Отцовство

Эпштейн Михаил Наумович

VI. Род

 

 

Я дарю своему ребенку всего лишь одну жизнь, несколько десятков лет. Он дарит мне жизнь моих предков и потомков, не имеющую границ.

 

1

Каждое утро просыпаюсь с чувством чего-то необыкновенного, что обещано с вечера и должно обязательно сбыться. Так бывает в первой влюбленности, когда непрерывно чего-то ждешь, на что-то надеешься — живешь в счет будущего. Дочь раскупорила мое бытие и внесла в него постоянное веяние издалека, какой-то романтизм скитальчества во времени, когда завтра — не просто еще один день, а все новое, неизвестное. И домой я возвращаюсь с таким же нетерпением: скорей, скорей! Какой она стала без меня? Что будет дальше?

Сколько раз в прошедшей жизни возникало у меня безнадежное чувство конца, и если я выходил из этого состояния, то по ленивой привычке жить или прихотливой смене настроения, которое так же легко могло вернуть меня к прежней безысходности. Теперь в моей жизни началось что-то такое, что не может закончиться, — и даже помимо привычек и настроений будет вести дальше и дальше, укрепляя чувство нарастающей новизны, надежды и тайны каждого следующего дня. Если влюбиться уже нельзя, и творчество оскудело, и дружба опостылела, то единственное, к чему невозможно привыкнуть и что не уходит за черту прожитого и изжитого, — это ребенок. Словно в мою жизнь вошел вечный двигатель, чья энергия не столько питается мною, сколько питает меня: ощущение разгона, в котором я вдруг стал подгоняемым.

Самому расхотелось жить — роди другого! Рождение ребенка — единственная глубокая альтернатива самоубийству, когда со своей жизнью покончено и нужно переступить порог. В смерть или в новую жизнь? По Камю, основная философская проблема, мучающая всякого мыслящего человека, это — убить ли себя? Жизнь уничтожает все сделанное человеком и его самого. Разве не унизительно послушно ждать исполнения смертного приговора? Не достойнее ли самому вынести приговор жизни, сознательно отвергнув ее? Кажется, это самая крайняя позиция, которая только возможна.

Но есть позиция еще более радикальная, рвущая с наличностью жизни как таковой, — это создание новой жизни. Кончая с собой, я просто меняю сроки, я принимаю поставленные мне условия, соглашаюсь с ходом существования, неотвратимо ведущим к смерти. Гораздо острее и рискованнее вопрос: жить ли прежней жизнью, которую я получил уже как данность, или самому сотворить новую жизнь?

Это единственный вопрос выше гамлетовского, обращенного к себе. «Быть иль не быть?» — ибо тут решается, быть иль не быть другому. Тут я не принимаю условия, так или иначе навязанные мне от рождения (в том числе неизбежность смерти), а, как свободное существо, сам их создаю. Только творя новую жизнь, я преодолеваю собственную тварность.

Я недавно осознал простую истину: рождение первичнее смерти. Раньше они выступали для меня как равнозначные пределы жизни, но ведь между ними нет симметрии. Смерть обусловлена рождением, но чем обусловлено рождение? Оно никак не зависит от смерти, оно имеет собственное основание — свободу выбора. В создании новой жизни человек полнее и глубже «заявляет своеволие», чем в убиении себя. Странно, что подобная мысль никогда не приходила в голову ни Альберу Камю, ни Кириллову у Достоевского, для которых самоубийство — самый дерзкий вызов Творцу, обрекающему человека на смерть. Да какой же вызов, когда совсем наоборот — приятие, и притом весьма угодливое и раболепное: забежать вперед палача, чтобы отсечь голову самому себе.

Смерть предрешена, как и дальнейший ход жизни, самим фактом рождения, и лишь одно мгновение, начальное, зачинающее, заключает в себе тайну полной непредрешенности. Только в этом мгновении и может сосредоточиться воля человека, равная воле Творца. Если притязать на человекобожество, на соперничество с Богом, то в поступок нужно превращать не смерть, и без того неминуемую, а рождение. Целая жизнь, подобная твоей, вмещающая бесконечное содержание, мысль, наслаждения, страдания, открытия, — все это может быть или не быть и коренится в твоей свободной воле.

