Любовь и французы

Эптон Нина

Часть четвертая. Восемнадцатый век: изощренность и нежность

 

 

Француз в любви...

И розами его усыпан путь.

Блестящ и полон страсти наш герой,

Весь увлечен стремительной игрой,

Он ласки расточает. Павши ниц,

Умрет у ног десятка чаровниц;

Вот он: игрив, и весел, и хитер,

Шампанское в руке, пылает взор,

Воспламенил красотку бойкий стих —

Смеясь, он ей о муках спел своих.

Амуру тут вольготно, как нигде.

Пьер-Жозеф Бернар{151}

 

Глава 1.

Версальские фавориты

Когда в 1715 году Людовик XIV скончался, общество с удовольствием сбросило с себя все цепи, сковывавшие его на протяжении последних трех унылых десятилетий царствования монарха; фигура регента Филиппа, герцога Орлеанского, возглавившего движение против фанатиков, стала символом длившейся до конца старого режима эры коррупции и разврата. (Это, однако, не означает, что с установлением нового порядка в стране воцарилась нравственная чистота.) Людовику XV, правнуку Людовика XIV, было пять лет. (Великий монарх никогда не питал доверия к регенту и попытался ограничить его полномочия, но парижский парламент объявил его завещание недействительным.)

Тон эпохе задавали двадцать пять тысяч живших между Парижем и Версалем,— двадцать пять тысяч людей, не знавших, куда девать деньги и досуг, чьим единственным занятием в жизни было наслаждение, и прежде всего — их собственное. Они проводили массу времени в Комедии (не столько в общедоступной, сколько в собственных частных театрах), так что их редко можно было увидеть за ее пределами.

Даже армия не избежала этого поветрия, и офицеры в городах, где стояли гарнизоны, часто появлялись на сцене вместе с местными актрисами, пока министерство обороны не вмешалось и не запретило этот обычай, который вел к злоупотреблениям и расшатыванию дисциплины. Мориц Саксонский{152} , тем не менее, был решительно настроен поддерживать во вверенных ему частях веселое настроение, заявляя, что единственная вещь, способная нагнать страх на его солдат — это ennui. Он настоял на том, чтобы его сопровождала комическая оперная труппа в полном составе. Приказы на день зачитывались во время антрактов, когда прима труппы выходила к зрителям и объявляла: «Господа, завтра представления не будет, потому что господин маршал отдал боевой приказ, но послезавтра мы представим Coq du village или Les Amours grivois» и так далее.

Во всех сферах жизни царил дух комедии. Чувства примеряли и отбрасывали, как театральные костюмы и парики. В этих чувствах не было ничего подлинного, не было жизни. В конце царствования Людовика XIV модно было выказывать благочестие; позднее вошло в моду распутничать, чтобы угодить герцогу Филиппу. Некоторые всеобщие любовники были притчей во языцех, и женщины развлекались, отбивая их друг у друга и «коллекционируя».

Безанваль писал: «Если становилось известным, что у женщины было любовное приключение, то всем и каждому хотелось обладать ею, и каждый модный любовник в должное время добавлял ее имя к списку своих побед».

Мужчины в любви «вели себя подобно султанам, у которых иногда были фаворитки, что не мешало им время от времени отдавать предпочтение простым одалискам. Не было ни любовников, ни друзей — только тираны или рабы». Эти слова (повторяющие высказывания некоторых любовников середины семнадцатого столетия) написал Аакло, автор Les Liaisons dan-gereuses, самого потрясающего во французской литературе исследования цинизма в сексуальных отношениях. Если Сад в этом веке был выразителем идеи физической жестокости в любви, то в произведении Аакло отразилась не менее патологическая идея душевной жестокости и вырождения. Говорили, будто прототипами его персонажей были члены безансонского milieu, в котором он часто бывал, но они, похоже, не представляли собой ничего необычного. Описаниями людей подобного типа изобилуют мемуары Дюкло, Безанваля, Тилли{153} и других.

Господствующая атмосфера недоброты и коварная, даже злобная сплетня побудили в 1747 году Грессе написать свою разоблачительную пьесу Le Mechant. Маркиз д’Аржансон{154} , размышляя о состоянии умов, преобладавшем на протяжении большей части столетия, замечал в своих Мемуарах: «Мы ежедневно упражняем наш ум и совершенно пренебрегаем нашими способностями в эмоциональной сфере. Но ведь существует связь между разумом и сердцем, которая порождает смелость, гениальность и героизм. Предсказываю: отсутствие любви и неспособность чувствовать приведут нашу страну к гибели. Мы не любим наших любовниц, и у нас нет более друзей. Любовь сходит на нет. Люди теперь не воспламеняются страстями, зато тщательно обдумывают, как навредить ближнему. Прощай, нежность. Привычными стали разврат и фальшь в любви. Когда любовь убивают, мир катится назад, к хаосу. Мы страдаем от паралича сердца!»

Опубликованная в 1761 году La Nouvelle Heloise, в которой Жан-Жак Руссо излил на читателей поток своих эмоций, ввела в моду возвращение к природе и естественную любовь. Но это была не просто мода — это был благодарный отклик миллионов почти засохших сердец. Руссо и Лакло воплощали собой два крайних полюса страсти и извращенности в столетии, которому суждено было в роковом 1789 году завершиться полным крушением старого режима. Однако до этого Версаль продолжал задавать тон в области вкуса и манер. Что же происходило во дворце?

В 1726 году регента сменил снисходительный кардинал Флери{155} но в интригах при дворе недостатка не было. За год до этого была с позором возвращена на родину очаровательная маленькая испанская принцесса, которую в качестве будущей супруги его величества привезли во Францию в возрасте четырех лет, чтобы страна эта сделалась ее отечеством. Король был бессилен, и герцог де Бурбон со своей любовницей, мадам де При, опасались, что, если они прождут слишком долго, а наследник так и не появится на свет, трон достанется их врагам, принадлежавшим к Орлеанской ветви.{156} Поэтому короля обвенчали с польской принцессой Марией Аещинской, особой скучной и исполненной благочестия; вскоре после этого король принялся искать возможность поразвлечься на стороне.

Одной из первых его любовниц была мадам де Майи. Ее видели во дворце, но не узнавали, пока в один прекрасный день Ба-шелье, лакей короля, не сорвал вуаль (таким образом позволив любопытным придворным установить ее личность), которой она, идя по коридору, закрывала лицо. Несколько дней спустя мадам де Майи была официально «провозглашена» королевской любовницей, однако царствование ее было непродолжительным, и королевскую благосклонность ей вскоре пришлось делить с одной из своих собственных сестер, мадам де Вентимиль (родившей королю сына), и со своей лучшей подругой, мадам де Беврон, пока Майи в конце концов не сменила другая ее сестра, мадам де ла Турнель, которую король сделал герцогиней де Шатору. Эта красавица тоже продержалась недолго, и, когда в 1751 году она умерла, ее свезли на кладбище на телеге, предназначавшейся для похорон бедняков. Мадам де Вентимиль умерла при таинственных обстоятельствах; поговаривали об отравлении, поэтому было произведено вскрытие в присутствии посланных версальским двором священнослужителей. Когда операцию закончили, священники и врачи оставили тело на попечение лакеев, которые, бросив труп на операционном столе, отправились в ближайший трактир. Д’Аржансон в своих Мемуарах рассказывает, как толпа наводнила дом, набросившись с проклятиями и насмешками на останки королевской любовницы. Тогда впервые глухо прозвучали громовые раскаты революционных настроений.

В Версале беспрестанно велись кампании в поддержку той или иной претендентки на место в королевской постели. Многие придворные дамы формировали и возглавляли кружки подобного рода. Мадам де Бево продвигала герцогиню де Брольи, мадам де Буажелен и мадам де Прасль — графиню де Ноэ; шансы на победу были у мадам д’Эстрад, а позднее — у протеже Помпадур, вероломной мадам де Камвис, которая, не колеблясь, предала свою покровительницу. В этих пустых и отвратительных баталиях не было места преданности.

Однажды секретные агенты придворных обнаружили, что король тайно ездил в Париж. Где он был и что делал? Ответ на эти вопросы не заставил себя ждать: при дворе появилась мадемуазель Пуассон, которой незамедлительно было пожаловано дворянское звание. Эта привлекательная женщина, получившая титул маркизы де Помпадур, взяла на себя, как всем известно, роль неофициального правителя государства. История маркизы пересказывалась множество раз, и каждый десяток лет появляются новые версии ее биографии, поэтому мне нет нужды приводить здесь ее сокращенный вариант.

Король, его постоянно неудовлетворенное величество, по-прежнему временами ускользал поразвлечься в столицу. Шпионы доносили придворным сплетникам, что он встречается с мадемуазель де Роман в доме на улице Пасси. Помпадур с жадным интересом следила за ходом дела, которое закончилось тем, что у мадемуазель де Роман родился сын; в 1762 году в церкви Шайо состоялась церемония его крещения, король подписал акт о крещении в своем личном кабинете. Малыш получил имя Луи-Эме де Бурбон, а его мать, вероятно, была бы представлена ко двору, будь у нее побольше скромности. Лейтенант полиции сообщил Людовику, что его любовница гуляет с ребенком в садах Тюильри и в Булонском лесу и в открытую называет его «королевским отпрыском». Позднее малыша забрали у нее, а ее саму изгнали из города. Она стала женой маркиза де Каванака — игрока, польстившегося на деньги, которые дал ей король,— и в конце концов ушла от мужа. После Революции она снимала скромную квартиру в Версале. Не многие знали, что эта исполненная достоинства пожилая дама в черном платье, которую так часто видели прогуливающейся по дворцовому саду, некогда была возлюбленной короля.

У королевских фавориток было множество привилегий, но им не дозволялось умирать в Версальском дворце. Мадам де Помпадур стала исключением, но и ее тело немедленно после смерти было перевезено в особняк покойной. Когда она лежала на смертном одре, король пришел проститься с ней. Никто не пишет о том, что они сказали друг другу. Единственный раз в жизни их никто не подслушивал. Маркиза вскользь упоминала, что желает быть погребенной в подземном склепе капуцинов на Вандомской площади. Когда унылая похоронная процессия тащилась вниз по пустынным версальским улицам, дул неистовый ветер и хлестал дождь. Король молча провожал ее взглядом из окна кабинета, спрятавшись за занавесками. Только один человек подумал о том, чтобы заказать мессу за упокой души фаворитки,— это была набожная королева Франции. Во время Революции толпа ворвалась в подземный склеп капуцинов; вандалы разбили надгробия и выбросили на улицу останки некогда прекрасного тела возлюбленной короля.

Но наиболее трагическим был конец графини Дюбарри, дочери повара,— последней из любовниц Людовика XV, чье появление в Версале (где звание ценилось несравненно выше нравственности) послужило поводом для столь беспрецедентного скандала. Придворные шпионы были озадачены, они не смогли выяснить, где король познакомился с этой дамой. Когда ей исполнилось пятнадцать лет, ее мать, Анна Бекю, устроила дочь продавщицей в модную лавку месье Лабилля. (Эти заведения, по словам Жюля Маза, находились «на границах волокитства».) Вскоре ее заметила мадам Гурдан, владелица известного maison de rendezvous, оставившая потомкам описание продавщицы, которой суждено было так далеко пойти: «Мадемуазель Аансон, когда я впервые ее встретила, было около шестнадцати; у нее была восхитительная фигура, благородная осанка, безупречный овал лица, большие, миндалевидного разреза глаза, поразительно белая кожа, изящный рот, маленькие ножки и волос больше, чем я могла удержать двумя руками. На следующий же день она была у меня».

У мадам Гурдан ее увидел граф Дюбарри, решив использовать эти прелести для своего удовольствия и финансовых интересов. Его дом был игорным притоном, и хорошенькая мадемуазель Лансон привлекала много новых посетителей. Когда король познакомился с девушкой и решил забрать ее в Версаль, он настаивал на выполнении одной формальности: мадемуазель должна была выйти замуж. Кандидатура Дюбарри отпадала из-за его репутации и прошлых отношений с мадемуазель, однако он услужливо предложил ей в мужья своего младшего брата, который жил в провинции и не был столь известен. Вот так в 1768 году хорошенькая продавщица стала законной обладательницей графского титула.

Теперь оставалось убрать с дороги самый большой камень преткновения: представить ко двору новоявленную графиню Дюбарри. Эта церемония превратилась в придворное таинство, в ритуал, посредством которого новая возлюбленная его величества официально вводилась в круг принятых в Версальском дворце и, следовательно, получала право присутствовать на королевских ужинах, празднествах, концертах и принимать участие в выездах. Для таких случаев требовалась «крестная мать» — дама благородного происхождения, готовая отвечать за прошлое и «моральную устойчивость» своей подопечной! Но на этот раз двор взбунтовался; ни одна из придворных дам не пожелала стать «крестной» Дюбарри, которая, несмотря на свой свежеприобретенный титул, не могла похвастать высокородными предками.

После нескольких осторожных расспросов король приказал герцогу де Аавогюйону вступить в переговоры с графиней Беарнской, не принадлежавшей ко двору. Предложение его величества встревожило эту особу, и она, утверждая, что растянула связку на ноге, слегла в постель; немного погодя графиня, однако, все же согласилась взять на себя нелепую роль. Ходили слухи, будто король приказал подготовить в королевских замках Марли, Шуа-зи, Бельвю и Фонтенбло апартаменты, которые некогда занимала мадам де Помпадур, и соединить их с его личными покоями. Однажды вечером в апреле 1769 года, вернувшись с охоты, король неожиданно объявил, что назавтра состоится церемония представления ко двору. В тот же вечер графиня Беарнская приехала в Версаль, а ювелир привез для мадам Дюбарри бриллианты на сто тысяч франков. Такого количества присутствовавших на церемонии представления, как в этот раз, еще не было никогда.

Мадам Дюбарри была доброй женщиной, но у нее нашлось множество врагов при дворе. Высокомерная новая дофина, Мария-Антуанетта, так и не смогла простить фаворитке ее плебейского происхождения и никогда не разговаривала с ней. Однажды на многолюдном празднике в садах Версаля произошел странный случай. Навстречу мадам Дюбарри, шедшей со своим кавалером, герцогом д’Эгильоном, попались Шуазель{157} с сестрой, мадам Грамон,— двое ее злейших врагов. Когда они, поздоровавшись, отправились своей дорогой, мадам Дюбарри со смехом заметила спутнику: «Эта женщина убила бы меня, будь это в пределах ее возможностей!» Эту реплику услышала неизвестная, проскользнувшая мимо. «Нет, мадам,— тихо шепнула она,— эта женщина вас не убьет. Вы обе умрете той же смертью, что и новая дофина, Мария-Антуанетта,— трагической смертью. Так сказали звезды». Мадам Дюбарри вздрогнула и обернулась, но предсказательница исчезла в толпе. Зловещее пророчество несколько дней занимало ее мысли; она рассказала об этом нескольким знакомым, а сам факт стал известен потомкам из писем мадам де Мандевиль, насмехавшейся над этим суеверием. В конце концов мадам Дюбар-ри забыла об этом случае — чтобы вспомнить о нем через девятнадцать лет. Бедняжка графиня,— она была одной из немногих женщин, которые перед палачом потеряли самообладание и тщетно молили его о милосердии...

На следующий день после кончины Людовика XV мадам Дюбарри получила lettre de cachet, в котором ей предписывалось удалиться в монастырь Пон-о-Дам возле Мье. Мария-Антуанетта не замедлила принять меры против ненавистной фаворитки.

Но на помощь графине пришли друзья, и вскоре она снова весело зажила в замке Люсьенна, пожалованном ей покойным монархом. Последним ее любовником был губернатор Парижа Конде-Бриссак. Когда террористы-революционеры убили его, жаждущая крови толпа вздела голову губернатора на пику, принесла в Люсьенну и бросила к ногам Дюбарри. Не знаю, правда это или выдумка, но говорят, будто мадам Дюбарри, когда она была в тюрьме, навестил ирландский священник, предложивший ей устроить побег, однако графиня попросила его, чтобы он вместо нее спас герцогиню де Мортмар (дочь Конде-Бриссака, скрывавшуюся в Кале), и дала ему на это денег. Если это правда (а так вполне могло случиться, ибо графиня была щедрой женщиной), то ей можно простить минутную и слишком понятную слабость при виде гильотины.

Менее ста лет назад французский историк искусства, приехавший на несколько дней отдохнуть в Люсьенну, встретил крестьянку, везшую в тележке овощи на рынок. Его поразила необычная юбка на ней — из голубого шелка, вышитая незабудками и обрамленными олеандровыми венками королевскими L. Эта юбка, хоть и поношенная и грязная, была явно не из тех, в каких обычно ходят деревенские женщины. Ученый заговорил с крестьянкой, сказал, что интересуется историей моды, и спросил о юбке. «О, это и в самом деле старая юбка, месье,— рассмеялась та.— Мне и надевать-то ее чуть ли не совестно. Она мне от бабки досталась. Эта вещь знавала времена получше. Вы знаете, ее носила дама из замка. Дед, когда была революция, там юбку-то и нашел. Тогда это была шикарная вещь — бабушка ужас как ей гордилась». Крестьянка была чрезвычайно рада расстаться с реликвией за сумму, на которую она могла купить новую юбку взамен этой, и думала, что совершила выгодную сделку. «Дамой из замка», как хорошо знал историк, была графиня Дюбарри. Приходите взглянуть на эту юбку, когда будете в Париже. Вы найдете ее в музее Карнавале. Перед тем как навеки упокоиться в стеклянной витрине, юбка пережила еще одно приключение: ее надевала прелестная актриса, позируя для картины «Пажу пишет портрет Дюбарри»{158} . Когда последний сеанс был завершен, актриса так торопилась на souper intime к своему любовнику, что второпях надела шляпку и плащ, совершенно забыв снять историческую юбку. Взволнованный куратор позвонил ей домой спустя несколько часов и был приглашен выпить бокал шампанского с рассеянной актрисой и ее возлюбленным. Как он отмечал позднее, вернув себе юбку и самообладание, «это, должно быть, напоминало веселые старые времена. Вероятно, Дюбарри эта маленькая aventure пришлась бы по нраву».

Когда Людовик XVI взошел на трон, ему было двадцать лет. Застенчивый, немного вялый, незлобивый, добродетельный — он обожал свою супругу, австрийскую принцессу Марию-Антуанет-ту; менять любовниц, как это делали Людовик XIV и Людовик XV, было не в его стиле. Но, к несчастью, королева в глазах общественного мнения стала воплощением суетности и расточительства. Она выбирала фаворитов среди дворян, наиболее жадных до денег, тех, кто не желал видеть обличительные надписи на стенах и стремился упрочить свои привилегии. Было хорошо известно, что королева ненавидит либеральное движение. Быть может, если бы король любил ее меньше, ход истории мог бы быть другим. Супружеская любовь Людовика была слабостью — под стать его характеру.

 

Глава 2. 

Эстетика любви

Семнадцатое столетие заковало в защитную броню суровой напыщенности и женщин, и мужчин. Они жили в неудобных домах, носили негнущуюся одежду, а художники, писавшие портреты, придавали лицам дам слишком уж торжественное выражение. Они вряд ли когда-либо рисовали фигуры своих моделей и никогда не решались запечатлеть на холсте ножку женщины. Юбки в любом случае были слишком длинны. Восемнадцатое столетие справилось с этим затруднением, изобретя качели, на которых ветерок взметал кверху дамские юбки, к удовольствию стоявшего внизу любовника, поскольку восемнадцатый век был бессовестно радостной и раскрепощенной эпохой.

Поскольку все понятнее становилась роль женщин и волокитства и, с другой стороны, центром социальной жизни после кончины Людовика XIV стал уже не двор, а парижский свет, стиль жизни полностью изменился.

Главными покровителями искусств теперь были не дворяне, а биржевики, откупщики, преуспевающие финансисты, bourgeois parvenus, устраивавшие грандиозные приемы, по случаю которых изготовлялась великолепная посуда из серебра и золота и множество новоизобретенных столовых приборов (ложки для льда, охотничьи наборы, вилки для устриц и т. п.). Комнаты стали меньше, и мебель приспособилась к их более интимным размерам. Кровати под пологами уступили место альковам{159} , будуары обтягивались розовым шелком, а диваны — голубым. Начиная с эпохи Людовика XV гостей не принимали в спальнях; дамы позволяли своим beaux сидеть возле их туалетных столиков, и кавалеры стали мастерами по части шнуровки корсетов своих belles. (Герцогиня Мазарини из-за своей полноты отказывалась от этого обычая. «Подождите! Подождите, пока мы приведем в порядок les chairs»f— восклицала одна из ее горничных, преграждая гостю путь в спальню госпожи. Chairs, однако, были высоко оценены тогдашним турецким послом, считавшим герцогиню красивейшей женщиной Парижа.)

Частные дома, знаменитые petites maisons, были роскошно украшены и удобно оборудованы для удовольствия как мужчин, так и женщин, которые имели смелость требовать для своих свиданий личное гнездышко.

Появились изысканной работы игорные столы, туалетные столики, элегантные, в дамском стиле, мобильные предметы мебели рококо, и надо всем красноречиво царила софа. Софа даже дала свое имя игривой комедии Кребильона-сына{160} . Софы были всех мыслимых форм и размеров, рассчитанные на разнообразные позы: в форме гондолы, корзины, крылатые, «для беседы», «наперсники» и уютные «тет-а-тет».

Кресла, отличавшиеся прихотливо изогнутыми линиями, приглашали гостей утонуть в их роскошных глубинах. Мадам Виктория, одна из дочерей Людовика XV, заявляла, что единственная вещь, удержавшая ее от ухода в монастырь,— это ее bergere.

Люди стали более требовательными к своему личному туалету. Они мылись чаще и с тонкостями, которых не знало предыдущее столетие. Светские дамы принимали в ванных гостей обоего пола, но этот обычай был не так бесстыден, как кажется, так как вода в ванных комнатах предусмотрительно забеливалась миндальным молоком, успешно скрывавшим тела. Мадам дю Шатле была одной из немногих дам, у которых хватало бесстыдства не пользоваться этой своеобразной вуалью. Некоторые дамы, когда им докладывали о приходе гостей, накрывали ванны выдвижными деревянными крышками.

По берегам Сены были построены бани, и распутники производили множество скандалов, купаясь нагишом и путешествуя на лодке от одного моста до другого мимо заведений, предназначенных только для дам. Несколько бань в центре Парижа настолько вошли в моду, что дамы абонировали в них комнаты на год, как ложи в оперном театре. Бани Тиволи, специализацией которых были омовения перед свадьбами, до конца века процветали на улице Сен-Лазар. Предсвадебная баня, за которой следовал предсвадебный ужин в Тиволи, была чудесным праздником сладострастия. В воду добавлялись «заморские ароматные вина» и пряности, после бани жениху делали массаж со шпанскими мушками и возжигающими желание маслами, а завершалось все это возбуждающим легким ужином из трюфелей в шампанском. В течение одного столетия Тиволи снискал дурную репутацию.

Спальни начали оснащать гигиенической принадлежностью, позаимствовать которую англосаксам вечно мешали их неотесанность и ханжеское лицемерие,— биде. (Артура Янга чрезвычайно поразил этот предмет, который он желал бы видеть внедренным в Англии, как он писал в своих Путешествиях.) Первые биде были произведениями искусства, заключенными в кожаные и инкрустированные ящики. У мадам де Помпадур биде было с крышкой из розового дерева и золоченой подставкой. Краснодеревщик Кошуа предусматривал место для скромного биде в своих ящиках для рукоделия и письменных столах. Дюлэн делал походные биде с отвинчивающейся подставкой (для использования в армии). Мария-Антуанетта взяла свое биде с собой в тюрьму. Замечательное серебряное биде с надписью «Пустите ко мне детей» несколько лет назад появилось на аукционе. Однако до девятнадцатого века биде не получили широкого распространения.{161} В опубликованном в 1790 году Almanack des honnetes femmes высказывалась мысль о том, что неплохо было бы учредить Fete du Bidetу дабы поощрить использование этого предмета гигиены в провинции. Не далее как в 1855 году можно было услышать историю о хозяйке-провинциалке, которая, готовясь встретить гостей и проверяя, все ли на обеденном столе в порядке, пришла в ужас, обнаружив, что ее новое, заказанное в Париже биде красуется вместо декоративной вазы посреди стола. Когда же она спросила у дворецкого, что это значит, тот с невинным видом ответил: «Но, мадам, ведь это же новая супница, которую вам доставили сегодня утром!»

К счастью для тогдашних красавиц, живописцы питали к ним огромнейший интерес. И какие живописцы! Как живо они воспроизводили веселую языческую чувственность своего времени. Их полотна обессмертили восемнадцатый век.

Женщин изображали сияющими, розовыми и пухленькими. В их глазах появились отсутствовавшие в предыдущем столетии ум, ехидство и чувство превосходства. Взгляните на La Chemise Enlevee Фрагонара или бесстыдную Jeune Femme Франсуа Буше, столь характерные для того времени, напрочь забывшего о застенчивости... Буше, подобно многим предшественникам, как только мог использовал мифологию, чтобы представить своих очаровательных маленьких натурщиц нагими. Никто лучше него не умел раздеть женщину или поместить ее в более пикантную обстановку: «Единственное наше занятие,— кажется, говорят они,— доставлять вам удовольствие. Мы созданы для того, чтобы позировать, восседая верхом на облаке (чтобы вы могли полюбоваться нашими очаровательными ножками), или бросаться в объятия сатиров (чтобы показать во всей красе наши заостренные груди), но мы — всего-навсего маленькие парижанки, к которым месье Буше питает такую страсть. Он нам часто это доказывает в перерывах между сеансами...»{162} Однако, состарившись, художник отказался от натурщиц и заполнил свою мастерскую красивыми морскими раковинами и драгоценными камнями. (Только пуританин вроде Дидро способен был упрекнуть Буше в том, что он писал «мушки, помпоны и румяна — распутных сатиров и маленьких незаконнорожденных отпрысков Силена и Бахуса».)

Целомудренный и неземной Ватто, вдохновленный масками итальянской комедии, писал «галантные празднества», похожие на мечты (Кейлюс, хорошо знавший художника, говорил о нем: «немного пасторальный и нежный»). Верне наслаждался, населяя свои пейзажи влюбленными и купальщиками, Моро и де Труа изображали вихрь светской жизни: Retour du Bal, Sortie de Opera, Le Souper Fin, La Toilette de Matin и так далее, Э. Жора занимали реалистические аспекты парижской жизни (Transport des Filles de Joie a L’Hopital), Сент-Обен интересовался уличными сценами, а безмятежный Шарден писал простые интерьеры в домах зажиточных bourgeois, населенных добродетельного вида женами и па-иньками-детьми. На полотнах Греза оживали притворные ingenues, подобные его взбалмошной супруге, которая за ширмой принимала любовников и едва не расшибла мужу голову ночным горшком.

