Любовь и испанцы

Эптон Нина

Часть первая

 

 

По всему тексту (а также в конце книги), если это не оговаривается особо,— примечания переводчиков.

 

Глава первая. 

Арабески и девушки-рабыни

«Вряд ли вы найдете здесь так уж много материалов о любви»,— заметил с иронической улыбкой один профессор — ушедший на покой историк искусства. Я стояла в одном из огромных, прохладных, почти безлюдных залов археологического музея в Мадриде, предаваясь размышлениям о древних статуях иберийских вотивных богинь.{1} Еще раз повторив сказанное, он предложил: «Пойдемте со мной. Выпьем horchata в Прадо».

Несмотря на внешний скептицизм, профессору все же было любопытно узнать, как у меня идут дела и что мне удалось узнать о любви в Испании — если вообще что-то удалось. Ведь тема эта до сих пор запретна, а значит, заманчива для исследователя. Мне предлагали помощь почти все испанцы, которым меня представили,— от университетских профессоров до врачей, от пожилых донжуанов до насмешливых студентов,— но с обязательным условием: не называть их имен. Лишь немногие перепуганные ханжи отводили меня в сторонку и восклицали: «Мы ничего не знаем об этом — ничего! Обратитесь к нашей литературе!» Однако история их литературы красноречиво свидетельствует о том, что испанцам больше удавались сочинения о любви божественной, нежели о любви земной.

За ледяным оршадом в Прадо (месте свиданий влюбленных с тех самых пор, как Мадрид стал столицей Испании) профессор поделился со мной некоторой частью своих познаний об иберийской цивилизации и ее достижениях в любви.

— Рассматривая их вазы, вы могли понять,— заметил он,— что иберы были людьми своеобразными; они любили яркие украшения и не слишком интересовались человеческим телом...

— В таком случае,— прервала я его,— неправильно говорить, как это часто делают, что в страхе испанского искусства перед обнаженной человеческой плотью повинно ханжество римско-католической церкви. Испанцы были по характеру стыдливыми еще во времена иберов, задолго до прихода христианства.

Профессор кивнул:

— Видимо, так оно и есть, если судить по обнаруженным находкам. Найдено единственное изображение человеческих фигур на знаменитой вазе из Лирии{2} , где под музыку женщины, играющей на сдвоенной лютне, и мужчины с простой лютней четверо женщин и трое мужчин, держась за руки, кружатся в хороводе, похожем на тот, что описывал Страбон{3} , считая его характерным для племени лирийских иберов.

— Женщины, видимо, обладали достаточной свободой,— сказала я,— если им позволялось держась за руки танцевать с мужчинами. Большей свободой, чем в последующие времена. И выглядели они весьма живописно. Какие замысловатые головные уборы они носили! В искусстве других европейских народов нет ничего похожего. Лирийские женщины напоминают мне танцовщиц с острова Бали{4} .

— Иберы интересовались внешним видом женщин,— сказал профессор. — Из двух дошедших до нас фрагментов из Эфора{5} мы знаем, что ежегодно проводились празднества, во время которых женщины щеголяли в нарядах из самотканых материалов, получая за них награды. Во время этих праздников им обмеряли талии поясом стандартной длины — женщин с широкой талией глубоко презирали... Мы всегда восхищались узкими талиями, но ведь их ценили повсюду, а потому я бы не придавал подобным деталям слишком большого значения.

— Но ведь конкурсы «на лучшую талию» проводились далеко не у всех народов! — воскликнула я. — Это так типично для иберов — и для испанцев!

Профессор слегка усмехнулся.

— Вы собираетесь изучать испанскую любовь в хронологическом порядке? — спросил он.

Я покачала головой.

— Думаю, нет. Испания ведь так многолика. Она, в сущности, состоит из нескольких стран. Полагаю, что я должна начать с ...

— ...Андалусии{6} ,— махнул профессор рукой с жестом обреченности. — Романтичная Андалусия! До чего же мне хочется, чтобы вы развеяли этот миф раз и навсегда!

— Давайте встретимся снова, когда я вернусь с Юга,— предложила я. — К тому времени я успею поговорить со многими ан-далусцами.

Профессор рассмеялся.

— Они будут молчать,— сказал он. — Андалусцы о любви не говорят. Они ее воспевают и посвящают ей стихи, но даже не помышляют о том, чтобы анализировать это чувство. Да и не многим испанцам такое придет в голову. В общем, мне было бы интересно узнать, что у вас получится. (Профессор был родом с Севера и с некоторым пренебрежением относился к своим соотечествен-никам-южанам, любителям поиграть на гитаре.)

Большинство испанцев с Севера и даже из центральных областей страны разделяют это пренебрежение, это чувство отчужденности от праздных и колоритных жителей Андалусии — «настоящей Испании» для туристов, Испании «крови, смерти и сладострастия», столь милой сердцам писателей-романтиков. Не потому ли, что в глубине души северяне считают Андалусию едва ли не национальной слабостью, страной излишне чувственной, требующей от человека предельных мужества и находчивости, которые не следует расходовать зря?

«Мы поглощаем всех,— сказал мне один андалусский поэт.— Сюда пришли многие народы и здесь остались, устав от долгих странствий. Вначале халифы{7} из дамасской династии Омейядов{8} тосковали по своим верблюдам и барханам, но потом влюбились в Андалусию и устроили в ней резиденцию одного из самых блестящих дворов Багдада. Здесь поселилось сладострастие «Тысячи и одной ночи». Андалусия отвечала этой теплой, чувственной атмосфере более, чем любой другой уголок Европы; лишь она одна могла покорить жителя Востока. Неудивительно, что именно арабы оказались в Испании первыми, кто начал писать о любви, и их теории затем вдохновили авторов любовной лирики из Прованса. Восток впервые повстречался с Западом на пороге любви». Но это сказал поэт; ученые еще не пришли к единому мнению о том, в какой степени арабы повлияли на трубадуров.

Весьма показательно, что легенда считает причиной первого завоевания Испании маврами намерение графа Родрика отомстить за надругательство над дочерью. Типичный для испанцев конфликт любви и чести возникает уже на заре истории. Но лишь в десятом столетии в Андалусии появляются первые великие авторы любовной лирики, самым оригинальным из которых был поэт, ученый, теолог и государственный деятель Ибн Хазм{9} . Наиболее известное из его творений, Ожерелье голубки, или О любви и влюбленных, было написано им в старости, когда он находился в изгнании в Хативе{10} .

Ибн Хазм родился в семье министра и провел детские годы, как он сам рассказывает, на коленях женщин из дворцового гарема в Кордове. Именно они привили ему любовь к поэзии и утонченным наслаждениям, ввели его в мир своих уловок и интриг, «настолько изобретательных, что описанию их почти невозможно поверить». Если бы для того, чтобы суметь представить себе картины любви тех времен, нам пришлось ограничиться изучением других арабо-андалусских поэтов, мы мало что смогли бы узнать нового, ибо они писали в высокопарном стиле и часто повторялись. Ибн Хазм, напротив, пишет живым, неповторимым языком, изобилующим анекдотами о влюбленных того времени.

Это те влюбленные, для которых в садах Кордовы, Гранады и Севильи журчали фонтаны и цвели апельсиновые деревья. Это те сладострастные затворницы, что возлежали на горах подушек в огромных мозаичных залах со стенами, украшенными геометрическими узорами и бесконечными арабесками{11} куфического шрифта{12} . Альгамбра и Алькасар до сих пор вдыхают аромат тех бесконечных интриг, праздных мечтаний и женских капризов. Это вовсе не романтическая иллюзия, а если и так, то не следует забывать, что она повлияла на бесчисленных путешественников со всех частей света, включая и наименее впечатлительных из них — иначе говоря, испанцев из других провинций. Андалусия впитывала в себя чувственность, как губка, и результатом была смесь поистине опьяняющая. Святая Тереса{13} жаловалась, что в Севилье ее молитвы были не столь действенны, как в других местах. «Я сама себя не узнавала,— писала она.— У тамошних дьяволов больше возможностей ввести человека во искушение, чем у меня избавить от него». Джордж Борроу{14} , распространявший в Андалусии Библию (без особого успеха), не винил местных жителей в том, что те постоянно воспевали любовь. Он оправдывал их, восклицая: «Мы были в солнечной Андалусии. О чем же еще могут думать, говорить и петь ее черноглазые дочери, кроме как об amor, amor[2]любовь (исп.)

«Любовь,— писал Ибн Хазм во вступлении к Ожерелью голубки,— начинается с шуток, но заканчивается вполне серьезно. Ее свойства настолько неуловимы, что недоступны никакому описанию. Сущность любви может узреть лишь человек, который сам любил».{15}

Влюбленные! Поэт знал их бесчисленное множество, изо всех слоев общества, но в первую очередь из аристократической среды. Последней любовной историей, которой он явился свидетелем, была страсть Абд эль-Малика бен Аби Амира к Вахиде, дочери торговца сыром. Принц полюбил девушку столь горячо, что в конце концов на ней женился.

Что касается природы любви, то автор согласен с точкой зрения неоплатоников{16} : это — свойство души. Истинная любовь может закончиться лишь со смертью,— это состояние духовного взаимодополнения, слияние душ. Да, действительно, толчком к пробуждению любви почти всегда является внешняя красота, но это происходит потому, что сама душа изначально предрасположена к совершенным формам. Но если под красивой оболочкой она не обнаружит соответствующего содержания, то чувство не разовьется дальше и не выйдет за рамки простого физического влечения.

Среди множества признаков влюбленности, которые оказались практически неподвластными времени, Ибн Хазм называет ссоры влюбленных. «Их страсти достигают такого накала,— пишет он,— что в обычных обстоятельствах даже для сдержанного и немстительного человека это могло бы иметь непоправимые последствия. Но когда ссорятся влюбленные, они быстро вновь становятся лучшими в мире друзьями — прекращаются раздоры и взаимные упреки, они снова улыбаются и шутят. Такая сцена может повториться несколько раз за короткий промежуток времени. Если вы стали свидетелями подобных отношений между двумя людьми, то можете быть уверены, что их связывает тайная любовь...»

Ибн Хазм посвящает целую главу влюбившимся с первого взгляда, но слабо верит в долговечность такого чувства. Для него это признак нетерпеливости, говорящий о непостоянстве и неустойчивости характера человека. «Так происходит всегда,— пишет он,— чем быстрее что-либо растет, тем скорее погибает». С другой стороны, существуют и те, чье чувство созревает лишь после частых разговоров и продолжительного знакомства. Любовь такого рода имеет наибольшие шансы выдержать испытание временем. «Не могу не изумляться, когда слышу, как кто-то уверяет меня, что влюбился с первого взгляда. Мне трудно ему поверить, и я считаю его любовь лишь вожделением».

Студенты двадцатого века, с которыми я беседовала в Сан-тьяго-де-Компостела, придерживались подобных взглядов.

Преодоление плотского желания и возникновение духовного союза и есть любовь. «Ошибка тех, кто считает, что любит двух разных людей одновременно, состоит в том, что они ощущают всего лишь физиологическую потребность; в этом случае любовь — не более чем метафора. Когда вы действительно полюбили, страсть овладевает вами до такой степени, что уже не оставляет вам энергии на удовлетворение иных духовных и мирских интересов. Отсюда очевидно, что у вас не остается никакой возможности посвятить себя второй любви». Другими словами, Дон Жуан может быть лишь пародией на влюбленного, как назвал его Тирсо{17} в своем Burlador de Seville. Ибн Хазм познакомил нас с Дон Жуаном задолго до Тирсо, рассказав о визире Абу Амире, который был непостоянен в любовных связях. «Он рассказал мне, что быстро от всего уставал и когда чувствовал уверенность в победе над красавицей, его любовь оборачивалась апатией, а стремление обладать рабыней — желанием поскорее от нее избавиться, так что он продавал ее за бесценок».

Время от времени, однако, Ибн Хазм забывает о душе и посвящает множество страниц физической стороне любви и скабрезным анекдотам, виртуозно переходя от одного к другому. В главе о тех, кто влюбляется в то или иное физическое качество, он отмечает, что полюбил в молодости белокурую рабыню и с тех пор был уже не в состоянии увлечься брюнеткой. Блондинок предпочитали также и его отец, и халифы из семейства Банор Маэван, в котором с течением времени стали рождаться только голубоглазые блондины. Но и физический недостаток может вызвать любовь. Один из друзей Ибн Хазма влюбился в женщину с короткой шеей, и все последующие его избранницы также были короткошеими. (Это явление часто наблюдают и современные психологи.)

Что бы там ни думал Ибн Хазм о любви с первого взгляда, нет никаких сомнений, что внешний вид играл — и до сих пор играет — важную роль в зарождении любви, особенно в тех странах, где отношения между полами строго регламентированы.

Обычай современных андалусцев «строить глазки» уходит корнями в глубокое прошлое. Ибн Хазм описывает некоторые из основных знаков, подаваемых взглядом, в специальной главе, посвященной этой важной теме. Опускание век служит знаком согласия; долгий и пристальный взор указывает на страдание и отчаяние; подмигивание выражает радость, прикосновение к собственным векам — предостережение. Взгляд украдкой, искоса подразумевает вопрос. Прищуренный взгляд означает отказ. И язык этот неисчерпаем.

Любовные письма для людей с книжным складом ума, писал Ибн Хазм, служат одной из форм любовного наслаждения — даже если влюбленные часто встречаются друг с другом и ничто не мешает их общению. Хотя в Кордове и Севилье жили и женщины -поэтессы, однако примеры любовных писем, приводимые Ибн Хазмом, главным образом касаются влюбленных мужчин. Кто бы ни посылал эти письма, всегда существовала опасность разоблачения, перехвата, а поскольку очень многие любовные связи были тайными и греховными, большинство посланий приходилось уничтожать. Ибн Хазм сочинил на эту тему стихи:

Как больно, что приходится уничтожать твое письмо.

Но, по крайней мере, ничто не сможет разрушить

нашей любви.

Лучше уж пусть остаются наши чувства, а чернила

исчезнут...

Сколь многие письма привели их авторов к гибели, хотя те не могли и предположить такого исхода, когда сочиняли прекрасные строки!

Некоторые влюбленные имели довольно своеобразные эпистолярные привычки. Один из них добавлял в чернила собственные слезы, а его возлюбленная в ответ разводила их слюной. Другой имел обыкновение мочиться на свои любовные письма. Очень многие влюбленные писали письма собственной кровью. «Словно письмена были написаны красным лаком»,— замечает Ибн Хазм.

Эти тайные письма постигла горькая участь. Ни одно из испанских любовных писем не было опубликовано, очень немногие из них сохранились. Влюбленные неизменно сжигали их или рвали. По-видимому, причиной тому — врожденные испанские сдержанность и боязнь насмешек. Сама мысль о том, что любовное письмо может стать всеобщим достоянием, переполняет испанцев ужасом, хотя известны некоторые хвастливые молодые люди, которые не признают подобных условностей. Это не значит, конечно, что испанцы вообще не пишут любовных писем. Разумеется, пишут, и те из них, которые мне позволили прочесть — но не цитировать,— могут послужить великолепными образцами этого жанра.

Один бывший республиканец рассказывал мне, как он прибыл во время гражданской войны 1936 года в Теруэлу, жители которой не успели при эвакуации увезти свое имущество. В доме, куда его определили на постой, он нашел несколько пачек любовных писем, аккуратно перевязанных розовыми ленточками. Он читал их, обливаясь слезами,— не обращая внимания на политические взгляды авторов этих писем. Закончив чтение, он уничтожил эти письма с чисто кальдероновским представлением о чести.{18}

В старину доставка любовных писем создавала весьма деликатную проблему для влюбленных: выбор доверенного посланника. Этот насущный вопрос, который вновь и вновь поднимали французские и английские писатели средневековья, Ибн Хазм рассматривал довольно подробно. В Испании, задолго до появления La Celestinat, в качестве посыльных часто использовались «внешне набожные пожилые дамы, читавшие молитвы по четкам и носившие по два красных плаща». «Помнится, в Кордове наших затворниц женщин предупреждали об этих старых каргах», — пишет Ибн Хазм. Влюбленные также пользовались услугами женщин, род занятий которых позволял им свободно посещать дома: врачевательниц, кровопускательниц, уличных торговок, парикмахерш, плакальщиц, певиц, гадалок, учительниц, портних и т. д. «Как много бедствий принесли женщины этого сорта в хорошо охраняемые жилища, за прочные завесы, плотные шторы и закрытые двери! Я бы не стал о них и вовсе упоминать, но считаю, что должен привлечь внимание к их недобрым деяниям. Никогда не следует никому поверять свои тайны...»

