легчайшее дело, есть прелесть ответственного и трудолюбивого отношения к жизни.

У Бунина в рассказе об Ольге Мещерской говорится, что главная прелесть молодой женщины вовсе не в чертах лица, не в формах тела, а в «легком дыхании». Неслышность обращения с воздухом, как будто она сама из него состоит. В моей же Ольге умилительно как раз то, что она дышит веско и основательно, втягивает воздух, как густое питье, вкушая саму плоть мироздания. Это хлюпанье, посапывание, причмокивание, это упорное освоение прозрачной и невесомой субстанции, сласть и нега, извлеченные ниоткуда, рвение, направленное в никуда, — воздух, блажь, безделка… Во всем этом старательном и торжественном обращении с легчайшей из материй ощущается достоинство жизни, которая значима сама по себе, независимо от того, чему она служит и какие задачи выполняет. Если взрослая женщина притягательна тем, что тяжесть земного бытия в ней убывает, растворяется в кружевах, оборках, легкой поступи, легком дыхании, во всем воздушном облачении ее существа, — то маленькая очаровательна своим наивным усердием, той важностью, с какой она просто дышит, выполняет первый свой земной труд.

Оттого еще так приятно слушать дыхание ребенка, что тут звучит сама первооснова жизни — не произвольные, обрывистые наши речи, а само мироздание в его вечном трепете расширения и сжатия. Дыхание — тот рубеж, переходя который жизнь обращается в свою губительную противоположность. Плоть без дыхания мертва, но то, что она делает помимо дыхания, как-то мучительно, хитро и хищно. Жует, бежит, хватает, кромсает — всюду что-то поглощается, попирается, отбрасывается, всюду борьба и взаимное зло. И только дыхание ни на что не покушается, никого не терзает — лишь питает и животворит. Дыхание — воплощенная справедливость: что беру, то и даю. Вдох — выдох, мир во мне — я в мире… Полное равновесие внутреннего и внешнего, без взаимных обид и притеснений. Самодостаточность, ненасилие… Как жизнь легка, когда она вся сосредоточена в легких, в замкнутом круге, и не пытается разорвать его ни для трудового вторжения в окружающий мир, ни для вкушения яств этого мира. Недаром они — легкие, только ими-то и живется легко.

Не к этой ли легкости устремлен и Лермонтов в одном из самых пронзительных и загадочных своих стихотворений «Выхожу один я на дорогу…»? Уйти от боли и труда жизни, но не в смерть, не в бездыханный покой… Только дышать — и ничего больше, жить на минимальном пределе, безвредно для других, безбольно для себя, — просто жить.

Я бы хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь…

Что это за странность — жить одним только дыханием? Где дано человеку так неподвижно спать, если не в могиле? Да в колыбели! Это младенец так живет — безмятежно, во сне, одним лишь дыханием. Вот лежит он в своей постельке, грудь чуть вздымается и опадает, вырисовывая ребрышки, а все тельце неподвижно, словно не желает участвовать в многотрудной жизни: ни погоней, ни бегством, ни одинокой ходьбой по пустынной дороге — ничем, кроме тихой радости дыхания. И дальше:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел.

Тут все колыбельно, все представимо лишь через младенца: ему, лежащему в колыбели, колыбельную и поют, лелея слух любовным напевом (как у самого же Лермонтова в другом стихотворении: «Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю»). А дуб, склоняющийся и шумящий, — ведь это голос того же ветра, поднебесного дыхания, которое частичкой своей замкнуто и в человеческой груди. И как щедро дышит дерево, даря человеку все, чем он жив! Так что лежать под вечно зеленеющим дубом — это прильнуть легкими к легким, встретить вдохом чистейший кислородный выдох, найти для себя неиссякающий источник дыхания, жизни безбольной и безбрежной, как сам воздух. Так все смыкается у Лермонтова в прекраснейшую утопию, прообраз которой — колыбель.

