Отцовство

Эпштейн Михаил Наумович

V. Рост

 

 

Все прочие лица рядом с нею — как мертвые. Все желто, плоско, пергаментно рядом с этим сиянием. Как будто заря маленьким сверточком на диване…

 

1

3 октября 1979 года. Два месяца 12 дней. После разъездов и дел, после вечерних, сырых, многолюдных улиц вошел в комнату — девочка лежит посреди огромного дивана. Боже, как она красива! В ее лице — рдеющий горячий цвет. Когда я подолгу дома, то привыкаю к этому свету, зрачки настраиваются; но небольшая отлучка, всего несколько часов среди чужих, взрослых лиц, по-иному освещенных пространств, — и я слепну, подходя к ней.

«Как живая!» — хочется сказать про это неправдоподобно яркое существо. Если брать литературные прообразы, то это спящая царевна, про которую тоже восклицают «как живая», потому что она считается мертвой. Отчего же и мне захотелось так сказать? Ведь Оля и вправду живая. Да потому, наверно, что все прочие лица рядом с нею — как мертвые. Тут восхождение на иной уровень восприятия: она — живая, но и среди живых она — как живая, то есть живая вдвойне, ожившая в царстве мертвых. Все желто, плоско, пергаментно рядом с этим сиянием. Как будто заря маленьким сверточком на диване…

Мгновениями становится чудно и страшно: уж не заколдовано ли это лицо? Кажется, что даже на стенах и потолке играл этот ее горячий свет, все было в цветных отблесках, блуждающих огоньках, невидимых лампадках…

 

2

Ее жизнь сейчас, когда усталость после рождения уже сходит на нет, а труд приобщения к миру, с гимнастикой, обучением «всему нужному», еще не начался, — жизнь ее кажется так легка, так беззаботна… Пальчиком не шевельнет — все за нее делается. Но если прижать к себе ее тельце, можно даже мускульно ощутить, как постоянно что-то напрягается в ней. Дышит учащенно, будто запыхалась, только что примчалась откуда-то, и все жилки дрожат, как у бегуна на длинную дистанцию. Временами она показывает, как бежит, ножками часто-часто перебирает в воздухе — но это лишь напоминание о беге невидимом.

Даже когда она улыбается, лицо ее то и дело искажается мучительным усилием, отражением какой-то внутренней борьбы. И постоянно она тужится, вплоть до странного сходства с рожающей женщиной — те же корчи на нее набегают, внезапные судороги, слышно ее кряхтение, временами стоны, как будто мать среди прочих признаков родства передает в наследство новорожденной и этот последний, запечатленный в самом процессе расставания с ней. Словно дочь все еще продолжает рожать какую-то нерожденную часть себя после того, как мать родила в ней все, что могла, — часть усилий выпадает на долю самого младенца.

Видимо, что-то общее есть и в природе этих потуг: мать схватками исторгает младенца из себя; он же продолжает «себя рожать», исторгая из себя отходы своего грудного питания. Мука матери в том, чтобы отделить от себя детское, а мука ребенка — отделить от себя материнское; но таков и есть труд рождения как взаимного расторжения двух вросших друг в друга существ.

Вместе с потугами важнейшее из ее детских усилий — потягивание. Если тужась она пытается выпустить то, что изнутри ее распирает, то потягиваясь одолевает силу какого-то сжатия, возвращающего в привычное, тесное пространство утробы. Потугами она исторгает из себя лишнее, а потягиваниями, наоборот, набирает себе дополнительный размер и простор. Сложение этих двух противоположных усилий и становится ее самостоятельным ростом.

Потягивание — это мускульное извлечение себя из сна, которое взрослому знакомо лишь по утреннему пробуждению. Младенец же непрерывно занят этим и во время бодрствования, одолевая свое утробное оцепенение, освобождаясь от позы зародыша с согнутыми ручками и поджатыми ножками. Потягушки для новорожденного — это сразу все виды атлетики: и ходьба, и бег, и прыжки, и метание, и поднятие тяжестей… Личико у Оли краснеет и морщится, как будто она ворочает и хочет свалить с себя непосильную тяжесть, — всё тянется, тянется, за все мыслимые пределы, чтобы наконец прийти в себя. В этих долгих потягушках открывается возможность великаньего роста и столь же исполинская воля, будто она не просто разминает затекшее тельце, а борется со сном вечным и непробудным. Сразу целая Лаокоонова группа проступает в ней, в ручках и ножках, нечеловеческим усилием разжимающих тугое змеиное кольцо. Так она борется с добытийным сном, оплетающим ее изнутри. Потом лицо разглаживается, сияет круглотой и покоем: незримый враг на какое-то время повергнут.