Однако некоторые влюбленные бывают излишне скрытными, ибо желают скрыть свои чувства от мира, веря в то, что любовь — признак людей праздных и легкомысленных; они избегают любви и защищаются от нее. «Такие представления ничем не оправданы. Наслаждаться красотой, позволить себе отдаться любви — совершенно естественно. Когда это Мухаммед запрещал любовь? И разве содержится запрет на этот счет в Коране?»

Те же вопросы, если заменить имя Мухаммеда именем Иисуса Христа, а Коран — Библией, по-прежнему актуальны для Испании. «Слишком многие люди уверены, что Вселенная была создана на благо монашек-урсулинок...{20} Любовь запретна»,— писал Хосе Ортега-и-Гассет{21} в своем предисловии к испанскому переводу Ожерелья голубки, сделанному в 1952 году Э. Гарсией Гомесом.

Большинство возлюбленных, о которых пишет Ибн Хазм, были рабынями. Это неудивительно — ведь рабынь тщательно отбирали за красоту и ум, и они были более доступны, чем дамы из гарема. Многие влюбленные хозяева женились на своих рабынях, но в некоторых случаях коварные девушки оставляли их в дураках. Ибн Хазм упоминает об «ужасном случае», произошедшем с имамом Кордовской мечети, который так страстно влюбился в одну из своих молодых рабынь, что предложил освободить ее и жениться на ней. Но поскольку он носил длинную бороду, девушка насмешливо заявила: «Я считаю, что твоя борода слишком длинна; укороти ее — и ты получишь то, чего так возжелал». Имам тут же схватил ножницы и отрезал бороду, а затем позвал свидетелей, чтобы те поставили свои подписи под бумагами, в которых он разрешал отпустить рабыню на свободу. После того как те заверили бумаги, имам сделал девушке официальное предложение. Но она ответила отказом. Среди свидетелей был и брат имама, который воскликнул: «В таком случае я предложу ей выйти замуж за меня!» Так он и сделал; девушка приняла предложение, и тот немедленно на ней женился. А Саид смирился с этим ужасным оскорблением. Все же он был человеком набожным и ученым.

Абдуррахман V жаловался одной непостоянной женщине, нарушившей клятву верности: «Ах, как томительны стали ночи с тех пор, как ты меня оставила! О грациозная газель, нарушительница обетов, неверная, ужели забыла ты часы, что провели мы вместе на ложе из лепестков роз, когда звезды над нами сверкали, подобно жемчугу на синем небосводе?»{22}

Великий Альмансор{23} повел себя благородно, когда узнал, что девушка, в которую он был влюблен, предпочла ему визиря Абуль-Могиру Ибн Хазма. Во время пирушки в садах Захиры рабыня имела дерзость объявить о своей любви к визирю в слегка завуалированных намеках в песне: «Увы, мои родные, я люблю юношу, который избегает моей любви, несмотря на то что находится рядом. Ах, как я хотела бы броситься в его объятья и прижать его к сердцу!» Визирь ответил ей также в стихах: «Увы, как могу я приблизиться к красоте, которую окружают мечи и копья? Ах, если бы я почувствовал сердцем, что ты действительно любишь меня, с какой радостью рискнул бы я жизнью, чтобы овладеть тобою! Никакая опасность не страшна человеку благородной души, когда он примет решение достичь своей цели». Альмансор в порыве ревности вскочил, выхватил меч и заставил рабыню рассказать ему всю правду. Признавшись в том, что любит визиря, девушка робко заключила: «Я в твоей власти, о повелитель, но ты благороден и любишь прощать вину, в коей человек сам сознался». Визирь же заявил с чисто восточным фатализмом: «Каждый человек — раб собственной судьбы; никто не волен избрать себе судьбу и должен ей подчиниться; неотвратимый рок предопределил мне любовь к женщине, которую я не вправе любить». Тронутый их взаимной любовью, Альмансор смягчился и отдал визирю девушку.

В 903 году Ибн Хадджадж из Севильи привез из Багдада воспитанную и весьма откровенную певицу-рабыню по имени Камара, страстную феминистку, чье мнение об испанских арабах было не слишком-то высоким. «Самая позорная вещь на свете — невежество,— восклицала она,— и если невежество служит для женщины пропуском в рай, то я предпочла бы, чтобы Создатель отправил меня в ад!»

Этих дам отличала не только откровенность — иной раз и грубость. Баллада, державшая салон и имевшая любовные связи с несколькими поэтами, в том числе с Ибн Зайдуном{24} , с одной стороны, поощряла создание высокоинтеллектуальных произведений, но с другой — давала conge своим возлюбленным поэтам, когда от них уставала, в стихах, весьма неподобающих даме.

В Кордове рабыня-поэтесса Румайкийя, вышедшая замуж за принца Мутамида, впервые в жизни увидела снег. Но снегопад быстро прекратился, и дама была так горько разочарована, что муж ее засадил склоны гор под Кордовой миндальными деревьями, чтобы цветы их, распускающиеся вскоре после зимних морозов, создали для нее иллюзию снега.{25}

Трогательную историю о полном подчинении желаниям любимой поведал нам Ибн Хазм. Один его знакомый влюбленный провел много бессонных ночей в мечтах о предмете своей страсти: «В конце концов он овладел своей возлюбленной. Она не отказала ему, но вскоре влюбленный понял, что ей не нравится его ухаживание. Поэтому он оставил девушку и ушел прочь — не из страха или скромности, а просто для того, чтобы доставить ей удовольствие. Он не мог решиться сделать что-либо, что пришлось бы не по вкусу любимой. И лишь один Бог знает, какое пламя бушевало в его груди!»

Муки разлуки вдохновляли поэтов и приводили к смерти влюбленных. Ибн Хазм рассказывает об одном таком случае, а затем описывает свои собственные страдания по молодой рабыне по имени Нума, в которую он был страстно влюблен в юности. «Нельзя было и мечтать ни о ком более желанном. Она была совершенством — физически и духовно. Мы понимали друг друга. Мне досталась ее девственность, и мы нежно любили друг друга. Судьба отняла ее у меня... Когда она умерла, мне не было и двадцати, а она была еще моложе. Семь месяцев после ее смерти я не снимал своих одежд, и слезы не переставали литься из глаз моих, которые обычно увлажняются не так легко. Клянусь, что я до сих пор безутешен. Если бы такой выкуп был возможен, я отдал бы за нее все свое состояние. Я пожертвовал бы любой частью своего тела. Я никогда не чувствовал себя по-настоящему счастливым с момента ее смерти и ни на миг не забывал о ней. Меня никогда не удовлетворяла близость других женщин. Моя любовь к ней затмила все мои предыдущие любовные связи и превратила все последующие в святотатство».

Среди нечастых у Ибн Хазма рассказов о супружеской любви есть и история страсти невестки поэта Атики и его брата Абу Бакра, умершего в возрасте двадцати двух лет. Он никогда не знал других женщин — и она никогда не знала других мужчин, и единственным желанием ее было воссоединиться с ним в смерти. «То, чего она так хотела, вскоре случилось — да будет милосерден к ней Аллах!»

Будучи суровым мусульманином из пуританской секты ваххабитов{26} , Ибн Хазм заканчивает свою книгу напоминанием читателю о наказании, назначенном Пророком нечестивцам, и повторяет слова, сказанные ему Абу Саидом в великой мечети Кордовы: «Берегись! Подумай о том, что я тебе скажу: Аллах указал нам путь, по которому должны следовать женщины. В наказание для девственницы, предающейся блуду с непорочным мужчиной, он назначил бичевание и годичное изгнание. Для утратившей девственность женщины, что прелюбодействует с мужчиной, уже потерявшим невинность,— сто ударов бича и побивание камнями». Мужчин и женщин, повинных в супружеской измене, забивали камнями до смерти.

В любви, заключает Ибн Хазм, «похвальнее всего постоянство и воздержание от греха». Он с уважением пишет о молодом жителе Кордовы, который отправился в гости к другу. Последнего не было дома, и его красивая молодая жена начала откровенно заигрывать с гостем. Молодой человек ощутил соблазн, но вспомнил о Всемогущем Аллахе. Сунув палец в огонь лампы, он воскликнул: «О душа моя, стерпи эти муки, ибо что они в сравнении с пламенем ада!» Эти молодые сарацинские дамы, похоже, вели себя столь же непосредственно, как и кельтские и англосаксонские женщины. К другому приятелю Ибн Хазма стала приставать некая бесстыжая красотка, но тот ответил: «Нет! В благодарность за дар Аллаха, подарившего мне возможность соединения с тобой, о моя желаннейшая, я вынужден отвергнуть твою любовь, дабы соблюсти Его заповеди». Клянусь, что такое целомудренное поведение редко встретишь даже в старинных летописях. Что же в таком случае можно сказать о нынешних временах, когда добро уступило место злу?

Влюбленные, если верить рассказам поэтов, следовали одному из двух возможных путей: пути страсти, представленному описаниями оргий — с вином, женщинами и поэзией, «когда соски юных рабынь пронзали наши груди, подобно острым копьям», или добровольного целомудрия — это понятие было позаимствовано у арабского племени Удри через Багдад и Дамаск.

Стихи о любовных пирах не очень оригинальны. Их существуют сотни, и написаны они в стиле Бен Аммара, визиря Му-тамида Севильского{27} , который в 1086 году писал: «Как много ночей провел я в наслаждениях в прохладе садов Сильвеса{28} , средь женщин с пышными бедрами, округлыми, как барханы, и узкими талиями! Эти блондинки и брюнетки пронзали мое сердце, как сверкающие мечи и темные копья. Сколь много восхитительных ночей провел я у реки с девою, формы браслета которой повторяли изгибы течения! Я проводил время, упиваясь вином ее взглядов, лона и губ...»{29}

Как писал Саид ибн Джуди{30} , «сладчайшие мгновенья жизни испытываешь, когда звенит чаша с вином; когда после ссоры миришься с возлюбленной; и когда обнимаешься с нею, после чего снова воцаряется мир».

Влюбленные, как известно, непостоянны, и в другом своем стихотворении Ибн Джуди восклицает: «Я врываюсь в круг наслаждений, как обезумевший боевой конь, закусив удила; ни одно желание не оставляю я без внимания... Я стою непоколебимо, когда ангел смерти реет над моей головой в день битвы, но взор ясных глаз способен сбить меня с ног в любой миг»{31} .

Когда из Кордовы для поэта привезли очередную скромную красавицу, он с ходу написал стихотворение: «Почему, о прекрасная, отводишь ты от меня свой взгляд и смотришь в землю? Уж не противен ли я тебе? Клянусь Аллахом, обычно я вызываю совсем иные чувства, и позволь заверить тебя, что я более достоин твоего взора, чем мостовая!»{32}

«Ты пришла ко мне незадолго до того, как христиане начали звонить в колокола,— писал в 1063 году Ибн Хазм.— Родинка на твоей щеке сделала тебя цветущей, словно розовый сад абиссинцев».

Абен Гусман, светловолосый и голубоглазый поэт, единственными спутниками жизни своей считавший «прекрасное лицо и золотое вино», насмехался над теми, кому бывает достаточно поцелуя в щечку. «Для меня этого мало!» — восклицал он. Поэт придерживался невысокого мнения об идеалистах, умиравших от любви, и похвалялся тем, что нарушал супружескую верность и предавался содомскому греху.

Бен Фарах был слеплен из более грубого теста. «Хотя она была готова отдаться мне,— писал он о своей возлюбленной,— я воздержался от обладания ею и не попал в сети, расставленные Сатаной. Она пришла ночью без чадры. Один лишь взгляд ее терзал мне сердце, но я вспомнил о божественном предписании, осуждающем излишества, и подавил свою страсть. Я провел с ней ночь, как молодой верблюжонок, которому намордник не дает возможности сосать вымя матери».{33}

В двенадцатом веке Сафван бен Идрис из Мурсии{34} писал в том же духе: «Целомудрие не позволило мне поцеловать ее в губы... Дивитесь человеку, у которого все внутри кипит и он жалуется на жажду, хотя вода у него под рукой!»

Подобные взгляды ранее уже проповедовал Ибн Сина{35} в своем «Трактате о любви», этого же мнения придерживались суфии{36} и «Непорочные Братья»{37} . «Если человек полюбит красивые формы с животным вожделением,— писал Ибн Сина,— то он заслуживает порицания, даже осуждения, и может быть обвинен в грехе, как, например, те, кто совершает противоестественное прелюбодеяние, и вообще люди, сошедшие с пути истинного. Но если он рассматривает приятные формы с интеллектуальной точки зрения... тогда это следует считать деянием благородным и добродетельным. Ведь он стремится к предмету, через который сможет приблизиться к первоисточнику силы и чистому объекту любви, уподобясь возвышенным благородным созданиям. По этой причине не существует мудрецов — из числа благородных и ученых мужей, не следующих по пути жадных и алчных устремлений,— сердца которых не занимали бы прекрасные человеческие формы».

Немногим далее автор заявляет, что для мужчины брачные отношения допустимы только с собственной женой или рабыней. Он предупреждает об опасности поцелуев и объятий — действий, которые «сами по себе не преступны, но вполне способны возбудить похоть»{38} . Его рекомендации совпадают с теми, что давали служители ранней христианской церкви. «Мужчины и женщины совершают простительный грех,— заявил папа Александр VII,— если при поцелуе испытывают плотское удовольствие; но грех становится смертным, если поцелуй — лишь прелюдия к последующим действиям».

Даже спустя много лет с тех пор, как отзвенели бубенчики на щиколотках девушек-рабынь в залах великолепных дворцов и скромно почили эти древние арабские поэты и философы,— мысли, вдохновлявшие их, словно по наследству передались трубадурам Южной Франции, совершившим подлинную революцию в европейских умах, по-новому взглянувшим на любовь, открывшим другое ее измерение, в котором между влюбленными присутствует некая незримая дистанция, дающая простор поэтическому воображению.

Мысль о том, что влюбленные могут умереть, и действительно умирают, за любовь, принцип безусловного подчинения желанию возлюбленной, теория о том, что объятия влюбленных не должны завершаться физической близостью, рекомендация неизменно любить прекрасные формы и даже такие детали, как советы по выбору посланца для любовных писем,—все эти темы вновь возрождаются в средневековой европейской поэзии и трактатах о любви; однако все это уже давно было открыто на берегах Гвадалквивира и в душистых апельсиновых рощах Кордовы и Гранады.

Символом любви в Испании стало не яблоко, а апельсин. Выражение «половинка апельсина», соответствующее нашему «лучшая половина»,— образ багдадского поэта Ибн Дауда, отражающий платоновскую идею о родственных душах, которые философ представлял в виде двух совершенных сфер. Они раздувались от самодовольства, пока Зевс не разделил их надвое, и с тех пор половинки всю жизнь ищут друг друга.

В одной из своих пьес Лопе де Вега{39} описал свадебный танец на берегах Мансанареса в Мадриде, во время которого танцующие втыкали в разрезанный апельсин монеты в дар новобрачным. В северных районах Испании подобный танец исполняется с яблоком.

 

Глава вторая.

Мавры и девственницы

Было бы преувеличением сказать, что любовное наследие Андалусии, перенесенное на европейскую почву (путем, до сих пор точно не установленным), было чисто мусульманским. Оно представляло собой нечто значительно большее — смесь от многих цивилизаций, процветавших в Средиземном море и даже за его пределами — в Персии, например.