 

2

Николай Бердяев пишет в «Самопознании» о глубоком своем отвращении к родовому — антитезе свободного. Почти физиологическую брезгливость в нем вызывали, например, отец и сын, похожие друг на друга. «У меня всегда была мучительная нелюбовь к сходству лиц, к сходству детей и родителей, братьев и сестер». В этой родственности чудилась ему закрепощенность физическим законом, печать какого-то проклятия, тяготеющего над человеком. Никак не вырваться из удушающих объятий матери-природы. Даже в высоких, неповторимых личностях есть какая-то вторичность, отштампованность лица, доставшегося в наследство от предков. Родовым подобием клеймит природа человека как раба своего.

В Оле есть только одна черта неоспоримо моя — ямочка на подбородке. Как через увеличительную линзу, в ней для меня фокусируется радость рода. Эту радость можно сравнить с тем, как если бы любимая смотрела на меня и говорила: «Как я люблю твои глаза! Когда я смотрю в них, мне хочется, чтобы они были всегда». Так и с моей ямочкой — но сильнее. Там ведь только пожелание, чтобы «это было всегда», — а тут мое в дочери уже само увековечилось. Эти воспроизводимые родовые черты — не есть ли награда Бога своим творениям, знаки такой любви, где желание и свершение едины?

И в бердяевской брезгливости к этим отпечаткам мне чудится что-то внешнее — непроникновение в тайну родственности как запечатленной любви. Разве «образ и подобие», передаваемые от Бога человеку и от родителей ребенку, — это рабские клейма, а не меты любви, стремящейся увековечить любимое, вычеканить в череде сменяющихся поколений четкий, нерасплывающийся образ? А главное, среди всех признаков, которыми объединяются люди: социальных, национальных, профессиональных, идейных, партийных и пр., — разве есть хотя бы один более индивидуальный, «отличительный», а не «обезличивающий», чем это презренное родовое сходство?

Как странно: нам не кажутся пошлыми знаменитые политики и актеры, кумиры миллионов, образцы для тысяч подражателей, а в похожести двух людей, отца и сына, которые среди всех живущих одни только и подобны друг другу, нам видится что-то стертое, обезличивающее. Подобие родителей и детей — единственное, в котором никому постороннему не дано участвовать и которое не допускает никакой подмены, в отличие даже от брака, в который можно вступить не единожды. Род лишь со стороны выглядит как рабская похожесть, изнутри же он — знак исключительной посвященности и избранничества.

И потому-то люди так любят разгадывать тайну детских лиц. Первым делом сравнивают внешность ребенка с родительской: «А на кого он больше похож?» В слитости отцовских и материнских черт как будто проглядывает даже ночная тайна супружества, тайна, перед которой и сами родители чувствуют глубину своего неведения. Оттого и готовы без конца спрашивать у знакомых: «Как вам кажется, на кого он больше похож?» — утверждаясь заново в правильности своего любовного выбора, коль скоро он подтвержден природой и безошибочно запечатлен в ребенке. Только здесь — ответ на вопрос, неясный им самим: о том чудесном случае, который провел их мимо множества других, равновероятных союзов и судеб и в точно назначенный час привел навстречу друг другу, соединив в неповторимости этого детского лица. В нем все о двоих, так же таинственно, как в шепоте и поцелуе, — черта к черте, с той же избирательностью, с какой соединяет любовь. Но если в любви еще можно ошибаться, ускользать, изменять, то в лице ребенка узаконена единственность, уже не допускающая никакого произвола, и даже сами родители, глядя на него, глубже постигают тайну своей «единой плоти».

Весь пафос Бердяева — усиление личности против рода. «Черты родового сходства мне представлялись противоречащими достоинству человеческой личности». Но именно продолжение рода позволяет усиливаться личностному началу через тот любовный, самый личный на свете выбор, который из поколения в поколение совершают родители. И если согласиться, что у потомков лица ярче и своеобразнее, чем у предков, то не потому ли, что между ними — великое поступательное движение любви? Любовь отбирает в каждом поколении тех единственных, от кого должны произойти — с нарастающей степенью избирательности — лица следующих поколений. Любовь гораздо более личностна, чем личность сама по себе, которая, не любя и не выбирая, остается пустой абстракцией особи, равно годной ко всем сочетаниям. Отбор идет из века в век, из тысячелетия в тысячелетие. И вот на высоте этого выбора, где каждый из любящих не просто воспроизводит свою единственность, но возводит ее в превосходную степень благодаря соединению с единственным другим, рождается новая жизнь — одна уже не из миллионов, а из всех возможных сочетаний между миллионами. Каждое лицо — итог и олицетворение неутомимого любовного поиска, индивидуальность которого от поколения к поколению возрастает в геометрической прогрессии. Воспроизведение и есть путь к неповторимости.