В том, что касалось чистого сладострастия, с Фрагонаром никто не мог соперничать. Что за любовь к жизни, что за кипучее веселье! Взгляните на La Culbute, LEscarpolette, LInstant Desire, L Armoire и вариации на тему поцелуя: Le Baiser а la Derobee, Le Premier Baiser, Le Baiser sur le Cou, Le Baiser sur la Bouche... поцелуи юные, пламенные, жгучие... и как мастерски взбиты простыни и смяты сорочки! Неудивительно, что художника приглашали расписывать альковы во многих petites maisons.

Театр оказывал на моду огромное воздействие. Хотя у рыцарского романа Амадис читателей больше не находилось, рукава «амадис» появились вскоре после постановки одноименной оперы Люлли. А шляпки «жатва» были обязаны своим появлением опере Фавара Les Moissonneurs. Мода откликалась и на последние известия. В 1783 —1784 годах внезапно возникла мода на причудливое разноцветное одеяние под названием «гарпия». Ее появление было обязано рассказу об открытии в Чили двурогого монстра с человеческим лицом и крыльями летучей мыши, который, как говорили, каждый день съедал вола и четырех свиней.

Панье во времена Регентства скрывали множество беременностей и должным образом осуждались духовенством. Названия цветов были даже более экстравагантными, чем в двадцатом столетии: «парижская грязь» — «какашка дофина» — «брюшко блохи» — «волосы королевы». (Желая поощрить шелковых фабрикантов Лиона, Мария-Антуанетта любезно послала им локон своих волос, чтобы они могли точно воспроизвести их оттенок.)

Непосредственно перед Революцией панье сменились небольшими валиками, которые подкладывали под платье: два, называвшиеся coudes,— по бокам, чтобы подчеркнуть линию бедер, а третий, недвусмысленно именовавшийся cul> то есть «зад»,— сзади, чтобы сделать ягодицы более округлыми. Графиня де Жанлис{163} в своих Мемуарах описывает случай с мадам де Матиньон, которая, возвращаясь ко двору из Неаполя, только на одну ночь проездом остановилась в Париже (она виделась только с серьезными людьми и поэтому не имела ни малейшего представления о новой моде). В Марли ей отвели спальню, отделенную тонкой перегородкой от апартаментов мадемуазель де Рюйи (будущей герцогини д’Омон). Проснувшись на следующее утро, мадам окаменела, услышав, как принцесса д’Энен вошла в комнату к мадемуазель де Рюйи, восклицая: «Воп jour, топ соеиг, ну-ка пока-жите-ка мне ваш зад!» Сев на постели, мадам де Матиньон внимательно выслушала следующий диалог, вогнавший ее в краску: «Но, mon соеur, ведь это же просто ужас —этот ваш зад,— такой низкий, тонкий, плоский. Говорю вам, ужас! Хотите увидеть зад получше? Тогда взгляните на мой».— «Вы совершенно правы,— отвечала мадемуазель де Рюйи с восхищением.— Смотрите, мадемуазель Обер (ее горничная), в самом деле, не очаровательный ли зад у мадам д’Энен? Такой полный, круглый — у меня и вправду чересчур плоский. О, прелестный, прелестный зад!» — «Да, дорогая, это такой зад, который надлежит иметь, если хочешь произвести фурор в обществе. К счастью, мне поручено о вас заботиться, и я скоро найду возможность, чтобы вы обзавелись задом получше».

Революция 1789 года привела к появлению шляп a la Bastille. Это были замысловатые изделия, представлявшие собой обнесенные двойной зубчатой стеной башни из черного кружева. Однако излюбленным головным убором была шляпа, украшенная вышитыми зеленым шелком лопатой, шпагой и крестом в обрамлении оливковых ветвей — символ трех сословий. Осколки от камней Бастилии вставлялись в дешевые украшения, а триколор — белый, синий и красный цвета — был отличительной чертой всех аксессуаров, от подвязок до перчаток.

На короткое время после Революции платья стали проще, а пудра и румяна вышли из моды. (До этого, начиная примерно с 1780 года, уже была мода на простоту, обязанная своим возникновением Жан-Жаку Руссо, когда верхом элегантности для богатых дам считалось носить шали пастушек и шляпки молочниц.)

Вообще же торговля румянами шла чрезвычайно бойко. Их накладывали толстым слоем, до самых глаз, и даже покойников, перед тем как предать земле, румянили. Каждый год приблизительно два миллиона коробочек с румянами оседали на загроможденных туалетных столиках. Одно время у правительства была мысль ввести налог с продажи румян в пользу офицерских вдов. Мушками по-прежнему восторгались (они, кроме того, позволяли замаскировать метины от оспы, уродовавшие лица дам), и женщины, желавшие похвастаться своим богатством, окружали мушки бриллиантами, которые приклеивали к коже особой пастой.

К концу века, однако, иметь румяные щеки считалось вульгарным. Благодаря популярным романам и полотнам Жерара — особенно его впервые выставленной на Салоне 1798 года картине «Амур и Психея» — в моде были бледность и чувствительность; многие молодые женщины простужались насмерть, одеваясь в газовые, греческого покроя костюмы a la David. Здоровые женщины, вроде мадам д’Эспарбе, пускали себе кровь, чтобы, сообразно с модой, выглядеть томными и бледными.

Начиная с этого столетия Париж занял в мире моды ведущее место, и за неимением модных журналов повсюду в Европе стали появляться просочившиеся в чемоданы не устоявших перед соблазном дипломатов куклы, одетые в модели платьев от лучших портных с улицы Сент-Оноре. Войны не были им помехой; куклы ввозились и вывозились беспрепятственно, благодаря особым разрешениям.

Француженки забивали себе головы самыми заумными предметами; математика, астрономия, анатомия (одна дама всегда путешествовала с трупом в багаже) — ничто не пугало их; но, как правило, женщин больше интересовало то, как они выглядят, и в качестве украшений они использовали самые курьезные вещи. В качестве примера достаточно описать одну из причесок под названием le pouf аи sentiment — ее носила герцогиня Шартрская. Вот как выглядело это чудовищное творение парикмахерского искусства: сзади, как намек на недавнее рождение дофина,— кукла, изображавшая сидящую в кресле женщину с ребенком, справа — клюющий вишенку игрушечный попугай, слева — куколка-негритенок (что напоминало двух любимцев герцогини — тропическую птицу и негра-слугу); весь этот пейзаж обрамляли локоны, срезанные со всех родственников ее светлости — отца, свекра, мужа...

Парикмахеры сделались такими же высокомерными и напыщенными, как и их клиентки. Их претензии на звание артистов задели цирюльников, что вызвало нашумевший судебный процесс. Парикмахеры заявляли: «Мы обслуживаем только дам. В чем состоят обязанности цирюльников? Брить головы и покупать срезанные волосы; завивать уже неживые локоны при помощи раскаленных щипцов; сбивать их в косы молотком; прилаживать волосы савояра к голове маркиза; острой бритвой удалять у мужчин с подбородков атрибуты их пола. (Женихи, по крайней мере принадлежавшие к высшему обществу, перед свадьбой сбривали волосы со всего тела; эта процедура производилась за день до венчания в присутствии приглашенных на свадьбу гостей.) К искусству все эти механические операции не имеют никакого отношения».

Далее этот лирический парикмахерский манифест гласил, что те, кто обладает даром причесывать женщин,— гениальные люди и что если парикмахер хочет создать превосходную прическу, он должен быть одновременно поэтом, художником и скульптором. «Необходимо разбираться в оттенках цветов, чувствовать игру светотени и уметь правильно распределить тени, чтобы сообщить живость лицу. Причесать недотрогу так, чтобы обозначились ее тайные желания, но чтобы при этом она не выглядела потаскушкой; привлечь внимание к кокетке и заставить мать казаться старшей сестрой своего ребенка, причесать каждую клиентку в соответствии со складом ее характера — для этого потребны прирожденный такт и далеко не заурядный ум».

Один писатель, озабоченный социальными проблемами, высчитал, что из той муки, которая каждый год употреблялась на производство пудры для париков, можно было бы испечь хлеб для десяти тысяч неимущих. Туалетные комнаты тогда действительно оправдывали свое название, и нежданных гостей, явившихся, когда хозяйка причесывалась, могли осыпать пудрой с макушки до пят{164} , поскольку пудра наносилась на волосы с некоторого расстояния, с помощью шприца{165} . Все новомодные вещи — эти имевшие колоссальное значение шляпы и локоны, парики и панье — выставлялись напоказ и кружились в вихре светской жизни, которая никогда еще не была так весела. Люди сходили с ума по танцам. Этим славились салоны, такие как у мадам де Мазэн. Появилось множество новых салонных танцев: «Забава в Клиши», «Прелестные мальчики», «Греческие услады», «Отзвуки Пасси» — вот названия лишь немногих из них,— и популярная «Аллеманда», в которой партнеры прижимались друг к другу настолько тесно, что этот танец назвали одной из величайших опасностей, угрожавших в те дни женской добродетели. По замечанию Жантиль-Бернара, балы были «храмами любви». Иные салоны славились своими играми, жмурками и шарадами. Но «сливки общества» собирались в других, оставшихся от прошлого столетия блестящих салонах, где велись разговоры и где мужчины искали встреч с женщинами, доставлявшими им наслаждение своей изысканностью, воображением, легким, естественным течением слов и мыслей и присущей их полу утонченностью помыслов и чувств. «Вы,— замечал Мармонтель{166} ,— можете общаться только с мужчинами, если хотите писать сильно и точно, но тому, кто желает, кроме этого, придать своему стилю очарование, гибкость, упругость, я бы советовал усердно посещать дамское общество».

 

Глава 3. Королевы салонов

В период с Регентства до Революции салоны и их хозяйки руководили политической и литературной жизнью общества. «Женщина, находясь позади трона, вдохновляла политиков и поэтов, использовала авторитет Франции, заключала и расторгала договоры, начинала и прекращала войны. Она была покровительницей литературы, музой и советчицей писателя. Перед этими женщинами, которые возносились на вершины власти не обязательно благодаря красоте, но благодаря уму, высочайшему такту и дипломатическому таланту, ничто не могло устоять». {167} Но мы говорим о деятельности этих дам на любовном поприще, которым немногие из них пренебрегали.

Мадам де Ламбер, бывшая хозяйкой салона до самой своей смерти в 1733 году, верила в облагороженную форму любви, что сближает ее со сторонниками платонического направления предшествующего века. Вот что писала она о любовной «метафизике»: «Любовь есть сладчайшая и самая лестная для нас иллюзия, первейшее из наслаждений. Поскольку это чувство для человеческого счастья столь необходимо, его никогда не следует изгонять из общества, но человеку следует учиться контролировать его и совершенствовать. Множество школ открыто с целью совершенствовать ум, так почему бы не открыть одну, где бы совершенствовалось сердце? Этим искусством пренебрегают. Между тем страсти есть струны, на которых подобает играть великим музыкантам. Большинство мужчин любят вульгарно, в мыслях у них — одно физическое желание, каждая любовная связь для них — это скачки, где вся задача — домчаться до финишного столба. Меня это всегда удивляет: почему бы нам не захотеть облагородить самое сладостное из данных нам природой чувств? В любви нет ничего мелкого, разве только для мелочных душонок».

До Монтеня, впрочем, как и после, немногие размышляли о том, какую роль в любви играет скромность. Поскольку скромность — чисто женский атрибут или ухищрение, интересно по этому поводу мнение, высказанное мадам Ламбер: «Скромность служит подлинным интересам женщин; она делает их красивее — несомненно, это цвет красоты; скромнице прощают ее неказистую внешность, скромность — очарование для глаз, магнит для сердца, защита для добродетели, а также — для мира и единства в семье. Но, служа порукой нравственности, скромность также разжигает влечение; не будь скромности, которая придает благосклонности молодой девушки ценность,— любовь утратила бы привлекательность и интерес. Фактически скромность столь необходима для наслаждения, что ее надлежит сохранять даже когда вы всерьез решились оказать возлюбленному милость; скромность есть также форма утонченного кокетства, ценность, которую женщины придают своей привлекательности, и изящный способ приумножить свои прелести, скрывая их. Все, что они прячут от глаз, восполняется свободой воображения. Вожделения и замыслы мужчин и, с другой стороны, скромность и сдержанность женщин порождают те утонченные отношения, которые шлифуют ум и очищают сердце, ибо любовь совершенствует умы хорошо воспитанных людей. Следует признать, что только французская нация научилась превращать любовь в изысканное искусство».

Однако в любви имела место не только деликатность, и даже мадам де Ламбер была вынуждена признать этот прискорбный факт. «В любви всегда есть элемент жестокости,— писала она,— и любящий получает наслаждения только за счет того, что причиняет любимому боль... Любовь принимает характер того, кем она овладевает... она возвышает его и облагораживает, рождая в душе высокие помыслы, которые спасают от унижений сладострастия».

После кончины мадам де Ламбер большинство завсегдатаев ее салона перешли в салон мадам де Тенсэн — салоны переходили от одной хозяйки к другой как священное наследие. Мадам де Тенсэн была, возможно, самой оригинальной из всех салонных королев. Читая о ней, от удивления теряешь дар речи и поневоле восхищаешься виртуозной ловкостью и умением, с какими она проворачивала любовные и деловые операции одновременно.

Подобно многим юным ее современницам, родители поместили девушку в монастырь и вынудили принять обет, хотя она вовсе не чувствовала призвания к монашеской жизни. Однако в конце концов Тенсэн бежала в Париж и оттуда обратилась в Рим с просьбой признать ее обет недействительным. К тому времени ей было почти тридцать лет — весьма пожилая дама с точки зрения мужчин восемнадцатого столетия, но она была так прелестна, что никогда не испытывала недостатка в желающих разделить с ней постель. В числе любовников Тенсэн был офицер по имени Де-туш, который, уезжая в Вест-Индию, оставил ее enceinte. Тенсэн без всякой жалости бросила на ступенях Сен-Жан-ле-Рон новорожденного сына. Вернувшись, Детуш провел расследование, нашел младенца и поручил его заботам кормилицы, добросердечной женщины, воспитавшей мальчика как собственного сына и завещавшей ему свои сбережения. Этому ребенку суждено было сыграть важную роль в литературе под именем д’Аламбера{168} .

Мадам де Тенсэн оказалась вовлеченной в сеть интриг. Она надеялась обольстить регента, Филиппа Орлеанского, но однажды ей изменил такт, и она немного поторопилась. В то время как Филиппу хотелось говорить о любви, мадам назойливо рекомендовала ему своего брата. Как впоследствии заметил герцог: «Ненавижу потаскух, ведущих деловые переговоры в постели».

Вскоре после этого Тенсэн имела связь с кардиналом Дюбуа{169} ; затем она стала осуществлять финансовые операции совместно с Лоу{170} , шотландским банкиром, и на полученные доходы открыла салон, в котором часто бывали такие знаменитости, как аббат Прево, Дюкло, Мариво, Фонтенель, Ламотт и Монтескье{171} . Женщин в свой салон она вводила редко, но для умной и проницательной bourgeoise мадам Жоффрэн, перенявшей у Тенсэн искусство ведения салона и в конце концов «унаследовавшей» ее круг гостей, было сделано исключение.

Тенсэн помогла мадам де Помпадур покорить Версаль; она живо интересовалась оперой, литературой, наукой, Академией, всегда выступая в роли влиятельного импресарио. Но ее последняя любовная связь закончилась трагически. В течение четырех лет она была любовницей и деловым партнером бывшего банкира Шарля де ла Фреснэ. Они беспрестанно ссорились, и однажды, после особенно яростной перебранки, Фреснэ, обвинив любовницу в измене и краже его денег, выхватил пистолет и на глазах у нее застрелился. Это вызвало такой скандал, что Тенсэн оказалась в Бастилии. Мадам было позволено взять с собой горничную и выходить на прогулки в сад. Вскоре ее камера превратилась в салон, где она принимала ухаживания Ламотта и Фонтенеля. У Тенсэн было много друзей; они обратились к королю, и ее выпустили из тюрьмы. В 1749 году она скончалась от полного истощения и была похоронена на кладбище церкви Сент-Эсташ. «Вторничный» салон закрылся. После похорон Тенсэн, Фонтенель, обращаясь к другу, мимоходом заметил: «С этого дня я буду обедать по вторникам у мадам Жоффрэн».

Мадам Жоффрэн, похоже, была добра ко всем, кроме своего мужа, за которого ее выдали в четырнадцатилетием возрасте. Ее супруг, человек добрый и простодушный, присматривал за домашним хозяйством, в то время как жена его, будучи зрелой женщиной сорока двух лет, решила открыть «двойной» салон: один — для музыкантов (в ее доме даже играл восьмилетний Моцарт), а другой — для философов и писателей. Вместе с тем ее салон был одним из первых, где стали принимать иностранцев. Мадам Жоффрэн регулярно переписывалась с российской императрицей Екатериной II; угощала шведского короля обедом у себя дома; а когда ей исполнилось шестьдесят шесть лет, польский король Станислав Понятовский пригласил ее в Варшаву.

Что до месье Жоффрэна, то он, пока «свирепствовал» этот головокружительный салонный вихрь, вел дом, составлял меню и нанимал прислугу. Он не был интеллектуалом, и давать ему книги было бесполезно. Как-то ему предложили почитать два тома путевых записок; он по ошибке дважды прочел первый том и впоследствии замечал, что «книга оказалась очень интересной, но автор был склонен к повторениям». Жоффрэн был чрезвычайно застенчив и ни разу не обмолвился словом с гостями жены. Однажды кто-то спросил ее, кто был тот старик, что всегда сидел в конце стола и которого с некоторых пор не видно. «Это был мой муж, он умер»,— ответила мадам Жоффрэн.

Следуя примеру мадам де Тенсэн, она не допускала в свой салон женщин за исключением Жюли де Аеспинасс, сожительницы д’Аламбера. Те были очень бедны, и мадам Жоффрэн оказывала им, как и многим своим друзьям, финансовую поддержку.

Жюли де Аеспинасс также открыла салон, но была слишком бедна, чтобы иметь возможность предлагать гостям угощение. Они знали это, однако недостаток гастрономии восполнялся интересной беседой. Жюли училась искусству вести салон у своей тетушки, мадам Дюдеффан, которая, в возрасте пятидесяти семи лет лишившись зрения, вызвала племянницу из монастыря, где та воспитывалась (Жюли была внебрачной дочерью графини д’Альбан и кардинала де Тенсэна),— чтобы сделать ее своей компаньонкой и чтицей. Мадам Дюдеффан прожила веселую жизнь. Ее выдали замуж за драгунского полковника, маркиза, однако гарнизонная атмосфера совершенно не подходила ей, и она вернулась в Париж, чтобы «жить своей собственной жизнью». Она открыла салон и, пробыв пятнадцать дней любовницей регента, оказалась в результате обладательницей годового дохода в шесть тысяч фунтов. Одолеваемая ennui*, болезнью, которой суждено было широко распространиться в следующем столетии, она жила от любовника до любовника. Последней большой страстью мадам Дюдеффан, когда она была уже в преклонном возрасте, был Хорас Уолпол{172} , который каждый раз, приезжая в Париж, навещал ее. Д’Аламбер часто посещал ее салон, но, узнав о том, что они с Жюли тайно любят друг друга, та безжалостно выгнала племянницу из дома. Многие друзья после этого отвернулись от маркизы и сплотились вокруг Жюли, которая до самой своей кончины в 1776 году жила с д’Аламбером. Это был кроткий и несколько женоподобный человек. Ходили слухи, будто он импотент и состоит с Жюли в целомудренных отношениях. Как бы там ни было, их прочная связь не вызывала никаких сплетен. Что до Жюли, то это была живая «новая Элоиза». Красавицей мадемуазель де Лес-пинасс никто бы не назвал, однако природа одарила ее страстной натурой, интеллигентностью и обаянием. По словам Сент-Бёва, ее любовные послания похожи на поток лавы. И адресованы они явно не д’Аламберу, жившему под одной крышей с ней (хотя Уолпол упоминает об одной французской семье, в которой муж и жена были столь неисправимыми сочинителями любовных писем, что яростно строчили друг другу послания, сидя по разные стороны ширмы). Жюли страстно и почти в одно и то же время была влюблена в двух мужчин. Первым (по времени) был маркиз Мора, сын испанского посла в Париже. Это был интеллигентный и импульсивный молодой вдовец, настолько пылкий, что написал Жюли двадцать два письма за десять дней. Он страдал туберкулезом (возможно, вызванным отчасти его пылкостью), и вскоре ему пришлось уехать на родину. Спустя несколько месяцев Жюли встретила красавца полковника де Гибера двадцати девяти лет от роду, у ног которого были все женщины Парижа. Жюли не стала исключением. Бедный Мора предпринял отчаянную попытку перед смертью увидеться с возлюбленной, отправившись в мучительное путешествие назад, во Францию, но оно оказалось несчастному не под силу, и он скончался в Бордо. Жюли была сражена горем и раскаянием, но не могла разлюбить Гибера — она любила его неистово, скорее как героя романа, нежели как простого смертного,— иначе любить она не могла.

Все время, пока продолжались эти романы, нежный, преданный и ничего не подозревавший д’Аламбер ежедневно рано утром ходил за почтой, чтобы Жюли, проснувшись, могла сразу же прочитать письма. Гибер был честолюбив. Он недолго делал вид, будто отвечает на чувства Жюли, и внезапно бросил ее, чтобы жениться на богатой невесте. Жюли до самой своей смерти — а умерла она рано из-за чрезмерной дозы опиума, которым давно лечилась от бессонницы,— продолжала его любить.

После смерти Жюли преданный д’Аламбер не смог устоять перед искушением просмотреть бумаги покойной. Только тогда он узнал правду. Оказалось, что Мора и Гибер, которых он считал друзьями, были ее любовниками. Ведь ошибиться, читая слова, дышавшие испепеляющей страстью, было невозможно:

«Жизнь и страдание, небеса и ад — вот что хочу я чувствовать. В таком климате я хочу жить, а не при умеренной температуре, в которой окружающие нас дураки и ходячие куклы проживают отведенный им срок. Я люблю, чтобы жить, и живу, чтобы любить...»

«Я люблю тебя так, как любить должно: сверх меры, до отчаяния, до безумия. Есть две вещи, которые никогда не должны быть посредственными: поэзия и любовь...»

«Смотри на меня как на существо, пораженное роковым недугом, и обращайся со мной со всей нежностью и заботой, которые дарят умирающим...»

«Ты не стоишь той боли, которую мне причиняешь... ты не заслуживаешь страданий, которые я пережила. Прощай — я люблю тебя, где бы я ни была...»

Сердце д’Аламбера было разбито. Друзья говорили ему, что он чахнет, оплакивая женщину, чье чувство к нему переменилось. «Я знаю,— вздыхал д’Аламбер.— Она изменилась, но я — нет. Она больше не жила для меня, но я по-прежнему жил для нее. С тех пор как ее больше нет на свете, я не знаю, зачем мне жить».

Другой королевой салона, также изменившей любовнику, не разбив, однако, его сердца, была жизнерадостная актриса мадемуазель Кино, основавшая в 1741 году шумный Club du Bout du Banc вместе со своим эксцентричным любовником, графом де Кейлюсом. Этот курьезного вида человек, ходивший в толстых шерстяных чулках и тяжелых башмаках, в старом коричневом пальто с латунными пуговицами и широкополой шляпе, побывавшей под снегом и дождем, был, казалось, самым неподходящим любовником для молодой актрисы, чье остроумие граничило с непристойностью. Кейлюс был коллекционером произведений искусства, критиком-исскусствоведом — одним из самых проницательных в то время, много ездил по миру, страстно любил музыку и живопись. Связь с мадемуазель Кино была для него чудесным приключением, и он бросился в эту новую, захватывающую жизнь со всей страстью неизлечимо любознательного человека. Ради любимой он стал драматургом, театральным художником, бутафором и актером-любителем.

Члены салона, «оставлявшие свою скромность в гардеробной вместе со шляпами и пальто», были полны решимости обсуждать все темы, какие только существуют в природе, а особенно — связанные с любовными отношениями и их «логическим концом». Обеды проходили бурно. Дюкло состоял членом этого клуба и был единственным из присутствующих, способным переговорить мадемуазель Кино. После ужина гости садились записывать рассказанные за вечер соленые анекдоты. В конце концов Кейлюс опубликовал их под заглавиями Fetes roulantes и Echos de la S. Jean. Увы, Кейлюс, поссорившийся с несколькими членами клуба, так что они покинули компанию, надоел мадемуазель Кино. Короткая и бурная жизнь веселого Club du Bout du Banc закончилась, но мадемуазель Кино до последней минуты не теряла присутствия духа. Однажды в 1783 году (ей тогда было девяносто лет) она пригласила в гости свою подругу мадам де Вердэн. Та изумилась, увидев на ней нарядный жакет, весь в розовых лентах, и воскликнула: «О, я никогда не видела вас такой кокетливой!» Мадемуазель Кино ответила: «Я принарядилась, потому что собираюсь сегодня умереть». Она совершенно спокойно скончалась в тот же вечер.

 

Глава 4. 

Браки и связи

«Брак как его понимают в высшем обществе,— писал Шамфор{173} ,— есть узаконенная непристойность».

После церемонии многие малолетние невесты возвращались в свои монастыри, чтобы продолжить обучение. Так, свадьба мадемуазель де Шуазель, которую в четырнадцать лет обвенчали с ее кузеном, продолжалась больше недели, и в течение этого времени новобрачных не оставляли tete-a-tete ни на один миг. Новобрачную отослали обратно в аббатство Блуа сразу же по завершении свадебного пиршества. А мадемуазель де Бурбон выдали замуж за маркиза де Месма, когда ей было двенадцать лет. «Он был очень стар и некрасив,— говорила она,— и я его ненавидела». Она также в свадебную ночь вернулась в монастырь, отказавшись поцеловать своего мужа. Несколько лет спустя она нашла утешение в обществе виконта де Сегюра, ставшего ее любовником. Маленькая хрупкая Розали де Рошешуар также в нежном двенадцатилетнем возрасте стала графиней де Шинон; после свадебного ужина муж покинул ее, чтобы отправиться с друзьями в длительную поездку по Европе.