А вот и реальное воплощение этой картины: детская коляска стоит у нас в саду, под шелестящей листвой. Оля спит, я сижу рядом и, стоит ей встрепенуться, чуть покачиваю коляску, что-то мычу или мурлычу, чтобы она и дальше так же ровно дышала. Именно так, как описано в стихотворении, она и прожила на даче больше месяца, с августа по сентябрь, только не под дубом, а под яблоней, да и голос, певший ей о любви, не так уж был сладкозвучен.

Я всегда любил это стихотворение Лермонтова, но плохо понимал его последние строки: они мне казались смутными и значительно уступающими началу где пронзают боль и одиночество взрослого человека, бредущего пустынной дорогой, чуждого всему мирозданию. Таким я, наверно, и был, пока не очутился в этом саду, где все только дышит и сливаются все дыхания: ветра, дерева и младенца.

 

10

Вот и сам я часто подхожу к ней, просто чтобы подышать ею, вобрать все то чистое, млечное, парное, чего нельзя уловить ни слухом, ни взглядом. Запах моей девочки становится для меня почти так же необходим, как воздух, — я то и дело ощущаю его нехватку и отправляюсь за очередной порцией, раз десять-двадцать на дню пополняя легкие свежим запахом, с которым и живется, и думается как-то бодрее. Самое любимое воспринимается именно так — нюхом, как нечто эфирное, веющее. Не зря ведь говорят: «Он на нее не надышится». Это, по-моему, значит: очень уж любит и хочет всю в себя вдохнуть, вобрать, да вот, бедный, никак не может и все дышит, дышит ею — не надышится.

А дитя потому еще воспринимается преимущественно легкими, что все оно, как облако, тает, пропадает для более определенных ощущений: взгляду смутно, вдоху же открыто, все пронизано воздухом, да и само ведь только и делает, что дышит. И влечет навстречу — дышать собой.

Этот младенческий запах какой-то особенный — продувной, как будто ветерок по коже гуляет. В сравнении с ним взрослые запахи душноваты — набрякли, уплотнились каждый в своей ложбинке. Что же до всяких цветочных и производных от них парфюмерных запахов, то в них, напротив, мало плотского — холодны, прозрачны, теплом не дышат. Запах младенца — посередине, на пути превращения: он ветренее и легче, чем у взрослого, но теплее и уютнее цветочного. Это как бы и не запах даже, а встречное дуновение, исходящее от всего детского тельца. Ни одна пора еще не закупорена, дышит, как крошечная ноздря, и оттуда набегает теплый сквознячок, овевает меня. И сладостно уткнуться губами в эту кожу и шептать что-нибудь глупое, совсем незначащее, ощущая, как мое же дыхание возвращается ко мне, обвеянное уже не моим, а солнечно-чистым, медово-млечным запахом.

И живот хорошо целовать, и ножки, но особенно головку, потому что вокруг нее теплый ореол из волос, так что младенческая плоть, и вообще воздухоподобная, здесь вся еще в запахе, настоянном и хранимом, как в чаше. Во всех других местах — резкая граница прохладного воздуха и теплой плоти, а тут, перепутавшись в волосах, они рассеиваются друг в друге. В этом нежном переплетении как бы высший вопрос решается — о том, чтобы духу воплотиться, а плоти одухотвориться.

И приникая к этим волосам, перебирая их губами, я чувствую здесь, в мягкой их поросли, самое родное свое место на земле, где должна была бы обосноваться моя душа, чтобы собеседовать с ее душой, — здесь, заблудившись среди волос и вслушиваясь в корни их, предавшись тихому беспамятству и блужданию… По народным поверьям, темя священно: через невидимое отверстие в нем душа проникает в тело родившегося и покидает тело умирающего. Не оттого ли и моя душа устремляется к этому зыбкому родничку — вслед за ее душой, только-только туда вошедшей, тщетно пытаясь ее настичь.