К тому же и последние любители наслаждений, сверхутонченные халифы Гранады, не возражали против христианских изображений человеческих страстей; во Дворце Правосудия в Альгамбре художник-христианин нарисовал типично средневековую сценку: осаду сарацинами Замка Любви, за стенами которого изображены красавицы с миндалевидными глазами, что очень напоминает персидские миниатюры.

В среде фанатичного христианского меньшинства Кордовы в середине девятого века появилась легенда о возвышенной любви Эвлогия и Флоры. Эвлогий был священником и пламенным проповедником. Флора происходила от смешанного брака и была внешне похожа на мусульманку, но ее мать, умершая, когда девочка была еще ребенком, успела воспитать дочь в традициях христианской веры. Через некоторое время Флора покинула дом вместе с младшей сестрой и укрылась в христианской городской общине. Когда Флору обнаружили, брат велел привести ее обратно, и кади{40} приговорил девушку к бичеванию плетью. Та снова убежала, обретя убежище в некоем доме, где и встретилась с Эвлогием. «Святая сестра,— писал он ей многие годы спустя,— однажды ты соблаговолила показать мне свою шею, всю истерзанную плетьми, лишенную прекрасных и пышных локонов, некогда ее украшавших. Ты сделала это потому, что считала меня своим духовным отцом, столь же чистым и целомудренным, как ты сама. С нежностью возложил я длань на раны твои; я хотел было исцелить их поцелуем, но не дерзнул... Когда я ушел от тебя, то брел, будто во сне, и беспрестанно вздыхал».

Флора преисполнилась решимости стать мученицей. Она оскорбила Пророка в присутствии кади, за что должна была попасть в тюрьму. Кади, не желая выносить суровый приговор столь юной девушке, вызвал ее брата и попросил его попытаться усовестить сестру. Однако случилось так, что Эвлогий находился в той же тюрьме и благословил Флору на стезю мученичества. Посетив ее в заключении, «я решил, что увидел ангела, ибо небесный свет озарял ее; лицо сияло радостью; казалось, что она уже изведала небесное блаженство; с торжествующей улыбкой она рассказала мне о вопросах кади и своих ответах. Когда я услышал, как эти слова слетают с уст, что слаще меда, я постарался укрепить ее решимость, указав на тот венец, что ее ожидал». Через пять дней после казни Флоры Эвлогий был освобожден. Он приписал это заступничеству новой святой.

Сексуальную жестокость такого мученичества и глубоко укоренившийся в умах испанцев религиозный эротизм ярко описал Гарсиа Лорка{42} в своем Мучении святой Олайи.

Велит приготовить консул

 поднос для грудей Олайи.

Жгутом зеленые вены

сплелись в отчаянном вздохе.

В веревках забилось тело,

как птица в чертополохе...

А из багровых отверстий,

где прежде груди белели,

видны два крохотных неба

и струйка млечной капели...

Во время многочисленных войн между маврами и христианами женщины считались законной военной добычей. Христианские короли различных испанских провинций были и сами не прочь завести тайный гарем, но легенды о том, что язычники якобы требуют платить дань юными девами, помогали поддерживать боевой дух. В следующем переводе древней испанской баллады, сделанном Дж. Г. Локхартом, романтический дух девятнадцатого века смешан с викторианско-пуританским лицемерием:

В дань мусульманам старайся подсунуть мужчину;

Пусть эти праздные трутни твой собственный улей

покинут;

Если же деву ты маврам отдашь в счет оброка —

Десять солдат народит она войску Пророка.

Умный хозяин не станет мужчину беречь:

Годен ведь он лишь на то, чтобы деву завлечь.

Оной же рано иль поздно настанет черед

С мавром неверным плодить сарацинский народ.

В действительности самим мусульманам приходилось прилагать большие усилия, чтобы защищать женщин от собственных похотливых мужчин; в правилах для администрации Севильи, составленных Ибн Абдуном в двенадцатом веке, содержится множество предостережений о том, что добродетель женщин следует оберегать от посягательств законников, холостяков, стражников, уличных торговцев и солдат. Женщины легко поддавались соблазну, и Абдун запретил им заниматься стиркой в садах, где их могли увидеть и окликнуть посторонние. Они не должны были даже ходить в мечеть, потому что большинство священнослужителей, по его словам, суть распутники и прелюбодеи. Христианские писатели столь же откровенно отзывались о своих собственных священниках. В плане добродетели те и другие, видимо, не многим отличались друг от друга.

О битвах между христианами и маврами до сих пор вспоминают на многих испанских фиестах, когда священник и его паства вновь переживают в воображении события, легендарные или действительно происходившие несколько сотен лет назад. На одной фиесте, которую я посетила в Галисии, Пресвятая Дева — dame par excellence — является центральной фигурой на празднике, и меня чуть не линчевали, обвинив в неуважении к ней. Любопытный пример религиозного эротизма! Вот как это произошло.

Из многих фиест, празднуемых в честь Пресвятой Девы 8 сентября, одну из самых оригинальных можно увидеть в Галисии, в горной деревушке Ла-Франквейра, неподалеку от главной дороги от Виго к Оренсе. Одной из главных особенностей фиесты является древний Диалог между христианином и мавром, который я решила записать для радиопередачи Би-Би-Си.

Его декламируют перед статуей Пресвятой Девы Франк-вейрской, которую по такому случаю вывозят из церкви на телеге, запряженной быками. Перед тем как установить статую на телегу, на паперти проводят аукцион. Крестьянин, предложивший наибольшую цену, получает возможность провезти телегу с ее бесценным грузом вокруг маленькой церкви, а затем на близлежащую plazuela, где собирается народ, чтобы послушать Диалог.

Мой гид и наставник, сеньор Каррера, владелец замка Вил-ласобросо, любезно выхлопотал для меня у местного приходского священника, с которым он находился в ссоре со времен последней фиесты, разрешение поставить магнитофон на подмостки для исполнителей. С некоторым трудом сеньору Каррере все же удалось преодолеть возражения святого отца против присутствия еретички, объяснив ему, что благодаря мне и моему магнитофону слава Ла-Франквейры разнесется по всему свету. То был первый случай, когда церемонией заинтересовалась иностранка, и сеньор Каррера пришел в чрезвычайное возбуждение, собираясь дать по этому поводу несколько колонок в местную газету.

На козлах у церкви разместили столы, и перед церемонией состоялся банкет на свежем воздухе. Сеньор Каррера принес огромный пирог и множество бутылок вина. Три крестьянки из Понтеведры сели за наш стол, чтобы выпить домашнего красного винца из кувшинов с длинными горлышками. Самая молодая из этих женщин потрясла меня тем, что прислонилась к церковной стене и начала декламировать (тихо, но язвительно) доволь-но-таки risque стишок о курице, встретившей по дороге на Сантьяго португальского паломника и склевавшей у него со штанов все пуговицы.

Наконец мужчины на плечах вынесли из церкви статую Пресвятой Девы, блиставшую великолепием золотой короны, украшенной крестьянками старыми и исключительно редкими серьгами галисийской работы, подобные которым я тщетно искала в городских антикварных лавках и от которых не могла оторвать восхищенного взора.

Священник, сухопарый высокий мужчина с седыми волосами и горящими черными глазами, взмахнул длинным пастушьим кнутом и открыл аукцион. Пятьдесят песет, сто, двести песет... пятьсот песет — и кнут был передан потному маленькому человечку в белоснежной рубашке и черном жилете, который направился к тележке с видом весьма изумленным. Возбуждение дошло до предела. Толпа по знаку священника громко вопила: Viva la Senora de la Franqueira, viva, viva!

«Разве она не прекрасна?» — в экстазе воскликнула женщина рядом со мной.

«Какой счастливой она выглядит!» — воскликнула другая, и они попеременно то рыдали, то пели Salve, а тележка в это время тронулась с места.

Я прошла через опустевшую церковь к маленькой боковой платформе, откуда комментатор местного радио призывал толпу вести себя спокойно и прилично, потому как мавр и христианин собирались приступить к декламации. Статуя Пресвятой Девы остановилась, и священник вскочил на платформу, чтобы дать сигнал чтецам. Два крестьянина послушно начали выкрикивать слова Дналога, который должен был закончиться заявлением мавра о переходе в христианство благодаря милости Пресвятой Девы Франквейрской. Они кричали так громко и пронзительно, что мне пришлось отодвинуть микрофон подальше, так как стрелка уровня записи на магнитофоне безудержно скакала взад и вперед.

Внезапно священник протиснулся между мавром и христианином, которые вследствие такого неожиданного вмешательства сбились с роли, угрожающе простер ко мне руки и закатил глаза в неподдельном гневе. «Стоп! Стоп! Вы должны остановить все это!» — восклицал он. Я уставилась на него с изумлением, ровным счетом ничего не понимая. «Нет — продолжайте — записывайте христианина — верните микрофон обратно!» — продолжай кричать он. Мой хозяин, сеньор Каррера, побелев от гнева, склонился и зашептал мне на ухо: «Старый дурак считает, что вы записываете только слова мавра. Падре ничего не понимает. Я заставлю его извиниться. Это настоящий скандал — так вести себя с гостьей!» В то время как мой хозяин вел язвительную перебранку, Диалог возобновился и близился к триумфальному завершению под восторженные крики: Viva la Virgin de la Franqueira! из уст и мавра, и христианина, которые с фанатичным пылом подхватила толпа. Священнику, наконец, объяснили технические тонкости записи радиопередач; он подошел ко мне и извинился за «прискорбное недоразумение». Падре вернулся в двадцатый век. Он понял, что никто не хотел оскорбить его драгоценную Пресвятую Деву Франквейрскую и никто не сомневался в ее могуществе и влиянии. Не потребовался Дон Кихот, чтобы защитить божественную Дуль-синею. Падре готов был благословить нас всех, даже мой магнитофон.

Перенос эротических влечений на религиозные образы — распространенная иллюзия, часто приводящая к нелепым инцидентам. Генри Инглис рассказывал о том, как во время шествия на Страстную неделю в Севилье в 1831 году статуи Девы Марии и святого Иоанна Крестителя пришлось поспешно занести в собор из-за сильного ливня. «Скульптуры были облачены в лучшие одежды, и те, кто знает Испанию, легко себе представят, до какой степени эти покровы могут быть роскошными и неприспособленными к дождю. Поскольку гроза не стихала, было решено, что статуи останутся на ночь в соборе. И тут возникла проблема: можно ли оставить Пресвятую Деву и святого Иоанна Крестителя в соборе одних на всю ночь, не нарушая при этом приличий? Послали за канониками и объяснили им суть проблемы. Один из святых отцов сказал: «Оставлять ее вместе со святым Иоанном неприлично». Другой же добавил: «Когда огонь подносят к конопле, приходит дьявол и раздувает его». В конце концов пришлось отправить послание к генерал-капитану{43} с просьбой поставить в соборе караульный пост, и капитанская стража с факелами всю ночь следила за поведением Пресвятой Девы и святого Иоанна. Все вышесказанное я услышал из уст одной дамы, которая скрывалась от дождя в соборе и самолично была свидетельницей этих споров».

 

Глава третья.

Средневековая мозаика

В то время как халифы Андалусии устраивали при своих дворах в Кордове, Севилье и Гранаде конкурсы любовных стихов, король Альфонс X Кастильский{44} трудолюбиво составлял Siete Partidas и устанавливал правила для подвластных ему рыцарей, которым, очевидно, не хватало выдержки и воспитанности, поскольку король счел необходимым потребовать от них не отпускать праздных шуток (вероятно, имелись в виду непристойные) и не есть чеснока и лука, дабы не осквернять своего дыхания. Иллюстрации к Cantigas a la Vlrgen этого просвещенного монарха представляют собой своего рода рассказ в картинках о повсеместной распущенности нравов.

Но неуклюжие рыцари, особенно северяне, тем не менее обладали поэтическим даром. Песни этих трубадуров заполняют собой толстые тома cancioneiros Галисии и Португалии. Кастильцы не проявили подобных лирических способностей. Им лучше удавались боевые эпосы, такие как Сид{45} .

Сантьяго-де-Компостела{46} стал международным центром паломничества, культуры и любовных наслаждений. Уже самые ранние произведения местных поэтов отличаются неповторимой интонацией, на которую повлияли, до конца не уничтожив ее, заимствования из «веселой науки» иностранцев.

Обитатели этого зеленого и богатого водой региона собираются длинными зимними вечерами вокруг очагов, где пылают дрова. Утром они открывают двери и смотрят на туманную дымку, нависшую над узкими морскими заливчиками, окутывающую сосны и огромные гранитные валуны, что лежат на вершинах, подобно доисторическим чудовищам. В сьеррах центральной части страны целые деревни бывают зимой занесены снегом, и их жители, надев круглые снегоступы, мягко передвигаются между домиками с покатыми соломенными крышами, где люди и звери скучены вместе, в духоте и тепле.

Туман, дождь и снег способствуют уединенной семейной жизни, привязанности к дому и почитанию матери, которая хранит тепло домашнего очага, подобно ангелу-хранителю. Туман, дождь и снег — таинственные, непостижимые, навевающие грезы. Мужчины и женщины, рожденные среди этих природных стихий, мечтают, поют, странствуют и пишут лирические стихи. Их любовь к одиночеству, типично кельтское чувство единения с землей и склонность к наслаждению меланхолией резко контрастируют с общительностью других испанцев. Они более медлительны, более склонны к раздумьям и сентиментальны.

В северо-западной части Испании любовь и воспевавшие ее поэты закономерно были совсем иными, чем на остальной территории полуострова. Там нет ни арабесок, ни словесных излишеств и украшений; откровенное удовольствие приходит на смену восточному сладострастию, женщинам позволяется смело петь о боли разлуки с любимым, а роль матерей очень велика. Девушку, отказавшую поклоннику, бранят, не стесняясь в выражениях. Мужчины и женщины там ближе друг другу. Там нет стихов о девушках-ра-бынях и о воздержании. Там нет дворцов и королев, за исключением тех, что описаны в cantigas с/е атог учтивых трубадуров при дворе Сантьяго, ка которых оказали влияние поэты Прованса. Только в Галисии существуют народные cantigas с/е amigo, вкладываемые в уста молодых женщин, обычно в форме любовных плачей{47} при разлуке с любимым.

Галисийцы никогда не знали сатирических песенок о malmaries, столь популярных во Франции. У этого матриархального народа с примесью германской крови взгляды на женщин и любовные отношения были более эгалитарными, более человечными и естественными, чем представления, бытовавшие в суровой Кастилии и наполовину чувственной, наполовину холодной Андалусии. Ни в одной другой европейской стране поэты не вкладывали в уста женщин, поющих о любви, такие слова, какие находили галисийцы для своих cantigas de amigo. Эти трубадуры были весьма подвержены женскому влиянию — уж не потому ли, что понимали: первой наставницей мужчины в любовных делах повсюду — не исключая и сада Эдема — была женщина.

Эти cantigas, в отличие от тех, что посвящены утонченным дамам, были созданы простыми людьми и описывают деревенскую любовь. В них говорится о встречах влюбленных в лесу или у ручья, куда девушка приходит умываться или мыть голову. Где-то на дальнем плане всегда присутствует бдительная мать, желающая знать, почему ее дочь так долго не возвращалась домой. Символ влюбленного — олень, и дочь обычно отвечает, что ее напугал в горах олень. Иногда свидания происходят во время местного паломничества, или готел'а, на скале у моря либо в церкви, окруженной деревьями.

Влюбленный часто отсутствует: он находится либо в море, либо на службе у короля. Возлюбленная стенает на берегу моря или останавливает путника и спрашивает его, что слышно о ее amigo. Одна девушка готовится бежать с возлюбленным; другая стирает одежду в ручье и надеется, что ее amigo, преследуя на охоте зверя, пройдет именно этим путем. Мать сопровождает девушку во время паломничества и вообще всячески ей досаждает. Она ругается, преследует советами, а иногда и бьет дочь, чья судьба находится в ее руках. Вся эта история заканчивается свадьбой, и любовь, описанная в ней, ничуть не похожа на прелюбодеяние, о котором пели придворные трубадуры.