Родители по-прежнему деспотически распоряжались судьбой своих отпрысков, хотя ситуация, описанная Виктором де Бледом, должно быть, представляла собой крайний случай: сын президента Дижонского парламента спросил: «Отец, правда ли, что вы собираетесь женить меня на мадемуазель Такой-то?» — на что отец ответил: «Занимайтесь своими делами, дитя мое!»

Имел место также известный случай с месье де Бедуайе, чей брак с Агатой Стикотти был аннулирован парламентом по требованию его родителей. Он был лишен наследства и вынужден покинуть страну. Но человек — испорченное существо. Когда сын этого господина женился, не спросив согласия отца, тот, в свою очередь, добился, чтобы брак был расторгнут!

В целом, однако, семейный дух, которым заслуженно славятся французы, значительно развился в течение восемнадцатого века; родители стали выказывать больше привязанности к своим детям, чем в суровом семнадцатом столетии. Художники (Моро-млад-ший, Дебюкур, Шарден и др.) и писатели (Мармонтель, виконт де Сегюр, Мариво, Ретиф де ла Бретон в превосходной книге Vie de топ реге и пр.) впервые стали восхвалять нежность семейных отношений.

Разумеется, предметом для разговоров в обществе служили и всегда будут служить пары, у которых семейная жизнь не сложилась. В сущности, никого не занимают рассказы о счастливой семейной жизни. Предполагается, что о ней нечего говорить. Чтобы жизненная драма представляла для слушателя интерес, в ней должны быть конфликты, препятствия и искушения. Не будь яблока — никто бы не подумал поднимать такой шум вокруг Адама и Евы. Нет яблока, и нет ни теории, ни сюжета, ни сплетни, ни романа, ни mot d esprit... Шамфор был одним из немногих писателей восемнадцатого столетия, которые полагали, что о супружеской любви есть что говорить и что к этой теме следует обращаться чаще, особенно на сцене. Кстати, Шамфор высказал о любви и женщинах несколько чрезвычайно едких замечаний, но, тем не менее, крайне свирепо обрушился на Сенака де Мельяна, сделавшего то же самое, обвиняя его в том, что он описал взгляды и пороки меньшинства из них.

Несомненно, можно привести множество примеров супружеской любви и преданности: принц и принцесса де Бёво, Аврора де Сакс и Дюпэн де Франкёйль, герцог и герцогиня де Люинь, маршал де Нури и его супруга, герцог и герцогиня де Шеврез, маркиз и маркиза де Креки, генерал и мадам Аафайет, маркиз и маркиза де Граммон, ученый Ампер и его супруга Жюли и другие; но продолжать список было бы скучно, и объем книги не позволяет мне подробно рассказать о каждой счастливой паре. Тем не менее мне бы хотелось взять из этого списка одну, чтобы немного оживить их имена для читателя; мой выбор пал на Аврору де Сакс (бабушку Жорж Санд). Еще очень молодой она вступила во второй брак с Дюпэном де Франкёйлем, которому было шестьдесят два года. Аврора де Сакс оставила потомкам описание не только своей идеально счастливой семейной жизни, но и царившей в определенных аристократических milieux* атмосферы учтивости, которая от господствовавшего в Париже цинизма отличалась как небо от земли.

«Были ли тогда вообще старики и старухи? Старость в мир принесла Революция. Ваш дедушка, дитя мое, до последнего дня следил за своей внешностью, был красив, спокоен, нежен, весел, любезен, грациозен, надушен. Будь он моложе, он был бы слишком общительным, чтобы жить так спокойно, и я бы не была с ним так счастлива; другие могли бы разлучить его со мной.{174} Я убеждена, что на мою долю выпало разделить с ним лучший период его жизни и что никогда молодой мужчина не доставлял молодой женщине большего счастья, нежели ваш дедушка доставлял мне; мы ни на минуту не расставались, и мне с ним никогда не было скучно. У него было множество талантов и идей. Мы целыми днями играли дуэтом на лютне и скрипке, однако он был не только превосходным музыкантом, но и художником, слесарем, часовщиком, плотником, поваром, декоратором, архитектором... он даже умел вышивать, притом делал это великолепно! По вечерам, когда у нас не было гостей, он мог рисовать, а я — шить, а потом мы по очереди читали друг другу вслух... В старости любят глубже, нежели в молодости, и того, чья любовь к нам совершенна, не любить невозможно».

«В те времена мы знали, как надо умирать и как надо жить. У нас никогда не было никаких надоедливых немощей. Если у нас была подагра, мы все равно отправлялись на прогулку, не делая из болезни трагедии. Воспитанные люди скрывали свои страдания и огорчения. Нас не волновали те деловые заботы, которые отупляют ум и разрушают внутреннюю жизнь. В случае разорения мы никогда не допускали, чтобы об этом стало известно; мы в любой игре умели достойно проигрывать. Мы не должны были пропускать ни одной охоты, даже если были едва живы и нас нужно было туда нести! Мы считали, что лучше умереть на балу или в Комедии, чем дома, в окружении зажженных свечей и отвратительных людей в черных одеждах. Мы наслаждались жизнью и не пытались отговаривать других от наслаждения ею, когда нам приходило время с нею расстаться. Последние слова моего старого мужа были: “Живите долго — будьте счастливы”».{175}

Такова была milieu*, в которой облагораживающее влияние очаровательных женщин распространялось на их отпрысков — черта, тонко подмеченная виконтом де Сегюром: «Во времена царствования Людовика XV и Людовика XVI матери давали сыновьям уроки любезности и изящества, завершавшие их образование и сообщавшие им ту редкостную куртуазность, ту изысканность манер и чувство умеренности в речах, тот утонченный вкус, которые всегда отличали французское общество». Благодаря такому воспитанию (продолжавшемуся до двадцатого века) мужчины легче поддавались влиянию женщин, оно облегчало отношения между полами и способствовало упрочению репутации любовника-француза.

Была ли большая часть женщин очень несчастлива в своей семейной жизни? Я не очень склонна верить этому. Брак был средством обрести свободу в той степени, которая может показаться ограниченной нам, но которая, тем не менее, была очень существенна для них. Только вообразите: ни одной девушке не позволяли читать романы до тех пор, пока она не становилась мадам. Какие волнующие минуты ей предстояли! Как заметила мадам де Пюизё своей юной подруге: «Если книги кружат вам голову, тем хуже для вашего мужа — это его забота!» «Я вышла замуж,— признавалась Дидро мадам д’Удето,— чтобы увидеть мир: балы, Комедию, Оперу...»

Что касается той жизни, которую они оставляли позади, то вот каков был обычный распорядок дня юных аристократок (пансионерок двух фешенебельных монастырей, аббатств Блуа и урсулинок).

В аббатстве Блуа девочки вставали зимой в половине восьмого, а летом — в семь утра. Затем с восьми до девяти изучали в классе катехизис, с девяти до половины десятого завтракали, в десять часов слушали мессу, а потом до одиннадцати читали. С одиннадцати до половины двенадцатого продолжался урок музыки, с одиннадцати тридцати до полудня — урок рисования, с полудня до часу — история и география, затем — второй завтрак и отдых до трех часов дня. С трех до четырех — письмо и арифметика, с четырех до пяти — урок танцев, за которым следовал полдник и отдых до шести часов вечера. В семь вечера подавался обед, а в половине десятого пансионерки укладывались в постели.

В аббатстве урсулинок девочки вставали летом в пять утра, а зимой — в половине седьмого. В семь пятнадцать читались молитвы, затем — завтрак и месса. После этого с восьми до десяти утра — уроки и чтение. В три часа дня — обед, в пять — ужин, и в восемь вечера ученицы отходили ко сну.

На юных девиц возлагались и хозяйственные обязанности — об этом писала будущая принцесса де Линь на страницах своего монастырского дневника, из которого мы узнаем, что мадемуазель де Бомон и мадемуазель д’Армайль были поручены счета, девицы д’Юзэ и де Буленвийер подметали пол, девицы де Роган, Га-лар и д’Аркур приводили в порядок и зажигали лампы, мадемуазель де Вог заведовала кухней, а сама будущая принцесса смотрела за стеклянной и фарфоровой посудой и накрывала на стол.

После этого не приходится удивляться, что большинство девиц были послушными, подобно Анжелике из Ecole des meres Мариво — «юному и робкому существу, чье единственное образование состояло в том, чтобы научиться покорности». Но первоначальный недостаток страсти к неизвестному официальному жениху вскоре сменяли более нежные чувства, которые у молодых девушек вызывал, возможно, не столько сам молодой человек, сколько увлекательные предсвадебные хлопоты. Так было и в том, надо полагать довольно типичном, случае, когда девятнадцатилетняя мадемуазель Акериа в 1748 году писала матери после первой встречи в приемной монастыря с женихом и будущим свекром: «Вы спрашиваете, какое впечатление произвел на меня этот визит. В моем сердце не может быть сильных чувств к незнакомому человеку, о котором я ранее никогда не слышала. Его отец задал мне тысячу вопросов. Сын почти ничего не говорил. Я ничего против него не имею. Надеюсь, я со временем научусь его любить, если мы поженимся». Несколько дней спустя тон переменился: «Он написал мне самые нежные вещи, какие только можно вообразить, а отец хочет заказать для меня три весенних платья и спросил, какие цвета я выбрала бы для них. Моя дражайшая матушка, я хотела бы платье цвета гиацинта, но не дам ответа, пока не узнаю Вашего мнения».

Девушки вроде мадемуазель де Мальбуассьер часто выходили за монастырские стены и взрослели быстрее. Тем не менее, подобно ей, им удавалось сохранить свежесть и наивность своих лет, о чем можно судить по письму пятнадцатилетней Мальбуассьер, написанному в 1762 году Аделаиде Мельян, ее близкой подруге и наперснице:

«Муж, любящий свою жену,— это чудо. Правильно делают родные, что выдают нас замуж юными, потому что, если бы они дожидались, пока мы станем взрослыми, нам было бы, думаю, намного труднее найти женихов, из-за чего мы могли бы лишиться нашего счастья и свободы. Девушка в пятнадцать, шестнадцать или семнадцать лет думает, что ей нечего более желать, если у нее есть красивая карета, ливрейные лакеи и бриллианты. Она чистосердечно верит, будто человек, за которого она вышла замуж, после свадьбы останется таким же, каким был до венчания. Но насколько непохожи друг на друга супруг и жених! Стоит лишь произнести роковое да, как он делается грубым, скаредным, вспыльчивым, и все его недостатки становятся видны, он полагает, что, поскольку вы с ним обвенчаны, вам надлежит безропотно нести свое ярмо с покорностью рабыни. Несколько дней назад в Комедии — в соседней ложе — у меня перед глазами был один подобный пример, и это навело меня на размышления!

Сколь очаровательной могла бы быть брачная жизнь, если бы муж и жена нежно любили друг друга и думали только о том, как бы доставить друг другу наслаждение! Я бы хотела, чтобы мой муж никого, кроме меня, не любил и заботился обо мне все время. Для меня было бы высшим счастьем ему угодить...»{176}

Что случалось, когда мужья и жены почти ничего не знали друг о друге до бракосочетания? Вот мнение автора Les Liaisons

Dangereuses, который был счастлив в браке: «Каждый изучает другого, наблюдает внимательно за собой в его или в ее присутствии, узнаёт, от каких вкусов и личных предпочтений придется отказаться ради общей гармонии. Пойти на эти небольшие жертвы будет легко, поскольку они взаимны и заранее предусмотрены; из них вскоре рождается взаимное добросердечие; и сила привычки, усиливающая те склонности, которых она не разрушает, в конце концов приводит к нежной дружбе и доверию, что вкупе с уважением составляют, как мне кажется, истинное, прочное счастье семейной жизни. Иллюзии любви, быть может, слаще, но они — кто же этого не знает? — менее прочны. Стоит им улетучиться, мельчайшие недостатки любимого становятся нестерпимыми, поскольку они контрастируют с идеальным образом, созданным воображением».

Другая сторона картины — касавшаяся девушек из аристократических семейств — описана наблюдательным принцем де Линем{177} : «Наших jeunes filles приучают не смотреть в лицо мужчинам, не отвечать им, не задавать вопросов о своем появлении на свет. Затем в один прекрасный день девице приводят мужчину и приказывают ему отдаться. Он, как правило, в грубой форме предъявляет на нее свои права —и вот он встает с постели в поту, она — в слезах. С этого начинается брак. Вот как наисвященнейшая связь между двумя сердцами втаптывается в грязь родителями и нотариусом».

По-прежнему во многих случаях имела место большая разница в возрасте между мужем и женой. Месье де Серан не только намного превосходил возрастом свою пятнадцатилетнюю невесту, мадемуазель Бальу, но и был к тому же чрезвычайно уродлив. Она не смогла удержаться и невольно отшатнулась, когда его представили ей. Месье де Серан, заметив ее инстинктивное движение, попросил позволения несколько минут поговорить с ней наедине. Когда родители вышли, он, оставшись с глазу на глаз с невестой, ласково заговорил с ней и попросил в случае, если она считает его слишком уродливым, чтобы стать его женой, откровенно сказать об этом. «Вам не нужно бояться,— произнес он,— я сохраню тайну. Ваши батюшка и матушка ничего не узнают, и ответственность за наш разрыв я возьму на себя». Он уверил девушку в своей нежной дружбе, и мадемуазель Бальу, попросив двадцать четыре часа на размышления, была так тронута его qualites d'ame, как она говорила ему позже, что в конце концов согласилась стать его женой. Это был хоть и не безмерно счастливый, но мирный брачный союз, и месье де Серан никогда не возражал против хвоста поклонников, который вечно тянулся за его супругой.

Однако слишком многие мужья — даже любившие своих жен — были склонны уподобляться отцу мадам Виже-Лебрён{178} , писавшей в своих Мемуарах: «Он обожал мою мать, как божество, но grisettes{179} кружили ему голову. Первого января он мог пешком носиться по Парижу с единственной целью — целовать всех попадавшихся ему на глаза девушек под предлогом поздравления с Новым годом». (Муж этой неутомимой портретистки, у которого характер был примерно такой же, все деньги супруги — а зарабатывала она немало — тратил на свои amours.)

Что касается bourgeois, о которых писал Шарден, то они были немного суровыми, трудолюбивыми и добродетельными. «Среди них есть счастливые браки и женщины, чья добродетель — суровый страж»,— писал Монтескье.

Вот что советовал своей дочери энциклопедист Дидро в канун ее свадьбы:

«Ваше счастье составляет одно целое со счастьем Вашего мужа. В вашей власти сделать друг друга счастливыми или несчастными. Подчинитесь мужу — приспособьтесь к разумным требованиям, которые он предъявит Вам. Не проявляйте внешне тех нежных чувств, которые вы друг к другу питаете, пока не окажетесь дома, в интимной обстановке, если хотите избежать насмешек и нелестных замечаний.{180} Следите за своим здоровьем, это основа всех обязанностей и страж нравственности Вашего мужа. Мне нет нужды просить Вас быть добродетельной. Если на Вас падет малейшее подозрение в безнравственности, столь распространенной в наши дни, это разобьет мне сердце».

В жизни Дидро был то пуританином, то распутником. Он писал трактаты в защиту свободной любви, которые никогда не публиковались, и пьесы о добрых отцах и благородных семействах, которые Мария-Антуанетта находила «скучными, как молочный суп».

Сыновья и дочери более мелких bourgeois знакомились на танцах, которые устраивались в частных домах с трех до восьми часов пополудни. Когда приходило время ужинать, девицы садились за стол с родителями, а молодые люди — все вместе за отдельный стол. На такой мещанской вечеринке Шарден познакомился со своей первой супругой.

Один из немногих персональных словесных портретов буржуазной супружеской пары того времени оставил потомкам драматург Мармонтель. Он писал: «Мой отец обожествлял свою жену, и был прав: моя нежная матушка была достойнейшей из женщин, самой интересной и любезной. Я никогда не мог понять, каким образом, получив всего лишь элементарное образование, она смогла до такой степени развить свой ум, добиться такой утонченности стиля и языка и такого превосходного умения понять окружающее; похоже, она была обязана этим врожденному такту и чистому инстинкту. Мой отец питал к ней почти столько же уважения, сколько и любви».

Что до самого Мармонтеля, то ему было пятьдесят четыре года, когда он встретил восемнадцатилетнюю мадемуазель де Монтаньи в доме ее родителей — своих близких друзей, долго не решаясь заговорить с ней о любви. Интрижек — в особенности с актрисами — у него было множество, однако он был весьма удивлен, обнаружив, что питает к невинной мадемуазель де Монтаньи ранее незнакомые ему чувства. «То, что я ощущал,— писал он в своих Мемуарах, опубликованных в 1804 году,— не было трепетом чувств, который именуется любовью; это было спокойное сладострастие чистых душ. Казалось — я впервые в жизни переживаю истинную любовь».

Он намекнул на свои чувства во время прогулки в парке в присутствии всего семейства Монтаньи, за исключением дядюшки, чье согласие также требовалось; девушка скромно отказалась связать себя обязательством, даже когда ее мать дала свое согласие на брак. «Я надеюсь,— сказала эта хорошо воспитанная jeune fille,— что мой дядя будет одного мнения с матушкой, но, пока он не вернется, позвольте мне хранить молчание».

Похоже, брак был очень счастливым и оказал благотворное влияние на нравственный облик драматурга. Как он откровенно признавался позже, «когда человек живет в мире, где устои общественной морали подточены, трудно не поддаться определенным модным порокам; убеждение, пример, соблазны тщеславия и удовольствия мешают юной душе правильно понять, что есть добро, а что — зло. Человек должен становиться мужем и отцом прежде, чем сможет оценить воздействие, оказанное этими заразительными пороками на нравы нашего общества». («Он должен думать,— язвительно замечал Сен-Ламбер{181} ,— что брак и отцовство изобретены специально для него».)

Спутница жизни Жан-Жака Руссо, Тереза Вассер, с которой он в конце концов сочетался браком, едва умела читать и писать, но она сделала его счастливым в супружестве, тем счастьем, которое, как говорил сам философ, не поддается описанию. «Я всегда полагал,— писал он,— что в тот день, когда я обвенчался с моей Терезой, мое нравственное существо обрело свою вторую половину». Она помогала мужу избежать катастроф, о которых он даже не подозревал, и давала ему мудрые советы. <Удовольствия нашей совместной жизни были столь просты, что могут вызвать у людей смех,— писал Руссо в своей Исповеди.— Наши прогулки в окрестностях Парижа, где я мог потратить баснословную сумму s восемь или десять су на guinguelle — наши ужины у окна, во время которых чемодан служил нам столом, когда мы могли дышать свежим воздухом и с высоты четвертого этажа наблюдать за прохожими... как можно описать прелесть этой еды, состоявшей из черствого хлеба, ломтика сыра, початой бутылки вина, стоявшей перед нами, и нескольких вишен? Иногда мы засиживались за полночь... что за изысканные приправы — нежность душ, дружба, близость, доверие!»{182}

Случались счастливые браки и в мире искусства. Например, гравер Гравело{183} жил, будучи доволен своей «спокойной женой, карандашами, книгами, инструментами, несколькими друзьями и хорошим здоровьем». Письма, которые он посылал жене, когда она ненадолго уезжала в деревню навестить родителей, полны замечаний вроде: «Нет, я не думаю, что наша кошка собирается окотиться», и прочих прозаических домашних подробностей. Миге, как только отпраздновал помолвку с мадемуазель Гриуа, чуть ли не каждое утро мчался в Фуар-Сент-Овид на Вандомскую площадь, чтобы купить какую-нибудь нужную в хозяйстве вещь для будущего дома.

Что же касается народных масс, то Пуйен де Сент-Фуа отмечал, что в этом случае мужья и жены всегда разговаривали между собой так, будто они вот-вот готовы были подраться. «Однако ругани жена не боится, она привыкла к брани, слыша ее и в ссорах, и в мирной жизни, а мужа не удивляет ее грубый ответ. Только когда дело доходит до рукоприкладства, становится ясно, что ссора зашла слишком далеко, но их манера говорить уже настолько сблизила разговор с потасовкой, что удар не играет большой роли».

Однако когда эти пары танцевали на улице перед guinguettes (в которые часто зазывали молодых дворян, и не всегда с честными намерениями), их веселье вызывало у людей довольно искренний смех.

Давать приданое бедным девушкам, чтобы они могли выйти замуж, было одним из популярных в то время «добрых дел». Когда в 1751 году у Людовика XV родился сын, Париж решил отметить это событие, потратив 600 тысяч фунтов на фейерверк, но король попросил отдать эти деньги на приданое для шестисот бедных девушек. Его примеру последовала вся Франция — и во всех провинциях состоялись «групповые свадьбы».

Связи были примечательной чертой восемнадцатого столетия. Мадемуазель М. горько плакала, когда ее бросил виконт де Но-айль, ее любовник, но эти рыдания сопровождались размышлениями, типичными для той эпохи: «У меня,— всхлипывала она,— без сомнения, будет много других любовников, но я никогда не полюблю никого из них так сильно, как любила его!»

Монтескье в своих Letires persanes замечал, что «муж, который желает, чтобы его супруга принадлежала только ему, можно считать, портит удовольствие обществу. Постоянство не является для французов предметом гордости. По их мнению, для мужчины обещать женщине вечно любить ее так же смешно, как утверждать, что он всегда будет счастливым или здоровым».

Брат Сенака де Мельяна сказал своей жене, что она может брать в любовники кого пожелает, «кроме принцев и лакеев», поскольку эти два крайних случая могли вызвать скандал. К примеру, связь графини де Стенвиль с актером Клервалем сочли позорной из-за разницы в их общественном положении, и это привело мужа графини в такое бешенство, что он выхлопотал lettre de cachet, обрекавшее его жену провести остаток жизни в монастыре Дочерей Святой Марии в Нанси.

Однако, как правило, в обществе по-прежнему придерживались двойной нравственности. Мариво, столь очаровательно описывавший кокеток и юношескую любовь, вступался за женщин задолго до того, как Жан-Жак Руссо выступил в защиту прекрасного пола: «Разве мужей сажают под замок? — спрашивает он в своем Cabinet du philosophe (S`eгпе feuille, 1730).— Разве хоть один из них оказался обесчещенным в глазах общества? Нет, упаси Господь! Распутство — или, скорее, волокитство — мужа прославляет его, делает из него героя. Всем и каждому страстно хочется лицезреть его. Он замечен в обществе, и вы можете видеть, как он пыжится, как гордо себя несет и с какой величественной самоуверенностью демонстрирует свою физиономию где только можно».

Что до любовников... Сен-Ламбер «начал свою карьеру» в обществе, замечает Сент-Бёв, после несчастного случая, произошедшего с его любовницей, мадам де Шатле (она умерла от родов).

В конце века мадам де Сталь{184} горько заметила: «Когда речь идет об отношениях между мужчинами и женщинами, нравственные законы, похоже, теряют силу; даже когда мужчина навлекает страшное несчастье на своего ближнего, он не лишается звания порядочного человека, если этот ближний — женщина; даже если он постыдно предал женщину, его не перестанут считать честным человеком».

Однако некоторые из этих связей длились достаточно долго, чтобы пользоваться не меньшим уважением, нежели законный брак. Например — известные отношения президента де Мейма и мадам Бело, графа д’Ангивилье и мадам Марше, герцога де Ни-вернуа и мадам де Рошфор, Сен-Ламбера и мадам д’Удето, мадам Буффле и принца де Конти, принца Конде и принцессы Монако. Вот что говорил президент Эно после смерти мадам де Кастельморон о своих отношениях с ней: «В течение сорока лет она была главным стимулом моей жизни. Без нее я буду чувствовать себя совершенно потерянным. Я не принял ни одного решения, не посоветовавшись прежде с нею. Она жила для других и едва ли когда-либо вспоминала о себе...»

Мадам д’Удето после смерти Сен-Ламбера, своего любовника, ни разу не легла спать, не стукнув трижды по полу домашней туфлей,— таков был ее трогательный обычай говорить «спокойной ночи» человеку, которого она обожала и который обожал ее сорок два года. (Ее выдали замуж в юности, с грубой поспешностью. В среду ее повезли на обед в дом будущего мужа, которого она до этого ни разу не видела; после обеда родители обсудили брачный контракт; в воскресенье было сделано оглашение, а в понедельник состоялось венчание.)

«Могут ли сердца измениться? — спрашивала принцесса Луиза де Конде.— Я так не думаю. Это от нас не зависит. Но что до наших поступков и поведения, то да, разум и чувство долга могут управлять ими и контролировать их».{185} Женщина, писавшая эти суровые строки, судила по собственному опыту. Двадцатипятилетней девушкой она встретила на водах в Бурбоннэ молодого офицера, маркиза де ла Жервизе. Шесть недель они вместе гуляли и беседовали и очень полюбили друг друга. Их физические отношения не заходили дальше нежного прикосновения рук. Этот тихий восторг, которого было, по сути говоря, достаточно для Луизы,— вот все, что принцесса когда-либо знала о любовных наслаждениях.

Вернувшись в Париж, принцесса рассказала отцу о случившемся. Тот спокойно, но твердо указал ей, что она никогда не выйдет замуж за человека более низкого, чем у нее, общественного положения. Влюбленные еще почти год переписывались, прежде чем принцесса набралась мужества попросить его прекратить писать ей, поискать себе жену и остепениться.

В своем ответе маркиз выразил надежду, что когда-нибудь принцесса возобновит с ним отношения — как с другом. «Если с течением времени,— признавалась Луиза кузине в 1787 году,— я смогу приблизиться к нему без малейшей тени сожаления, я сделаю то, о чем он говорит, но на это потребуется очень много времени». Она стала монахиней, во время Революции уехала за границу, а в 1815 году вернулась во Францию. Маркиз не забыл ее, несмотря на то что, последовав ее совету, вступил в брак. В последний раз он написал принцессе, предупреждая о бегстве Наполеона с острова Эльба и боясь, что ей может угрожать опасность. Узнав почерк, Луиза сожгла письмо, не вскрывая. Прошло двадцать восемь лет, но «тень сожаления» по-прежнему терзала ее. Разве не написала она однажды: «Могут ли сердца измениться? Я так не думаю...»? История этих верных влюбленных заставляет нас задуматься, прежде чем с легкостью заклеймить восемнадцатый век как абсолютно бессердечную, чувственную эпоху. В любом случае, как можно приводить к одному знаменателю любовь? Как справедливо заметил принц де Линь: «Люди вечно говорят о любви, как если бы она всегда была одной и той же, в то время как имя ее разновидностям — легион; у каждого — своя собственная любовь, как у каждого из нас — свое лицо, не похожее в точности ни на какое другое».