 

3

Лежит она на диване, руками-ногами озорно помахивает, удальски покряхтывает. Богатырь, да и только — когда он не сражается, а резвится от избытка сил. Вообще, пластика всех ее жестов удивительно похожа на богатырскую: что-то бесшабашное, разудалое. Младенец телом своим как бы еще и не владеет, и особое обаяние в том, как полуудивленно-полуотрешенно он смотрит на то, что сам вытворяет.

Ведь это свойство богатырей — настолько не управлять своей силой, что она ими играет и порой раздавливает (как Святогора-богатыря). На то они и богатыри, что у них сила — от Бога, а не от закалки и упражнений; они не сами ее в себе взрастили и не распоряжаются ею — они данники ее. Богатырь размахнется палицей — и сам изумляется: эка силища немереная привалила к руке. Вот и у Оли: что ни жест — то разгул безудержный; руки и ноги летают в разные стороны, будто одержимые волшебной властью, а сама она только покрякивает, набирая побольше воздуха, чтобы крикнуть погромче. Крик так же лихо и молодецки несется в мир, как и жест, — не с целью общения или обращения к кому-то, а для громкости как таковой, чтобы выказать крепость легких в широком захвате воздуха — силу, которая здесь ничему иному не служит, как только себе самой.

Соответственно и в богатырях есть что-то детское: они своей силой балуются, резвятся напропалую. Шаловливость, размашистость и безотчетность всех движений, ни на что не направленных, а просто заполняющих пространство и покоряющих мир. Для богатыря в принципе нет преград, взаимодействием с которыми в нем могла бы воспитаться вкрадчивость, мягкость, осмотрительность, — для него распахнут простор всюду, куда ни поведет рука и ни ступит нога. Отсюда и детская наивность в богатыре: он не искушен ни в княжеских, ни в холопьих хитростях, он привык только размахивать руками, да топать ногами, да кричать во все горло — как озорник-несмышленыш. Потому-то и не повзрослел, и не умудрился, что не знал препятствий, удары и ушибы его не воспитали, не приучили сдерживать себя.

Все наше владение собой — от несвободы. Шесть раз нас укротили — на седьмой мы сами себя укрощаем. Младенчество еще не приобрело опыта смирения — это богатырская стадия в развитии личности, когда она еще не изведала преград и знает одни только даровые победы. Машет младенец направо и налево, одной рукой сметает улицу, другой — переулочек, передвигается напролом, наугад. Еще до того, как придет ему пора слушать сказку, он сам ее герой.

Не потому ли о младенце всегда тянет говорить гиперболами? Живая литота, мелюзга, он вдохновляет на стиль, изобилующий преувеличениями. «Самый хороший», «самый красивый», «самый сильный» — если подслушать все, что мать говорит младенцу о нем самом, то в уме непосвященного слушателя должен возникнуть образ исполина. По мере того как человек вырастает, стиль повествования о нем беднеет и мельчает, находясь как бы в обратной пропорции своему персонажу.

Дело, видимо, в том, что оценочное суждение отражает не столько реальность, сколько возможности предмета, а они у ребенка максимальны. Еще Аристотель учил, что искусство в отличие от истории рассказывает не о действительном, а о вероятном: «Задача поэта — говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть». Ребенок — это и есть «то, что может быть», чистая возможность, которая требует чрезмерного изображения. Поэтические формулы, восходящие к древнему эпосу — «детству человечества», — тут лишены риторической фальши и приобретают объективно-познавательный характер. Гипербола — это строжайший реализм возможностей. Писать о ребенке сдержанно-констатирующим образом — значит лгать о нем.