Общее настроение cantigas de amor проникнуто меланхолией и лиризмом. Оно никогда не бывает страстным. Ни слова не говорится о поцелуях. С другой стороны, трубадуры при дворах вельмож Сантьяго-де-Компостела, и даже сам король, могли быть грубыми; в непристойных cantigas de escarnio они изображаются этакими дикарями и буянами, которых женщины изгоняют из будуаров. Как мы уже знаем, арабские дамы тоже не гнушались сочинением грубых стихов. Нам ничего не известно о средневековых галисийских женщинах-поэтессах, но веселые танцовщицы сопровождали армию и крестоносцев в походах и вдохновляли придворных трубадуров в мирное время. Их называли soldadeiras; наиболее известна из них Мария Перес, La Balteira. Она была не только танцовщицей, но и певицей и, очевидно, происходила из знатного рода. Мария пользовалась популярностью при дворе Альфонса X, и Менендес Пидаль{48} считал, что она могла использовать свои чары в политических целях, надеясь смягчить мусульман, с которыми вела переговоры. Трубадур Педро д’Амброа, один из множества любовников этой дамы, написал о ней, вероятно в приступе ревности, непристойный стишок.

В 1287 году Мария Перес готовилась сопровождать Альфонса X в походе против короля Туниса. Ее возвращение затем воспел в саркастической песенке трубадур Пере да Понте, который сомневался, действительно ли она доехала до самого Туниса и привезла из Рима достаточно индульгенций, чтобы получить отпущение грехов за всю свою порочную жизнь. В старости Ла Балтейра исповедалась в своих «веселых» прегрешениях и удалилась в монастырь Собрадо, которому завещала все состояние.

Темы любви к замужней женщине и влюбленного, отдающего жизнь за любимую, занимают центральное место в легенде о трубадуре Масиасе, которого взбешенный муж убил за любовные письма и песни, посвященные его жене. Всевозможные версии этой легенды звучат по-разному, но в основе их неизменно присутствует тема любви и смерти Масиаса. «Любить крепче, чем Масиас» — эта поговорка до сих пор в ходу у испанцев.

В пятнадцатом веке, когда было модно публично спорить о недостатках и достоинствах женщин, один галисиец, защищая их в своем трактате El Triunfo de las Donas, приводит курьезные аргументы в защиту прекрасного пола, предвосхищающие попытки шестнадцатого столетия возвести женщин на пьедестал платонической любви. Женщина, писал автор, есть последнее и самое совершенное из всех творений. Она была создана в раю, среди ангелов, а не среди животных, и не из глины, как Адам. Она красивее, а также чище, чем мужчина, более умеренна в пище и питии; она более целомудренна и рассудительна. Дар предвидения у нее развит лучше, чем у мужчины. Дикие звери обходят ее стороной. Женщина была первой, кого искусил Сатана, а это доказывает, что для него она была важнее мужчины. Вообще, Ева не отвечает за первородный грех, поскольку яблоко запретили вкушать Адаму, а не ей! Воздух — естественная стихия женщины. Она создана, чтобы обитать в высших сферах. На мой взгляд, Хуан Родригес из Падрона, автор этого трактата, все же несколько перебарщивает.

В своих Десяти заповедях любви он развивает теории трубадуров об изысканной любви, делая от себя несколько оригинальных добавлений. Автор одобряет любовь только в тех случаях, когда влюбленный уверен, что его чувство будет встречено взаимностью; он отстаивает постоянство, чувство меры, правдивость, искренность, советует избегать одиночества и меланхолии и подчеркивает важное значение богатства, потому что «любовь и бедность друг с другом не уживаются».

Самое поверхностное изучение законов и указов того времени показывает, что «продажная любовь», то есть проституция, являлась общепринятой нормой жизни — в каждом крупном городе для нее отводились определенные кварталы. Содержание mancebias (борделей) было делом прибыльным. Католические король Фердинанд{49} и королева Изабелла, ничуть не смущаясь, наградили дворянина Янеса Фахардо, отличившегося в войнах с маврами, правом на безраздельное владение обширной сетью mancebias в Малаге, Ронде, Марбелле, Альхаме, Гранаде, Баэзе, Гуадиксе и Альмуньесаре. Монаршая чета особо оговорила в своем указе, что сыновья и дочери Фахардо наследуют его собственность, и более того — получают право дополнительно строить mancebias, как только для этого представится возможность.

В Валенсии главная дорога в город проходила прямо через mancebias, что вызывало много критических замечаний, особенно у иностранцев. Новый въезд в город начали строить в 1390 году, но закончили лишь в 1431-м.

Во время Страстной недели и других религиозных праздников девиц из борделей отводили в Дом кающихся грешников, чтобы они могли там пройти очистительный курс молитв и обрядов. В 1393 году Городской совет решил выделить определенную толику денег на приданое по-настоящему раскаявшимся грешницам, но столкнулся с таким множеством попыток мошенничества, что от этой идеи пришлось отказаться.

Дополнительный свет на средневековые нравы проливает указ, изданный Жуаном I{50} в 1387 году, по которому женатым мужчинам запрещалось открыто иметь сожительниц; те же, у кого таковые имелись, должны были уплатить штраф в одну пятую своего дохода, до суммы в десять тысяч maravedisP\ другой указ предписывал клеймить двоеженцам лоб раскаленным железом.

Образы проститутки и сводни особенно хорошо получались у кастильских авторов. В Книге благой любви Хуана Руиса{51} запоминаются в первую очередь не столько влюбленные, сколько хитрая и коварная сводня Тротаконвентос{52} , ведущая свое происхождение от навязчивых старух Ибн Хазма, которые «оскверняли святость гарема». Сама же Тротаконвентос по времени предшествует еще более известной и более подробно описанной сводне, занимающей важное место в классической испанской литературе,— Селестине.

Хуан Руис, протопресвитер из Иты и автор Книги благой любви, родился в Алькала де Хенарес, неподалеку от Мадрида. Он написал свою книгу вскоре после 1280 года для juglares, в чьей компании (а также в обществе мавританских танцовщиц) автор, похоже, любил поразвлечься. Это своего рода кастильский Чосер, чьи произведения автобиографичны, а повествование о разнообразных любовных приключениях ведется с помощью Тротаконвентос и богини Венеры. Последняя дает автору веселые советы, которые тот с удовольствием адресует грядущим поколениям любовников.

Видимо, протопресвитер был знаком с восточной фармакопеей, которую завезли в Европу арабы. Добрую половину этих лекарственных препаратов составляли средства, увеличивающие половую силу, в числе которых упоминаются такие сексуальные стимуляторы, как имбирь, сандаловое дерево, семена тмина, леденцы, цитрусовые, календула, гвоздика и «большое количество сырой моркови». Последняя, по словам Илайши Кейна{53} , была одним из старейших и наиболее широко распространенных средств от импотенции. В Соединенных Штатах в этом качестве она применяется и по сей день.

Протопресвитер различает два типа любви: buen amor, или истинную любовь, исходящую от Бога, и loco amor, или безумную любовь, то есть земную любовь к женщинам. Последняя, как он откровенно признает, доставляет наслаждение, даже несмотря на то что не всегда заканчивается победой. «Разве не приятно сидеть в тени грушевого дерева, даже если нет возможности отведать его плодов?» Женщины — восхитительные создания, несмотря на все, что о них наговорили дурного. «Если бы Господь, когда создавал человека, верил, что женщина есть зло, Он бы не сделал ее спутницей мужчины». Любовь делает неуклюжего человека ловким, а уродов превращает в красавцев.

После неудачно закончившейся любовной истории, когда протопресвитер допустил ошибку, предложив своей возлюбленной даме песни и стихи вместо даров более ощутимых, ему во плоти является сама Любовь с упреками и советами. Он связался с женщиной не того сорта. Отныне он должен избирать лишь тех, кто «рассудителен в домашних делах и неистов на ложе». Женщины низших классов в любви совершенно не разбираются. Следует завести себе хорошую посредницу — одну из тех старух, что укрываются в тени церквей, продавая разные порошки да безделушки, и имеют доступ в лучшие дома города.

Влюбленный должен быть, «подобно голубю, чистым и умеренным; подобно фазану, галантным и хладнокровным... Будь осторожен, невспыльчив, непечален и нераздражителен. Служи любви приятными словами, любовными жестами, и любовь усилится. Не забывай вздыхать; не говори слишком много, иначе возлюбленная сочтет тебя лжецом; без колебаний, но умеренно применяй иногда силу, ибо страх и скромность не позволяют женщинам уступать твоим желаниям».

Что касается внешнего облика женщины, то она должна быть высокой, иметь небольшую головку, светлые волосы, длинные ресницы, большие глаза, маленькие уши и широкие бедра. Но и о невысоких женщинах тоже можно сказать немало хорошего. Стихотворение протопресвитера из Иты на эту тему перевел Лонгфелло{54} , опубликовав его в номере «Норт Американ ревью» за 1822 год:

Крупинка перца так мала, но нет другой приправы,

Что за обеденным столом сравнится с ним по праву.

И если милая твоя совсем миниатюрна,

Никто из дев не сможет с ней сравниться страстью

бурной.

Ведь розы маленький бутон всех ярче пламенеет,

Песчинка золота одна горы камней ценнее,

Всего лишь капельки вина довольно для причастья,—

И с милой крошкой сможешь ты познать блаженство

счастья.

Вдов покорить бывает несложно: «нужен лишь небольшой огонек, чтобы разжечь свечу вторично»,— и поэтому протопресвитер решает начать ухаживания за молодой и богатой вдовушкой, доньей Эндриной. Он договаривается об услугах старой сводни Тротаконвентос, которая отзывается о протопресвитере в таких восторженных тонах, что в конце концов вдова приходит к ней в дом и там уступает соблазну. Эту сцену стыдливый кастильский копиист не включил в повествование.

Затем автор пытается совратить юную девушку, но платит Тротаконвентос слишком мало; та разоблачает его намерения, и все кончается крахом. Разочарованный и в подавленном настроении, протопресвитер отправляется восвояси через сьерру, — этот эпизод позволяет ему вдоволь потешиться над традиционными любовными пасторалями. По пути автор встречает четверых serranas, то есть пастушек, которые занимаются с ним любовью в присущей им грубой манере, и он несказанно рад вырваться из объятий этих амазонок.

Даже делая скидку на литературные преувеличения, призадумаешься, уж не имели ли эти выпады против serranas реальную основу под собой? Они, безусловно, ближе к жизни, чем пресные идиллические serranillas, в которых описываются пастушки наподобие тех, что изображены на дрезденском фарфоре. Serranas, громкоголосые, дюжие, любящие вино и чувственные, действительно существуют. Во всяком случае, они существовали еще в девятнадцатом веке, о чем свидетельствуют записи ученых-фольклористов об их откровенных сексуальных манерах.

Странные обыкновения горцев известный этнолог X. Каро Бароха сравнивал с подобными же обычаями земледельческих общин Северо-Восточной Меланезии. В провинции Леон, как он сообщает нам в книге Los Pueblos de Espana, девушки и юноши в период с мая по октябрь разделялись на пары и спали вместе в хижинах за пределами деревни.

А теперь расскажем о влюбленном, который относился к жизни более философски: об Аузиасе Марке{55} , родившемся в конце четырнадцатого века в садах прекрасной провинции Валенсия, лишь незадолго до этого освобожденной от мавров. Аузиас Марк принимал участие во многих походах, дослужился до ранга королевского сокольничего и, наконец, ушел в отставку, устроившись в своем поместье в Валенсии — как говорят, из-за какого-то скандала, связанного с дамой,— где писал стихи и занимался любовью. Он был дважды женат, имел двоих или троих наложниц и несколько незаконнорожденных детей, которых, похоже, очень любил. «Мой грех — безумная любовь»,— признавался он в одном из своих стихотворений.

Аузиас Марк похвалялся тем, что был единственным человеком, подвергшим любовное чувство анализу, и восклицал, что лишь очень немногим удается ее познать: Oh, quant son росе qui d’amor han saber! Нелегко понять любовь, узнать, что это такое, к чему она ведет, что творит и почему делает своих приверженцев такими счастливыми. Существуют три рода любви: безумная (или животная), ангельская и смешанная. Гармония может быть достигнута лишь в случае соединения души и телесной любви. Плотская страсть похожа на летние ливни, сопровождаемые громом и молнией, которые в короткое время заставляют реки выйти из берегов и затопляют поля. Аузиас Марк признается, что много раз становился жертвой такой любви. Он почитал Венеру чаще, чем Диану, потому что «плоть наша не признает никакого иного божества». Между любовью и смертью существует близкое сходство; похожи они тем, что и та и другая преследуют беглеца и убегают от того, кто их ищет. «Я нахожу наслажденье в смерти»,— писал он. Марка неизменно волновала тема спасения собственной души и души возлюбленной дамы. Когда та умерла, его стали преследовать мысли о ее загробном существовании. В рай или в ад она попала? Если возлюбленной суждены адские муки, то уж не по его ли вине? Думая о ней, он сумел отделить тело от души и относился к усопшей со всем благоговением верующего в храме. В раю она или в аду? — непрестанно вопрошал он себя. Марк понимал, что его молитвы напрасны, ибо приговор уже вынесен. Если возлюбленная проклята, то он молит Бога уничтожить и его тоже.

Возможен ли вообще совершенный любовный союз? Любовники могут соединиться телами, но души их остаются разделенными и протестуют, ибо не хотят жить в телах друг друга. К тому же любви нелегко обитать в женщинах, этих безмозглых существах, служащих только для продолжения рода. Недостаточный ум объясняется излишней природной чувственностью женщин; желания их сильнее разума. Только любовница короля Альфонса Великодушного{56} снискала расположение этого болезненно чувствительного поэта, одним из первых заявившего о пресыщении жизнью, enfastijament di viure, искавшего беспредельное в человеческой любви, понимавшего, что бесконечные силы, бурлившие в нем, сильнее влечений любви плотской. В его стихах отражается неравная борьба между испанским аскетизмом и мавританским сладострастием атмосферы Валенсии, «этого сада наслаждений,— как назвал его в 1505 году Алонсо де Проаза,— этого роскошного храма, в котором любовь обитает вечно».

Язык и образы религиозного эротизма, в котором преуспели и арабы, и испанцы, тонко переплетались в творчестве Раймунда Луллия{57} — рыцаря, любовника, поэта и миссионера, родившегося в Пальме в 1235 году и забитого до смерти камнями враждебным мусульманским населением Бугии в 1315-м. Друга и Любимого Раймунда Луллия можно читать, испытывая при этом наслаждение как мирского, так и мистического толка.

«Птица пела в саду Любимого. Друг пришел и сказал птице: “Если мы не понимаем произнесенных речей, то можем объясниться с помощью любви, потому что в песне твоей перед моими глазами предстает Любимый...”

...Таково непременное условие любви: Друг должен много страдать, быть терпеливым, смиренным, робким, прилежным, доверчивым; он должен быть готов подвергнуться великой опасности, отстаивая честь своего Любимого. И его Любимый обязан быть искренним и откровенным, справедливым и снисходительным к тем, кто его любит...

“Скажи, Шут Любви, если твой Любимый перестанет тебя любить, то как ты поступишь?” — “Я по-прежнему буду его любить,— ответил он. — Иначе я должен буду умереть, потому что конец любви означает смерть, а любовь — это жизнь”».{59}

Говорят, что вид разлагающейся плоти — грудей его любовниц, обезображенных раковой опухолью,— отвратил Раймунда Луллия от плотских желаний. Как трагична была эта непрестанная битва между любовью испанцев к красоте и их же склонностью по-восточному относиться к любви и плоти как к иллюзии, мимолетному сновидению! Как печально, что влюбленный может любить только до тех пор, пока его возлюбленная сохраняет физическую красоту! Чтобы освободиться от этого культа, испанские мистики размышляют об атрибутах смерти: о черепе, скелете, об искалеченных телах святых мучеников. Если уж красота недоступна, то следует преклоняться перед смертью. Альтернативы этому не существует.