Любовь в Опере

Когда светской даме случалось обзавестись новым любовником, она «представляла» его в Опере — совсем как король «представлял» в Версале своих новых любовниц. Любовники получали нечто вроде общественного благословения своей недолговечной связи, появившись вместе в театре, поскольку Опера стала не только храмом искусства, но и главным местом, где любовь выставлялась напоказ. Новобрачные демонстрировали себя всему Парижу по пятницам, специальная ложа оставлялась для титулованных пар и жен, на которых сверкали фамильные драгоценности и свадебные подарки.{186} И наконец, но не в последнюю очередь, Опера была убежищем для всех filles galantes, не желавших подвергаться риску быть обритыми наголо и отправленными в тюрьму-больницу Сальпетриер. Все, кто числился в списках работающих в Опере (или в Комеди Франсез) на какой угодно должности, были избавлены от подобных унижений.

Зная атмосферу, господствовавшую в «Гранд-опера», можно понять, как могли сестры Сольнье, известные танцовщицы, почти до самого конца розыгрыша совершенно всерьез принимать предложение, сделанное им от имени «татарского князя». А дело было вот в чем. Два молодых французских офицера, служившие в Нансийском гарнизоне — а Нанси не принадлежал к числу самых веселых городов Франции,— начали — чтобы хоть как-то занять свободное время, висевшее у них на шее, как ядро на ноге у каторжника,— посылать знаменитостям шуточные письма под совместным именем «Кайо-Дюваль». Наскучив большинству оперных певцов письмами с вопросами, касавшимися техники пения, что вынуждало адресатов отвечать на них, шутники переключились на одну из сестер Сольнье, выдав себя за личного секретаря баснословно богатого татарского князя, который вот-вот должен был «покинуть северные варварские края, чтобы на берегах Сены научиться светским манерам. Он желает, чтобы с момента его появления в столице у него была любовница, которой он готов заплатить и обладание которой сделало бы ему честь». «Секретарь Кайо-Дюваль» якобы входил в авангард, прибывший в Нанси, чтобы все подготовить для предстоящего прибытия супруги татарского князя, пребывающей в счастливом ожидании. Тем самым «Кайо-Дюваль» совершенно четко обрисовал ситуацию. Никакого брака, только временная связь.

Обе сестры Сольнье заинтересовались, но проявили осмотрительность, и старшая из них, более опытная, намекнула, что она не прочь вступить в переговоры от имени младшей сестры. Младшая приписала к письму лишь несколько общих фраз, чтобы показать, что крайне польщена этим предложением... («Кайо-Дюваль» известил обеих сестер, что их слава достигла края ледяных пустынь и что он имел удовольствие аплодировать им, когда последний раз, два года назад, был в Париже. Это он рекомендовал татарскому князю младшую Сольнье.) Сестры желали знать подробности: кто этот знаменитый князь? «Кайо-Дюваль» писал, что он должен принимать меры предосторожности ради своего царственного хозяина, к которому он привязан с тех пор как тот был мальчиком, но ему известно, что князь хочет снять для себя и сестер Сольнье petite maison* где-нибудь недалеко от бульваров (подразумевалось, что расставаться сестры не захотят и что старшая будет выступать в роли дуэньи при младшей). Князь планирует снять дом примерно за тысячу луидоров... плюс — мебель... ценой в шесть или восемь тысяч франков, карета, пара лошадей, кучер, лакей в ливрее... это где-то шесть тысяч франков, и месячное содержание в пятьсот луидоров для мадемуазель Сольнье-младшей. Разумеется, кроме вышеперечисленного, князь возьмет на себя расходы по хозяйству и такие мелочи, как ложи в театрах, подарки и так далее. «Кайо-Дюваль» пишет об этих подробностях только затем, чтобы девушки знали, как себя держать... самого князя намного больше занимают чувства, нежели денежные дела, и «если женщина ему нравится, то он — образец постоянства...»

Мадемуазель Сольнье по-прежнему была заинтригована, но начала кое-что подозревать. «Каковы были мотивы, побудившие Вас к написанию писем,— ответила она,— это не играет никакой роли; все это похоже на любовные интриги, о которых мы читаем в романах, что меня чрезвычайно радует». Но она настаивала на том, чтобы знать имя татарского князя. «Кайо-Дюваль» ответил в негодующем тоне, угрожая немедленным разрывом отношений. Когда пишешь от лица высочайшей особы, настаивал он, нужно быть таким осмотрительным! Мадемуазель Сольнье, испугавшись, что упустит выгодную возможность, обратной почтой прислала ответ: ее сестра вскоре, она в этом уверена, будет питать к князю чувства, дотоле ей неизвестные.

Однако в конце концов «секретарь» смягчился и назвал сестрам имя князя: Кабардинский, брат князя Ираклия, француз по матери. Князь «замечательный красавец, но манеры у него несколько татарские; однако пусть это слово не пугает вас, поскольку характер у него очень мягкий».

Целый день сестры Сольнье наводили справки и листали Королевский Альманах. Никакого Кабардинского. Мадемуазель Сольнье-старшая, обладавшая превосходным чувством юмора, написала «Кайе-Дювалю», намекнув, что они, быть может, вместе напишут хороший роман, когда тот приедет в столицу... Игра кончилась, но партнеры в течение некоторого времени еще продолжали поддразнивать друг друга в письмах, пока мадемуазель Сольнье не положила этому конец. Однако, к ее ужасу, неугомонный «Кайе-Дюваль» напечатал всю переписку вместе с письмами других своих жертв. «Мадемуазель Сольнье желала внести свой вклад в это произведение,— язвительно писали шутники,— теперь ее желание исполнилось, и, как видите, ее очаровательные письма являются одним из самых восхитительных украшений предлагаемой вам книги». Лишь одно они пощадили — бывшую действительно ужасной орфографию подлинных писем мадемуазель Сольнье.{187}

 

Глава 5.

Мадам Д’Эпинэ и энцеклопедисты

Никто столь живо и остроумно не описывал брачную жизнь в высшем свете, ее разочарования и искушения недозволенной любви, как мадам д’Эпинэ. Ее Мемуары{188} читаешь со сладостным ощущением вины незримого соглядатая, перенесенного на короткое время в восемнадцатый век, в ее салон, в сады, на террасы (но никогда — по крайней мере, надолго — в ее спальню), чтобы подслушивать самые чистосердечные исповеди о любовных интригах, в которых принимала участие она сама, ее родственники и близкие друзья. Незримо войдя в круг ее гостей, мы также можем поближе познакомиться с людьми, чьи имена я уже упоминала в этой главе: Дюкло, знаменитым гостем мадемуазель Кино в Club du Bout du Banc, энциклопедистом и драматургом Дидро, пребывающим в самом мрачном настроении Жан-Жаком Руссо и Дюпеном де Франкёйлем, фривольным и галантным, каким он был до того, как вступил во второй брак, а его юная любящая жена Аврора де Сакс описала его как идеального спутника жизни.

Когда мадам д’Эпинэ вышла замуж, она искренне любила своего супруга. Я уже упоминала о том, как она огорчилась, получив выговор от матери за внешнее проявление теплых чувств к нему. (Однако характер ее матери с годами стал намного мягче, ее огорчало, что дочь несчастлива в супружестве. Она ни разу не упрекнула мадам д’Эпинэ за ее связи с Гриммом{189} и Франкёйлем.)

Постепенно образ отвратительного месье д’Эпинэ предстает перед нами во всей красе — с его типичным для восемнадцатого века легкомысленным отношением к браку и невнимательностью к собственной жене. Он был игроком, пьяницей, заводил любовные интрижки с танцовщицами — чаще всего с сестрами Роз, чьи лица то и дело бесстыдно мелькают на заднем плане в Мемуарах мадам д’Эпинэ. Он мог в полночь внезапно приехать домой, привезти с собой старого приятеля и пригласить его к жене в спальню. Иногда д’Эпинэ не являлся домой ночевать в течение месяца, позволяя себе бывать в кругу семьи только во время музыкальных вечеров. Когда жена (в начале их брака) спрашивала мужа об отлучках, тот грубо отвечал: «Я хочу быть свободным и не люблю, когда меня расспрашивают».

«Развлекайтесь,— советовал он жене чуть позже,— выезжайте в свет — в театр; заводите любовников, живите, как живут все остальные женщины в вашем возрасте... вот что нужно делать, чтобы понравиться мне, моя дорогая».

Предавшуюся унынию мадам д’Эпинэ высмеяла ее кузина, опытная женщина: «Над вами будут потешаться, моя милая. Любить мужа — хорошо, это даже достойно восхищения, но ведь всему есть пределы». В то время у людей не было недостатка в участливых советчиках, по поводу которых Руссо сердито заметил. «Больше всего человека огорчает не несчастье, с ним приключившееся, а мания людей утешать и оказывать ему так называемые услуги, хочет он того или нет. Ну почему бы им не оставить нас в покое? Уверяю вас: если со мной случится что-то неприятное и мои друзья узнают об этом, я буду настаивать, чтобы они предоставили мне самому найти мое собственное утешение».

У мадам д’Эпинэ постепенно развивалась «меланхолия», и поэтому мадемуазель д’Этт, ее близкая подруга, настойчиво советовала той обзавестись любовником. «Я подозреваю, что вы страдаете от ennui du соеиг. Вы более не любите вашего мужа, поскольку уже не восхищаетесь им». Мадам д’Эпинэ была огорчена подобным наблюдением ее интимных чувств, но когда мадемуазель д’Этт принялась утверждать, что любовник — лучшее лекарство для нее, она выразила энергичное сопротивление:

— У меня никогда не будет любовника.

— А почему нет? Из-за ваших религиозных принципов?

— Нет — оттого, что я не думаю, будто проступки мужа дают жене право вести себя дурно.

— Вести себя дурно? Что вы под этим понимаете? Я вовсе не предлагаю, чтобы вы щеголяли своим любовником или чтобы он вечно вертелся возле вас. Напротив, этого человека как можно реже должны видеть рядом с вами. Я предпочитаю обходиться без секретов, любовных писем, свиданий — одним словом, без всех пустяков, которые доставляют немного радости и оборачиваются тысячей неприятностей.

— Прекрасно! Вы хотите, чтобы у меня был любовник, которого никто не увидит и которого не будет со мной рядом?

— Ничего подобного, просто его не нужно показывать людям настолько часто, чтобы в них пробудилось любопытство.

— Ах, но тогда вы согласны, что, несмотря на множество предосторожностей, люди все равно будут сплетничать, и моей репутации придет конец?

— Да отчего вы так думаете? Боже милостивый! Прежде всего, найдется ли в обществе хоть одна женщина, о которой бы не ходили сплетни? Что вы выигрываете сейчас оттого, что у вас нет кавалера? Разве свет уже не приписал вам связь с шевалье де С.?

— Что? Шевалье де С. ... неужели это правда?

— Мое несчастное дитя! Вы всего боитесь и по любому поводу расстраиваетесь! Да разве люди в этом мире думают о том, что они болтают? Разве кому-нибудь когда-либо приходило в голову проверить, правда ли все то, о чем говорят? Только непостоянство женщины, ошибка выбора или, как я уже сказала, демонстрация любовника ставит под удар ее репутацию. Важно правильно выбрать. Люди будут говорить об этом в течение восьми дней, если вообще будут говорить, а потом они и думать про вас забудут, разве что одобрят ваши действия.

— К такой морали я никогда бы не смогла привыкнуть. Три вещи кажутся мне сверхъестественными: я не представляю себе, как я смогу завести любовника, чтобы не краснеть каждый раз при встрече с ним, поскольку связи подобного рода порождают постоянные уловки и лицемерие; во-вторых, я не думаю, что можно иметь любовника без того, чтобы об этом не узнал целый свет, и, в-третьих, я не смогу смотреть в глаза тому, кто будет знать или хотя бы подозревать об этом.

— Слушайте, я знаю вашу скромность и искренность. Скажите мне откровенно, что в свете думают обо мне?

— Но... они о вас самого лучшего мнения — они бы не думали так, если бы вы на деле применяли моральные принципы, которые вы только что мне проповедовали!

— Именно это я и хотела от вас услышать! Вот уже десять лет с тех пор, как я потеряла мою матушку, я — любовница моего друга детства, шевалье де Валори. Поначалу моя чрезвычайная молодость и доверчивость помешали мне понять, каковы его истинные намерения, а когда поняла это, я его уже так любила, что не могла противиться. Он предлагал мне руку и сердце, но я первая успокоила его совесть — семья Валори была против нашего брака, а кроме того, у нас не было средств. Я оставила мою родину и последовала за ним в столицу. Сейчас он проводит со мной четыре дня в неделю, а остальное время мы довольствуемся тем, что слышим новости друг о друге в гостях. Мы живем очень счастливо — возможно, более счастливо, чем жили бы в законном браке.

— Ну и ну! Кто же этому поверит?! Я не знаю, что и сказать на это... я в совершенном смятении... мне нужно привыкнуть к этой мысли.

— Это займет не так много времени, как вы думаете. Уверяю вас: вскоре вы будете находить мои нравственные принципы весьма простыми, ведь вы созданы для того, чтобы оценить их по достоинству.

— Но мне нет нужды применять их на практике. К счастью, я ни в кого не влюблена.

Однако любовь вскоре настигла ее. Чтобы отрицать ее, мадам д’Эпинэ была слишком интеллигентна, привлекательна, ласкова, а галантный Дюпен де Франкёйль всегда был рядом. Он начал с того, что взялся учить ее сочинению музыки, но вскоре отношения учителя и ученицы переросли в приятную, элегантную связь. К несчастью, юный Дюпен был непостоянным и легкомысленным. Другой «доброжелатель» — на этот раз таковым оказался Дюкло — сделал все от него зависящее, чтобы открыть глаза доверчивой мадам д’Эпинэ. Однажды он в своей обычной резкой манере довел до ее сведения, что ее муж «с каждым днем делает все больше глупостей с этими двумя девицами (речь шла о сестрах Роз). Он разоряется и выставляет себя на посмешище всему Парижу. Я должен с ним побеседовать. Но это не тот случай, когда нужны проповеди, состоящие из общих фраз,— они могут только повредить. Тут нужно знать, о чем говоришь — увидеть все своими глазами — на самом деле увидеть. Я вас предупреждаю, что на днях я буду у них».— «У них? У кого?» — «У этих девок, разумеется. На следующей неделе они представляют оперу, а ваш муж берет на себя расходы по оплате скрипачей. Я попрошу у него билет, а потом — можете на меня положиться».

Мадам д’Эпинэ, которой сплетня Дюкло начинала слегка надоедать, не стала расспрашивать о том, что произошло на пресловутом оперном спектакле, однако Дюкло сам ей обо всем рассказал три недели спустя. «Полиции, на самом деле,— восклицал он,— следовало запретить эти сборища. Полдюжины вечеров вроде этого хватит, чтобы отправить в госпиталь всю вашу семью. Но я с ними поговорил. Я прямо высказал им все, что о них думаю. Я верю, что даром мои усилия не пропадут. Должен вам сказать, я видел там многих, кому нечего было делать в Опере. Считайте, что весь двор, да что там — весь город. И все ваши друзья были там».— «Возможно,— намекнула мадам д’Эпинэ,— они пришли туда с той же целью, что и вы». Но когда хитрый Дюкло как бы между прочим добавил: «Франкёйль тоже там был. Он взял младшую сестру»,— она побледнела. «О чем вы?» — «Да это же знает весь Париж. Ваш муж спит с Роз-старшей, а Франкёйль — с младшей. Это секрет полишинеля». Вскоре после этой беседы муж мадам д’Эпинэ рассказал супруге, что Дюкло сам ввел Франкёйля в общество девиц Роз. Бедная женщина не знала что и думать.

Тем временем ее золовка, мадам де Жюлли, влюбилась в знаменитого оперного певца Жельотта и навязала мадам д’Эпинэ против ее воли роль своей наперсницы. «Но я думала, что ваш муж вас очень любит!» — простодушно возражала мадам д’Эпинэ. «Он думает, что любит,— сказала мадам де Жюлли, улыбаясь,— и будет весьма удивлен, если кто-то выскажет противоположное мнение. Но он никогда не изменит ради меня ни одной, даже самой мелкой, из своих привычек. (Большинство его увлечений, кстати, дорого обходились. В частности, в то время этот господин начал интересоваться коллекционированием антиквариата и драгоценных камней.) Мадам де Жюлли просила свою невестку позаботиться о том, чтобы, когда они в следующий раз соберутся на охоту, ее и Жельотта поместили в соседних апартаментах.

Спустя несколько месяцев, после долгого отсутствия, она нагрянула к своей невестке как снег на голову. Мадам д’Эпинэ упрекнула золовку, что та пренебрегает ее обществом.

«Да, да, вы правы,— признаю. Но давайте не будем больше об этом. Слушайте внимательно».— «Чего вы хотите на этот раз?» — «Помогите мне избавиться от Жельотта».— «Что?» — «Я больше не люблю его».— «Я вам говорила, что эта связь долго не продлится!» — «Да, но ваше пророчество было неверным, поскольку вина за это лежит целиком на нем, а не на мне».— «Уверена, этого не может быть... он обожает вас!» — «Я вам говорю: это не моя вина. Он теперь настолько ко мне привык, что даже не дает себе труда делать мне комплименты. Вы согласитесь, что в таком случае от любовника мало толку, не так ли?» — «Но его поступки...» — «Вздор, сестрица, вы не понимаете. Он остывает, и это меня не устраивает. В любом случае, я люблю еще кое-кого и решила привязаться к нему всерьез. Вы должны помочь мне уговорить Жельотта, а когда подготовите почву, я сама с ним поговорю, потому что не хочу быть предательницей по отношению к нему».— «Умоляю вас, не возлагайте на меня эту миссию. Я уверена, что Жельотт умрет от горя».— «Разумеется, нет. Мужчины не очень-то полагаются на красавиц. Доказательством тому служат ревность и недоверие, которые сквозят во всех их галантных речах. Закон для обоих полов должен быть одинаковым. Давайте, по крайней мере, будем с ними более искренними, чем они с нами. Я принимаю участие в Жельотте, я не хочу видеть его несчастным, в противном случае я пойду и скажу ему все сама, но он будет плакать, а я не в силах терпеть, когда люди плачут. Кроме этого, я могу оказаться достаточно слабой, чтобы уступить, тогда я предам шевалье X. Я никогда себе этого не прощу».— «Меня восхищают ваши угрызения совести!» —«Кстати, если вы завтра будете дома, то я приеду к вам вместе с шевалье».— «Нет, прошу вас, не надо. У меня нет желания оказаться замешанной в новую интригу».— «Как вы жестоки! Слово «интрига» такое противное моему слуху...»

Несчастный Жельотт! Он не имел никакого представления о том, что случилось, и не обращал внимания на попытки мадам д’Эпинэ объяснить положение.

Спустя несколько лет мадам де Жюлли, умирая от оспы, вручила мадам д’Эпинэ ключ от своего письменного стола; та сочла, что умирающая просит ее поскорее пойти к ней в кабинет и предать огню ее любовные послания, прежде чем бумаги попадут в руки месье Жюлли и он узнает то, о чем и не подозревал. Страсть к античности не дала этому джентльмену горевать о жене, всю свою печаль он израсходовал на мавзолей, который воздвиг на ее могиле. Жан-Жак Руссо организовал визит к овдовевшему супругу, заключив накануне пари, что «художник одержит верх над вдовцом». Когда они вошли в дом, месье Жюлли пролил несколько капель слез, но, когда он пустился в объяснения, касавшиеся тонкостей произведения искусства, которое он заказал в память об усопшей, слезы высохли и энтузиазм художника одержал победу над всеми остальными чувствами. «Я выиграл мое пари!» — разражаясь хохотом, воскликнул Руссо.

Месье д’Эпинэ был должен месье де Жюлли крупную сумму (186 тысяч луидоров), а документы, касавшиеся этого долга, хранились у его жены. После ее смерти этих документов нигде не могли найти, а горничная видела, как мадам д’Эпинэ жгла какие-то бумаги в кабинете ее покойной госпожи, и на женщину, действовавшую с самыми благородными намерениями, пало подозрение. В конце концов пропавшие документы нашлись — мадам де Жюлли отдала их нотариусу,— но сплетни тем временем распространялись, и мадам д’Эпинэ избегали в свете. Энциклопедист Гримм дрался на дуэли, вступившись за ее честь. Дюкло был в бешенстве, когда она настояла на том, чтобы принять Гримма и поблагодарить его за заступничество. «Все будут говорить,— возражал Дюкло,— что Гримм ваш любовник». Но мадам д’Эпинэ, которой совершенно опротивел Дюкло, не пожелала его слушать. Они поссорились, и мадам д’Эпинэ попросила Дюкло больше никогда не бывать у нее. После этого Дюкло повсюду распускал о ней злобные и лживые слухи, которые в конце концов дошли до целомудренных ушей Дидро, чем тот был совершенно потрясен. Ведь Гримм, его хороший друг, был влюблен в столь «ужасную» особу... Однажды после обеда Дидро поспешил к нему, чтобы «открыть тому глаза» и наставить на путь истинный,— эту услугу добрые друзья проделывают всегда с таким удовольствием... Много времени спустя Гримм рассказал мадам д’Эпинэ об этом случае, и она описала его в своих Мемуарах.

Дидро сперва не знал, с чего начать. «Усевшись перед камином Гримма, я подыскивал слова для разговора, бывшего целью моего посещения. Я говорил себе: “Я нанесу ему смертельный удар, если он сильно влюблен. Ничего, я должен сказать. Про-молчать было бы еще более жестоко”. Итак, я начал разговор о женщинах вообще, об их недостатках и достоинствах, о времени, которое они отнимают у писателя. Гримм подхватил эту тему с некоторым воодушевлением и заговорил о вдохновении, которое вызывала в нем мадемуазель Фель: “Всякий раз, уходя от нее, я чувствовал себя окрыленным и способным на создание величайших творений”.— “Да, несомненно,— отвечал я.— Я помню, в каком ужасном состоянии вы находились, когда между вами все было кончено. Как она жестока! Вы два месяца были между жизнью и смертью! После этого я пришел к выводу, что для человека чувствительного важно с чрезвычайной осмотрительностью подходить к выбору женщины, которая, по его мнению, сделает его счастливым. Очень легко понять необходимость определенных правил поведения, но крайне трудно следовать им. К примеру, каждый готов бунтовать против нашей брачной системы с ее несуразностью и несправедливостью, но тем не менее, выдавая замуж свою дочь или племянницу, люди находят разумным пользоваться ею. А теперь — как насчет других связей? Являются ли они более разумными?” — “Нет, конечно”.— “Они всегда заканчиваются большим горем, не для одной, так для другой стороны”.— “Верно, верно”.— “Друг мой, вы согласны со всем, что я говорю, и это доказывает справедливость моего первоначального утверждения”.— “Какого?” — “Что ничего нет легче, чем принять добрый совет, и нет ничего труднее, нежели ему последовать”.— “А что побуждает вас применять эту максиму ко мне?” — “Я знаю,— вздохнул я,— вы готовите себе большое огорчение”. Гримм стойко отрицал это и начал говорить о своей любви к «пресловутой» мадам д’Эпинэ. “И вы всерьез полагаете, что эта женщина принесет вам счастье?” — “Больше чем любая другая женщина, какую я знал когда-либо”.— “Увы, мой бедный друг,— сказал я,— тогда вы погибли!”»

Гримм расхохотался, видя Дидро в таком похоронном настроении, и после небольшого расследования установил источник сплетни, направленной против его новой любви. Зная Дюкло слишком хорошо, он не поверил ни единому слову из смехотворных россказней, которые тот поведал его другу. Но прошло много времени, прежде чем осторожный энциклопедист убедился, что его мнение об этой очаровательной женщине (которую с Гриммом разлучила только смерть — она скончалась в 1783 году, двадцать лет спустя после этих событий — и которая, когда Гримм уезжал за границу, была способна поддерживать его переписку на литературные темы с многочисленными немецкими принцами) было ошибочным.

К несчастью, разоблачающие Мемуары мадам д’Эпинэ не были закончены — возможно, из-за ее слабого здоровья и семейных обязанностей, к которым она относилась чрезвычайно серьезно.

Большинство ее друзей-энциклопедистов, подобно другим мыслителям восемнадцатого столетия, готовившим интеллектуальную почву для Революции, от материалиста Гольбаха до оптимистического натуралиста Руссо (бросившего, тем не менее, своих пятерых детей), открыто заявляли о своем чрезвычайном уважении к браку, моногамии и семейной жизни. Вольтер полагал, что женатые люди умнее, храбрее и добродетельнее, нежели холостяки, а Дидро в различных лирических пассажах превозносил радости семьи; однако все эти философы, не будучи смутьянами, как один проклинали деспотическое установление, в которое превратился брак и в котором самодержавно властвовали мужчины. В своей Энциклопедии они определяли брак как «добровольное брачное содружество между мужчиной и женщиной, в которое свободные личности вступают, чтобы иметь детей». Это определение было равносильно мятежу против старого порядка и налагаемых им ограничений. Но философы также считали, что мужья все же должны руководить женами (пусть и не деспотически), а по вопросу о разводе их мнения разошлись. Они полагали, что мужчины и женщины дополняют друг друга, но никто из энциклопедистов не заходил так далеко, как побуждаемый к тому женой Кондорсе{190} , отстаивавший концепцию равенства. Его позиция шокировала даже революционеров.

Экзальтированные молодые женщины, появившиеся в штанах и фригийских колпаках 27 брюмера II года Республики перед Революционным советом, произвели на публику громадное впечатление, но члены Ассамблеи были возмущены. «Бесстыдницы! — бушевал президент Шометт{191} ,— вы хотите быть мужчинами, но ведь у вас и так есть все, что нужно. Разве нет? Чего вам еще хочется? Вы правите нами, управляя нашими чувствами, законодатели и магистраты у ваших ног, ваш деспотизм — единственный, который мы не можем разрушить, поскольку это деспотизм любви и, следовательно, творение природы. Во имя природы, оставайтесь собой!»

 

Глава 6.