 

4

Постепенно эпическая фаза в жизни младенца сменяется исторической. Где-то между двумя и тремя месяцами открывается новая биографическая глава, все страницы которой начинаются словом «впервые». Почти каждый день отмечен проявлением небывалых прежде свойств и способностей: то он впервые повернулся на звук, то потянулся навстречу склонившемуся над ним лицу, то сложил ручки, то оттолкнулся ножками…

Раньше, до двух месяцев, с ним ничего особенного не происходило — он сам был чрезвычайным происшествием. Он воспринимался как трудный итог, а не робкое начало чудесных преобразований. О нем хотелось говорить только в настоящем и вечном времени: он такой-то, такой-то… Теперь хочется сказать: он сделал то-то и то-то… Младенец перестает быть «новорожденным»: новое заключается уже не в том, что он есть, а в том, каким он становится.

Для интуитивного постижения этой грани много значит размер ребенка. Вот Оля: к двум с половиной месяцам она так вытянулась, что мать уже не смогла бы ее родить такою: рост — 64 см, вес — 6,5 кг. Замкнулась она в эту жизнь безвозвратно. Вчера, глядя на нее, приготовленную к мытью, мы вдруг ахнули: перед нами лежало не новорожденное существо, а крохотная девочка, с размахивающими ручками, лукавыми глазками, улыбкой во весь рот. Перед нами был не пришелец из неведомых стран, усталый от долгих странствий, а бодрый искатель новых приключений, открытый всем превратностям земной судьбы. За несколько дней Оля попала из прошлого в сферу притяжения будущего.

 

5

Этот переход был отмечен двумя вехами, совпавшими во времени. В один и тот же день — 7 октября — Оля овладела законами двух стихий: стала грести в воде и ползти по суше.

Утром мы пустили ее плавать в ванну, как уже не раз делали, — и впервые она показала себя пловцом, отважно заработала руками и ногами. Прежде она сразу же принимала в воде утробную позу, свертывалась в комочек. И вот впервые она разжалась — свободу, воспитанную сушей, перенесла в исконную свою среду и тем самым научилась преодолевать ее.

Но если в воде она стала свободной, то на суше впервые испытала развивающую пользу несвободы. Мы произвели с ней опыт ползания на диване: привыкшую лежать навзничь, перевернули на живот. При таком положении опора стала восприниматься как препятствие, как резкий отпор, который получаешь прямо в лицо. Поначалу она лежала, поникнув головой и жалобно похныкивая, но потом, раза два оттолкнувшись от дивана и почувствовав сильное сопротивление, заметно разозлилась. Упершись руками в грудь неодушевленного врага, она закричала от ярости и обиды — и поползла. Каждый сантиметр первого в жизни пути давался ей с невероятным усилием. Мы впервые почувствовали, какой волевой у нас растет человечек: она стонала и ползла, почти без сил, на одном отчаянии. Так она пересекла диван в ширину.

Замечательно, что очередная веха развития отмечена у нее простым переворачиванием со спины на живот. Лежа на спине, свободно размахивая руками и ногами, она являлась к нам из золотого века героев. Перевернув ее на живот, лишив свободы и пробудив инстинкт преодоления, мы переселили ее в железный век тружеников. Возникло противоречие, следовательно — развитие; началась история. Моя рука, приставленная к ее согнутым и готовым к толчку ножкам, стала стартовой площадкой эволюции — передвижения в пространстве и становления во времени.

 

6

Как и все младенцы, Оля родилась с короткой шейкой, которая только сейчас, к трем месяцам, стала вытягиваться из многочисленных складок под подбородком, куда раньше и намыленный палец было трудно протиснуть.

У новорожденного голова растет прямо из туловища; шея же раскрепощает голову, вводя ее в гибкие и подвижные отношения с телом. Шея — это, можно сказать, грандиозный метафизический факт, означающий взаимную свободу высшей и низшей сфер человека. Шея для головы — что ноги для туловища: возможность самостояния. Так живая плоть превосходит косность земли, а вездесущая мысль — ограниченность плоти. Ногами осуществляется поступательное, линейное движение, которое более всего потребно туловищу с его утилитарными запросами; шея же осуществляет вращательное движение, подобающее высшей законодательнице — голове: тут совершенство формы (шар) и место в иерархии (верх) соответствует типу движения (круг).