 

3

Есть минуты в жизни Олиного лица, когда все оно делается похожим на мое, — не черточкой одной, не ямкой, а своим первообразом. Это — когда она плачет, когда веки мгновенно припухают, а подбородок дрожит и становится мягким и расплывчатым. В этом искажении ясного, улыбчивого лика и проглядывает вдруг самое мое, так что к жалости в эти минуты примешивается еще особое чувство соучастия и вины, будто это из-за меня она родилась такой несчастной.

«Маленькая моя, — утешаю, — родная», — и это слово для меня вдруг наполняется пронзительным смыслом: мы единственные с тобой в бедствии, обездоленности, эту привычку страдать ты взяла от меня, другие нас не поймут. Как хорошо бывает твое лицо в часы покоя, общения, радости! Все говорят: «Вылитая мать». А мое с тобой сходство никто и не подметит, оно не постоянное, оно не в лице твоем, а в том, что стирает черты лица, взрывает его изнутри — в морщинках, припухлостях, гримасах. Мое самое кровное передалось тебе не во внешности, а в том, что колеблет ее, разбивает твой светлый и слаженный облик. Бедная, никуда ты не денешься от меня! Я скрыт в тайниках, в исподе твоего лица, в том, что через плач выступает наружу, что в старости твоей, быть может, и станет лицом.

Два первых года своей жизни, рассказывает мама, я плакал почти непрестанно. Смотрю на детские свои снимки: и тут плачу, и здесь плачу. Там, где я мирно играю, у меня лицо правильное, даже красивое, однако — не мое. А мое теперешнее — скорее из плачущих тех фотографий, где черты смазаны и размыты, глаза воспалены, лоб горит. Лицо вылепилось плачем.

Да и не только мое. Эта отягощенность скорбью — не общая ли еврейская черта? Столько сказано уже на тему плача еврейского, разбитого облика, искаженной пластики, на тему Иова и Исайи, что и не повторять бы мне сейчас, — если бы в Оле это внезапно не повторилось. Мгновенно оплывающие губы, скулы и веки — в них то, что чувствую и в своем лице: вздутость линий, как бы выходящих за положенный им предел, выпрыгивающих из лица, — не желающих во что-то целое составляться. Именно припухлость рельефнейших черт, окаймляющих лицевые отверстия: надбровных дуг и век, окружающих глаза, губ и скул, стягивающихся ко рту, носовых крыл, прилегающих к ноздрям, — здесь-то и заключена тайна национальной физиономии. Вся она, вобравшая бесчисленные рыдания, набухла и выдалась вокруг тех отверстий, где железы внутренней секреции «рассекречивают» себя. И в Оле, с ее новорожденной влажностью и обилием слез, особенно видима эта многовековая отечность лиц наших предков.

 

4

Л. заметила, что с тех пор, как я стал отцом, во мне резче обозначилось национальное, — и действительно, с рождением дочери я почувствовал большую близость к своим предкам, быть может, потому, что сам стал одним из них. Дело не только в родовом укладе как таковом, в семейственности, где евреи традиционно искали прибежища от враждебной им государственности. Мне кажется, что отношения отца с дочерью как-то особенно значимы и лелеемы в еврейской семье, тогда как в центре античной и христианской культуры стоят скорее отношения матери и сына. Знаменательно, что кровосмесительный комплекс у греков получил название эдипова — сын соединился с матерью, тогда как в Ветхом Завете параллелью может служить история Лота, с которым возлегли его дочери.