Многоликая любовь

Похождения Бомарше

Сын часовых дел мастера, в начале своей карьеры следовавший по стопам отца, музыкант, причисленный ко двору его величества, коммерсант, финансист, секретный агент, буржуа, который, подобно многим, купил дворянский титул, но который, в отличие от многих, давал отпор насмешникам, восклицая: «Разумеется, я дворянин, могу показать патент!» — оставшийся в памяти потомков как автор «Севильского цирюльника» и «Свадьбы Фигаро»,— таков был несравненный Бомарше.

Не правда ли, жизнь этого разностороннего человека может дать нам богатые сведения о любовной жизни того времени? О его собственной, хотя бы. Драматург был трижды женат, имел множество любовных связей и писал письма в раблезианском духе, будучи уже в весьма преклонных годах. Он общался с вышестоящими и нижестоящими, путешествовал; хорошо знал Версаль и играл на арфе для Аделаиды, Софии, Виктории и Луизы — добродетельных дочерей Людовика XV; он был красивым, полным энергии, любимцем дам. Фигаро, Фигаро, о чем же он нам расскажет?

К счастью для нас, любовь к порядку была существенной чертой характера Бомарше, а кроме того, он имел не менее аккуратного секретаря, месье Гудэна, благодаря которому все папки и бумаги драматурга сохранились в отменном порядке (для месье де Ломени — биографа, воссоздавшего в девятнадцатом веке этапы судьбы и творчества этого необычного человека).

Бомарше, кроме того что обладал чертами, присущими кипучей натуре Фигаро, был благоразумным, аналитически мыслящим французом, преданным братом и сыном и, вероятно, весьма хорошим мужем, хотя об этой стороне его жизни нам менее всего известно. Он, несомненно, выказывал признаки преждевременного взросления. В возрасте тринадцати лет юноша написал письмо и поэму своей сестре в Мадрид, упоминая в послании о юной особе старше него, которая вышла замуж, посмеявшись над его нежным возрастом. Он говорил: «Мне следует ненавидеть все юбки мира, принимая во внимание то, что со мной сделала эта порода... ведь я мог покончить с собой».

Спустя несколько лет он стал вести жизнь столь бурную, что отец выгнал сына из дома, убедившись, что родственники согласны приютить его.

Мы можем догадаться о причинах, побудивших отца к этому решению, из сурового письма, где он перечисляет условия, на которых Бомарше будет позволено вернуться домой и продолжить изучение часового дела. Этот «контракт» включал следующие статьи: «Вы не будете ничего продавать ради собственной выгоды — Вы будете вставать в шесть утра летом и в семь — зимой — Вы будете работать до семи (не выказывая нежелания) и делать все, что я поручу Вам —Вы не будете больше обедать в городе и выходить из дома вечером (это чересчур опасно для Вас) — Вы бросите заниматься музыкой и перестанете водиться с молодыми людьми: то и другое, как я убедился, для Вас вредно,— но я позволю Вам играть на виоле и лютне при условии, что Вы не будете упражняться днем и мешать отдыху соседа и моему собственному — Вы будете получать в месяц восемнадцать фунтов...»

Восемнадцатилетний Бомарше отвечал ему: «Сударь и глубокоуважаемый дражайший отец, я согласен на все Ваши условия с твердым намерением выполнять их с Божией помощью».

Спустя два года он изобрел новый вид пружины для часов и преподнес миниатюрные часы, вставленные в перстень, фаворитке, мадам де Помпадур. Месье Карон (это была настоящая фамилия драматурга — псевдоним «Бомарше» он взял себе позднее, вместе с аристократическим титулом) мог гордиться своим когда-то непутевым сыном, который вскоре попросил его оставить профессию часовщика, поскольку купил себе место секретаря при Версальском дворе, а отец дворянина не мог быть часовым мастером, это считалось слишком низкой ступенью общественной лестницы. Старик согласился, и впоследствии Бомарше взял его к себе, ухаживая за отцом с сыновней преданностью. Он даже поощрял его вторично жениться.

Месье Карону было шестьдесят шесть, когда Бомарше писал ему из Испании: «Мадам Анри — симпатичная вдова, вы знаете друг друга двадцать пять лет. Вы могли бы быть счастливы с ней: разве не приятен союз, основанный на взаимной нежности? На Вашем месте я бы знал, что мне делать, но распутывать этот клубок не по мне, у меня своих дел выше головы». Месье Карон показал это письмо мадам Анри, своей старой приятельнице, и оба от души посмеялись над ним. Однако через два года они поженились. Но вскоре месье Карон опять овдовел и женился в третий раз уже в возрасте семидесяти семи лет, не известив об этом Бомарше. На сей раз часовщик ошибся в своем выборе. Скупую старую деву, ставшую его третьей женой, интересовали только деньги.

Бомарше также дал хороший совет своей избалованной сестре, прозванной «Буагарнье», которая поначалу отвергла сделанное ей его другом Мироном предложение руки и сердца. «Он обладает хорошими качествами, на которые можно положиться,— писал он ей.— Когда речь идет о союзе, который заключается на всю жизнь, добродетель и постоянство имеют важное значение. О, я знаю, что Мирон временами несколько склонен к педантизму, и, возможно, он к тому же немного неловок... но скоро Вы это исправите». В итоге мадам де Мирон стала хозяйкой очаровательного салона и принимала участие в представлениях пьес театра масок, которые Бомарше сочинял для мужа Помпадур, не жалевшего денег на развлечения в своем замке Этуаль.

Ну а что же сам Бомарше? Женщины никогда не играли ведущей роли в его жизни; несмотря на разумные советы, которые он беспрестанно давал другим, его собственное отношение к любви, похоже, было типичным для восемнадцатого века: чувственным, языческим и легкомысленным. Он говорил: «Занимаясь литературой, прекрасной музыкой и иногда — прекрасными женщинами, я отдыхаю от финансовых дел». Ум Бомарше редко когда не был занят деловыми соображениями, и его письма о любви были не очень-то поэтичны.

Первая из серьезных любовных интриг была у него с Полиной, молодой креолкой с острова Сан-Доминго, которая, кажется, была влюблена в него до сумасшествия, пока не отдала предпочтение одному из его друзей. Бомарше не желал связывать себя обязательством жениться на Полине, пока не пошлет кого-нибудь на Сан-Доминго за исчерпывающими сведениями о собственности, находящейся в ее владении, и эта задержка охладила пыл юной леди. Для Бомарше слово «любовь» было синонимом тщеславия и себялюбия — amour propre; должно быть, по этому поводу они с Ларошфуко сошлись бы во мнениях. «Любовь,— писал он Полине,— есть распространение amour propre на заслуживающий того предмет». Когда креолка в конце концов вышла замуж за друга Бомарше, он в качестве свадебного подарка преподнес жениху тщательно составленный счет своих расходов, связанных с делами Полины в Сан-Доминго.

Все три супруги Бомарше были зажиточными. Две первые умерли молодыми, а третья пережила его. Она великолепно управлялась с делами мужа в тяжелые времена Революции, когда тот ненадолго уехал из страны. Все эти вещи представляются нам весьма прозаичными, и, вне всякого сомнения, такими и были. Но перейдем к той стороне характера драматурга, которая роднила его с Фигаро: во-первых, расскажем о его схватке с герцогом де Шольном за мадемуазель Менар, бывшую актрису,— эту схватку Бомарше описал в показаниях, которые он дал полиции, и она ничуть не уступает сцене из его пьесы.

Наш герой был на дружеской ноге с этим вельможей, пока де Шольн, видя интерес, который мадемуазель Менар, его любовница, проявляла к Бомарше, внезапно не воспылал бешеной ревностью. Герцог был столь вспыльчив и так грубо обходился с несчастной актрисой, что она попросила Бомарше больше не приходить к ней. Потом она укрылась в монастыре и оставалась там до тех пор, пока не решила, что герцог угомонился. Вернувшись в свою квартиру, мадемуазель, однако, вскоре пригласила к себе Бомарше. Тот из преданности — и из вежливости — написал герцогу, предлагая заключить «договор о мире», но, не получив ответа в течение нескольких месяцев, счел себя вправе возобновить дружбу с этой очаровательной женщиной.

Одиннадцатого февраля 1773 года взбешенный герцог, прослышав об этих визитах, вознамерился убить Бомарше. Вот как начался этот захватывающий день, говоря словами верного Гудэ-на, который также дал письменные показания полиции. Эти два показания дают нам яркую картину жизни восемнадцатого века:

«В прошлый четверг, в одиннадцать часов утра, я пришел к мадемуазель Менар с письмом от месье Бомарше. Я сел в кресло в ногах ее постели, и она начала плакать и рассказывать, какие ужасные вещи говорил герцог о месье Бомарше. Внезапно в комнату вошел сам герцог. Я встал, чтобы уступить ему мое место. “Я плачу,— сказала мадемуазель Менар,— и я попросила месье Гудэна убедить месье Бомарше опровергнуть те смехотворные обвинения, которые вы против него выдвинули”.— “А какая в этом необходимость? — воскликнул герцог.— Какая может быть необходимость защищать себя такой каналье, как Бомарше?” Мадемуазель Менар отвечала, шмыгая носом: “Он — дворянин”.— “Ха, тогда я его люблю! — поднимаясь со стула, вскричал герцог.— Вы меня позорите. Я буду драться с ним на дуэли”. Все, кто был в комнате: подруга мадемуазель Менар, служанка и дочь мадемуазель (которую она родила от герцога) испустили громкий крик. Мадемуазель Менар соскочила с постели, я бросился вслед за герцогом, который захлопнул передо мной дверь. Я побежал назад, чтобы успокоить женщин, а затем — в дом Бомарше, решив любой ценой предотвратить поединок. На улице Дофины возле площади Бюсси мне попалась навстречу карета моего хозяина. Взобравшись на подножку, я сказал: “Герцог вас ищет, он хочет с вами драться. Поедемте со мной домой, и я вам расскажу, что случилось”.— “Невозможно,— ответил Бомарше,—я должен председательствовать на заседании Capitainerie”. (В числе постов, которые он занимал при Людовике XV, была и должность capitaine, в обязанности которого входило разбирать нарушения законов об охоте, совершенные в королевских владениях в окрестностях Парижа.)

Бомарше поехал своей дорогой, а я повернул обратно, собираясь идти домой. Я намеревался перейти Новый мост, когда почувствовал, что кто-то ухватил меня за фалды камзола так резко, что я повалился назад — в объятия герцога де Шольна! Герцог — крепкий мужчина, сильнее меня, он схватил меня, как ястреб, бросил в свою карету и приказал кучеру ехать к дому Бомарше на улице Конде. “По какому праву вы, вечно толкующий о свободе, дерзаете покушаться на мою свободу?” — спросил я его, дрожа от гнева. Де Шольн бессовестно ответил: “По праву сильнейшего. Сейчас вы отведете меня к Бомарше или...” Я возражал: “Но у меня нет оружия!” — “Не беспокойтесь, я только убью Бомарше; и когда я всажу в него свою шпагу и вырву зубами его сердце, Менар сможет делать все что ей заблагорассудится”. (Каждую фразу он сопровождал ужасной руганью, которую я здесь повторять не буду.) Затем он принялся меня бить. Я пытался ударить его по лицу, он сорвал с меня парик; я закричал “караул!”; вокруг нашей кареты начали собираться любопытные. Когда мы наконец добрались до дома Бомарше, герцог выскочил из кареты и постучал в дверь. Я слышал, как слуги отвечали ему, что Бомарше в Tribunal de la Capitainerie{192} , тогда я сбежал оттуда и направился домой кружным путем, опасаясь, что он вздумает меня преследовать».

Продолжение этой истории описано самим Бомарше. Он торжественно судил браконьеров, охотившихся на кроликов, когда в зал суда ворвался разъяренный герцог. «Вид у герцога был самый свирепый, какой только можно вообразить; он подошел ко мне, крича, что у него для меня срочное сообщение и что он желает, чтобы я пошел с ним немедленно. “Я не могу этого сделать, господин герцог, мой общественный долг велит мне сначала закончить исполнение моих обязанностей”. Я хотел, чтобы ему подали стул, но он отказался и продолжал оскорблять меня. Публика начала шептаться и выказывать удивление его тоном. Тогда, на минуту прервав заседание, я пригласил его в соседнюю комнату, где он на сочном языке Галле сказал мне, что желает убить меня на месте, вырвать мое сердце и напиться моей крови, которой он жаждет. Я спросил: “Это все? Тогда сперва — дело, а потом — забава”,— и сделал попытку вернуться в зал суда, но он остановил меня, проскрежетав, что на глазах у всех выцарапает мне глаза, если я сейчас же не пойду с ним драться. Я сказал: “Если вы будете настолько безумны, что попытаетесь привести в исполнение эти абсурдные намерения, вы проиграете”. Затем я вернулся в зал суда и подал ему стул, но он по-прежнему отказывался сесть, а вместо этого принялся расхаживать по залу, громко спрашивая у всех: “Ну скоро ли это кончится?”

Потом герцог отвел в сторону господина де Маркувиля, одного из чиновников, и сказал ему, что ждет, когда я освобожусь, чтобы драться со мной. Маркувиль вернулся на свое место с мрачным видом. Я сделал ему знак молчать, но вскоре заметил, что он шепчется с инспектором по выдаче разрешений на охоту, господином де Вэнтрэ. Я снова сделал им знак, чтобы они замолчали, и продолжил заседание.

Когда оно закончилось, я переоделся в городское платье и подошел к герцогу, чтобы спросить, чем я мог оскорбить его светлость, когда полгода его не видел. “Никаких объяснений, в них нет надобности,— грубо бросил он мне в ответ.— Драться, и баста!” — “Позвольте мне хотя бы заехать домой за шпагой!” — “Нет, мы возьмем шпагу у господина де Тюрпэна, я все равно собираюсь пригласить его в секунданты”,— бросил он и прыгнул в мою карету прежде меня. Когда мы приехали, граф де Тюрпэн собирался уезжать и сказал, что освободится только в четыре часа пополудни (несомненно, он таким образом хотел дать герцогу время успокоиться). Граф уехал, а герцог предложил мне дожидаться четырех часов у него. Я отказался и приказал кучеру везти меня домой. “Если вы выйдете из кареты, я пришпилю вас к дверям вашего дома”,— сказал де Шольн, не переставая оскорблять меня всю дорогу.

Когда мы приехали, я пригласил его к обеду. Он последовал за мной, и я отдал слугам распоряжения. Один из них принес мне письмо. Герцог схватил его и принялся браниться. В дверях с испуганным видом показался мой престарелый отец. Я успокоил его и приказал, чтобы обед ему подали отдельно. Лакей последовал за мной наверх, и я попросил его принести мою шпагу. Оказалось, что она в починке. Я приказал послать за ней. “Я запрещаю вам выходить из дома,— вскричал герцог,— иначе я собью вас с ног”.— “Так вы передумали? Слава Богу! — отвечал я,— ведь без шпаги я драться не смогу”. Затем я сделал знак моему лакею, который поспешно вышел из комнаты, и притворился, что хочу писать, но герцог выхватил у меня перо. Я пытался его урезонить, но он схватил старую шпагу, лежавшую у меня на столе, приговаривая, что дело зашло слишком далеко. Он готов был ударить меня моим собственным клинком... Я обхватил его за талию с криком: “Трус!” — и толкнул к камину, чтобы достать свободной рукой звонок. Он царапал мне лицо и глаза, потекла кровь, но, несмотря на это, я сумел дотянуться до колокольчика. Вбежали слуги.

Я скомандовал: “Обезоружьте этого сумасшедшего!” Мой повар схватил бревно и приготовился ударить герцога по голове. “Разоружите его,— повторил я,— но не причиняйте ему вреда, иначе он скажет, будто мы пытались с ним разделаться”. В то время как они отбирали у герцога мою шпагу, он вцепился мне в волосы и выдрал несколько прядей. Я сильно ударил его по лицу. Он завопил: “Ничтожество! Вы ударили герцога и пэра!” Должен признаться, что в другое время меня бы рассмешила эта абсурдная в данных обстоятельствах реплика, но тогда я был слишком занят, сражаясь за свою жизнь. Он в клочья разорвал на мне почти всю одежду. Мой отец, старик семидесяти пяти лет, бросился между нами, но герцог и его принялся колошматить. Мои слуги снова попытались нас растащить.

Когда мы дошли до края лестницы, герцог споткнулся и, увлекая за собой меня и моих слуг, покатился вниз. Услышав стук в дверь, он чудом вскочил и бросился открывать; явился Гуд эн; герцог прижал его к стене и поклялся, что, пока не разорвет меня в клочья, не позволит никому ни войти, ни выйти. Он учинил такой переполох, что возле дома начала собираться толпа. Одна из служанок, высунувшись из окна наверху, закричала, что ее хозяина убивают.

Мой юный друг (Бомарше имеет в виду Гудэна) пытался отвести меня наверх, но герцог этого не позволил; его ярость удвоилась, и он выхватил свою шпагу, которую никто не посмел отнять у него, сочтя, что это — недостаток уважения и что для нападавших это может плохо кончиться. Он опять сделал выпад, намереваясь заколоть меня. Восемь человек бросились мне на помощь и, наконец, обезоружили его. Он ранил моего лакея в голову, кучера — в нос, повара — в руку, а потом бросился на кухню за ножом. Все кинулись следом за ним, чтобы вовремя убрать все, что он мог использовать в качестве смертоносного оружия.

Тем временем я поднялся наверх и схватил кочергу. Я собирался сойти вниз, когда мне доложили — и это показывает, насколько помутился рассудок герцога,— что, стоило мне скрыться с глаз долой, как он спокойно прошел в столовую, где, усевшись в полном одиночестве за стол, съел большую тарелку супа, несколько котлет и выпил два графина воды.

В дверь снова постучали. Герцог ринулся открывать — на пороге стоял комиссар Шеню. Удивившись тому, в каком ужасном виде была вся моя прислуга, а более всего — моему окровавленному лицу, он спросил, из-за чего приключилась вся эта история. Я отложил кочергу, намереваясь рассказать ему обо всем, как герцог вновь на меня набросился. Я защищался как мог. Наконец нас растащили, и комиссар увел герцога с собой, который к тому же пытался перебить у меня все окна. Уходя, он даже вырвал клок собственных волос,— от гнева и отчаяния, что ему не удалось со мной расправиться. Господин Шеню убедил его вернуться домой, а я пошел наверх перевязывать раны».

После этого полного событий дня Бомарше провел вечер с друзьями, читая им вслух Севильского иирюльника, играя на арфе и распевая испанские сегидильи, которые он очень любил. Его старик отец пережил в тот день гораздо более сильное потрясение. На следующее утро он принес сыну шпагу, «хорошую, старинную», на случай, если опять явится этот сумасшедший. История закончилась необычно: в тюрьму посадили обоих — и герцога, и Бомарше! Упрятать в тюрьму вельможу, оставив на свободе экс-буржуа, сочли неприличным.

Тем временем мадемуазель Менар обратилась в полицию с просьбой оградить ее от неистового любовника (еще до того, как герцога посадили в тюрьму) и указать монастырь, где она могла бы укрыться до тех пор, пока у де Шольна не пройдет припадок безумия. Полиция поручила серьезному маленькому аббату Дюгу подыскать подходящую обитель. Он выдал мадемуазель за свою родственницу, поскольку, как он сказал полицейским, «содержанке могли бы отказать в убежище». Но жизнь в монастыре пришлась не по вкусу мадемуазель, и она оставила его спустя две недели. Бомарше, благодаря любезности полиции, удалось передать ей из тюрьмы полное укоризны письмо, в котором снова проявился его практичный характер: «Для чего Вы, оказавшись в такой сложной ситуации, кидаетесь то туда, то сюда и втрое увеличиваете Ваши траты? Что привлекательного Вы находите до сих пор в этой ужасной квартире, где Вам пришлось так много страдать?»{193}

После этого инцидента мадемуазель Менар исчезла из его жизни.

Бомарше приложил много усилий, чтобы реабилитировать себя после этого случая, и в том числе стал секретным агентом его величества. Ему было поручено защищать вызывавшую сомнения честь мадам Дюбарри.

Некто Тевено де Моранд, бессовестный клеветник, устроив себе штаб-квартиру в английской столице, писал оттуда непристойные памфлеты на самых известных личностей того времени; эти листки затем тайно переправлялись во Францию, где легко находили сбыт. Шантажом этот тип при случае тоже не брезговал; однажды он написал Дюбарри, пообещав, в случае если ему не уплатят солидный выкуп, опубликовать Секретные мемуары публичной женщины. Встревоженная мадам Дюбарри рассказала об этом его величеству. Сначала Людовик XV попытался добиться у Англии выдачи памфлетиста. Однако английское правительство ответило, что, в случае если Франция не желает, чтобы этот человек предстал перед открытым судом, Англия не станет препятствовать его тайному похищению, но английские власти не могут принимать официального участия в подобной интриге. В ответ на этот намек в Лондон на поиски Моранда послали целый взвод французских полицейских. Памфлетист, предупрежденный своими собственными тайными агентами, разоблачил весь заговор в английской прессе и обратился к властям за защитой как политический беженец. Он привлек на свою сторону общественность, и, когда французские полицейские прибыли (их, по-видимому, было очень легко узнать, так как они, вероятно, не знали ни слова по-английски), их немедленно побросали в Темзу. Жестоко униженные, они вернулись во Францию. И вот тогда в игру вступил Бомарше. Под вымышленным именем Ронака он отправился в Лондон, вступил в контакт с Морандом, купил его молчание за двадцать тысяч франков наличными и ренту в четыре тысячи франков и лично наблюдал за сожжением скандальных Мемуаров в хлебопекарне на городской окраине.

В конце 1774 года Бомарше еще раз съездил в Лондон, на этот раз — чтобы помешать опубликовать памфлет против Марии-Антуанетты итальянскому клеветнику, писавшему под псевдонимом «Уильям Аткинсон». Бомарше настоял на том, чтобы Людовик XVI изложил свой приказ на бумаге для облегчения официальных контактов с английскими властями; этот приказ он вложил в золотой медальон, который повесил на шею и никогда в дальнейшем не снимал.

Он снова заплатил шантажисту за молчание, проследил за сожжением обвинявшего королеву памфлета и отправился вместе с итальянцем в Амстердам, чтобы присутствовать при уничтожении выпуска, изданного в Голландии. Бомарше уже собирался возвращаться во Францию, когда узнал, что итальянец одурачил его, отправившись в Германию с копией памфлета, дабы опубликовать его там. Бомарше кинулся в погоню (не зная по-немецки ни слова). Наконец у Нейштадтского леса он настиг Аткинсона, ехавшего верхом. Услышав приближавшийся цокот копыт и стук колес, Аткинсон обернулся, узнал человека, которого он обманул, и сразу же свернул с дороги. Бомарше, выпрыгнув из кареты, с пистолетом в руке бросился догонять его.

Конь итальянца вскоре вынужден был замедлить бег, так как путь ему преграждали ветви деревьев, и Бомарше, схватив памфлетиста за сапог, заставил его спешиться. Затем он вынудил клеветника открыть чемодан и отдать последнюю копию пресловутого памфлета, тщательно запрятанную на дне, после чего направился обратно к карете. Но похождения тайного агента его величества на этом не кончились. Когда он выходил из леса, на него напали двое разбойников, один из которых ударил Бомарше шпагой в грудь, однако лезвие чудом наткнулось на золотой медальон с королевским приказом, по-прежнему висевший на шее у нашего героя, и, соскользнув, ранило его в подбородок. Бомарше поднялся, сбил нападавшего с ног, схватил его шпагу и атаковал второго разбойника. Тот бросился бежать, но только для того, чтобы вернуться с подкреплением.

Бомарше начало уже казаться, что он и в самом деле погиб, но тут, к счастью, появился его лакей; кучер затрубил в рожок, и разбойники обратились в бегство. На этот раз Бомарше поволновался гораздо больше, чем в потасовке с герцогом. Кроме того, он был ранен, и его трясло в лихорадке. Он решил, что Аткинсон должен предстать перед судом Франции. Клеветник вполне мог припрятать где-то в Германии еще одну копию своего пасквиля. Поэтому Бомарше решил обратиться к Марии-Те-резии, теще Людовика XVI, с просьбой о выдаче хитрого итальянца.

Когда, наконец, после многих трудностей он добился аудиенции у королевы{194} , его лихорадочный вид показался ее величеству и придворным неприличным, а невероятная история о разбойниках, золотом медальоне и погоне за клеветническими памфлетами — неправдоподобной. Бомарше тут же бросили в тюрьму, где он пробыл месяц. Осознав свою ошибку, Мария-Терезия подарила Бомарше в качестве компенсации большой бриллиант, но драматург был в бешенстве. «А чего вы хотели? — заметил позднее с улыбкой глава французской полиции.— Разве удивительно то, что вас приняли за авантюриста?»

Нежная любовь: графиня де Сабран

В каждом столетии — свои оазисы нежной любви и свои влюбленные, чья преданность и постоянство восполняют слабость большинства, искажающего любовь и низводящего ее до своего ограниченного уровня. Как много, должно быть, кануло в Лету восхитительных любовных историй! Если бы графиня де Сабран и ее возлюбленный, шевалье де Буффле, не были так жестоко разлучены и если бы они не владели так хорошо искусством писать письма, нашим взорам никогда не предстала бы идиллическая картина, к которой так приятно обратиться после того, как мы столько внимания уделили поверхностным, чувственным аспектам любви восемнадцатого столетия.{195} Вместе с тем, эти письма напоминают нам, сколь опасны огульные суждения, особенно в пронизанной чистым духом бескрайней области любви.

С портрета графини де Сабран кисти мадам Виже-Лебрен на нас смотрит дама, недавно переступившая порог сорокалетия, слегка растрепанная, с большими, добрыми, с выражением удивления серыми глазами и большим ртом. Если бы не следы грусти и смирения, оставленные возрастом, ее улыбка казалась бы шаловливой и юной. Портрет относится ко времени, когда графиня была разлучена с шевалье, и это объясняет многое.