Буквально «шея» означает «сшитое», «шов» (от «шить» — «шия») — то, чем голова скрепляется с туловищем. Но скрепление таково, что им достигается и раскрепощение, так что дуализм человеческого бытия находит тут свое гармоничное разрешение. В этом нежнейшем сочленении плавно перетекают друг в друга противоположности: мысль приобретает господство над миром, голова из служанки телу возносится в царицы…

Ах, да что там власть! — тут и сласть. Самые сладкие места — самые скрытые, в складках, на сгибах коленей, на локтях и запястьях, на талии. А шея — королевский шов, самое бархатистое и топкое место, где долго можно барахтаться и утопать губами. Она еще прекоротенькая, эта шейка, и прельщает не зрелой гибкостью, но припухающей, почти еще опрелой мягкостью, весенней сыростью и душистостью.

 

7

Каждый день что-то неуловимо сдвигается в ней. Но за этим можно только следить завороженно, как за колыханием воды, и лишь изредка, когда достигнут некий предел, можно отдать себе отчет в том, что произошло.

Так, сегодня, ровно в три месяца, Оля впервые установила отношения со своей ногой — почему-то левой. С руками она освоилась раньше — теперь же волна ее познавательного интереса докатилась до самого края, береговой линии тела.

Произошло это в ванночке, где мы грели ей больной живот; теплая вода настолько ее успокоила, что плач прекратился, лицо разгладилось, а главное — появилось внимание к внешнему миру. Вот тут-то она вдруг и обнаружила свою ногу, торчащую из воды: нога шевелилась, и Оля следила за ней, не спуская глаз, и тянулась к ней, доставая до колена. Так самая дальняя точка «себя» вошла в ее кругозор, и то, что принадлежало ей лишь по внутренней, нервно-мускульной связи, теперь стало принадлежать и в созерцании.

Удивительно, как человек открывает со стороны свое собственное тело, которое изнутри полностью ему принадлежит. Одно и то же дано ему как часть себя и как часть окружения. Правда, связь между внутренним ощущением и сторонним наблюдением за шевелящейся ножкой, кажется, еще ускользает от Оли, так же как еще недавно ей была недоступна связь собственной руки, вцепившейся в волосы, с той болью, какую она себе этим причиняла.

Соединить себя с собой — задача психического развития. Пока что одно — внутри, другое — снаружи, и только если между ними образуется стык, тогда и начинается самосознание. Сейчас ощущение и наблюдение — еще не пересекшиеся параллели; а самосознание — та бесконечная даль, где параллели все же пересекаются.

Вот и в зеркале она улыбается себе — но как другому ребенку; в мимике нет обратной связи, то есть намеренного изменения лица с целью проверить отзывчивость двойника. Внутреннее и внешнее — выражение лица и его отражение — еще не пересеклись, не определились взаимно.

 

8

Кстати, на днях мы узнали очередную примету (появление детей вообще способствует росту домашних суеверий): если показывать ребенку в зеркале его отражение, он перестанет расти. Откуда это? Всегдашняя боязнь следа, отпечатка, которым завладеет кто-то враждебный, чтобы навести порчу? Поэтому — никакого отображения вовне: в зеркале, на фотографии или просто в чужом взгляде! Особенно младенцу, который еще не укрепился в этой жизни, опасно такое похищение облика.

В приметах своя логическая закономерность: если чужой взглянет, то младенец может заболеть, зачахнуть; если же он сам на себя посмотрит, то задержится в росте. Тут не изъян, как от «дурного» постороннего глаза, а просто остановка, тождество с собой: останешься таким, каково твое отражение. Оно неподвижно, не может расти, и ты ему уподобишься в той же степени, в какой оно подобно тебе: живое заковано, заколдовано своим наружным подобием. Народный ум, в полном согласии с самой изощренной экзистенциальной философией, терпеть не может объективации, которую понимает просто: как подсматривание, наносящее непоправимый ущерб бытию в его органическом росте. Потому младенца нужно хранить в тайне, оберегая животворящую силу как от разрушительного взгляда извне, так и цепенящего взгляда на себя.

Еще одна примета прояснилась для меня благодаря Оле. Выносили мы как-то ее на прогулку — ножками вперед. Л. вдруг встревожилась, и я тоже почувствовал, что это нехорошая примета — надо перевернуть. Она же только что вышла головкой вперед из материнского чрева — таково и есть направление в жизнь. А ногами вперед — направление в смерть. Смерть — перевернутое рождение, и пространственная симметрия должна точно соблюдаться: если покойника нести не так, как принято, то он, пожалуй, заблудится и не попадет в предназначенное за гробом место. И живого нельзя поворачивать против естественного хода рождения, а то, чего доброго, занесет его невзначай в царство мертвых.