Вообще, идея нежных, влюбленных, ревнивых отношений между отцом и дочерью навеяна мне по преимуществу еврейской литературой — чего стоит только самый «архетипический» ее персонаж у Шолом-Алейхема, Тевье-молочник, у которого семь дочерей и ни одного сына. Это же отцовско-дочернее — и в «Венецианском купце» Шекспира (любовь Шейлока к дочери Джессике, которая его предает), и в «Еврее Зюссе» Л. Фейхтвангера, и в «Закате одного сердца» С. Цвейга, и у И. Бабеля в «Конармии», и в рассказах о погромах, где отец предлагает свою жизнь в обмен на честь дочери. Типичная ситуация: сильный, волевой мужчина-еврей, прекрасно ведущий свои дела, достигший видного положения в обществе, но единственное, чем он при этом дорожит, как сокровищем, — это невинная дочь. И если дочь переходит во владение другого мужчины, жизнь отца теряет смысл, как показано у Цвейга и Фейхтвангера. Зюсс и Соломонсон так страстно отстаивают девственность своих дочерей, испытывая отвращение при одной только мысли об их женской инициации, что становится ясно: девственность — это форма верности дочерей своим отцам.

Не связана ли эта отцовско-дочерняя нежность у евреев с природой их религиозных воззрений? Иудаизм есть вера в Бога-Творца, Отца, который пестует свой народ, Израиль, как дщерь возлюбленную. Дочерняя покорность отцовской воле — основа всей иудейской морали, и потому самый употребительный библейский образ вероотступничества — блуд, который израильский народ творит с другими богами, с идолами. Пророки клеймят Израиль как блудницу, нарушающую завет девственности и целомудрия, который заключила с Отцом своим. «А ты со многими любовниками блудодействовала, — и однако же возвратись ко Мне, говорит Господь… Не будешь ли ты отныне взывать ко Мне: «Отец мой! Ты был путеводителем юности моей!..» …За все прелюбодейные действия отступницы, дочери Израиля, Я отпустил ее и дал ей разводное письмо» (Иер. 3: 1, 4, 8). Эта почти супружеская трепетность и накал отцовских чувств к дочери лежат в основе всего еврейского мироощущения и семейного уклада.

В христианстве, генетически восходящем к иудаизму, но принятом и переработанном языческими народами, идея отцовско-дочернего союза уступает мотиву материнства и сыновства. Культ Богородицы, в ее безграничной любви к Сыну, — едва ли не основное содержание всего христианского искусства. Достаточно взглянуть на леонардовскую мадонну Литту, на этот истонченный, как бы истаявший от нежности профиль, на этот страдальчески кроткий и самоотверженный взор с поволокой, взор матери-девы, которой не нужен ни один мужчина, ибо есть обожаемый сын, — чтобы почувствовать новую доминанту родовых отношений: мать — сын. И точно также как еврейский архетип освящает верность дочери отцу, так европейский освящает безбрачие матери, целиком отдающей себя сыну. Эти священные прообразы в своем кощунственном варианте обращаются в кровосмесительный союз дочери с отцом или матери с сыном, но ось родовых отношений при этом остается неизменной.

Суть в том, что человек, согласно древнейшим языческим верованиям, ведет свою родословную от земли, от женского начала, исходит из лона матери-природы, а не от Бога Отца. Вероятно, культ Богоматери, для которого тексты, возникшие в иудейской среде, включая Евангелия, не дают почти никаких оснований, преемственно восходит к индоевропейской мифологии рождающей земли. Женское для индоевропейцев является исходным, творящим, а мужское — производным, поэтому преобладает линия мать — сын. Для евреев в основе мироздания лежит не плодоносящее тело природы, но отеческая воля Бога, по отношению к которой все сотворенное является женски-покорным, «тварным». Вот почему родительское начало в еврейской семье выступает «архетипически» в образе отца, а детское — в образе дочери: это соответствует порядку миротворения, в котором Бог Отец печется о своем избранном народе как о дщери. Такова семейственность высшего порядка, символически определяющая уклад земной семьи.

 

5

Хотя Оля начала жить совсем недавно, но именно через нее мне распахнулась такая даль времен и непрерывность судеб, какую я в своем куцем «индивидуальном» существовании постичь не мог. Мои тридцать лет были внутри одной, замкнутой в себе жизни, а три Олиных месяца выводят меня в жизнь другую, настежь распахнутую. Есть ли разница, откуда вступаешь в море? Ведь оно сразу оказывается со всех сторон. Жизнь, продолженная хотя бы на день или месяц за свои пределы, начинает вмещать и простор предыдущих тысячелетий, каждое «потом» отзывается в «прежде». Бесконечное не имеет количественных степеней, оно возникает сразу и во всем; появление ребенка мгновенно превращает меня в очередное звено протянутой через меня цепи.