Графиню выдали замуж за старика, когда она была совсем еще юной девушкой; вскоре она осталась вдовой с сыном и дочерью, в которых души не чаяла. В одном из многочисленных салонов, где графиня часто бывала, она познакомилась с шевалье, который, судя по описанию, был «немного художником, немного музыкантом, немного поэтом». Им обоим было далеко за тридцать, когда они встретились, чтобы сперва вместе заниматься живописью, затем — говорить о поэзии и, наконец,— полюбить друг друга. Шевалье был беден и горд и отказался жениться на графине, пока у него не появятся деньги и общественное положение. Единственным способом проявить себя было принять пост генерал-губернатора Сенегала, добытый для него влиятельными друзьями при дворе. Разумеется, не жажда приключений заставила шевалье предпринять утомительное путешествие в эту неосвоенную страну. По духу своему он не был первопроходцем, и запах сосны, повсюду преследовавший его на корабле, вызывал у него аллергию, но любовь к графине побудила его совершить этот рыцарский подвиг. Графиня бы с радостью приняла его бедным, каким он и был, и в письмах она часто упрекала любимого за его «амбиции». Друзей удивляло его решение. Никто не догадывался об истинных причинах его добровольной ссылки, никто не знал о целомудренной любви, длившейся двадцать лет, пока, спустя долгое время после того, как шевалье вернулся из Африки и отгремела Революция, они наконец смогли пожениться.

В письмах, которые графиня почти ежедневно посылала шевалье в Африку, живо проявляется ее приятный, веселый характер и восхитительные, не характерные для восемнадцатого века непосредственность и простота. Графиня смеется, видя, как удивляются ее провинциальные друзья естественной манере поведения «важной дамы из Парижа» и ее готовности принять участие в деревенских танцах. Должно быть, они удивились бы еще больше, если бы узнали, что она лазает с детьми по горам, стряпает на костре немудреную еду и отправляется в два или три часа утра в длительные экскурсии. Графиня любила природу искренне, а не просто подражая Жан-Жаку Руссо, и предпочитала деревенскую жизнь столичной суматохе. «Что за странную жизнь ведут парижане,— писала она своему рыцарю,— я никогда не могла привыкнуть к ней. Вечная беготня, вечные поиски людей, которые делают для вас ровно столько же, и ни на йоту больше, сколько вы делаете для них, вечное повторение одних и тех же сентенций. Никогда не показывать себя такой, какая ты есть, никогда не говорить того, что думаешь на самом деле... все эти ограничения и неестественное чувство, будто находишься на трибуне... я могла бы умереть от этого».

Дни графини проходили в чтении, писании писем, заботах о детях; она ездила в театр и немного интересовалась политикой (хотя, читая ее письма, вы бы никогда не подумали, что надвигается Революция), но куда бы она ни шла, ее всюду сопровождал образ шевалье. «Вы положили конец моей жизни,— печально писала она любимому вскоре после его отъезда,— двадцать второго ноября 1785 года — в день Вашего отплытия; Ваши амбиции разрушили все: и счастье, и любовь, и надежду». Она так много думала о нем, что ее здоровье пошатнулось. «Я устала даже больше обычного, думая о Вас весь день».

Она начала писать книгу эссе и, рассуждая о грусти, признавалась, что существуют определенные виды «неотвязной грусти», от которой не может предложить читателю никакого лекарства,— той грусти, которой неизлечимо больна она сама. «Я в отчаянии от самой себя, поскольку два сильнейших средства от любви — время и расстояние — мне более не помогают. Я люблю Вас так же глубоко, как любила всегда». Те, кто был влюблен, поймут ее, писавшую: «Все красивые слова, которые, пока я не полюбила, казались мне преувеличениями, теперь кажутся слишком слабыми: фразы вроде «чувствовать, что твое сердце вырвано из груди» — «потерять половину души» — «чувствовать смертную муку» — «лить слезы ручьями» суть верные и правдивые описания того, что за эти последние два года пережила Ваша бедная жена ради любви к Вам. (Графиня и шевалье называли друг друга «муж» и «жена» и, разумеется, были супругами в духовном смысле.)

Шевалье посылал письма с каждым судном, как правило, сопровождая их подарками: тропическими птицами и образцами экзотических цветов; много раз он писал, страдая от приступа лихорадки, когда «эта бедная голова похожа на госпиталь, в котором все мысли изнемогают, подобно пациентам, лишенным сил, мужества и своего врача; сам разум так страдает, что не в силах исполнять свои обязанности».

На жалобы графини по поводу его «амбиций» он ответил: «Будь я молод, богат, красив, будь в моей власти дать Вам все, что делает женщину счастливой в ее собственных глазах и во мнении света, у нас давно бы уже была одна судьба и одна фамилия. Но возмещением моей бедности и моему возрасту могут служить лишь немного уважения и чести... Простите меня, дорогая, и будьте благосклонны ко мне».

В завуалированных словах он скромно намекает на целомудренность их отношений: «О чем я более всего могу сожалеть, так это о том, что оставался благоразумным до последнего момента, тогда как один миг неблагоразумия мог бы стать для нас источником сладчайшего утешения; не будем слишком много думать об этом, так как это может вызвать во мне ненависть к добродетели».

И хотя это вышло из моды, в своих письмах они позволяли себе быть сентиментальными. Однажды графиня попросила возлюбленного прислать ей прядь его волос. Шевалье откликнулся на ее просьбу, несмотря на то что, похоже, волос у него было не слишком много: «Вот, моя дорогая супруга, те пряди, которые Вы у меня просили как символ сладчайших и прочнейших уз. Оставшиеся прибудут к Вам немного побелевшими от старости, но Вы их не оттолкнете; придет время, и они сплетутся с Вашими прекрасными белокурыми косами, и моя голова будет украшена Вашими волосами, как засохшее дерево — плющом. Меня мало заботит, молод я или стар, пока я могу жить с Вами... прощайте, я люблю Вас как отец, как ребенок, как безумец».

Благодаря подробной переписке между шевалье и графиней мы получаем возможность присутствовать на свадьбе восемнадцатого столетия, хотя и заранее во всем продуманной, однако столь непохожей на многие другие — ведь задолго до нее жених и невеста встречались и любили друг друга, а их матери действительно заботились о счастье своих детей.

Конечно, даже и в этом счастливом случае не обошлось без трудностей особого рода — ввиду издержек в сексуальном просвещении, которое было не столько несовершенным, сколько сознательно сдерживалось, так что несмотря на всеобщее падение нравов молодые люди (как юноши, так и девушки) получали целомудренное воспитание, вступая в брак практически неподготовленными.

Графиня де Сабран сама бывала в высшем свете и даже представила своего зятя в Версальском дворце, но, как мы знаем, всегда с радостью уезжала в деревню. Итак, представьте себе: наконец-то готов брачный контракт ее дочери Дельфины, после того как графиня два года обсуждала его статьи с отцом жениха! А теперь я намерена отойти в сторону и предоставить слово самой графине, однако должна буду прерывать ее время от времени, поскольку некоторые частные подробности читателям двадцатого столетия будут не так интересны, как адресату, получавшему эти письма в восемнадцатом веке.

20 июля 1787. «Завтра будет подписан брачный контракт. Сегодня его зачитывали, и Ваша бедная вдова стала беднее на 200 тысяч фунтов, которые она чрезвычайно охотно вручила своему чаду. Дельфина будет жить со мной, и ни она, ни ее муж меня не оставят, пока не устанут от меня. Доход в 34 тысячи фунтов, который должен был иметь малыш Кюстин (зять графини), уменьшился до 28 тысяч из-за множества долгов, оплату которых возложил на него отец, и из-за кредита, который он, чтобы оплатить свадебные расходы, должен был увеличить».

21 июля. «Знаете, что я сделала, пока в Версале подписывали брачный контракт? Я устроила с детьми пикник в Медон-ском парке, на лужайке возле маленького родничка, где такая восхитительно холодная вода. Мы весь день гуляли, болтали и смеялись...»

30 июля. «Завтра — великий день, когда решится участь моей бедной маленькой Дельфины. У меня есть все основания полагать, что она обретет счастье, если человек вообще может на него рассчитывать, но когда я думаю обо всех составляющих счастья, о том, как трудно собрать их воедино, о множестве обстоятельств, способных нарушить эту прекрасную гармонию... Не могу думать об этом без трепета!» (К счастью, она не могла предвидеть будущее; она не могла видеть свою Дельфину навещающей мужа в тюрьмах Революции; она не могла видеть грозные очертания гильотины...)

31 июля. «День свадьбы моей дочери. Я ожидала своего маленького зятя вместе с его отцом и сестрой к восьми утра. С пяти часов я уже была на ногах, и все было готово, чтобы принять их как подобает. Наконец они приехали, но какие унылые! Только подумайте: им пришлось заночевать вместо Суассона в Вилле-Котре и встать в три часа утра, чтобы приехать вовремя, потому что вчера, когда они собирались выехать из Парижа, у бедного юноши так ужасно разболелся зуб, что они решили его вырвать. Послали за Сайёлем, но тот уехал в деревню, другой дантист тоже оказался в отъезде, наконец застали Каталана, который вырвал больной зуб вместе с кусочком челюстной кости. Какое горе, какое разочарование, какая боль — не говоря уже о раздувшейся щеке, из-за которой бедняга действительно выглядел уродом! Итак, они прибыли, жалкие и подавленные, в то время как я ожидала увидеть их всех такими веселыми! Когда взору моему предстало столь печальное зрелище, у меня вытянулось лицо. Я предложила им позавтракать, но всё, чего они желали,— это выспаться, поэтому ушли отдыхать в отведенные им комнаты, а я поднялась к себе, чтобы оправиться от этого неприятного сюрприза. Все последние дни моя бедняжка Дельфина была очень встревожена и так напугана, что не могла унять дрожь. Накануне ей пришлось всю ночь оставаться со мной в постели, чтобы я могла согревать ее, и мы обе не сомкнули глаз. Не давая дочери слишком подробных наставлений, касавшихся ее будущего, в которое она вот-вот должна была вступить, я постаралась достаточно просветить ее, чтобы предотвратить резкое потрясение, неминуемое в случае, когда девушка вступает в брак, не имея понятия об интимной стороне жизни. В результате беспокойство и смущение бедняжки удвоились, а новость о прибытии жениха совершенно выбила ее из колеи.

Мы встали в одиннадцать утра. Свадебная церемония была назначена на час. Все было готово вовремя, и мы, облачась в наши лучшие наряды, в полном молчании направились в епископскую часовню. Я держала за руку Дельфину, а Кюстин-старший{196} шел рядом с сыном. Никогда еще мое сердце не билось так неистово, как в момент, когда ей надлежало, преклонив колени, произнести «да», связав себя обязательством, от которого она уже не сможет освободиться, как бы впоследствии ей этого ни хотелось. Моя собственная свадьба не произвела на меня такого сильного впечатления, но как непохожа она была на свадьбу Дельфины! Меня выдали замуж за немощного старика, которому я была не женой, а, скорее, нянькой, тогда как моя дочь выходила за красивого и талантливого юношу. Я вступила в брак, не сознавая его последствий. Мне казалось, что все происходит так, как и должно быть: никого не любя, я считала, что все меня окружающее достойно любви, и испытывала к моему старому мужу такие же чувства, как к отцу или дедушке,— нежность, которая целиком заполнила мое сердце. Времена изменились, в счастье я уже не верю, а потому заливалась слезами в продолжение всей церемонии. Я не могла остановиться. Господь знает, о чем надлежит думать в такие моменты.

После венчания мы, в том же порядке и с той же важностью, проследовали в епископскую гостиную, где нас ждал великолепный завтрак. (Лишь немногие из наших друзей смогли приехать на свадьбу.) Позавтракав, мы вышли в сад, куда пожаловала группа пастухов и пастушек, чтобы поздравить молодых. Каждый из них пропел короткий куплет... это было весьма трогательно. Затем мы танцевали с деревенскими жителями. Я открыла бал с месье Кюстином и своими детьми и уверяю Вас, что никогда не была так легка на ногу и никогда не танцевала с таким наслаждением. Весь день мы танцевали и пели. Деревенский плотник продекламировал свою поэму; ее текст занимал четыре страницы, и плотник даже влез на стул, чтобы его прочесть... Все было в точности как на картинах Тенирса!

После игр и обеда нам предстояло пережить le vrai quart d'heure de Rabelais. Поверьте, меня била дрожь, когда мы повели невесту в постель, и я — в моем-то возрасте! — была смущена не меньше Дельфины. Как-нибудь, когда мы будем сидеть вместе у камина, я опишу Вам эту маленькую сцену, чтобы Вас посмешить. Мне пришлось просвещать отца, перед тем как он принялся просвещать сына! Столь глупо я не чувствовала себя никогда в жизни и думала, что до утра не перестану краснеть. Но теперь они вместе, и я до такой степени представляю себя на месте бедной Дельфины, что у меня нет желания ни спать, ни даже ложиться в постель. Ах, если бы только я могла быть на месте моей дочери, а Вы — на месте моего зятя, получив, подобно им, церковное благословение, ибо в противном случае, как говорит св. Августин, «это дело рук дьявола, и ведет в адскую бездну».

На следующий день. «Сейчас восемь часов утра. Весь замок, кроме меня, спит, а я умираю от нетерпения, ожидая новостей от моей бедной Психеи. Я надеюсь, что она при ее сложении почувствует больше страха, нежели боли, и единственное, о чем я могу думать,— это о ее отчаянном смущении, когда она предстанет перед нами и все взоры будут к ней устремлены. Пока пройдусь, поскольку не могу сидеть без движения, когда душа не на месте».

Позже. «Ну, топ ami... в моем маленьком гнездышке царит полное счастье. Любовь не так зла, как кажется, милое маленькое чудовище не кусается и не царапается, и моя Дельфина, если не считать скромного румянца, который ее, красивую от природы, всегда делал еще краше, осталась почти такой же».

Через несколько дней. «Этим утром я была очень встревожена. У моей маленькой женушки лихорадка. Я думаю, что это, должно быть, от страха. Но не могу не беспокоиться, так как она не болела никогда. Ее муженек выглядит таким грустным и виноватым, что меня тянет его отругать, но я не осмеливаюсь, поскольку он может попросить меня не лезть не в свое дело и будет прав!»

Спустя семь дней. «Я уезжаю в Реймс повидаться с графиней X. Мою парочку это не сильно огорчит, они смогут побольше побыть вместе, и я, хотя никак в их дела не вмешиваюсь, с грустью чувствую, что мешаю их невинным наслаждениям. Я еще не забыла, каким восторгом для меня было быть наедине с Вами!»

Спустя еще два дня. «Если бы Вы видели, как Дельфина управляется со своим муженьком, Вы бы смеялись. Она обращается с ним более деспотично, чем ее брат. Никогда не видела столь занятной парочки. Не знаю, долго ли это продлится, но в настоящее время она властвует безраздельно и наслаждается. Что за славная вещь — любовь в ранней юности...»

Спустя три месяца. «Мы собираемся отправиться к Богоматери Льесской. Моя маленькая devote прочла в одной из старинных хроник, что королевы ездили туда, чтобы открыть секрет, как иметь детей; несмотря на ее сияющую юность и любовь ее мужа, она полагает, что это необходимо, так как после трех месяцев брака она все еще не enceinte! Эта причуда чрезвычайно нас веселит. Погода стоит ужасная. Мы выедем из дома в неподходящее время, и люди будут принимать нас за великих devots или великих грешников. Говорят, что люди, оказавшиеся жертвами страсти, вешают золотые и серебряные сердца на шею статуи Богоматери. Я чувствую, что почти готова оставить там свое собственное, чтобы оно более не тревожило меня!»

На этом расстанемся с ними. Скажем только, что Дельфина унаследовала нежную натуру своей матери. Мы еще встретимся с ней, но при совершенно других обстоятельствах.

Фривольная любовь: светские аббаты

В моде тогда было непостоянство. Общество пребывало в состоянии перманентного возбуждения. Страх перед скукой не давал людям усидеть на месте. В числе новых типов, которых можно было встретить в светской круговерти, были любезные французские аббаты, по-прежнему выступавшие в самых неожиданных ролях, хотя галантными уже не выглядели. Вы встречаете их в далекой Африке, где они заняты изучением пещер первобытных людей; в стране басков, где они играют в реlоtе, пишут о звездах и египетских иероглифах. Но биографии чересчур пылких аббатов, украшавших собой великосветские круги семнадцатого—восемнадцатого веков, принадлежат непристойному (если можно так выразиться) разделу истории общества. Эти священнослужители, похоже, мало интересовались вопросами веры, имея с ней мало общего, несмотря на свои рясы и тонзуры. Они получали доходы с аббатств, доставшихся им по наследству, но редко появлялись в обителях. Они порхали по салонам, сочиняли стихи неприличного содержания, влюблялись, вновь и вновь отдавая дань уму и красоте. Наиболее печальной известностью пользовались аббаты де Шуази, Вуазенон — автор непристойных повестей — и де Шо-лье. Кроме них можно назвать аббатов Делиля и Галиани{197} , которых окрестили «незаменимой мебелью для дождливых дней в деревне».

Мать аббата де Шуази предпочла бы иметь дочь, а не сына, и, когда аббат был ребенком, она проколола ему уши, украшала его лицо мушками и одевала, как девочку. В восемнадцать лет он по-прежнему — с согласия матери — носил платья и интересовался женской одеждой. Возможно, именно склонность к юбкам и побудила его посвятить себя Церкви и надеть облачение священнослужителя. Как бы там ни было, молодой Шуази представил в Сорбонну блестящую тезу и получил бургундское аббатство Сен-Сен. Иногда он одевался женщиной, иногда — священником, но всегда носил мушки, подобно его коллеге аббату д’Антрагэ и другим «будуарным» аббатам того времени. Однажды он на пять месяцев исчез из Парижа и выступал в театре Бордо в амплуа первой любовницы. Он торжественно писал в своих Мемуарах: «Я переодевался женщиной, и никто ничего не замечал. Находились и такие, которые влюблялись в меня, и я одаривал их мелкими благосклонностями, оставаясь чрезвычайно сдержанным в том, что касалось более существенного. Меня хвалили за мою добродетель!»

Вскоре по возвращении в столицу тяга к переодеванию опять овладела им, и он обосновался в Фобур-Сен-Марсо под именем мадемуазель де Санси. Его апартаменты во всех отношениях подходили для petite maitresse: мебель в спальне была светлой и своими контурами напоминала женские формы, занавеси постели были перехвачены лентами из белой тафты, подушки были украшены красными лентами, а простыни отделаны кружевами и богатой вышивкой.

На третий раз аббат сбежал в Бурж, где купил замок Кресион, и поселился там под именем «графини де Барр». Местный священник представил «ей» шевалье д’Анекура, который влюбился в «графиню» и попросил «ее» выйти за него замуж. Аббат был восхищен успехом своего маскарада. Он, тем не менее, не переменил окончательно своего пола... в чем приглашенная в замок актриса Розели убедилась на собственном горьком опыте. Девять месяцев спустя она произвела на свет девочку, которую аббат удочерил и воспитал за свой счет, выдав Розели замуж за ее товари-ща-актера. Не думайте, будто время аббата, при всей его любви к нарядам, было целиком посвящено модным финтифлюшкам. Он занимал семнадцатое кресло во Французской академии, много путешествовал и написал Историю Людовика Святого, Историю церкви и Переложение псалмов. В возрасте восьмидесяти лет, незадолго до своей смерти в 1724 году, он сбрасывал сутану, чтобы примерить платья, сшитые по последней парижской моде. Ему никогда не надоедало примерять доставшиеся в наследство от матери драгоценные уборы.

Аббат Шолье был любовником Нинон де Ланкло, хотя эта неувядающая сирена была старше его на двадцать четыре года, и обладал даром очаровывать большинство женщин, с которыми знакомился. К концу жизни он занялся организацией приемов и сочинением любовных стихов, написал апологию непостоянства, которому следовал и в жизни: «Для чего нам искусство наслаждения, если впереди нас не ждет перемена? Если привязать себя навсегда к одному пастушку — что тогда можно делать и о чем говорить? Так давайте любить и изменять — пусть нежность длится не дольше наших наслаждений...»

Аббат состарился и стал страдать подагрой (несчастье, бывшее, по его словам, детищем Венеры и Бахуса), но в возрасте восьмидесяти лет он снова влюбился — в мадемуазель Делонэ, будущую мадам де Сталь. Он впервые позволил себе увлечься Ьоиг-geoise. Прежде его возлюбленными были либо танцовщицы из Оперы, либо высокопоставленные светские дамы. Шолье ухаживал за мадемуазель Делонэ с шармом, достойным его долгого опыта и приличествующим его возрасту. Старик может завоевать расположение молодой женщины либо лестью, либо безграничной преданностью. Аббат выбрал третий способ. Каждый день он посылал к дому своей возлюбленной карету, на случай, если ей захочется покататься,— и не обижался, если в этой карете она отправлялась навестить своего более пылкого друга, вместо того чтобы заехать повидать старика; он посылал ей книги и конфеты и покровительствовал ее приятелям.

Когда в 1720 году разнеслась весть о кончине знаменитого аббата, эту новость сочли очередной шуткой, из тех, по части которых Шолье всегда был великим мастером. Когда добряка священника из Фонтене в полночь поднял с постели лакей аббата, сказав, что привез гроб с телом своего хозяина, кюре отказался служить панихиду и велел везти гроб прямо на кладбище, уверенный, что, подняв крышку, обнаружит вместо трупа чурбан. Наутро священник был потрясен, увидев, что в гробу действительно лежит покойный аббат в облачении священника. За несколько часов известие распространилось по всей провинции, и архиепископ Руанский в наказание послал святого отца в семинарию на два месяца, пока скандал не утих. Вольтер написал герцогу де Сюлли письмо в стихах о кончине «вечного аббата Шолье, который вскоре предстанет перед Всевышним, и если приятные и изысканные стихи могут спасти душу в загробном мире, то аббат отправится прямо в Царствие Небесное. Он был последним представителем века, прославившегося своей учтивостью».

Другим приятелем Вольтера, которому писатель дал прозвище «Пастырь Киферы» и написал эпитафию, где сравнивал того с «его братом, аббатом Шолье», был аббат Клод де Вуазенон. Они с Шолье и в самом деле были птицами одного полета. Но повести Вуазенона даже более скабрезные, чем стихи Шолье, особенно Султан Мизапуф. Театр также привлекал Вуазенона — когда ему было двадцать лет, он попробовал свои силы в качестве драматурга и стал для актрисы Фавар «скорее вторым мужем, чем любовником». Menage a trois превосходно функционировало. Месье Фавар был драматургом, а аббат всегда был под рукой, готовый дать дельный совет. Аббат переехал к Фаварам, и они составили неразлучное трио. Сплетники утверждали, что, «придя утром к Фаварам, увидеть аббата в постели с мадам Фавар — дело обычное. Он читает свой требник, а она говорит «аминь». Со своей каретой, обитой розовым атласом, порывистыми жестами, которые побуждали людей сравнивать его с «пригоршней блох», постоянной болтовней, полной двусмысленностей, этот petit-maitre был личностью, типичной для восемнадцатого столетия.

Скандальные клубы

Во многих отношениях это был век сплетен и скандалов. Журналисты, которые вели в парижских газетах отделы светской хроники, объединились в клуб, получивший название La Parois-se. Члены клуба собирались каждый вечер, рассказывали пикантные анекдоты, услышанные за день; после обсуждения лучшие из этих историй записывались в одну из двух лежавших посреди салона открытых книг. Одна из них предназначалась для случаев, о которых было точно известно, что они имели место на самом деле, другая — для тех, достоверность которых вызывала сомнения. В конце недели выдержки из обеих книг печатались на отдельных листках, распространением которых занимался Жиль, слуга редактора La Paroisse мадам д’Аржанталь. Не было ни одного будуара, ни одного алькова в столице, куда бы не просачивались эти листки, давая пищу для фривольных бесед, которые кавалеры вели со своими возлюбленными, пока те занимались утренним туалетом. Комментарии — возмущенные или одобрительные — отправлялись Paroissiens, которые за ужином весело смаковали их.

В 1752 году эти ходившие по рукам листки превратились в нечто до того неприличное, что полиция запретила их выпуск. Paroisse чихать хотела на этот запрет. На следующий год министр внутренних дел обратил на «это скандальное издание» внимание начальника полиции, Беррье, и слуга-распространитель Жиль несколько недель провел в заключении.

Не было недостатка в компаниях любителей поразвратничать и повеселиться. Одной из них, La Societe Joyeuse, принадлежала идея календаря в форме Пособия для любовников, на картинках которого, в отличие от обычных календарей, были изображены жительницы столицы, прославившиеся своими галантными похождениями. Авторы этого издания придерживались мнения, что вид «молодой привлекательной блондинки» действует на воображение сильнее, нежели, скажем, изображение бородатого св. Николая. «А посему святых, вместе с одиннадцатью тысячами дев, мы отошлем в рай, а их место в календаре предоставим менее суровым красавицам. Первое место будет отдано дворянкам, третьему сословию достанутся все пятницы, а субботы и воскресенья мы посвятим куртизанкам. Почетное место будет отведено для герцогинь и маркиз, которые всегда задавали тон в том, что касается плотских услад, а постные дни прибережем для мещанок, привыкших жить в атмосфере воздержания. Вдобавок к этим новшествам, все церковные праздники, посвященные печальным и мрачным событиям священной истории, будут заменены на веселые, более подходящие для их новых, жизнерадостных патронов. И да воздаст им должное всякий француз! Праздник Обрезания Господня будет зваться отныне Праздником Крайней плоти. Праздник Очищения второго февраля станет Праздником биде (многие молодые дамы именовали биде своим духовником). Двадцать пятое декабря будет отмечаться как Fete de Cocus». Далее распутные авторы нового календаря позволяют себе высказывать вещи даже еще более святотатственные, но я думаю, чтобы получить представление о намерениях Societe Joyeuse, более чем достаточно и приведенного выше. Это позволяет по-новому взглянуть на картину предреволюционной Франции.

На смену рыцарским орденам прошлых веков пришли модные подделки. В начале века маркиз де Фютиле основал Ordre de la Frivolite, в который входили шестьсот petits maitres второго класса и триста — первого. Слава о них выходила за пределы французских границ; в Испании также появились свои манерные петиметры со множеством собственных вычурных словечек и изукрашенных сверх меры одежд. Наставления членам ордена гласили:

1. Распространять и совершенствовать вкус к нарядам по всему Парижу, посылать делегатов в провинции, дабы обучать людей новой манере одеваться и говорить, вести себя как подобает и завивать волосы, как принято.

2. Искать новые, необычные способы самовыражения.

3. Придавать своим речам и поступкам вид туманный и рассеянный, дабы они казались совершенно нелогичными.

Завещание шевалье де Мюколори — превосходный пример отношения petit maitre к жизни.