Следует остерегаться всего — даже святых образов. Святой Игнатий Лойола{60} однажды рассказал послушнику-бельгийцу, что невестка дала ему образ Богоматери, перед которым он обычно читал молитву Пресвятой Девы. Этот образ так напоминал Лойо-ле о собственной красоте невестки Магдалены, что он не в силах был заставить себя молиться и в результате заклеил святой лик листом бумаги.

Казанова поведал нам историю Мадонны из Калле Сан-Херонимо в Мадриде, чья красивая грудь привлекала пристальное внимание богомольцев-мужчин. Благодаря их пожертвованиям церковь разбогатела. Вернувшись из Аранхуэса после карнавала 1768 года, Казанова узнал, что грудь Мадонны замазали краской. Он отправился в церковь, желая убедиться в этом собственными глазами, и был потрясен, увидев, что картина испорчена. Это сделал новый священник, молодой человек лет тридцати. «Неужели вы не понимаете, что святой Лука был художником, и теперь, должно быть, очень сурово отзывается о вас Пресвятой Деве?» — сказал Казанова священнику. «Весьма прискорбно,— услышал он в ответ,— но мне у этого алтаря каждый день приходится читать мессу, и сладострастный образ действует на мое воображение». С того дня, пишет Казанова, пожертвования в церковь заметно уменьшились.

В 1955 году, когда я посетила долину Ронсаль в Наварре, там шли жаркие споры по поводу нового образа Мадонны, который деревенские жители сочли слишком современным для своих традиционных вкусов. Молодой профессор литературы, проводивший меня вместе со священником, доном Марселино, до деревенской церкви, заявил, что голубая мантия новой Мадонны чересчур тонка и облегает бедро «божественной Ронсалесы» слишком откровенно, чтобы это можно было счесть приличным. Дона Марселино его замечание шокировало, но когда мы выходили из церкви, я заметила, что священник украдкой взглянул на образ и поджал губы с некоторым сомнением; очевидно, он размышлял, уж не разделяют ли это непочтительное мнение другие прихожане-мужчины.

Женщины, особенно те, кого принято называть beatas и чья жизнь проходит в церкви, украшают образы с заботой отчасти материнской, отчасти любовной. «Ее оставили украшать образы» — это выражение означает, что девушка не сумела выйти замуж. Самые прекрасные пародии (звучит парадоксально, но так оно и есть) на колоритные изображения испанских святых принадлежат перу Гарсии Лорки в трех его романсах: о Михаиле, святом покровителе Гранады, святом Рафаиле, покровителе Кордовы, и святом Гаврииле, покровителе Севильи. Святой Михаил украшен кружевами и демонстрирует свои красивые бедра в колоколообразных оборках:

Вверху на башне старинной

в узорах дикого хмеля

гирляндой свеч опоясан

высокий стан Сан-Мигеля...

Владыка нечетных чисел

и горних миров небесных

в берберском очарованье

заклятий и арабесок.

Святой Рафаил — это «архангел, арабизированный, в одеянии, усыпанном тусклыми звездами, тогда как на расшитом камзоле святого Гавриила трепещут и поют цикады...»{61}

Зять Аузиаса Марка Джоан Марторель, также уроженец Валенсии, автор знаменитой книги о рыцарстве Tirant lo Blanch, был человеком более приземленного склада; его книга оказалась одной из немногих, заслуживших одобрение Сервантеса и помилованных им при сожжении библиотеки Дон Кихота.

«С нами крестная сила! — возопил священник.— Как, и Тирант Белый здесь? Дайте-ка мне его, любезный друг, это же сокровищница наслаждений и залежи утех. В нем выведены доблестный рыцарь дон Кириэлейсон Монтальванский, брат его, Томас Монтальванский, и рыцарь Фонсека, в нем изображается битва отважного Тиранта с догом, в нем описываются хитрости девы Отрады, шашни и плутни вдовы Потрафиры и, наконец, сердечная склонность императрицы к ее конюшему Ипполиту. Уверяю вас, любезный друг, что в рассуждении слога это лучшая книга в мире. Рыцари здесь едят, спят, умирают на своей постели, перед смертью составляют завещания, и еще в ней много такого, что в других книгах этого сорта отсутствует».

Марторель в 1438 году побывал в Англии, и содержание его романа в основном позаимствовано из рыцарских романов о Ги Вар-викском (которого он называет Вароиком). Тиранту, герою книги Мартореля, в Лондоне покровительствует прекрасная Агнесса — дама, кожа которой была столь белоснежной, что, когда она выпивала стакан вина, ее горло слегка краснело.

После этого эпизода Тирант путешествует — столь же много, как и другие средневековые рыцари. В Париже он узнает об осаде Родоса каирским султаном и спешит помочь императору Константинопольскому, которому приходится сдерживать мощный натиск турок; после спасения Византийской империи Тирант покоряет королей Персии, завоевывает королевства Северной Африки, обращает в христианство орды неверных и возвращается в Константинополь, где, после многочисленных интриг, женится на Кар-месине, дочери императора. Однако супругам не пришлось жить ни долго, ни счастливо — Тирант умер от воспаления легких, а Карме сина бросилась на его тело с такой силой, что из носа у нее хлынула кровь, и стала рыдать по умершему мужу, вся в слезах и в крови,— типично испанская комбинация. Она умерла от горя, и отец ее, император, вскоре также последовал за влюбленными в могилу.

Излишне стыдливые критики обвиняли Tirant lo Blanch в непристойности. Я не разделяю их точку зрения. Эта книга значительно более забавна, чем большинство рыцарских романов, и уж, конечно, куда более реалистична (Сервантес был в этом смысле прав). И все же в отношениях между героем Тирантом и его возлюбленной дамой Кармесиной строго соблюдаются идеалы рыцарства, хотя в некоторых случаях герои едва удерживаются от грехопадения. Здесь достаточно материала, чтобы доставить удовольствие как любителям поэзии трубадуров, так и тем, кому нравились более грубые истории, сочинявшиеся авторами книг о проститутках и своднях.

Популярный персонаж — сводня — в Тиранте представлен не кем иным, как самой принцессой Плазердемивидой, которая помогает влюбленным и исполняет обязанности посредницы между ними. Она весьма откровенна, хотя скорее на словах, чем на деле,— эта черта характера испанских женщин вводила в заблуждение иностранцев на протяжении многих веков. Правда, на взгляд излишне щепетильного читателя, Плазердемивида заходит, пожалуй, слишком далеко, когда прячет Тиранта в ванной комнате Кар-месины, дабы юноша мог увидеть, как девушка раздевается. При этом она, притворяясь Тирантом, довольно-таки сладострастно касается тела Кармесины. Подобная сцена происходит и позже, в спальне девушки. Тирант, однако, считается с желанием Кармесины сохранить невинность и отказывается совершать поступки, не одобряемые дамой его сердца. Он настолько романтичен, что велит украсить драгоценными камнями чулки и башмаки, которые некогда носила Кармесина, и целует своей даме ладонь, что, как отмечает автор, служит знаком любви, в отличие от поцелуя в тыльную часть руки — знака всего лишь вежливости. Плазердемивида считает, что влюбленный должен всегда служить возлюбленной, кладя к ее ногам любовь и честь, но при встречах наедине, в спальне, излишняя учтивость неуместна, и порицает Тиранта за его робость.

Средний влюбленный, должно быть, имел обыкновение распускать руки, подобно Калистону, которому слабо пытается сопротивляться Мелибея из Селестиньг. «А поскольку ты, сударь, служишь образцом учтивости и хорошего поведения, посуди сам, как можешь ты в здравом уме требовать от меня разговоров, в то время как сам не способен управлять даже собственными руками, держа их при себе? Почему бы тебе не забыть об этих шалостях и не понять, что их пора прекратить? Прикажи своим рукам вести себя спокойно и вели им оставить свои отвратительные привычки. Подумай, милый мой, о том, что твое спокойное и вежливое поведение есть величайшее счастье для сердца моего и взора; грубое же обращение мне неприятно. Благородные манеры мне нравятся, но твои бессовестные руки меня оскорбляют, особенно когда они переходят все разумные пределы.

И хотя любовь часто забывает о рассудке, но вам, высокообразованным, благородным и щедрым душам, доброта помогает сохранять благопристойность, и удовольствие вы получаете лишь при условии соблюдения приличий; пусть именно такими, любимый, и будут наши объятья, такими, столь же скромными, будут наши отношения, мой дорогой Калистон, моя любовь, мой повелитель. Но увы мне, глупой женщице, почему должна я управлять тобою? Нет, я не стану. Делай, Калистон, делай все, что хочешь, и говори все, чего пожелаешь, я вся твоя; доставляя удовольствие себе, ты доставляешь его и мне».

Кажется, никто не знает, зачем именно Джоан Марторель приехал в Лондон, но несомненно, что при дворе у него были могущественные друзья, которых он сумел заинтересовать своими личными делами. Он повел себя с рыцарственной и типично ва-ленсианской щепетильностью, разбираясь в отношениях своей сестры с неким Джоаном де Монтпаланом. Этот джентльмен, похоже, дал девушке обещание жениться, а затем обесчестил ее и бросил. Между ним и Джоаном Марторелем завязалась длинная переписка. Монтпалан ответил, что не может понять сложные юридические термины, которые употребляет Марторель. Он обратился с просьбой уладить ссору к Генриху VI{62} и послал Марторелю вызов на дуэль через герольда графа Хантингдонского. Дуэль, однако, не состоялась, потому что Марторель так на нее и не явился.

Валенсийцы всегда имели репутацию людей страстных и задиристых, готовых ревностно защищать так называемую честь — как свою собственную, так и честь своих родственников. В этом они превосходили остальных испанцев (хотя все испанцы весьма обидчивы) настолько, что начали предлагать свои услуги вполне профессионально, и ими пользовались жители других провинций, желавшие избавиться от соперников и противников. Один мадридский дворянин как-то раз пригласил хорошо известного профессионального убийцу из Валенсии, чтобы тот расправился с его другом, с которым вельможа незадолго до этого поссорился. Заговорщики заключили соглашение, оговорили условия, и все уже было готово, когда дворянин случайно встретил в Прадо своего бывшего друга и снова с ним помирился. После этого он отправил валенсийцу послание, к которому приложил сумму, причитавшуюся тому за убийство, и попросил не выполнять задуманного и вернуться домой. Валенсиец явился к нему в ярости. «Вы оскорбили мою честь,— воскликнул он. — Я никогда не беру деньги за услуги, которых не оказал. Забирайте их обратно, я от них отказываюсь». Дворянин настаивал — все-таки валенсиец понес расходы: в подробностях разрабатывая запланированное убийство, он потратил свое время и так далее... «Этого никогда не будет,— ответил валенсиец.— Поэтому вам следует сделать выбор. Когда я беру деньги, кто-то должен быть убит — вы или ваш друг». В конце концов его удалось убедить подождать до тех пор, пока дворянин не поссорится с другом снова, «что рано или поздно обязательно должно случиться»,— как он заверил честного убийцу. (Что такое вообще честность? «Моя дочь — честная женщина»,— сказала одна испанская цыганка о своей дочери, только что посаженной в тюрьму за воровство. Говоря «честная», она имела в виду, что девушка была целомудренной.)

Такое воинственное отношение распространялось и на валенсийские обычаи ухаживания. Еще в девятнадцатом веке потенциальному жениху, желавшему объявить о своих намерениях, требовалось выстрелить из ружья в землю у самых ног возлюбленной, обычно в то время, когда она возвращалась домой с мессы. Девушка же должна была, не моргнув глазом, продолжать идти своей дорогой, скромно потупив взор. Позже, когда поклонник появлялся, чтобы навестить возлюбленную и пропеть ей серенаду, он объявлял о своем присутствии еще одной шумной демонстрацией. (Этот обычай соблюдался в Ибице вплоть до недавнего времени.) В Таррагоне в танце ухаживания поклонник стрелял в юбку своей novia — этот обычай был запрещен после того, как однажды девушка получила сильный ожог. В наши дни от пристрастия валенсийцев к оглушительной стрельбе мало что осталось, если не считать их любви к пиротехническим эффектам. (Лучшие фейерверки в Испании можно увидеть именно на валенсийских фиестах.)

Какое влияние оказывает литература на молодых читателей? Этот вопрос часто задают в наше время в связи с появлением книг порнографического или даже садистского толка, и, похоже, никто не знает на него ответа. В средние века книги о подвигах рыцарей служили излюбленной мишенью моралистов, которые, очевидно, и в самом деле имели для этого основания. Были ли в те времена читатели более чувствительными, более подверженными постороннему воздействию? Нельзя отрицать, что прочитанное действительно оказывало на них влияние, и немало голов при этом сладко кружилось — не только в Испании, но и в Англии и во Франции. В Испании часто рассказывают о случае, произошедшем с рыцарем Суэро де Киньонесом, чью голову совершенно одурманили рыцарские истории. В знак любовной одержимости рыцарь поклялся носить на шее цепь до тех пор, пока не одолеет всех, кто дерзнет перейти через мост Сан-Маркос в Орбиго. Он похвалялся, что принял участие в семистах битвах и сражался с семьюдесятью восемью рыцарями.

Амадис Галльский, один из первых сентиментальных романов, видимо, был написан в Португалии, а к середине четырнадцатого века приобрел известность и в Испании. По словам Амадора де лос Риоса{63} , в Севильском университете сохранилась могила магистра ордена Сантьяго{64} дона Лоренцо Суареса де Фу-гуэроса, умершего в 1409 году. Рядом с ним изображена собака, на ошейнике которой дважды готическим шрифтом начертано имя «Амадис». Эта книга и многочисленные подражания ей стали настоящими бестселлерами в большинстве стран Европы.

Другим сентиментальным романом, вскоре переведенным на английский язык, была Темница любви Диего де Сан-Педро, которая втравила автора в неприятности с Инквизицией, поскольку в ней земная любовь кощунственно возводилась до статуса небесной. Это, видимо, первый роман, в котором влюбленные обмениваются письмами. Высокомерная героиня Лауреола, после того как ее вызволили из заточения в башне, обвиняет своего верного возлюбленного Лериано в оскорблении ее чести слишком интимными письмами. Лериано объявляет голодовку. На грани голодной смерти он все же находит в себе силы, чтобы, в ответ на длинную речь своего двоюродного брата Тефео с обличениями в адрес женщин, представить в их защиту аргументы, аккуратно и логично разделенные на пятнадцать статей и двадцать доводов. А вот и пассаж, так встревоживший моралистов Инквизиции: «Женщины одаряют нас всеми основными и теологическими добродетелями{65} , и любой влюбленный начинает верить в Бога с большей силой». Лери-ано умер после того, как проглотил письма Лауреолы, предварительно разорвав их на мелкие кусочки и запив стаканом вина.

В Селестине печальный конец ждет обоих влюбленных. Ка-листон, спускаясь после тайного свидания со стены сада своей дамы, оступается, падает и тотчас же умирает. Его слуга Тристан восклицает: «О несчастье! Несчастье! Какое ужасное зрелище! Помоги, Сосия, помоги собрать эти мозги, что разбросаны здесь меж камней, и вложить их обратно ему в голову. О несчастный хозяин! О несчастный день! О сколь внезапный и неожиданный конец!»

Мелибея, услышав о смерти возлюбленного, кончает с собой, но прежде обращается к отцу: «Я охотно сказала бы тебе несколько слов утешения перед своим радостным и желанным концом, взяв их из тех старинных книг, что ты велел мне читать для развития рассудка и разумения, но память изменяет мне, ибо я взволнована потерей и смертью моей любви, а также потому, что вижу, как неудержимые слезы ручьями стекают по твоим морщинистым щекам».