Здесь, в сущности, та же логика, что и в примете с зеркалом или с дурным глазом: все, что отчуждает нас от себя, обращает вспять, пресекает самопроизвольный ход развития, — все это не к добру. Отражение в зеркале также опрокидывает исконный порядок вещей, как поворот во время движения: меняются местами левое и правое, переднее и заднее… Да и другие, самые расхожие приметы — все о том же: плохо, если кошка перебежит дорогу, или нечаянно споткнешься, или, забыв что-то, вернешься назад. Тогда уж лучше вовсе не отправляться в путь — если в самом начале движение обнаружило помеху, разрыв, обратимость.

Большинство примет относится именно к началу пути или какого-либо дела. Выход из покоя в движение, из небытия в бытие — та главная точка, куда судьба глядит и решает: пан или пропал. А младенчество — это выход в жизнь, начало всех путей, потому так много относится к нему примет. Плавно и гладко, без преткновений одолеть первый порожек — значит всей жизни задать поступательный ход.

 

9

И все-таки психическое развитие младенца начинается с самораздвоения, с того, что он застает, настигает, обнаруживает себя. Не другой объективирует его зеркалом или зрачком, а он сам, созерцая и отстраняя свое бытие. Путь души — именно возвращение к себе, в отличие от прямого развития тела вовне.

Вернусь к истории, с которой началось — или проявилось — Олино самосознание. Заметив свою ногу, Оля к ней потянулась, а потянувшись — заговорила. Что-то лепетала ей и выжидательно замолкала, будто предполагая ответ, и кивала, как будто соглашаясь, и удивлялась своей ноге.

Тут передо мной наглядно совершилась встреча и узнавание двух миров, о соотношении которых написано бесчисленное множество книг, — на философском языке это называется «дуализм души и тела». Обычно эти миры глубоко погружены друг в друга, и нам не дано их ясно разделить в живом существе. Но в начале жизни они еще только сближаются, и виден самый миг их соприкосновения, когда они с поразительной четкостью пересекаются очертаниями, чтобы потом постепенно размыться и затеряться один в другом. Душа является в незнакомый мир и впервые видит и приветствует тело, в котором она воплотилась.

В древности, еще в Египте, существовал особый литературный жанр: разговор умирающего со своей душой. Но не менее чем последние слова, подводящие итог жизни, знаменательны первые, напутствующие — разговор новорожденного со своим телом.

В зависимости от того, преобладает ли в этом лепете нежность, удивление, сомнение, испуг и т. д., можно судить, как сложатся дальнейшие отношения личности с самой собой. Сразу видно, есть ли у души совместимость и взаимопонимание с миром, и прежде всего с телом, в котором ей предстоит жить.

…Шевелились губы — и шевелилась ножка в ответ. Беспечность праздного любопытства, как при беседе с новым знакомым.

 

10

Известно, что младенцы с трудом и не сразу фиксируют взгляд, наш мир для них — как вода, течет, струится. Вот и Оля часто щурится, будто перед ней что-то колышется и она никак не может вглядеться, найти фокус.

Единственное, куда младенец смотрит более или менее прямо и пристально, — это в чужие глаза. Они для него — как магнитный полюс для дрожащей и блуждающей стрелки компаса. Вглядываясь в глаза, младенец впервые обретает твердую почву в этом плывущем мире: островок в междуречье лба и щек, берег, окаймленный грядой ресниц.

Почему именно эту крошечную часть всей поверхности зримого мира сразу выделяет ребенок, безошибочно притягиваясь к ней, не отвлекаясь ни на что другое? По рассказу Л., сразу же после родов, только что извлеченная и положенная рядом, десятиминутная Оленька причмокивала губами, прося есть, и смотрела матери прямо в глаза. Значит, опыт здесь ни при чем — нет нужды экспериментальным путем проглядывать миллиметр за миллиметром необъятное земное пространство, чтобы найти в нем затерянные, как в пустыне, цветущие оазисы глаз. Наоборот, то духовное, зрячее, что приковывает взгляд младенца, есть исток и предпосылка дальнейшего познавательного движения по миру, а не итог блуждания среди неодушевленных поверхностей.