«Божественной Эскарлазюр (к которой я никогда не испытывал чего-то большего, нежели преходящую страсть) я завещаю мой портрет, мой рубин и Муху, мою левретку, пестро-белую, с коротким хвостом, черными ушами и длинными лапами. Эскарлазюр всегда нежно любила меня, из чего можно сделать вывод, что она будет любить и мою собаку. Я должен попросить ее не плакать обо мне (иначе ее прекрасные глаза покраснеют) и каждый день говорить с моим портретом, как если бы я был жив. Нет ничего печальнее, чем изображение человека, лишенное речи и движения.

Я ничего не оставляю Марто, которую оспа обезобразила настолько, что она не может вызвать какого бы то ни было интереса ни у живого, ни у мертвого.

Я оставляю мою коллекцию парфюмерии малютке Сафири из Оперы, которая пахнет отнюдь не розами, с условием, что она будет пользоваться духами дважды на дню.

Я оставляю 1800 фунтов всем цветочницам Парижа, чтобы они стояли вдоль улиц, по которым повезут на кладбище мое тело — ибо смерти должно придавать жизнерадостный вид.

Я оставляю всю мою жизнь, состоявшую из визитов, реверансов, пируэтов, туалетов, нетерпения, комплиментов, безумств, интимных ужинов и коротких прогулок,— тем, кто пишет для театра, чтобы они могли извлечь из нее что-либо, способное послужить развлечению, исправлению или наставлению публики, которая в такого рода уроках весьма нуждается».{198}

Кроме этого, существовали тайные организации, члены которых встречались для занятий любовью в специальных заведениях, изобретенных любителями изысканного разврата. Например, Афродиты, под покровительством маркиза де Пальмареза, штаб-квартира которых до революции находилась в столице Франции; после революции большинство членов клуба разъехались кто куда. Кое-кто из них потерял свою легкомысленную голову на гильотине, иные, перебравшись в другие края, продолжали заниматься тем же, чем раньше.

Попасть в число афродит было нелегко и, кроме того, недешево. Каждый новый член ордена должен был уплатить вступительный взнос сообразно своему финансовому положению и, кроме того, платить членские взносы, которые для кавалера составляли десять, а для дамы — пять тысяч фунтов. Злостные неплательщики безжалостно преследовались, но как только речь заходила об исключении их из списка членов ордена, они, как правило, платили сполна, пренебрегая всеми другими задолженностями, чтобы не лишиться необыкновенных удовольствий, которые предлагал им этот единственный в своем роде клуб.

В окрестностях Монморанси у афродит был великолепный «сельский дом» с садом, специально распланированным так, чтобы в нем было достаточно местечек для занятий любовью. Высокие стены надежно скрывали от внешнего мира этот потаенный уголок — с его рощами, кустарниками, лабиринтами и группами павильонов, расположение которых было тщательно продумано. Главное здание, или, как его именовали, Приют, словно предназначалось для сошедших со страниц Астреи пастухов; столовая представляла рощицу — деревья, нарисованные на стенах, изогнув ветви, тянулись к голубому стеклянному потолку. Искусно нарисованные лужайки, стволы деревьев, мраморные балюстрады создавали у гостей впечатление, что они обедают на лоне природы.

Огромная ротонда с примыкающими по бокам портиками предназначалась для особых случаев. В центре ее помещался алтарь, окруженный статуями богов и богинь любви. Для занятий любовью члены клуба укрывались в отдельных ложах, обитых розовой тафтой, завешенных серебристым газом и оборудованных хитроумно расположенными отверстиями для подглядывания.

Спроектировавший Приют архитектор, месье дю Боссаж, изобрел предмет мебели под названием avantageuse, якобы более удобный, чем самая мягкая кровать или диван, и лучше приспособленный для любовных свиданий. Эту мебель описывали так:

«Даме надлежит откинуться назад, ухватившись руками за два валика, справа и слева, представляющих собой два крепких Приапа. Жесткая и толстая подушка, обтянутая атласом, поддерживает ее тело от макушки до ягодиц. Все остальное висит в воздухе, исключая ступни, которые опираются на подушки в виде стремян, расположенные на небольшом расстоянии одна от другой, неподвижные и неплотно набитые. Таким образом, даме приходится сгибать голени и бедра под прямым углом. Колени кавалера опираются на поперечину, а ступни — на изножье в форме луки седла. Эта поза великолепно подходит для избранного им занятия. Руками он держится за две цилиндрические опоры на деревянной раме...»{199}

Число членов клуба было ограничено двумя сотнями адептов, принадлежавших к высшему духовенству и аристократии. Соискатели подвергались основательному любовному испытанию, длившемуся три часа под руководством неподкупных dignitaires, которые награждали победителей венками. Афродиты были невысокого мнения о неофитах, которые оказывались неспособными заслужить семь венков за три часа. Принятие в члены клуба было торжественной церемонией, завершавшейся пиром, не уступавшим древнеримской вакханалии.

Сохранился Journal* одной из дам-афродит; в нем она перечисляет 4959 любовных свиданий, имевших место за двадцать лет (учитывая репутацию клуба — ничего удивительного). В числе ее любовников были 272 принца и прелата, 929 офицеров, 93 раввина, 342 финансиста, 439 монахов (почти все они — кордельеры, изредка попадаются бывшие иезуиты), 420 светских людей, 288 мещан, 117 слуг, двое дядюшек и дюжина кузенов, 119 музыкантов, 47 негров и 1614 иностранцев (когда обстоятельства вынудили ее покинуть Францию — вероятно, во время Революции). Подобно многим другим развратникам, эта афродита имела склонность к подсчетам.

Кодексы Киферы

В 1769 году на берегах Сены, на острове Сен-Луи, каждую ночь можно было видеть одинокую фигуру мужчины в синем плаще и широкополой фетровой шляпе. Время от времени он останавливался, чтобы, оглядевшись и убедившись, что на него никто не смотрит, что-то нацарапать на парапете перочинным ножом. Затем он снова торопливым шагом шел вперед, бродил туда-сюда по узким улочкам, пока не начинало светать. Единственными людьми, с которыми он заговаривал на улице, были проститутки. Он знал каждую из них — ее имя, «специальность», историю.

Оставленные этим чудаком надписи на парапетах, стершиеся после десяти лет его ночных странствий по Парижу, вряд ли сказали что-нибудь любопытному свидетелю, если бы тому вздумалось последовать за странным человеком в синем плаще. Это были даты — ни для кого не имевшие никакого значения, кроме самого мрачного низкорослого господина с лицом сатира и блестящими глазами, который при ближайшем рассмотрении оказывался грязным и даже дурно пахнущим. Он унаследовал от отца коренастую фигуру крестьянина и крестьянскую же проницательность, которая позволяла ему наблюдать человеческую природу во всей ее естественной неприглядности. Это был один из наиболее эксцентричных писателей своей эпохи, развратник и фетишист, боготворивший женские ножки и способный упасть в обморок при виде дамской туфли. Однажды ночью он проводил девушку до дома только потому, что был зачарован ее розовыми, на высоких каблуках, туфельками. Он всегда гневно осуждал туфли без каблуков.

А надписи на парапетах? То были даты любовных встреч. Он хотел отмечать как можно больше годовщин, хотел, чтобы у него всегда было кого и что вспомнить... Его календари и дневники полны заметок о любовницах. Как его звали? Ретиф де ла Бретон. С ранних лет он был хвастливым и порочным. Приглядывая на пастбище за отцовскими овцами, Ретиф самостоятельно выучился чтению и письму. Едва ему минул двадцать один год, как он заявил, что у него уже двадцать незаконнорожденных детей и огромный список любовниц. Он стал учеником печатника и обольстил его жену. Тот отомстил, женив Ретифа на проститутке по имени Аньес, которую рекомендовал как чрезвычайно респектабельную молодую особу. Ретиф до конца поверил в этот обман. Однако вскоре он осознал свою ошибку и, выходя из церкви после венчания, твердил себе: «Дурак несчастный! Теперь ты повязан. Все пропало». Женившись, он не прекратил распутничать и вскоре расстался с женой, с нетерпением ожидая давно обещанных законов о разводе, которые были обнародованы авторами нового Гражданского кодекса.

Некоторые революционные лидеры действительно заинтересовались одним из принадлежавших перу Бретона проектов социальных реформ: его Порнографией, в которой говорилось об организации борделей и полицейского надзора за ними,— этот проект едва не был осуществлен на практике. Ночные беседы с парижскими проститутками давали Ретифу обильный материал; писатель делал множество записей, из которых он составил большинство из своих 203 книг — даже не утруждая себя оформлением рукописи, а отправляя их сразу в типографию. Его любопытные наблюдения вылились в уникальный научный труд, посвященный его современницам — filles galantes. В своем Пале-Рояле Ретиф берет на себя роль гида для провинциала, который не прочь поддаться разнообразным столичным соблазнам, и таким образом знакомит читателя с существовавшей в среде проституток любопытной иерархией.

Sunamites специализировались на подражании знаменитым аристократкам, так что их клиенты могли воображать, будто имеют дело с этими великосветскими дамами. Такая дублерша, выбранная за внешнее сходство с той или иной дамой, искусно копировала ее стиль в одежде, манеры, осанку и выражение лица. (Это напоминает попытку Ронсара найти проститутку, которая была бы похожа на его любовницу, в заведении Большой Жанны.)

Berceuses владели искусством ласк, от которых снедаемые беспокойством клиенты засыпали (надо думать, это было большим облегчением для озабоченных деловыми проблемами финансистов, которых было так много в те времена); Chanteuses возбуждали сладострастие, очаровывая клиентов музыкой и пением, Causeuses добивались той же цели с помощью эротических словечек и искусства вести беседу, a Restauratrices поручалась милосердная миссия на миг возвращать жизнь изможденным старикам, находившимся на краю могилы. Ретиф сообщает, что для обслуживания каждого престарелого клиента требовались объединенные усилия трех Restaur atrices.

В 1793 году члены Революционной ассамблеи, шокированные «непристойными и возмутительными предложениями», с которыми к ним обращались на парижских улицах, сделали попытку уничтожить эти «последние следы роялистского рабства и коррупции, разъедавших тело Франции на протяжении четырнадцати веков».

Проституток надлежало выявлять и заключать в тюрьму, и полиция, у которой для этого не хватало сил, обратилась ко всем добродетельным гражданам и отцам семейств, призывая их объединяться в отряды ее добровольных помощников. Вероятно, это случилось как раз тогда, когда план Ретифа был рассмотрен и в конце концов отклонен теми, кто понимал его абсурдность.

Идея Ретифа заключалась в том, чтобы учредить государственные бордели под руководством людей, наделенных чувством ответственности, которые «никогда не должны были бы забывать, что их роль по отношению к «пансионеркам» сродни роли родителей, и которым надлежало всегда быть готовыми поддержать девушек, выразивших желание бросить свою профессию и жить честно». Заведения должны были иметь несколько входов, скрытых за трельяжами и деревьями. «Пансионерки» обязаны были просиживать все вместе в просторных салонах по восемь часов в день. Ожидая клиента, они должны были заниматься чтением или рукоделием. Каждой девушке надлежало выделить стул с изображением цветка, название которого становилось ее именем; таким образом, они звались бы мадемуазель Роза, Нарцисс, Ландыш и т. п. Им не разрешалось пользоваться макияжем и парфюмерией. В свободные дни их следовало возить в театр в закрытых каретах, а предназначенные им ложи закрывать газовыми занавесками.

Ретифа часто приглашали на обеды к господам из высшего света, поскольку всем хотелось познакомиться с «дикарем» и посмотреть, как он выглядит. Бретон редко разочаровывал хозяев и гостей: он был таким эксцентричным, каким его и хотели видеть. Он умер в 1806 году — почти в полной нищете. Бретон оказал влияние на Ги де Мопассана, который цитировал его и приводил в качестве выдающегося примера в ответ на упреки в том, что сам он слишком много пишет о жизни девиц легкого поведения.

Ретиф не был единственным, кто разрабатывал проекты «идеальных борделей». Один из членов Ordre de la Felicite написал Кодекс Киферы. Источником вдохновения для автора послужил Плавт{200} — если верить его собственному утверждению. Но оттого что кодекс этот был основан на античном источнике, он не стал более приличным. Придуманное автором заведение должно было быть достаточно просторным для тысячи двухсот девушек, именуемых «куртизанками» или «фаворитками любви», которых планировалось поселить в четырех домах, расположенных в разных частях столицы. Этих девушек следовало освободить от налогов.

Такие заведения предназначались для девушек старше пятнадцати лет, имеющих подписанный двумя матронами сертификат, подтверждающий утрату ими невинности. Для строительства этих четырех заведений следовало образовать фонд в шесть тысяч фунтов (автор не уточняет, из чьих средств и каким именно образом). Помещенное над парадной дверью изображение бога любви с завязанными глазами должно было указывать на предназначение этих домов.

Каждая из куртизанок обязана была заплатить вступительный взнос в пятьсот фунтов и предъявить свидетельство от дипломированного хирурга заведения и главного инспектора, подтверждающее, что ее здоровье безупречно. Фавориткам, прослужившим шесть лет, предоставлялось право — если они того пожелают — удалиться в Мадлонет, или Дом кающихся распутниц, либо жить независимо. Как только им исполнится сорок лет и один день — возраст, когда «юный пыл и аппетит к удовольствиям сменяются разумом и воздержанностью»,— фаворитки должны были, получив пенсию, покинуть заведение, как описано выше. Всех рожденных фаворитками детей следовало помещать в сиротский дом и проявлять величайшую заботу об их обучении.

Обитательницы заведений делились на три разряда, по сто фавориток в каждом: юные фаворитки — до двадцати лет, молодые куртизанки — от двадцати до тридцати и зрелые женщины.

Следовало назначить сто двадцать дуэний, именуемых «сестрами-управительницами», чья должность передавалась бы по наследству, и двести двадцать «матерей-директрис». Эти должности желательно поручить бывшим сводням, ни разу не попадавшим в руки полиции.

«Сестры-управительницы» будут принимать всякого клиента, появившегося в воротах и попросившего о любовном свидании с одной из девушек. «Сестры» будут учинять клиенту освидетельствование, дабы, в случае если он нездоров, отказать ему в праве войти. Клиенты слабого здоровья должны будут платить штраф в десять фунтов. Собранные таким образом деньги пойдут на ремонт заведения.

«Матери-директрисы» будут учить фавориток жестам, позам, шуткам, стимулирующим упражнениям и т. д., предназначенным для усиления чувственных наслаждений. В свободное от работы время фавориткам будет позволено читать, но при этом должно принять меры, дабы им в руки не попадали книги, способные подхлестнуть желания читающих, и без того сверхактивные, ибо это будет все равно что подливать масло в огонь.

Фаворитки будут носить различную униформу и розовые капоры из тафты с вышитыми на них луком и стрелой, а также — двумя цифрами, означающими их ранг и категорию. Румяна будут под запретом для юных фавориток, прочие же категории смогут ими пользоваться, но умеренно.

Фаворитки, принадлежащие к двум старшим категориям, ежевечерне будут натирать лица помадой из огурцов и улиток, чтобы цвет кожи был свежим и нежным. Им запрещено подкрашивать лица.

Пользоваться зимой грелками для постели категорически запрещено. Куртизанки и фаворитки никогда не должны полностью раздеваться, даже в разгар оргии. С пятнадцати до тридцати лет они будут носить жесткие корсеты.

Куртизанки должны быть ласковы и учтивы со старыми клиентами. Суровое обращение может только отпугнуть или даже убить последних. Фавориткам позволительно помогать всем господам, которым больше шестидесяти лет, до тех пор пока эта помощь не слишком утомительна и не чересчур унизительна.

Юным фавориткам будет позволено принимать трех мужчин в день, но уделять не более трех часов каждому; веселые куртизанки могут пробыть с каждым кавалером только два часа; тогда как зрелые женщины могут обслуживать четырех мужчин в день, оставаясь с каждым не больше часа.

В те дни, когда на женщин влияет луна, наших дам заменят кандидатки. Во время этих дней отдыха фаворитке, при условии, что ее сопровождает одна из коллег, позволено гулять в общественных садах или ходить в театр. Они не должны позволять, чтобы к ним приставали на улице.

В случае серьезной провинности фавориток надлежит отсылать в госпиталь в Фобур-Сен-Мартен. В каждом заведении должны быть аптека и фармацевт, раз в две недели будет производиться медицинское освидетельствование. Двадцать вооруженных охранников под началом командира должны отвечать за поддержание законности и порядка в окрестностях наших заведений».{201}

В конце Кодекса приведена тщательно рассчитанная смета расходов и доходов описанных заведений. Это говорит о том, что автор — месье Моэ — понимал толк в бизнесе.

Кроме приведенного выше, план устройства государственных борделей, при которых надлежало учредить «школы любви», выдвигала еще одна скандальная личность — более чем эксцентричная, стяжавшая печальную славу, чья репутация распутника не знала равных и чье имя всегда будет ассоциироваться с патологическим насилием и жестокостью в любви: маркиз де Сад. История его жизни — это история болезни, история самого настоящего помешанного, кончившего свои дни в Шарантоне, в лечебнице для душевнобольных. Литературные произведения маркиза, за исключением тех изданий, которые были снабжены эротическими иллюстрациями, не особенно привлекали внимание современников. Все это — драмы ужасов, в которых он развивал свои эротические теории: сладострастия в преступлении, удовольствия от причинения другим страданий, разврата, крови и пыток. К несчастью, маркиз не только писал обо всем этом, но и претворял свои кошмары в жизнь.

Маркиз де Сад происходил из знатной семьи, его мать была фрейлиной принцессы Конде. В возрасте четырнадцати лет юный маркиз начал опасную военную карьеру и участвовал в Семилетней войне, проявляя отчаянную отвагу. Его имя стало синонимом сорвиголовы. Когда маркизу было двадцать три, родные решили женить его на брюнетке по имени Рене. Но маркиз влюбился в ее младшую сестру, шестнадцатилетнюю блондинку Луизу. Однако семья принудила его жениться на Рене, которая до конца оставалась верной ему. Выносить подобного мужа так долго, как она, смогла бы далеко не каждая женщина.

Вскоре после свадьбы маркиз пустился во все тяжкие в своем petite maison в Аркейле. В этом факте как таковом не было ничего необычного; что было необычным, так это его зверское обращение с проститутками, которых он приглашал к себе. Тогда-то «развлечения» подобного рода и стали именовать садистскими. Проституткам не привыкать было исполнять капризы клиентов с причудами, однако тут был не каприз, а явная, неприкрытая жестокость. Женщины пожаловались в полицию, и Людовик XV отдал приказ об аресте маркиза. Того посадили в Венсеннский замок — его первую тюрьму. В общей сложности де Саду предстояло провести двадцать семь лет своей жизни в разных тюрьмах.

Выйдя из тюрьмы, он сразу же бежал в Прованс с танцовщицей из Оперы по имени Ла Бовуазен. Однажды, когда он вернулся в Париж, его остановила на улице нищенка по имени Роза Келлер, чтобы попросить денег. Он увез ее в Аркейль под предлогом, что хочет якобы дать ей работу в доме. Мучения, которые ей пришлось вынести, были описаны мадам Дюдеффан в письме к Хорасу Уолполу. Маркиз затащил несчастную девушку на чердак, принудил раздеться в своем присутствии, связал ей руки за спиной и отхлестал до крови. Затем, вынув из кармана баночку с бальзамом, смазал и перевязал ее раны, а на следующий день раскрыл их перочинным ножом. Отчаяние придало Розе силы, ей удалось вырваться и выпрыгнуть из окна, и перед смертью она успела рассказать о том, что испытала. Маркиз заявил полиции, что просто хотел испробовать в действии новый бальзам. На этот раз он был заключен в замок Сомюр. Его жена Рене, используя свое влияние, добилась, чтобы его выпустили оттуда.

Следующий фортель де Сад выкинул в Марселе, угостив проституток в борделе конфетами, содержавшими такую дозу шпанской мушки*, что несколько женщин, съев их, вскоре скончались в конвульсиях. Приговоренный как отравитель к смертной казни, маркиз вместе с женой и свояченицей Луизой укрылся в своем замке Соман. (Несомненно, де Сад испытывал преступное влечение к женщинам определенного типа.) Пока Рене, вернувшись в Париж, добивалась смягчения приговора, ее муж бежал с Луизой в Италию. Его поймали, вернули во Францию и заточили в замок Ниолан. Он бежал — снова с помощью жены,—но был пойман и препровожден в Венсенн, а позднее, в 1784 году,— в Бастилию. Маркиз отказывался видеть свою верную жену, которая почти каждый день посылала ему еду и свежее белье, и начал интересоваться литературой. Он всей душой симпатизировал революционным идеям и, разгуливая в тюремных садах, обращался к прохожим со страстными речами на эту тему, пока не надоел всем настолько, что его отослали в Ша-рантон, в психиатрическую лечебницу. Он опять сбежал — в 1790 году,— и его вновь потянуло к Рене, поселившейся в монастыре, но несчастная маркиза была уже по горло сыта его выходками. На исправление мужа не было никакой надежды. Она отказалась видеть де Сада; маркиз вскоре добился официального разрешения жить с женой раздельно, завел любовницу и уселся писать пьесы, направленные против монархии, духовенства, и — что довольно удивительно — против войны (тем не менее он выступал за то, чтобы возродить гладиаторские бои). Прежде всего, он написал непристойный роман «Жюстина, или Несчастья добродетели» и его продолжение «Жюльетта, или Благодать порока», которое по своей жестокости даже превосходило первую часть. Оба романа полны описаний оргий, бичеваний, искалеченных детей и трупов, подвергшихся надругательствам.{202} Никто не принимал всерьез эти книги — возможно, потому, что в стране разворачивались уже по-настоящему драматические события; и если бы маркиз не совершил промаха, написав тираду против Бонапарта и Жозефины Богарнэ, он, вероятно, не кончил бы жизнь в психбольнице.

Непохоже, чтобы он был несчастен в своем последнем убежище. Среди сумасшедших были актеры, и это дало возможность для развития нового таланта маркиза. Он писал пьесы для обитателей Шарантона и ставил спектакли, на которые приглашал зрителей. В целом маркиз вел себя почти как нормальный человек. Однако время от времени он заказывал корзины дорогих роз, которые уносил в сад, и там либо обрывал, лепесток за лепестком, либо обмакивал в грязный ручей. Хрупкие и беззащитные цветы были последним, посредством чего он мог удовлетворить свою сатанинскую тягу к разрушению.

Сельская любовь

Нить идиллической, пасторальной любви — того ностальгического воспоминания о садах Эдема, которое периодически овладевает умами людей на протяжении столетий,— была подхвачена писателями конца восемнадцатого века в форме, немного менее изысканной по сравнению с эпохой Возрождения, хотя французское понятие о сельской любви всегда было достаточно цивилизованным, чтобы ее описание включало бутылку хорошего вина и пастушку в симпатичном наряде.

В восемнадцатом веке великим выразителем идеи меланхоличной любви в естественной обстановке стал Жан-Жак Руссо. Его Новая Элоиза — предшественница произведений романтиков 1830 года, преемница Астреи Оноре д’Юрфе и романов средневековья. Весь кортеж, сопровождающий идиллическое нежное чувство — истинную любовь,— порыв, тайну, тишину, вечные привязанности, взаимное уважение, души, которые «во всех отношениях равны друг другу»,— можно обнаружить в этих письмах, написанных, как объяснял Руссо в своей Исповеди, в состоянии «жгучего восторга», в то время когда он был страстно влюблен в мадам д’Удето.

Не правда ли, немного странно: чем же добродетельная Но-вая Элоиза тронула парижанок восемнадцатого века, стиль любовной жизни которых Руссо так сурово осудил? Вот как объяснил этот феномен сам автор: «В Париже по-прежнему царит особое изысканное чувство, побуждающее нас высоко ценить в других ту чистоту и нежность, которых мы сами лишены». Думаю, дело в том, что женщинам просто надоела комедия и их гораздо больше впечатляли излияния Элоизы, которые шли явно от сердца.

Даже еще более романтичные и невинные Поль и Виргиния Бернардена де Сен-Пьера произвели тот же слезоточивый эффект на читателей, претендовавших на звание чувствительных (ключевое слово второй половины столетия). Даже Манон Леско аббата Прево была, на свой извращенный лад, достаточно невинной, чтобы иметь успех. В моде были чистые, как роса, юные героини, сохранявшие, однако, свои присущие восемнадцатому столетию элегантность и кокетство. Наисвежайшими из них были те, кого описал Мариво в начале века,— «распускавшиеся» для любви и возбужденные «смесью боязни, удовольствия и смущения». Герои его также были новичками в любви и подступали к ней, преисполнясь трепета и уважения (понятие, редко ассоциировавшееся с любовью в то время).

Восторженному возвращению к природе, за которое ратовал Жан-Жак, сопутствовали экзальтированная форма любви и пантеистическая форма религии, разработанная позднее великими романтиками девятнадцатого века, особенно Шатобрианом и Ламартином{203} . Но эти три составляющие никогда не образовывали более оригинального сочетания, чем в произведении Бер-нардена де Сен-Пьера, друга и поклонника Жан-Жака и автора уже упомянутой выше, ставшей классикой знаменитой любовной истории Поля и Виргинии, действие которой разворачивается на фоне тропиков. Не только во Франции, но и во всей Европе эта история о добродетели и юношеской невинности трогала души чувствительных людей. Книга была переведена на многие европейские языки, и почти всегда переводчиками были женщины. (В Англии героиня превратилась в Мэри, так как переводчице — Джейн Дэлтон — имя «Виргиния» показалось недостаточно английским.)

Когда Поля и Виргинию впервые прочли вслух в салоне рассудительной мадам Неккер{204} , только у одного человека на глаза навернулись слезы. Это была Фелисите Дидо, двадцатилетняя сестра издателя, выпустившего книгу де Сен-Пьера. Восторженная поклонница писателя работала в магазине брата и ежедневно давала Бернардену отчет о том, как раскупается его книга. Он был тронут и решил заняться ее образованием, начав с уроков географии и ботаники. Вскоре она не меньше своего прославленного учителя, исподволь влиявшего на ученицу в соответствии с запутанным учением о гармониях, изобретенным им самим, стала интересоваться рассветами, закатами и цветами на живой изгороди. Немного времени спустя он решил, что Фелисите достаточно гармонична, чтобы стать спутницей его жизни. Ее приданое также дополняло общую гармонию, что позволило Бернардену купить участок земли между двумя ручьями в Эссоне, близ Парижа. Там он выстроил загородный дом и разметил план своей дальнейшей супружеской жизни, согласно гармонии № 4 (входившей в число ста двадцати шести других). В возрасте пятидесяти шести лет он, тем не менее, опасался насмешек своих коллег из Ботанического сада, где его положение директора все еще было ненадежным, и поэтому заставлял Фелисите скромно держаться на заднем плане и никогда не появлялся с ней в обществе.