Ни одна из этих сентиментальных книг о рыцарстве не была высокоморальной в полном смысле этого слова. «А что вы скажете об этих королевах или же будущих императрицах, которым ничего не стоит броситься в объятия незнакомого странствующего рыцаря?» — заметил толедский каноник в библиотеке Дон Кихота. Но большинство юных дам, вероятно, согласились бы с Мариторнес{66} : «Я тоже страсть люблю послушать романы, уж больно они хороши, особливо когда пишут про какую-нибудь сеньору, как она под апельсиновым деревом обнимается со своим миленьким, а на страже стоит дуэнья, умирая от зависти и ужасно волнуясь. Словом, для меня это просто мед».

Те, кто выступал против земной любви, делали это неискренне, как уже упоминавшийся протопресвитер из Иты, а также протопресвитер из Талаверы Алонсо Мартинес де Толедо{67} в своей книге Corvacho — о reprobation del amor mundano, написанной в подражание Боккаччо. Как и Книга благой любви, Corvacho написана в естественном, разговорном стиле, ее автор мужчина, знавший женщин — и их гардеробные комнаты — весьма близко. (Историк косметики найдет здесь для себя богатый материал.)

По словам протопресвитера Талаверского, люди слишком уж много знают о том, что такое любовь, В старые времена — те самые пресловутые старые времена, что так будоражат воображение,— двадцатипятилетний мужчина и двадцатилетняя девушка почти ничего о любви не ведали. «Стыдно даже говорить о том, что происходит в наши дни, ибо это вполне может привести к концу света. А он наступит скоро, если все будет продолжаться по-прежнему».

Влюбленные должны быть богатыми. И не только потому, что, как отмечали средневековые авторы, они должны делать подарки объекту своей страсти, но и чтобы подкупать людей, всюду сующих свой нос, заставлять закрывать глаза тех соседей, что слишком много видят, и зажимать уши тем, кто слишком много слышит. Автор также не без сочувствия напоминает, что женщины должны особенно следить за своей репутацией. Согрешив хотя бы раз, они тем самым погубят всю свою жизнь, тогда как к прегрешениям мужчин принято относиться снисходительно.

Когда в уме человека возникает мысль о грехе, протопресвитер настоятельно советует ему перекреститься и отправиться на поиски человека, с которым он сможет поговорить и отвлечься от искушения. Пусть он зайдет к другу или соседу и заведет с ним беседу, даже если ему этого не хочется. «Если в это время ты лежишь в постели, немедленно встань, освежись и молись. Не смотри слишком долго на других женщин, ибо возникает опасность, что их вид заставит тебя вспомнить образ любимой».

Страсть послужила причиной многих смертей, и протопресвитер приводит ужасные примеры: одна женщина кастрировала своего любовника, приревновав его к другой; жена откусила мужу язык, ибо подозревала, что он ей неверен...

Глаза женщины обладают удивительной силой: «Взглядом она насмехается над мужчиной, взглядом говорит с ним, взглядом вызывает у него любовь к себе, взглядом может его убить... да ведь женщина может разыграть глазами больше игр, чем фокусник — своими картами». Все эти трюки передавались по наследству, от матери к дочери. Глаза испанок — самые выразительные в мире. Я помню, как, будучи еще ребенком, застала нашу горничную Пепиту, когда та строила глазки перед зеркалом. Мой десятилетний знакомый мальчик-англичанин подумал, что она сошла с ума. «Зачем, Пепита, ты вращаешь глазами, как припадочный фокстерьер?» — засмеялся он. Пепита нахмурилась. «Сегодня на ярмарке я встречаюсь со своим novio»,— ответила она, продолжая свои упражнения. «Ну не правда ли, я guapa, я очень мила?» — заявила она, жуя сырую луковицу. Прежде чем мы успели ответить, Пепита вновь отвернулась к зеркалу и принялась бросать внезапные косые взгляды, используя при этом технику «вспышки молнии» индийских танцовщиц, к которой она добавила от себя чуточку испанской остроты.

Требуется большая физическая энергия, чтобы быть хорошим или, по меньшей мере, популярным любовником. Протопресвитер Талаверский, размышляя о различных типах темперамента, выразил мнение, что флегматики для занятий любовью не годятся. «Они чрезвычайно ленивы,— писал он,— и в то же время трусливы и подозрительны. Для того, кто хочет любить в соответствии с современными обычаями, необходимо быть ловким, упорным, влюбчивым, щедрым, учтивым, умеренным, дерзким, пылким и утонченным. Как может флегматик любить и быть любимым? Стоит ему увидеть, намереваясь отправиться к любовнице, что идет дождь или снег, как он сразу начинает сомневаться и спрашивать себя: «Идти мне? Или не идти? Если пойду, то промокну, наткнусь на полицейских, которые отберут у меня шпагу; упаду в грязь и испачкаю одежду; лучше я надену галоши... Меня укусит бродячая собака или нападут бандиты и всадят мне в спину нож...»

Дойдя до дверей дома своей возлюбленной, он не осмелится забраться к ней через окно или по лестнице — нет, только не он! Шаркая ногами, он пройдет немного вперед и, затаив дыхание, осмотрится, вглядываясь во все углы, чтобы убедиться, не скрываются ли там вооруженные мужчины. Любовница пытается его приободрить. «Успокойся, amigo, не бойся, это всего лишь кошка».— «Ах, госпожа, я хочу уйти,— восклицает он,— я не могу здесь оставаться, у меня волосы дыбом от страха». Она, видя, в каком состоянии находится ее поклонник, и понимая, что, если он останется, от него будет не много толку, говорит себе: «Совсем как женщина... Зачем мне здесь еще одна женщина?» — открывает дверь и выталкивает его на улицу.

Отпустив обычные сатирические замечания насчет браков между стариками и девушками, молодыми мужчинами и старухами, разврата духовенства, суеверий и черной магии (в которую он тем не менее, кажется, верит), веселый священник отпускает такую, совершенно не подобающую религиозному деятелю, фразу: «Закончил писать на десятый день сентября, когда Юпитер находился в доме Венеры, а Сатурн возлежал с болью в боку. Но жаль несчастного человека, который спит один, с головной болью, и в доме которого никогда, ни разу за многие годы, не жужжало веретено; это наихудшая участь изо всех возможных».

За исключением неравных браков, о которых упоминают протопресвитер Талаверский и другие писатели того времени, молодых людей, видимо, нелегко было заставить вступить в брак против их воли. Плеберио, отец Мелибеи, замечает в Селестине: «В этом случае законы дозволяют и мужчинам, и женщинам, хотя бы те и находились под властью родителей, самим делать выбор».

Еврейским девушкам такая свобода действий не предоставлялась, если верить рабби бен Соломону бен Адрету из Барселоны, который писал в своих Ответствиях:. «Девушки соглашаются выходить замуж за тех, кого для них подбирают отцы или родственники. Хвала Всемогущему, в этих краях наше молодое поколение высоконравственно, а дочери Израиля целомудренны и не берут в мужья тех, кто им нравится, без согласия отца, если тот еще жив; но дочери этой страны так не поступают. Кто слыхивал о чем-то подобном?»{68}

Однако беспринципные мужчины достигали своих сиюминутных целей, делая вид, что вступают в своего рода помолвку с девушками. Они дарили им монеты, фрукты и молитвенники в присутствии двух наемных свидетелей, которые затем бесследно исчезали. Вручение ценного подарка в этих условиях было равносильно заключению брачного контракта. Рабби бен Адрет учил девушек-евреек из Барселоны в качестве меры предосторожности заставлять мужчин давать нерушимую клятву, с такими словами: «с дозволения Вездесущего и людей» — и воздерживаться от использования любого предмета, данного при помолвке, если он не был вручен в присутствии людей, которых они лично знали. (Такая форма обмана была также в ходу и в христианских общинах той эпохи.)

Двоеженство, бытовавшее у христиан, нередко встречалось и в еврейских общинах, пока они не изменили свои законы. Моногамию, которую предписывал рабби Гершон, евреи во многих странах Европы не соблюдали еще долгие века. В первой половине тринадцатого века у испанских евреев, даже людей ученых и набожных, практиковалось двоеженство. Родители, желавшие защитить дочь от соперницы, еще до брака требовали от жениха клятвенного заявления, что он ни в коем случае не возьмет вторую жену, пока жива их собственная дочь.

Рабби бен Адрет с полным основанием сокрушался, что непокорных людей становится все больше и нет никого, кто упрекнул бы его соплеменников-мужчин и сказал бы человеку, предающемуся разврату: «Для чего ты сделал это? Дочери Израиля от природы изящны, но роды делают их неуклюжими». В Ответствиях приводится много примеров супружеской измены и содомии, а также сожительства евреев с наложницами-нееврейками.

 

Глава четвертая.

Лю6овь небесная

Переходя от средних веков к шестнадцатому веку — эпохе проповедей платонической любви и бездумной идеализации женщин, особенно в литературе,— мы обнаруживаем, что одним из главных философских источников подобных идей, во всяком случае в Испании, как в этом, так и в следующем веках послужила опубликованная посмертно работа прославленного и гонимого испанского еврея Леона Эбрео{69} , чьи Dialoghi dAmore опубликовали в Италии члены Флорентийской Платоновской академии.

Dialoghi оказали влияние на знаменитый сентиментальный роман Монтемайора{70} Диана, Tratado de la Hermosura у del Amor[31]Трактат о красоте и любви
Максимилиано, а также на Сервантеса, писавшего в прологе к Дон Кихоту. «Если речь зайдет о любви, то, зная два-три слова по-тоскански, вы без труда сговоритесь со Львом Иудеем...» В Гала-тее Сервантес цитирует целые куски из Dialoghi в своем диалоге между Тирсисом и Леньо, посвященном «красоте духовной — единственной красоте, достойной любви», и разделению любви на целомудренную, корыстную и чувственную.

Dialoghi — это сплав философии мудрецов Древней Греции, их арабских толкователей и еврейских последователей; учений Плотина{71} , Александрийской школы, семитской философии Ибн Гебироля{72} , Маймонида{73} и Флорентийской Платоновской академии. Нам мало что известно об авторе. Вероятно, родился он в Лиссабоне примерно в 1460 году и получил образование от отца, доктора медицины Исаака Абраванеля. Мы знаем, что Леон занимался медицинской практикой и женился в Севилье в 1483 году. Позже, после изгнания евреев из Испании, он отправился в Неаполь и стал придворным врачом. Dialoghi он, видимо, начал писать в 1493 году, а обнаружил их в 1323 году Пико делла Мирандола уже после смерти Леона. Принято считать, что они оказали влияние на великих испанских мистиков семнадцатого века. Дух, если не тело, Леона Эбрео вернулся в страну отцов и остался там среди родственных душ другой веры.

Возраставший интерес к сентиментальному роману осуждали такие серьезно настроенные писатели, как Вивес{74} , Кано{75} , Ариас Монтано{76} и Фрай Луис де Гранада{77} , но Инквизиция, как ни странно, относилась к этому жанру снисходительно. Не имела никаких последствий петиция, поданная королю прокурорами суда в Вальядолиде в 1555 году, в которой утверждалось: «Мы заявляем, что вред, причиняемый молодым мужчинам и женщинам этого королевства чтением книг, полных лжи и мирской суеты, таких как Амадис, общеизвестен; молодые люди в свободные минуты читают их и так привыкают к литературе этого рода, что, встречаясь с подобными ситуациями в реальной жизни, дают волю своим страстям, чего бы никак не могло случиться, если бы эти книги были им неведомы. Поэтому мы просим Ваше Величество запретить чтение и издание подобных книг и установить наказание за ослушание».

Хотя Амадис служил главной мишенью такого рода протестов, созданная Монтальво{78} версия этой знаменитой книги была, в сущности, совершенно респектабельной. Любовные сцены незаметно затушевывались с помощью безобидных фраз, подобных следующей: «Галаор получил той ночью наслаждение от девы способом, о котором здесь да не будет поведано, ибо в подобных случаях, противоречащих законам добродетели, мужчины должны опускать такие подробности, не придавая им особого значения». Этот автор выдвинул теорию, которая так и не стала популярной в Испании,— о том, что физическое обладание только усиливает любовь. Он называет чувство Амадиса и Орианы «великой любовью, начавшейся не случайно, как то бывает у многих людей, которые, едва только удовлетворят свое желание, сразу же начинают ненавидеть предмет своей страсти; но их любовь была такой глубокой и основанной на таких честных мыслях и столь же незапятнанной совести, что она лишь усилилась, как все, что добродетельно».

Такие взгляды на физическое обладание Леон Эбрео объясняет следующим образом: «Хотя желание любовника удовлетворяется при совокуплении и сразу же после этого желание или страсть исчезает, но любовь его при этом не иссякает. Нет, она делает возможным более близкий и тесный союз, который означает истинное проникновение любовников друг в друга или, лучше сказать, слияние их воедино, и любое разнообразие и отличие между ними уничтожаются, насколько это возможно. Таким образом, любовь продолжается в большем единстве и совершенстве, и влюбленный непрестанно желает насладиться возлюбленной в слиянии с ней; это и есть истинное определение любви».{79}

Луис Вивес, родившийся в Валенсии, великий педагог эпохи Возрождения, наставник Марии Тюдор{80} и друг Эразма{81} , предупреждал юных дам об уловках и обманах поклонников: «Он говорит, что умрет за тебя, более того — умрет прямо сейчас. Ты этому веришь? Дурочка; пусть он тебе представит цифры о том, сколько человек умерло за любовь из числа многих тысяч влюбленных. Любовь иной раз причиняет боль, но никогда не убивает». Немного позже автор несколько смягчается и признает: «Все же я бы не хотел, чтобы девушка жила совершенно без любви, ибо род человеческий, видимо, именно для любви был сотворен и предназначен».

Хитрые уловки не были прерогативой всецело мужского пола. «Девушка должна твердо знать, что она никогда не сможет счастливо жить с мужем, которого заполучила благодаря хитростям и уловкам. Пусть девушка никогда не заманивает и не вводит в заблуждение своими ухищрениями того, кто должен быть ей спутником жизни, неотделимым от нее, и не пытается обольщать его и заставлять вступить в брак насильно, но стремится овладеть им и отдаться ему честным, простым, открытым и добропорядочным путем».

Вивес не хотел, чтобы женщины были слабыми и зависимыми; напротив, он любил, когда они «в какой-то степени обладали мужеством и силой». Хотя муж обязан воспитывать свою супругу, он «не должен считать ее служанкой, всего лишь разделяющей его благосостояние и богатство, но видеть ее самой верной наперсницей своих забот и дум, а в сомнительных вопросах — мудрой и сердечной советчицей. Жена должна быть истинной спутницей и товарищем мужа...» И все же неразумно делиться с ней слишком многими тайнами.

О развлечениях того времени Вивес мало что мог сказать хорошего. «Почему принято слушать только песни, полные непристойностей?» О танцах же отзывался так: «Что хорошего находят в этих танцах молодые женщины, повисшие на руках мужчин и пытающиеся подпрыгнуть как можно выше? Почему они могут трястись, не уставая, до полуночи, а когда требуется дойти всего лишь до ближайшей церкви, отказываются это сделать, если их не подвезут на лошади или в коляске? Если гость из далекой страны увидит, как танцуют наши женщины, он в страхе убежит, подумав, что ими овладело странное безумие».

Развращение нравов чужеземцами — особенно французами — осуждалось и осуждается со времен средневековья до наших дней. Во время празднеств в Барселоне в честь заключения договора между Францией и Испанией религиозные фанатики написали письмо архиепископу Талаверскому, исповеднику королевы Изабеллы, в самых черных красках описав ее участие в общем веселье. В ответном послании королева, начав с выражений притворного смирения, защищалась решительно и с достоинством:

«Вы говорите, что на празднике танцевали некоторые люди, которые не должны были этого делать, но если имеется в виду, что танцевала я, могу сказать только, что это неправда; я редко танцую, а в тот раз даже не помышляла об этом. Новые маски, на которые вы жалуетесь, не надевала ни я, ни мои дамы; и все платья, что были на наших женщинах, они носили с тех самых пор, как мы прибыли в Арагон. Единственное платье, которое было на мне, французы уже видели раньше; это мое шелковое платье с тремя золотыми лентами, пошитое чрезвычайно просто. Я надела его в честь праздника...