Рождение — взаимное одаривание родителя и рожденного, но как не равноценны эти дары! Я дарю своему ребенку всего лишь одну, совсем короткую жизнь, несколько десятков лет. Он дарит мне жизнь моих предков и потомков, не имеющую границ. Кто кому должен быть благодарен? Весь родительский труд попечения, воспитания, самопожертвования ради детей — не есть ли это лишь неподобающе малая плата за такое приобретение, как вечная жизнь рода? Ведь рождая ребенка, мы обрекаем его на смерть, а он дарит нам бессмертие.

 

6

Оля лежит у меня на руках, а Л. нагибается к ней, заворачивая в одеяло. И оттого, что Л. склонилась над моими руками, я чувствую новую для себя, непривычную позицию в пространстве: мы вместе, почти прильнули к друг другу, но устремлены к тому, что находится между нами. Эта кривизна пространства между нами, свернувшегося, как кокон, вокруг нового маленького тельца; эта сдержанная и расширенная теплота, уход друг от друга и встреча в ином, не кратчайшем отрезке, — странны немного, как смещение оси у нашего мира. Мы-то привыкли общаться прямыми взглядами, прямыми касаниями, а теперь все сдвинулось. Будто из евклидова пространства, где двое связаны по прямой, мы попали в лобачевское, в неэлементарную геометрию, где двое связаны кратчайшим образом — по кривой, проходящей через третьего.

И вообще, не есть ли переход человека из одиночества в брак, а из бездетного брака в детный и многодетный — постепенное усложнение геометрии бытия? Так от точки мы переходим клинии, связующей две точки, а от линии — к плоскости, связующей две линии; и это умножение кровных связей ведет нас все глубже в непознанную мерность мира.

«Точечный» эгоизм одного преодолевается в браке, «линейный» эгоизм двоих — в ребенке, «плоскостной» эгоизм единственного ребенка — в других детях, «кубический» эгоизм целой семьи — в браках детей и соединении с иными семьями… и вот уже человечество не отвлеченно, а осязательно постигается как единая плоть, вся пронизанная узами родства.

Теперь я понимаю, как просто и незаметно, каждым взглядом и прикосновением плетутся эти узы… Снизу Олю поддерживают мои руки, сверху облегают руки Л. и склоняется ее голова, я смотрю на них обеих, и все это замыкается в моем взгляде, все линии заботы сплетаются в многомерный клубок надышанного, почти горячего пространства.

 

7

О своих отношениях с Л. я совсем не могу писать, а об Оле — очень охотно. Первое имя я скашиваю до начальной буквы, а второе готов повторять до бесконечности. То, что между супругами есть и должно оставаться тайной, через ребенка выходит наружу как естественное ее раскрытие. Два законных стремления: мужу с женой — ото всех уединяться, скрывать свои отношения, ребенка же — охотно показывать, любоваться им в широком кругу близких и дальних.

Когда ребенок рождается, не только мы выводим его на свет. Одновременно и он нас на свет выводит, из темных подсознательных наших недр, и наделяет новым зрением и даром речи. Кажется, один и тот же солнечный дух витает и над младенцем, выходящим из чрева, и над словом, вылетающим из уст. Только после рождения Оли прорвалась наконец во мне затяжная немота, внутренняя жизнь вдруг обрела язык, сразу и телесно, и словесно сказалась.

Прежде я сильно страдал от отсутствия сюжета. Не только литературного, но и жизненного, магистрального. Все было как-то вразнобой, и перебивался я отдельными заметками, вклиниваясь репликами в диалог чужих умов и судеб. Я даже собирался составлять «сумму сумм» из одних только чужих фраз, великих афоризмов (буквально — «осколков»), чтобы в итоге явить мировую мудрость и возвестить всеобщее утешение.

Но этот собирательский замысел отпал, как только родилась дочь. Тут у меня сюжет и появился — не только тема, но и мысль всей жизни, проходящая через разные темы. В мою жизнь вошла долгота, медленное и пристальное слежение — день за днем, минута за минутой, и все одним пронизано — новизной души, впервые в этом мире себя узнающей.

«Сюжет» буквально, в своей этимологии, означает «подкидыш» (латинское subjectus, французское sujet), и в этом глубокий смысл: ребенок, вторгшийся в жизнь, и есть «подкидыш», пружина сюжета — сама внезапность, источник изумления и нетерпеливого ожидания, страница «чрезвычайных происшествий», зримый рост, отмеряющий движение и мое, и всего на свете.