Он часто и с любовью писал ей. «Пишите мне откровенно,— просил он, когда начал ухаживать за ней,— не заботьтесь о правописании и исправлениях; пишите, что Вам велит сердце и как оно велит. Целую Вас и прижимаю к сердцу». Но в конце концов грамматические и орфографические ошибки Фелисите стали действовать ему на нервы, и мы обнаруживаем в его письмах мягкие упреки, адресованные ей: «Ошибок у Вас немного, но они тем более режут глаз, что Ваш стиль, когда любовь вдохновляет Вас, исполнен чувства и изысканности».{205} «Заботьтесь о том, чтобы не располнеть сверх меры»,— предупреждал он ее в другом письме; наконец, он принялся обсуждать ее шедшее вразрез с дорогими его сердцу теориями гармонии возмутительное чувство цвета. «Вчера, когда мы гуляли вместе, многие оборачивались, чтобы посмеяться над Вашей прической,— не уверен, были ли тому причиной вплетенные в нее яркие ленты или ее фасон. Представьте, что было бы, если бы они увидели Вас в Вашей шали с желтыми полосами и красных туфлях! Резкие, бросающиеся в глаза цвета Вам совершенно не идут. Природа никогда не прибегает к таким смелым контрастам, чтобы достичь гармонии».

В эссонском доме супруги жили в окружении коров, цветов и домашней птицы. Они, а также несколько книг и общество живших неподалеку родителей Фелисите должны были радовать ее. Но план супружеской жизни не предусматривал какого бы то ни было ее участия в жизни общественной.

«Я каждое утро буду подниматься на рассвете,— объявлял Бернарден де Сен-Пьер,— и несколько часов проводить в своем кабинете, разбирая мои папки и бумаги, которых у меня превеликое множество. В десять часов мы будем встречаться за легким завтраком, приготовленным Вашими руками; после этого я вернусь к своей работе. Вы можете последовать моему примеру и заняться Вашим рукоделием, если у Вас нет другой работы по хозяйству. Думаю, что Вы будете управляться с домашними делами с раннего утра. В три часа у нас будет второй завтрак — рыба, овощи, птица, сыр, яйца и фрукты из нашего сада. На трапезу уйдет час. С трех до четырех — отдых и немного музицирования. В пять часов, когда не так жарко, мы будем гулять по нашему острову или навещать Ваших родителей. В девять часов у нас будет легкий ужин».{206}

Неудивительно, что, прожив семь лет затворницей в своем доме на острове, в ужасной сырости, бедняжка Фелисите умерла от чахотки. Через несколько лет Бернарден, которому тогда было шестьдесят восемь, женился на мадемуазель Дезире де Пельпорк; она внушила ему страсть более сильную, чем несчастная Фелиси-те, которая оставалась в его глазах ученицей на протяжении всего их супружества. Дезире до конца жизни ученого оставалась его музой, а когда в 1814 году он скончался, обвенчалась с его молодым секретарем и бывшим учеником. Вторую жену Бернарден уже не селил в доме на острове, и ей было позволено появляться в обществе. Ради нее одной Бернарден согласился внести изменения в свою теорию о супружеской гармонии № 4. Воистину сильная любовь способна изменить ход философских размышлений.

 

Глава 7. 

Любовь и Революция

С 1789 по 1793 год ужасы Революции, беспорядочность тюремной жизни, стук колес повозок, увозивших осужденных на казнь, ежедневный страх перед гильотиной способствовали тому, что любовь проявила себя в самом низменном и самом возвышенном виде: в безумии разнузданности и в безумии страстной преданности. Даже руководители террора не избежали воздействия любви. Супружеская любовь исцелила Дантона и Камилла Демулена{207} от их былой жестокости и ненависти (и обрекла их на ту же участь, на какую они столь часто обрекали свои жертвы). Неприступным оставался только холодный, несгибаемый, уродливый Робеспьер{208} , хотя его общества искали многие женщины, которых обычно привлекают «трудные» мужчины.

Любовь витала в тюремных стенах и находила нежные слова в мрачной Консьержери, где революционный поэт Андре Шенье{209} написал для своей соузницы и одновременно — предмета идиллической любви, Эме де Куаньи, знаменитую поэму Юная пленница. Но о тех своих товарищах по несчастью, кто, находясь в тюрьме, опьянялся плотскими наслаждениями, поэт писал негодующе, в реалистическом ключе:

Живут здесь без стыда.

Записки шлют, мужчин рогами награждают...

Интрижки, болтовня.

Смеются, и поют, и задирают юбки...

Дурак бездушный, завтра очередь твоя.

Когда пронесся слух, что беременные женщины будут помилованы, многие дамы, чтобы спасти свою жизнь, прибегли к этому средству, и их товарищи по несчастью были только чрезвычайно рады помочь им. Маркиза де Шани, госпожи де Сент-Энь-ян, де Мерсэн, Жоли, де Флери и д’Инибаль объявили, что они беременны, но санитарные врачи, которым было поручено сверить даты и произвести обследование, дали отсрочку только мадам де Сент-Эньян: остальные беременности, по их словам, «не имели юридической силы».

В начале Революции (до того, как души ее вождей преисполнились чувством страха и вины, а простых людей начало тошнить от вида крови, столь обильно лившейся) условия в некоторых тюрьмах — Люксембурге, Пор-Либре (бывшем Пор-Рояле) и Сен-Лазаре — были почти терпимыми.

Куаттан, автор песен, которого в конце концов выкупили, описал жизнь в Пор-Либре; узница-англичанка, мисс Хелен Уильямс, рассказала о Люксембурге; Болье{210} , граф Беньо и другие мемуаристы вели дневники во время своего пребывания в Консьержери; из этих разнообразных описаний складывается мозаика чувств — от жалких до возвышенных. В тюрьме Пор-Либр было довольно много места, и две сотни заключенных с семьями, которые содержались там в 1793 году, не терпели сильной нужды. Мужчины размещались в большом двухэтажном здании, обогревавшемся печами, которые топили древесным углем,— их было по две на каждом этаже, в обоих концах широкого коридора. Камеры на первом этаже, в каждой из которых было по две кровати, занимали богатые заключенные, тогда как второй этаж был отведен для sans-culottes. Жесткого разделения полов не было, хотя женщины и помещались в отдельном корпусе.

Дамам и кавалерам было позволено встречаться, разговаривать и ужинать в одной комнате, и по вечерам, когда свет свечей скрадывал убожество тюремной обстановки, оживленные музыкой, волокитством и вкусной едой, заключенные могли воображать, что они в замке. Привратник Эли был мелким деспотом, но его можно было подкупить. Деньги были весьма кстати в тюрьме, где эгалитарные принципы Революции были преданы забвению. В Пор-Либре привилегированные узники оплачивали пропитание непривилегированных, которым доставались объедки от «первой раздачи пищи». Состоятельные должны были давать деньги на общее содержание тюремного здания и — ироническая подробность — даже на прокорм сторожевого пса!

Ужин подавали в комнате, где для шестнадцати человек стояли шесть больших столов. Свечи заключенные обоего пола приносили с собой. За весь день это были самые приятные мгновения, когда узники моментально забывали свои тревоги о завтрашнем дне. После ужина они играли, оживленно спорили, музицировали. Никогда еще присущий французам талант вести беседу и давать остроумные ответы не оказывался столь полезным. А большинство людей в ту светскую эпоху владели многими способами развлекать своих ближних: почти каждый умел петь, играть хотя бы на одном музыкальном инструменте, импровизировать стихи. Когда эти развлечения заканчивались и в салоне становилось жар-ковато, узники шли гулять по Променаду Акации, пока в одиннадцать часов не раздавался звон колокола, возвещавший, что пора спать. Те, чьи камеры находились неподалеку от Променада, не обращали на колокол большого внимания, и, по словам Куаттана, некоторые влюбленные пары гуляли до утра, поскольку двери никогда не запирались и они могли входить и выходить, когда пожелают. Куаттан писал свой рассказ спустя всего несколько лет после этих событий, когда были еще живы многие из его товарищей, поэтому он предусмотрительно не стал вдаваться в подробности, касавшиеся удовольствий Променада Акации, которые непременно вызвали бы сентиментальные воспоминания у многих, чьи имена он не решился назвать. Полиция, однако, не испытывала подобных колебаний, и Almanack des Prisons откровенно сообщал: «В Пор-Либре у нас перед глазами почти языческое общество, целиком поглощенное погоней за удовольствиями: пением, танцами и занятиями любовью...»

Что до Люксембурга, то там начальник полиции однажды объявил заключенным: «Знаете, что говорят о вас в народе? Что Люксембург — первый в Париже непотребный дом, что мы — сводники, а вы — сборище распутников и потаскух!»

Привратник Люксембурга был любезнее, чем Эли в Пор-Либре; фактически это был хорошо воспитанный человек, и, когда в тюрьму привозили новую партию заключенных, он брал на себя обязанности хозяина и торжественно представлял новичков старожилам в соответствии с их склонностями и происхождением. «Вскоре образовались маленькие группки любовников,— писала мисс Уильямс,— и даже бывшие в числе заключенных английские леди встали под знамена галантности, ибо, не будучи столь жизнерадостными, как французские дамы, они имели такие же нежные сердца».

Поначалу узникам дозволялось свободно переписываться с родными, и для тех, кто тяжело переживал разлуку, это было одним из главных источников утешения. К примеру, старый месье Руше почти ежедневно писал жене, правдиво рассказывая ей о тюремной жизни. Этот старый джентльмен строгих правил очень сердился, когда его товарищи по несчастью приглашали повеселиться с ними в узком кругу мадемуазель Девье, танцовщицу, о которой всем было известно, что она отличается далеко не только танцевальной легкостью. Однако та была веселой и добросердечной женщиной, и старик изменил свое мнение о ней настолько, что даже сочинил в ее честь коротенький куплет. Это случилось после того, как она с таким великодушием пришла на помощь неимущему заключенному Малиторну, монаху-бенедик-тинцу. «Давайте устроим для него складчину,— предложила мадемуазель Девье однажды вечером, когда месье Руше и его друзья после ужина сидели вместе.— Чтобы никого не смущать, погасим свет, и каждый положит, сколько сможет, мне на колени. После этого мы снова зажжем свет, я сосчитаю деньги и добавлю к ним сумму, не достающую до ста фунтов,— сколько бы там ни было. Идет?» Бедный бенедиктинец так и не узнал, что полученный им наутро небесный дар достался ему благодаря отзывчивой потаскушке.

Позднее бывший революционный лидер Камилл Демулен (также из Люксембурга) писал душераздирающие письма своей жене, Люсиль Дюплесси, которая упросила его организовать для жертв террора комитет милосердия. Теперь Демулен из окна своей камеры смотрел на Люксембургский сад, где познакомился со своей любимой. Он ухаживал за ней пять лет, и свидетелем на их свадьбе, состоявшейся в 1790 году, был Робеспьер — тот самый Робеспьер, к которому Демулен ныне взывал о милосердии. Напрасно. Вожди Революции презирали тех своих коллег, которые смягчались и показывали, что у них есть сердце. «О моя дражайшая Люсиль,— писал Камилл из тюрьмы,— я был рожден, чтобы писать стихи, защищать беспомощных и делать тебя счастливой. Прости меня, chere amie, подлинная моя жизнь, которой я лишился, когда нас разлучили». Накануне своей смерти он сказал товарищу по заключению: «О моей жене я могу сказать только одно: я всегда верил в бессмертие души, но моя супружеская жизнь была столь счастливой, что я боюсь: вдруг я уже получил все возможные награды здесь, на земле?»

Несколько лет назад биограф Демулена Э. Пилон, занимаясь в архивах Лана научными изысканиями, наткнулся на небольшую шкатулку, в которой вместе с белым, вышитым цветами жилетом Камилла хранилась пара подвязок, вышитых незабудками и сердцами, и шелковый розовый корсаж,— эти вещи были на Камилле и Люсиль в день их свадьбы.

Мадам Ролан{211} писала из тюрьмы Сент-Пелажи своему любовнику Бюзо, которому удалось бежать в Нормандию: «Ваш драгоценный портрет мне принесли четыре дня назад. До этого что-то вроде суеверия удерживало меня от желания иметь его здесь, в тюремной камере. Теперь он у меня возле сердца, скрытый от всех глаз и часто омываемый слезами...»

Месье Ролан знал об этой связи. Его жена была слишком честна, чтобы скрывать от него это обстоятельство, так что у нее были основания писать: «Попав в тюрьму, я приношу себя в жертву моему мужу и сохраняю себя для любовника; те, кто бросил меня в тюрьму, помогли мне примирить любовь и долг — поэтому жалеть меня не нужно!» В своем последнем письме к Бюзо она советует ему «умереть свободным, ибо Вы знаете, как жить свободным». Спустя несколько месяцев после ее казни — в июне 1794 года — Бюзо покинул свое убежище в Руане и, уйдя в поле, покончил с собой. Мадам Ролан умерла мужественно. Все знают ее знаменитые последние слова о свободе. Перед этим, готовясь взобраться на роковую телегу, которая должна была увезти ее на казнь, она заметила, что вперед нее протиснулся один из ее товарищей по заключению, фальшивомонетчик по имени Аамарш. «Вы не галантны, Аамарш,— презрительно обронила она.— Француз никогда не должен забывать оказывать должное почтение дамам».

Во время второго, более жестокого периода Революции узников более тщательно охраняли и инспектировали. Сношения с внешним миром были запрещены, но, по замечанию современника, «сколько остроумных уловок, сколько невинных хитростей изобретала любовь! Маленькую записку плотно обматывали вокруг стеблей спаржи, присланной в корзинке с продуктами. Ловкие пальцы зашивали письмо в кайму шарфа или в цыпленка. Пищей для сердца были клочки бумаги, в которые были завернуты масло, сыр, яйца или фрукты; их складывали вместе, как головоломку, и получалось письмо. Один из узников сделал почтальоном маленькую собачку, которая (подобно chienet из средневекового романа) доставляла ему в ошейнике весточки с воли».

Кокетство дам, заключенных в Консьержери, вызывало улыбку у бывшего министра графа Беньо. «Француженки,— отмечал он в своих Мемуарах,— не утратили ни одной черты, присущей их характеру, и, чтобы удовлетворить свое желание нравиться, усердно страдали. Мужчин и женщин разделял коридор, отделенный от внутреннего двора железными решетками, которые, однако, не были достаточно часты, чтобы помешать кавалерам ухаживать за дамами. Дамы наряжались в заманчивые negliges с раннего утра, и, глядя на них, никто бы не сказал, что они спали на деревянных нарах и вонючих соломенных матрасах. Они мылись в своем дворе холодной водой из фонтана, к полудню были элегантно причесаны, а вечером надевали deshabilles. Между решетками велись любовные беседы tete-a-tete.

Однажды в Консьержери посадили проститутку из борделя в Сент-Антуанском предместье. Восемнадцатилетняя мадемуазель Эгле была убежденной роялисткой и на всех углах так громко высказывала свое мнение, что власти были вынуждены взять ее под арест. Сперва революционеры подумывали о том, чтобы послать ее на гильотину в той же телеге, что и королеву Марию-Антуанетту, но затем отказались от этой идеи. Три месяца спустя после казни королевы мадемуазель Эгле было предъявлено обвинение в том, что она состояла с Антуанеттой в заговоре. Когда девушке зачитали обвинительный акт, она расхохоталась. Конечно, сказала мадемуазель, ей лестно такое предположение, но каким образом могла уличная девка вроде нее вступить в заговор с такой важной особой, как королева? Один из защитников попытался доказать, что мадемуазель Эгле пьяна, надеясь таким образом спасти ей жизнь. «Вы, быть может, и пьяны, но я — точно нет»,— отрезала девушка.

Когда трибунал огласил приговор, мадемуазель Эгле не выглядела ни взволнованной, ни удивленной. Она снова расхохоталась, когда зачитывали пункт о конфискации ее имущества. «Жрите мои причиндалы, если вам того хочется; от них вас не прошибет понос»,— презрительно бросила она судьям.

В Консьержери она держалась образцово. Когда произнесли ее имя и она узнала, что пришла очередь быть гильотинированной, то испугалась лишь одного. «Вы думаете, мне придется спать с дьяволом?» — наивно спрашивала она у немногочисленных опечаленных друзей, собравшихся в кружок, чтобы проводить ее в последний путь. «Мы со слезами на глазах твердо заверили ее, что ей нечего опасаться,— писал граф Беньо.— Услышав это, она видимо повеселела, попрощалась со всеми нами и легко, как птичка, вспрыгнула на повозку».

Когда вершили суд над генералом де Кюстином, в зале суда каждый день появлялась миловидная молодая блондинка, которая с тревогой следила за ходом судебных заседаний. Это была сноха генерала, Дельфина, дочь графини де Сабран. В ней было нечто такое, что потрясло обычно суровых судей — что-то неуловимое, смесь невинности и достоинства. Фуке, заметив, как ее присутствие действует на членов трибунала, решил натравить на нее толпу. Однажды, когда Дельфина шла мимо Пале-Рояля, раздались крики: «Вон идет дочка предателя, Кюстинша!» Толпа подонков с готовыми для удара кулаками надвигалась на молодую женщину. Побледневшая от ужаса Дельфина чувствовала, что ее окружают со всех сторон. В этот момент ей попалась на глаза женщина, несшая на руках младенца. Ее внезапно осенило. «Какой у вас прелестный малыш!» — воскликнула она, подходя к женщине. Та поняла. «Берите его скорее»,— тихо прошептала она, протягивая ребенка Дельфине. С малышом на руках Дельфина пересекла двор Пале-Рояля, и никто не посмел прикоснуться к ней. Материнство было единственным, что пользовалось уважением черни. На Новом мосту Дельфина увидела мать ребенка и, быстро передав ей дитя, поспешила уйти. Они больше не сказали друг другу ни слова и после уже никогда не виделись. Вскоре генерала гильотинировали, а затем на эшафот взошел и его сын, молодой муж Дельфины.{212}

Я могла бы рассказать еще много печальных и героических историй: о старом маршале и его супруге, которые шли к ожидавшей их повозке рука об руку с высоко поднятыми головами, между двумя рядами рыдавших заключенных... о молодой женщине, которая подкупила палача, чтобы тот отдал ей отрубленную голову любовника, а после, сраженная горем, упала замертво посреди улицы, так что глазам перепуганных прохожих предстало ужасное содержимое ее свертка... об учившейся в своей спальне стрельбе из лука матери Ламартина, которая в конце концов овладела этим искусством настолько, что могла, пуская стрелы в тюремное окно, посылать мужу весточки... о жене Беньо, убеждавшей супруга не принимать яд, не простившись с нею, чтобы они могли умереть вместе... Французские женщины — проститутки, любовницы, сестры, жены, невесты — держались превосходно — лучше мужчин. По словам современника, «Революция выявила слабости сильного пола: лживость, трусость и эгоизм. Женщины, напротив, посреди всего этого кровавого содома проявляли лучшие качества своей души и рисковали всем, чтобы дать нуждавшимся убежище и утешение». Болье, чья любящая супруга не вынесла тягот Революции, высказывался о своих соотечественницах с таким же уважением: «Они проявляли необыкновенную проницательность, постоянство, смелость и в час опасности намного превосходили мужчин. Друзья и братья избегали братьев и друзей. И только женщины оставались совершенно бесстрашными и до конца преданными».{213} Они вели себя с той самоотверженностью и спокойным sang-froid*, которые сопутствуют любви в ее величайшие моменты.

 

Глава 8.

После Революции

Бурный период свободной любви, гражданских браков и легких разводов, последовавший за Революцией, продлился недолго. Лидерам Революции вскоре пришлось признать, что правильно организованная, упорядоченная семейная жизнь — основа здорового общества. Их ужасало количество женщин, желавших развестись с супругами (только в одном Париже за первый год 3870 прошений из 5994 были о разводе), и авторы нового Гражданского кодекса (вышедшего в 1804 году в период консульства) поспешно восстанавливали авторитет мужа и охлаждали пыл жен, законами привязывая их к дому.

Вождями Революции двигали довольно искренние побуждения. Они были убеждены, что причина безнравственности, царившей в Версале и аристократической среде, кроется в основах, на которых до 1789 года зиждилась семейная жизнь: каноническом праве, браке, считавшемся таинством, и патриархальном единстве. Поэтому они уничтожили все, что мешало людям заключать между собой свободные, светские и добровольные союзы, а внебрачных детей уравняли в правах с законнорожденными. Но у них не было намерения уничтожить семью — наоборот. Они учредили День супружеских пар и День сыновнего долга, разработали систему детских пособий. Их основной ошибкой было то, что они вместе с Руссо верили, будто человек по натуре своей — существо чистое и доброе, и только неправильное воспитание может исказить его природу. Однако зрелища, представшие вскоре глазам революционеров, повергли их в шок.

«Наша безнравственность,— писал Луи Маделен,— заставляет иностранцев краснеть. Между родителями и детьми воцарились небывало фамильярные отношения. Чувства семьи больше нет». Молодежь несколько отбилась от рук — и это было вполне естественно. Молодые люди твердо решили жить весело, но тяга к ужасам уже закрепилась у них в генах. Первые несколько лет память о гильотине неотступно следовала за ними как зловещая тень. Люди были одержимы танцами; сотни публичных балов часто посещались задиристыми парнями и девицами, усвоившими новый, причудливый стиль одежды и речи. Странные это были балы... аристократы из Сен-Жерменского предместья стали устраивать «балы жертв», завсегдатаями которых были дети настоящих жертв Революции, с раскрашенными, напоминающими посмертные маски лицами и повязанными вокруг шеи красными лентами. Но вскоре это явление кануло в Лету, короткий отзвук террора затих, и жизнь снова потекла по более спокойному буржуазному руслу. В конце концов, ведь именно буржуа вызвали Революцию, и им суждено было играть доминирующую роль в течение всей новой эры. Молодых людей с революционными взглядами на брак и любовь в обществе не поддерживали.

Любопытный пример тому дошел до нас в виде дневника странного молодого человека.{214} Огюстен Дюмон был учителем в парижской школе, серьезным юношей из зажиточной буржуазной семьи, который немного учился медицине до того, как его призвали в армию (когда послереволюционной Франции угрожала образованная соседними европейскими странами коалиция). Он интересовался новыми идеями и в часы досуга посещал в доме одной из подруг его матери демонстрации магнетизма. Там он познакомился с Софи Бель, любовницей его приятеля Пеле.

После «магнетического сеанса» tete-a-tete Софи стала любовницей Огюстена. Он, будучи человеком с принципами, на другой же день отправился к Пеле, чтобы признаться ему в случившемся, и тот, похоже, был скорее удивлен, чем задет. Однако интрижка Огюстена с Софи была непродолжительной. «Я не принадлежу к числу людей, которые внушают любовь»,— признается он в дневнике.

Вскоре после этого семья всерьез занялась вопросом о женитьбе Огюстена. Подходящей невестой для сына родителям показалась дочь их друзей, Дюссеров, по имени Люсиль. Между семьями завязались обычные в таких случаях переговоры. Огюстену девушка показалась очаровательной, но — действительно ли она любит его? Он послал ей письмо (длинное и ужасно запутанное), чтобы выяснить ее истинные чувства. Поскольку молодой человек в своих записях больше не возвращается к этому вопросу, можно сделать вывод, что ответ невесты был обнадеживающим.

Огюстен, по-прежнему полный «прогрессивных» революционных теорий, не верил в свадьбы и поражал своих будущих родственников, излагая идеи, которых ни один буржуа не мог одобрить. «Свадебная церемония — лишь формальность, значение имеют только чувства». Короче, Огюстен желал, чтобы Люсиль стала его фактической женой до того, как будет совершена общепринятая церемония. Мадам Дюссер была шокирована, и Огюстену пришлось уступить буржуазным обычаям, которые он ненавидел. «Я никогда не смогу осуществить на практике ни одну из моих философских идей»,— писал он в своем дневнике.

Наконец наступил день свадьбы — гражданская церемония утром и венчание в церкви вечером. Ко всеобщему удивлению, Огюстен, пожелав невесте доброй ночи, оставил ее. Она вернулась домой с родителями. Так продолжалось три дня. Днем он обращался с Люсиль как нельзя более нежно, но на ночь неизменно возвращался к себе. Запись в дневнике Огюстена объясняет его странное поведение. «Я не хочу совершать поступки, которым положено идти от сердца, так, как диктуют мода и обычай. Я хочу дать Люсиль время привыкнуть ко мне, хочу распределять наши эмоции так, чтобы не израсходовать их все за один день». К счастью для Огюстена, Люсиль, похоже, сумела понять своего эксцентричного мужа. Ее спокойное влияние истинной bourgeoise вскоре исцелило его от странностей и превратило в обыкновенного, лишенного воображения гражданина; больше он не делал каких-либо записей в своем дневнике. На протяжении нескольких первых послереволюционных лет похожие случаи, должно быть, имели место во многих буржуазных семьях.

Когда грянула Революция, любовь того рода, какую мы считаем наиболее типичной для восемнадцатого столетия — порождение аристократического досуга и изысканной шутливой болтовни, салонный тип любовного состязания, ведущий свое происхождение от средневековых судов любви,— исчезла. Ее приверженцы умирали с достоинством, которого не устыдились бы герои Корнеля и которое они так редко проявляли при жизни. (Мадам Виже-Лебрен отмечала, что массы имели бы к ним больше сочувствия и террор прекратился бы скорее, если бы они были не так хладнокровны, идя навстречу смерти; благородное поведение раздражало чернь.) Даже на казнь их сопровождала комедия. Мадам де Монако, из опасения показаться бледной от страха в свой последний миг, тщательно нарумянилась, прежде чем взойти на телегу. Такое мужество перед лицом смерти заставляет нас забыть о расчетливости и цинизме, который эти же люди проявляли в любви на протяжении трех четвертей столетия.

Салоны, руководимые утонченными женщинами, снова появятся в следующем веке, но им уже не суждено повторить предыдущие: в них будет больше чистой литературы, серьезности и политики. Однако новому обществу потребуется время, чтобы научиться изысканности и смягчить свои звериные инстинкты. Начиналась новая, неспокойная эпоха, в которой, однако, не было недостатка в свежих идеях, касавшихся любви.