Что касается французов, восседавших за ужином вместе с дамами, то оные давно к такому привычны. Этот обычай они позаимствовали не у нас; когда их гости обедают с государями, свита сидит за столами в том же зале, дамы и кавалеры находятся вместе, и отдельных столов для дам у них не бывает. У бургундцев, англичан и португальцев также бытует этот обычай; да и мы в подобных случаях поступаем так же. И посему в этом не более греха и неприличия, нежели в том, чтобы пригласить гостей за ваш собственный стол».

В Мадриде, который в 1561 году стал столицей Испании, теологи осуждали сладострастные танцы zarabande и chacond{84} . В 1597 году по приказу короля были закрыты театры, поскольку монарх считал, что они «воспитывали в людях привычки к праздности и погоне за удовольствиями и отвращали их умы от военных дел».

В числе таких дел было и отражение нападений англичан на побережье. Одно из немногих приятных воспоминаний об этих эпизодах связано со старинной любовной повестью, в которой рассказывается, как некая испанская дама была столь великодушна, что, простив англичанам их прегрешения, стала являться привидением в английском помещичьем доме. История Зеленой Дамы из Торп-Холла приведена в Книге дней Чеймберса и начинается многообещающе:

«Поблизости от опрятного старинного городка Лаут, что в Линкольншире, лежащего у подножия знаменитых Известковых холмов и примечательного тем, что в нем находится одна из самых красивых приходских церквей в королевстве, возвышается Торп-Холл, старый особняк, удобно расположенный среди очаровательных пейзажей, с которым связана стародавняя, но сравнительно малоизвестная легенда...»

По-видимому, сэр Джон Болл из Торп-Холла, живший во времена правления Елизаветы{85} и Якова{86} , прославился храбростью, которую он проявил в армии, и особенно своими подвигами в «памятной экспедиции на Кадис в 1595 году, за которую королева Бесс дала ему по возвращении рыцарское звание». Предание уверяет нас, что из числа пленников, взятых в Кадисе{87} , на долю сэра Джона Болла пришлась дама исключительной красоты, принадлежавшая к знатному роду и очень богатая. С этой дамой благородный рыцарь обращался с теми заботой и нежностью, на которые имеет право ее пол, стремясь смягчить и облегчить тяжкие часы ее пленения. (В чем заключалось это облегчение, автор не уточняет.) Такая благородная забота, естественно, вызвала у дамы чувство благодарности, которое в конце концов переросло в любовь. В результате пленница бросила к ногам воина все свое богатство и себя самое, и такой пылкой была страсть этой дамы, что после освобождения она упросила сэра Джона разрешить ей сопровождать его в Англию, переодевшись пажом... Но храброго рыцаря дома ждала жена, и ни чары прекрасной испанки, ни могущественная сила ее золота не смогли одержать над ним верх. И, как подобает истинному рыцарю, он вернулся туда, куда звали его долг и честь, а безутешная прекрасная дама возвратилась в монастырь, где и провела остаток дней своих в скорби и уединении.

Преданная испанка оказалась настолько благородной, что вручила сэру Джону несколько подарков для его супруги. Среди них был ее собственный портрет в зеленом платье, и потому в Торп-Холле и во всей округе ее стали называть Зеленой Дамой. Далее предание повествует о поверье, согласно которому дух этой дамы часто являлся в старую усадьбу и садился обычно среди ветвей одного из деревьев рядом с особняком. Говорили также, что при жизни сына сэра Джона, сэра Чарлза Болла, на стол для нее всегда клали нож и вилку — на случай, если она решит разделить с хозяевами трапезу. В другом варианте предания говорится, что вообще-то картина представляла собой портрет сэра Джона Болла, но в правом верхнем углу ее была изображена маленькая, размером в семь дюймов, фигурка испанской дамы в черной мантилье и зеленом платье. Одна из женщин, принадлежавших к этому семейству, упоминала об этом еще в 1857 году в письме сыну. Эта дама впервые увидела картину в 1792 году, когда ее племянник велел снять с нее копию. Картина была возвращена владелице, но фигурка испанской дамы исчезла! Тетушка так рассердилась, что после этого инцидента не разговаривала с племянником целых два года.{88}

Романтическая история Зеленой Дамы послужила сюжетом баллады, впервые опубликованной в правление короля Якова I, а затем появившейся в книге Перси{89} Памятники староанглийской поэзии под названием Любовь испанской дамы к англичанину.

 

Глава пятая. 

Дон Кихот и Дон Жуан

К счастью, литература семнадцатого столетия не ограничивалась только книгами о рыцарстве, ведь иначе мы не смогли бы наслаждаться тем сатирическим фейерверком, который вызвали эти книги у однорукого солдата, авантюриста, государственного чиновника и писателя Сервантеса. Что же поведал нам Сервантес о любви и сексе?

Дульсинею, героиню с зелеными глазами, захватившую воображение Дон Кихота, сей рыцарь любил платонической любовью, как он подробно объяснил Санчо, представления которого об этой даме не были замутнены знакомством с рыцарскими историями. «“...И мое и ее чувство всегда было платоническим и далее почтительных взглядов не заходило. Да и взглядами-то мы редко-редко когда обменивались, и я могу клятвенно утверждать, что вот уже двенадцать лет, как я люблю ее больше, нежели свет моих очей, которые рано или поздно будут засыпаны землею, и за все эти двенадцать лет я видел ее раза три. И притом весьма возможно, что она ни разу и внимания-то не обратила, что я на нее смотрю,— столь добродетельною и стыдливою воспитали ее родители”.— “Да я ее прекрасно знаю,— молвил Санчо,— и могу сказать, что барру она мечет не хуже самого здоровенного парня изо всего нашего села. Девка ой-ой-ой, с ней не шути: и швея, и жница, и в дуду игрица, и за себя постоять мастерица, и любой странствующий или только еще собирающийся странствовать рыцарь, коли она согласится стать его возлюбленной, будет за ней как за каменной стеной. А уж глотка, мать честная, а уж голосина!”»

Хотя Дон Кихот и тешил себя несбыточными надеждами, все же он был мужчиной из плоти и крови, которому приходилось обуздывать свои телесные влечения. Вспомните нелепую сцену, когда он мечется взад-вперед по спальне, закутавшись в одеяло, в шерстяной скуфейке и с толстой повязкой вокруг шеи. Госпожа Родригес заходит, чтобы поговорить с ним. Эти двое немолодых людей внушают себе, что им обоим грозит опасность: «“Я могу считать себя в безопасности, сеньор рыцарь? По-моему, с вашей стороны не очень прилично, что вы встали с постели”.— “Об этом же самом мне вас надлежит спросить, сеньора,— объявил Дон Кихот.— Так вот я и спрашиваю: огражден ли я от нападения и насилия?” — “Кто же и от кого должен вас ограждать, сеньор рыцарь?” — спросила дуэнья. “Ограждать меня должны вы и от вас же самой,— отвечал Дон Кихот. — Ведь и я не из мрамора, и вы не из меди, и сейчас не десять часов утра, а полночь, даже, может быть, еще позднее, находимся же мы в более уединенном и укромном месте, нежели та пещера, где вероломный и дерзновенный Эней овладел прекрасной и мягкосердечною Дидоной. Впрочем, дайте мне вашу руку, сеньора,— наилучшим ограждением послужат нам мои целомудрие и скромность...”»

В один из моментов просветления рыцарь уже говорил Сан-чо, что любовные дела идут значительно легче, если женщина также испытывает желание. Поскольку предполагалось, что дамы должны вести себя сдержанно, им приходилось прибегать к разного рода уловкам. Это считалось вполне законным оружием в войне полов. Как заявил Дон Кихот, «любовь и война — это одно и то же, и подобно как на войне прибегать к хитростям и ловушкам, дабы одолеть врага, признается за вещь вполне дозволенную и обыкновенную, так и в схватках и состязаниях любовных допускается прибегать к плутням и подвохам для достижения желанной цели, если только они не унижают и не позорят предмета страсти».

На разнузданное поведение в общественных местах смотрели косо, и Санчо упрекает Доротею за то, что «супруг ее дон Фернандо украдкой от постороннего взора не раз срывал с ее уст часть награды, коей заслуживало ее чувство, а Санчо все это подглядел и нашел, что подобная вольность скорее к лицу девице легкого поведения, нежели королеве столь великого королевства».

Такие учтивые влюбленные, как Карденьо, при ухаживании вели себя сдержанно. Смелость этого джентльмена не заходила далее того, как взять у своей госпожи «прекрасную белую руку и поднести к своим губам, хотя этому и мешали частые прутья низкой решетки», которая разделяла влюбленных. Эта железная решетка, символ испанской любви вплоть до девятнадцатого века, явилась выражением средневекового мифа о женщине как о princesse lointaine, целомудренной, нуждающейся в защите, таинственном и недостижимом существе, которому следует поклоняться под покровом ночи. Простое прикосновение к ее руке бросает влюбленного в жар.

Сервантес, как и многие его соотечественники, строго разделял желание и возвышенные чувства, не смешивая одно с другим. Широко распространено было представление о том, что, удовлетворив свое плотское желание, мужчина утрачивает к женщине всяческий интерес. Этой характерной чертой соблазнителя было принято наделять всю молодежь без разбора, и Карденьо у Сервантеса замечает: «...Любовь юношей по большей части есть не любовь, но похоть, конечная же цель похоти есть насыщение, и, достигнув его, она сходит на нет, а то, что казалось любовью, принуждено возвратиться вспять, ибо оно не в силах перейти предел, положенный самою природою и которого истинная любовь не знает...» В другом месте он снова убежденно заявляет: «Любовь ни с кем не считается, ни в чем меры не знает». Хорошо зная общество, Сервантес не питал иллюзий о любви в высших его слоях: «Она столь же властно вторгается в пышные королевские чертоги, как и в убогие хижины пастухов».

По его мнению, любовь более всего вызывают у мужчин два обстоятельства: необыкновенная красота и доброе имя. Однако любви достойна не всякая красавица, поскольку «не всякая красота обладает способностью влюблять в себя,— иная тешит взор, но не покоряет сердца».

Следует ли упрекать красивую женщину, если она не влюбляется? На такие упреки Марсела, очаровательная пастушка, предпочитавшая жить независимо среди собственного стада, а не связываться с одним из своих бесчисленных поклонников, отвечает: «Неужели же та, которую любят за красоту, обязана любить того, кто ее любит, единственно потому, что она любима?.. Положим даже, они равно прекрасны, но это не значит, что и желания у них сходны... Я же слыхала, что не дробимо истинное чувство и что нельзя любить по принужденью».

Как и супружество, любовь, по словам Дон Кихота, «вещь деликатная, и следует очень позаботиться и получить особое благословение небес, чтобы она разгорелась удачно». На христианскую догму о генозисе, то есть «единой плоти», ссылаются и англичанин Шекспир, и Сервантес в своем Дон Кихоте. У первого в Комедии ошибок Адриана говорит:

На мне пятно лежит супружеской измены,

И похоть грязная мне прямо в кровь проникла...

Яд тела твоего я поглотила,

Заражена навек твоей отравой.

Испанец, более снисходительный к мужчинам, выворачивает ситуацию наизнанку, и его Ансельмо из Повести о безрассудно-любопытном говорит: «Отсюда вытекает, что если муж и жена — одна плоть, то пятна и недостатки ее плоти оскверняют и плоть мужа, хотя бы он, как я уже сказал, был ни в чем не повинен. Подобно тому, как боль в ноге или же в другом члене человеческого тела чувствует все тело, ибо все оно есть единая плоть, и боль в щиколотке отдается в голове, хотя и не она эту боль вызвала, так же точно муж разделяет бесчестие жены, ибо он и она — одно целое».

Как сказала жена Санчо, когда мечты Дон Кихота о величии подействовали на ее мужа столь сильно, что тот хотел даже выдать свою дочь («ростом она с копье, свежа, как апрельское утро, а сильна все равно как поденщик») замуж за графа: «...Поступай как тебе угодно; такая наша женская доля — подчиняться мужу, хотя бы и безмозглому». Разумная женщина предпочла бы, чтобы ее дочь вышла замуж за человека, равного себе, потому что тогда они стали бы единым целым: «...и заживем мы одной семьей, родители и дети, зятья и внуки, в мире и в ладу, и благословение божие вечно будет со всеми нами». Санчо, к чести его, был тронут рыданиями жены и утешил ее, сказав, что попытается отложить свадьбу дочери с графом на возможно более долгий срок. Сан-чо испытывал привязанность к своей супруге. «В сущности, она совсем не плоха»,— признал он однажды, и всегда отправлял ей письма, как только получал некоторую передышку от погони за химерами в компании Дон Кихота.

Во многих крестьянских домах женщины носят брюки, хотя и тщательно это скрывают. Даже мужчины признают необходимость позволять им время от времени поступать, как они того пожелают. В Кастилии замужним женщинам разрешается «брать власть в свои руки» на празднике святой Агуэды. Мужчины на денек исчезают, а их супруги создают совет, избирают собственную мэршу и развлекаются на своем празднике, который, видимо, сохранился с далеких времен матриархата.

Еще одна черта испанцев, о которой упоминает Сервантес,— насущная потребность в том, чтобы поведать о собственных любовных похождениях закадычным друзьям. Карденьо, например, поделился тайнами своей любви с вероломным другом, доном Фернандо: «...ибо мне казалось, что в силу того особого дружеского расположения, какое он ко мне выказывал, я ничего не должен от него скрывать». Я вспомнила об этом недавно в Северной Испании, когда одна молодая женщина, состоявшая в любовной связи с женатым человеком, рассказала мне, как ее смутило то обстоятельство, что любовник поведал их тайну общему другу. «Почему ты это сделал?» — спросила она. «Но это мой долг,— ответил тот. — Пако — мой лучший друг. Мы никогда ничего не скрываем друг от друга. Законы дружбы следует уважать».

В золотой век Испании жизнь, любовь и приключения были яркими и бурными. То была эпоха завоеваний, близившаяся к своему закату. Завоеваний не только на войне, но и в мирной жизни, когда речь шла о завоевании женских сердец. «В наше подлое время,— писал Сервантес,— девушки беззащитны, хотя бы даже их спрятали и заперли в новом каком-нибудь лабиринте наподобие критского, ибо любовная зараза носится в воздухе; с помощью этой проклятой светскости она проникает во все щели, и перед нею их неприступности не устоять».

То были времена профессиональных мошенников, обманщиков и плутов, не признававших законов и властей. То была эпоха Инквизиции и репрессий. Женское тело, которому поклонялись за закрытыми дверями, не разрешалось изображать на картинах. (Терпели лишь первую и единственную обнаженную натуру семнадцатого века — знаменитую Венеру Рокеби Веласкеса{90} , изображенную спиной к зрителю, в позе высокомерной стыдливости.) Инквизиция запрещала создавать и выставлять на всеобщее обозрение нескромные картины и скульптуры под страхом отлучения от церкви. Айала{91} осуждал художников, открывавших своим мадоннам ноги.

Эта часть женского тела, которая обычно оставляет холодными северян, воспламеняет арабов, испанцев и — что любопытно — китайцев, которые в изображениях своей богини Кван-Инь были столь же сдержанны, как и испанцы семнадцатого века. В знак того, что эта богиня также занимается проституцией, ее прекрасная маленькая ножка виднеется из-под складок одеяния — что считалось верхом неприличия, ибо даже в порнографических картинках того времени, на которых изображены любовники, снявшие с себя всю, до последней нитки, одежду, ноги женщин обычно бывают прикрыты.