Если глаза после рождения сразу устремляются к глазам, не значит ли это, что они знали друг о друге еще до рождения? Видящие, они сообщники по невидимому. Младенец именно ищет и призывает чужой взгляд — весь остальной мир кажется ему более далеким и темным, хотя нам, взрослым, он представляется более ясным, устойчивым, чем глаза с их играющим блеском и затягивающей глубиной. Стоит младенцу оторваться от смотрящих на него глаз, как сразу в выражении его лица появляется что-то неуверенное, растерянное, взгляд теряет сосредоточенность и начинает бродить без цели, не зная, на чем остановиться. Как будто видел свет, тянулся к нему — и вдруг попал во тьму, в тусклость и невыразительность предметного мира, которая нам представляется высшей степенью объективности.

Теперь, пытаясь увидеть все глазами Оли, я могу сказать, какое это адское напряжение — вглядываться в неподвижные вещи. Так бывает даже у взрослых, достаточно уже свыкшихся с мироустройством: долго смотрим на что-то — и в глазах плывет; долго стоим на одном месте — и ноги сами начинают приплясывать. Неподвижность непосильна живому, а тем более такому живому, как младенец, для которого бросить даже короткий взгляд на застывшую вещь — все равно что взрослому смотреть на нее долго и неотрывно, до рези и зыби в зрачках.

 

11

Каждый вечер мы купаем Олю, вернее, пускаем ее в свободное плавание по ванне в специально сшитом пенопластовом костюмчике, чтобы не тонула. Это — кульминация всего дня, высшие мгновения в ее жизни. Нигде она не чувствует себя так привольно, как в воде. Взбивает вокруг себя пузыри — и сама среди них, как главный пузырь, округло мерцает и колышется, будто только что выдута из той же воды.

Почему ребенку так идет прозвище «пузырь»? «Ах, пузырь ты этакий, губки-то как надуты, и щечки, и животик!» — и умиленный взрослый делает пальцем жест, как бы протыкая этот пузырь. Действительно, в ребенке, даже худеньком, есть какая-то пухлость, раздутость, словно напоминание о том, что он возник из «ничего». Пузырь ведь тоже — из ничего: не было — вдруг выскочил на воде, и ничего ведь не прибавилось, только воздух в водяную оболочку просочился, облегчил ее и опрозрачнил. Только быстрым движением кто-то взбил пену…

У самого источника творения мы ощущаем сильнее всего, что форма образуется пустотой, что она нематериальна, и потому всякое новорожденное существо, в котором чистота созданной формы еще не отягощена плотностью материального мира, похоже на пузырь. «Простая форма пузыря является той самой общей основной формой, из которой развиваются все животные не только в идеальном смысле, но и чисто исторически», — это я недавно прочитал у основоположника научной эмбриологии Карла фон Бэра. В пузыре «ничто», откуда все изошло, еще не скрыто, но наглядно просвечивает сквозь тончайшую, почти символическую оболочку, в которой окружающий мир преломляется бликами и отблесками, иллюзорно. Все твердое смертоносно для пузыря, как и для младенца, который не случайно питается лишь воздухом да молоком — той же газообразной и жидкой субстанцией, из которой состоит пузырь. Он так же прозрачен, светится весь, будто наполненный воздухом, — плоть в нем еще не отвердела. И то же ощущение хрупкости, как в пузыре, ибо висит на тончайшем волоске, на самой границе бытия и небытия.

Но главное, почему младенцы кажутся пузырчатыми, — из-за их вздутого пузика. У взрослого большая часть объема тела ушла в руки и ноги, которые чаще всего соприкасаются с внешним миром и дальше всего простираются в него. Младенец еще весь в себе, сохраняет округлость очертаний: пузырь явлен в своей чистейшей, шарообразной форме, какая образуется лишь равномерным напором воздуха изнутри, без искажающих давлений извне. У взрослого же фигура не округло-пузырчата, а угловата, прямолинейна, священная воздухонаполненность покинула его, как у сдутого шарика. Так и слышится обмен репликами между взрослым и ребенком: «Ах ты пузырь!» — «А ты колючка!». И палец, направленный в шутку к пузику младенца, по-своему символичен, как шип, которым ущербная, колючеобразная форма бытия пытается проткнуть — и себе уподобить — воздушный шарик младенчества.