В семнадцатом веке мадам д’Ольнуа{93} так писала о женских ножках, которые, кстати, у испанок действительно очень привлекательны: «Испанские дамы тщательно скрывают свои ноги — более, нежели любую другую часть тела. Я слышала, что, после того как женщина осыпала своего возлюбленного всеми возможными милостями, она подтверждает свои нежные чувства к нему, открывая перед ним ноги. Здесь это называют “самой последней милостью”. Следует признать, что невозможно представить себе ничего более прекрасного: женские ножки такие маленькие, что при ходьбе женщины выглядят, как куколки,— они скорее порхают, чем ходят. И за сотню лет мы не сможем научиться двигаться с такой грацией». (Мартин Хьюм рассказывает, что, когда собирались соборовать королеву Изабеллу, «она показала любопытный пример своей суровой скромности, почти стыдливости, отказавшись открыть ногу, чтобы можно было смазать ее святым елеем, и его пришлось нанести не на тело, а на надетый сверху шелковый чулок».)

Отец Лаба, монах французского ордена доминиканцев, попал в неловкое положение из-за туфель некоей испанской дамы. Однажды, ожидая супругу одного из своих испанских друзей в Кадисе в гостиной их дома, он увидел пару новых туфелек, которые принесли для senora. и оставили на стуле рядом с тем, на котором он сидел. «Они казались такими странными, что я уступил своему любопытству и, забыв о bienseance, взял одну из них, почти не веря, что они предназначены для ног дамы, настолько маленькими они были. Я все еще держал туфельку в руке, когда вошла служанка госпожи Росы. Девушка выглядела такой смущенной, что я спросил хозяйку (по-французски), что могло ее так задеть. Госпожа Роса посоветовала мне поставить туфельку на место и сделать вид, что я принял ее за обувь маленькой дочери, дабы меня нельзя было обвинить в том, что я видел туфельку дамы. Это сочли бы непростительным преступлением».

Большая грудь была не в моде, и женщины уплощали ее с помощью свинцовых пластин и тугих повязок. На их поясах позвякивали медали и святые реликвии. Защитная мера? Целомудрие было в большом почете — и услуги «восстановителей девственности» пользовались неизменным спросом. Культ Пресвятой Девы опирался на «любимую догму испанской церкви» — догму о Непорочном Зачатии, которая стала в 1617 году одним из официальных символов веры испанцев. Мурильо{94} написал на эту тему не менее двадцати картин.

Пресвятая Дева, похоже, была терпима к грешникам, особенно к распутникам-мужчинам, которые регулярно ей молились. Бланко Уайт{95} рассказывает легенду об одном испанском солдате, вернувшемся с войн в Нидерландах нагруженным трофеями и зажившим распутной жизнью в родном городе Севилье. Над дверью его жилища висел большой образ Мадонны, одетой в черную мантилью. Каждый вечер, выходя из дома, дабы предаться удовольствиям, он кланялся изображению и читал «Аве Мария»{96} . При этом наклонялась и его алебарда, что нанесло полотну множество увечий. В конце концов солдат встретил смерть в уличной драке, и дьявол, считавший грешника своей законной добычей, с нетерпением ожидал суда над его душой. В этот критический момент появилась Пресвятая Дева в черной мантилье, похожей на ту, в которой она была изображена на картине, и такой же поврежденной в нескольких местах. «Эти отметины,— сказала она перепуганной душе солдата,— остались вследствие твоего грубого обращения, хотя ты, конечно, поступал из лучших побуждений. Однако я не допущу, чтобы человек, который так сердечно приветствовал меня каждый день, горел вечным огнем». Поэтому вместо того чтобы попасть в ад, душа солдата отправилась на короткий срок в чистилище.

Святые иногда вели себя столь же добродушно — когда речь шла о грешниках-мужчинах. Бланко Уайт описывает картину, которую он видел в крытой галерее монастыря святого Антония в Севилье, о том, как едва избежал опасности один великий грешник, беспутный дворянин, чья душа была изображена на полотне. При жизни этого человека два францисканских монаха однажды ночью, в бурю, заблудились и попросили пристанища в его замке. Хозяин велел слугам дать монахам немного свежей соломы и пару яиц. «На картине показано, как святой Михаил после смерти грешника является, чтобы взвесить на весах его добрые и злые деяния. Душа новопреставленного, в виде тщедушной фигурки хилого мальчика, стоит обнаженная на одной чаше весов, а другая чаша ломится под тяжестью груза огромной кучи мечей, кинжалов, чаш с ядом, любовных писем и портретов женщин, ставших жертвами его необузданных страстей. Совершенно очевидно, что эта громоздкая масса намного перевесила бы легкую и почти прозрачную фигурку, которая находилась на другой чаше, если бы святой Франциск, чья фигура занимает на картине центральное положение, не помог страдающей душе, положив на чашу весов пару яиц и охапку соломы. После этого своевременного добавления орудия и символы вины грешника взлетают вверх до самого потолка».

Женщинам, похоже, так помогать не торопились. Единственным проявлением участия к их бедам — на этот раз живого святого — была история с находившейся в законном браке валенсийкой, которая при мысли о приближающемся материнстве испытывала непреодолимый ужас. Эта женщина поделилась своими страхами со святым Винсенте Феррером, уроженцем Валенсии, «который обладал чудотворным даром в такой степени, что творил чудеса почти бессознательно, а зачастую и как бы играючи. Добродушный святой посоветовал даме отбросить страхи и обещал взять на себя все неудобства и боли, которые ей предстояло испытать. Прошло несколько недель, как вдруг однажды добрый монах, уже забывший о своем обещании, во тьме ночной завопил и завизжал столь неслыханно громко и неподобающим для святого образом, что вся община сбежалась к его келье. Некоторое время ничто не могло облегчить необъяснимые страдания святого отца. Причина их выяснилась только на рассвете, когда благодарный муж пришел поблагодарить его за безболезненные роды своей супруги! С тех пор и по сей день Винсенте Феррер является одним из тех духовных акушеров, к помощи которых прибегают испанские женщины».

Священнослужители, благодаря признаниям на исповеди, а иногда и из более интимных источников, немало знали об отношениях между мужчинами и женщинами. Святой Винсенте Феррер обратил очень многих людей к «лучшей жизни». Его проповеди, а также сочинения его современника, Фрай Антонио де Гевара{97} , позволяют по-новому взглянуть на обычаи того времени. В своих Семейных письмах Фрай Антонио осуждает многих любовников, особенно слишком старых и слишком молодых, но делает это в приятной, добродушной манере, отличной от тех громов и молний, которые метали английские пуритане, нападавшие на чувственные удовольствия примерно в те же времена с такой страстностью, что оказывали этим лишь дурную услугу своему делу. Фрай Антонио же пишет с отеческой терпимостью, в стиле семейного духовного наставника, хорошо знакомого с жизнью, людьми и ведающего силу любви.

В своем письме к губернатору Луису Браво, на старости лет вдруг влюбившемуся, монах отмечает без ненужной суровости — наверное, сочиняя эти строки, он снисходительно улыбался,— что губернатор слишком стар для того, чтобы сочинять мотеты, бренчать на гитаре, распевать на улицах серенады и карабкаться по стенам; в его возрасте не подобает носить одежды влюбленного, то есть вышитые шелком башмаки, элегантный плащ до колен, золотые медали на шляпе и цвета герба возлюбленной дамы. Он должен избегать заглядывать в окна и разговаривать со своднями; если кто-либо из них к нему обратится, лучше всего немедленно убежать домой, закрыть перед нею двери и не выходить на улицу после вечерней молитвы Богородице. Возможно, эти средства окажутся недостаточными для искоренения любви, но могут все же помочь.

В любви трудно что-либо понять, признает монах; можно изучить все ремесла и науки, кроме искусства любви, ведь даже Соломон не знал, как о ней писать, Асклепий не умел от нее лечить, Овидий не мог ей научить, Елена Троянская — о ней рассказать, а Клеопатра — ей обучиться; все, что вообще можно о ней узнать, исходит непосредственно из сердечного опыта, и проводником нашим должна быть осторожность. Ведь для того чтобы любовь стала истинной, постоянной и прочной, ее следует понемногу взращивать в наших сердцах.

Монах не верит в любовь с первого взгляда. Он осуждает ранние браки, наподобие того, свидетелем которого был однажды сам,— между юношей семнадцати лет и пятнадцатилетней девушкой; ведь «в этом юном возрасте они ничего не знают об обязанностях, которые на себя берут, и не понимают, какую свободу теряют». Родители не должны заставлять детей вступать в брак, но и молодые люди не должны заключать тайные помолвки после слишком короткого знакомства.

Счастливых супружеских пар было не так уж много. На каждые десять счастливцев приходились, по словам монаха, сотни таких, кто сожалел о своем вступлении в брак. Он был свидетелем множества бурных семейных сцен, и в своих Семейных письмах дает читателю несколько разумных практических советов. «Если бы только жена держала рот закрытым, когда муж начинает ругаться, то ему бы не пришлось есть холодный ужин, а у нее бы не было несварения желудка; но обычно случается так, что муж начинает жаловаться, а жена, в ответ вопит, и все это приводит к драке, и им даже приходится звать на помощь соседей». Монах знал многих раздражительных мужей, которые «причесывали волосы жен пятерней».

Женщины, писал монах, должны не только быть добрыми, но и выглядеть таковыми. Они должны тщательно следить за своим поведением. Эти создания непостоянны, и муж не должен удивляться, если после тридцати лет супружеской жизни он все еще замечает противоречия в поведении и разговорах супруги. Мужьям не стоит быть слишком суровыми, особенно если они женились недавно. Следует снисходительно относиться к недостаткам женщины и вести себя сдержанно, руководствуясь принципом: «Укуси единожды, а залижи рану стократ». Мудрый муж обязан хвалить супругу, дарить ей подарки и всячески проявлять свою любовь к ней. Кроме того, он не должен быть слишком ревнивым. Конечно, бывают времена, когда необходимо запереть жену на ключ, увести ее с балкона, выходящего на улицу, запретить ей выходить из дому и не давать возможности принимать у себя в гостях дурное общество, но все это следует делать с величайшей осторожностью, ибо женщины созданы таким образом, что более всего желают запретных удовольствий.

Семейных ссор никак не избежать, но нет никакой нужды рассказывать о них соседям. И наконец, говоря о ревности, следует помнить, что законы доброты, как и христианские предписания, требующие верности жены по отношению к супругу, относятся равным образом и к нему самому. Женщины так подозрительны, замечает монах, а в ревности так проницательны, так пытливы и так желают знать, где были их мужья и с кем разговаривали, что они сделают все возможное, чтобы выведать это, живых подкупая деньгами, а мертвых вызывая заклинаниями.

Святая Тереса с ним бы согласилась. Она прекрасно знала, что женщина вполне способна устроить супругу скандал при малейшем подозрении. В письме к своему родственнику она жаловалась: «Что касается моих грехов, то, поскольку слухи об этом широко разошлись, ты, несомненно, слышал об ужасной ревности жены дона Гон-зало к своему супругу, и люди говорят, ссылаясь на нее, что между ним и дочерью моей сестры, доньей Беатрисой, существует недозволенная любовная связь. Жена дона Гонзало заявляет об этом настолько открыто, что большинство людей, очевидно, ей верят. Доброе имя девушки, видимо, потеряно безвозвратно, но я глубоко скорблю о том, что моя родственница так согрешила против Бога. Я умолила родителей племянницы увезти ее из Альбы... Простая осторожность заставляет нас бежать от языка разъяренной женщины, как от дикого зверя. Другие же люди говорят родителям, что это лишь придаст скандалу видимость правдоподобия и что им не следует уезжать отсюда. Как говорят, муж и жена теперь живут отдельно».{98}

Семнадцатый век был эпохой мистиков, вольнодумцев и раскаивающихся распутников. Типичные примеры этих крайностей — странствия идеалиста Дон Кихота, влюбленного в смутный образ Дульсинеи, и история Дон Жуана Тенорио из Севильи, персонажа, созданного Тирсо де Молина,— burlador а, насмешника над женщинами и любыми идеалами, включая и религиозные. Дон Жуан знал о любви не больше, чем герои плутовских романов, которые почти всегда происходили из, пользуясь современной терминологией, «неполных семей». Дворянин Дон Жуан — это сексуальный герой-плут. Он олицетворяет собой распущенность в сексуальной жизни, распространенную в испанском обществе семнадцатого века, особенно в его нетрудовых слоях.

Одним из множества возможных исторических прототипов Дон Жуана можно считать дона Мигеля де Маньяра Висентело де Леса из Севильи, рыцаря ордена Калатравы, дуэлянта, щеголя и задиры, который позже покончил с распутной жизнью и стал искренне верующим человеком. Говорят, что обращение дона Мигеля в веру произошло после видения, представшего ему, когда он, спотыкаясь, плелся домой после бурной ночи. На темной и узкой улочке рыцарю встретилась похоронная процессия, одно из тех мрачных шествий, в которых облаченные в траур фигуры несут горящие факелы, традиционные у любящих смерть южных народов. Когда Мигель остановился и спросил, кто умер, один из плакальщиков подошел к телу и отбросил с него покрывало, открыв... его собственное лицо! То были его собственные похороны! После этого дон Мигель за свой счет отремонтировал больницу «Ла Ка-ридад» и приобрел множество картин Мурильо, а также композиций с мертвецами Вальдеса Леаля{100} .

«Жаль,— писал Морис Баррес{101} ,— что нельзя сделать копию с его посмертной маски — сестры из «Ла Каридад» отказываются дать на это согласие. Какая ироническая месть! Тот, кого самые страстные женщины, несмотря ни на какие рыдания, не могли удержать при себе, сегодня находится в плену у холодных девственниц. Они, и только они, запрещают воспроизводить лик Дон Жуана».

Кто же такой Дон Жуан? Раб ли он собственной сексуальности, человек, находящийся в непрестанном поиске любви? Может быть, он ищет вовсе не любовь, а просто острые ощущения, за которые женщина расплачивается потерей чести и душевного спокойствия,— уж не садист ли он в действительности? Возможно, он, как утверждают психиатры, восстает против образа отца, испытывая кровосмесительное влечение к собственной матери и стремясь доказать, что все остальные женщины — шлюхи? А может, он просто человек эмоционально незрелый или даже импотент, стремящийся доказать свою мужскую силу и похвалиться ею? В реальной жизни образ Дон Жуана может иметь бесчисленные вариации, и люди этого типа существуют не только в Испании.

Доктор Грегорио Мараньон считал, что наиболее вероятным прототипом Севильского озорника Тирсо был не дон Мигель де Маньяра, а Конде де Вилламедианс, дон Хуан де Тассис. (Этот веселый любовник, которого подозревали в интимной связи с королевой, был замешан в скандале, разразившемся в 1622 году, когда выяснилось, что он был гомосексуалистом. Данные об этом уже в двадцатом веке обнаружил в архивах Симанкаса{102} Алонсо Кортес.)

Доктор Мараньон утверждает, что образ Дон Жуана не характерен для Испании, и людей подобного типа там совсем немного; я же более склонна согласиться с Пио Бароха{103} , заявляющим, что «испанцы и вообще латиняне традиционно верят в допустимость лжи и обмана в любовных делах. Я слышал, как дон Хуан Валера{104} (знаменитый писатель из Андалусии) смеялся до упаду над историями о том, каким образом мужчины обманывали женщин. Испанцы держат слово, данное мужчинам, но не женщинам». Я думаю, что это относится ко всем латинянам, и отмечаю эту их черту в книге Любовь и французы.

С погоней Дон Жуана за химерами тесно связано кастильское представление о любви как об обмане, которое в своем Трагическом мировосприятии описал Унамуно{105} : «Любовь — дочь обмана и мать разочарования. Влюбленный страстно ищет в предмете своей любви нечто такое, чем тот не обладает, и, не найдя этого, приходит в отчаяние... Любовь телесна даже в духовных своих проявлениях... Возможно, высшее наслаждение размножения суть лишь предвкушение смерти, искажение жизненной сущности... Любовь есть борьба. Влюбленный и возлюбленная — одновременно и тираны, и рабы. Неудивительно, что люди, испытывающие глубочайшие религиозные чувства, отвергают плотскую любовь и возвеличивают целомудрие». Далее философ превозносит сострадание, любовь к ближнему, к Богу, всеобщую любовь. Таковы истинные представления о любви кастильцев — людей, слишком преисполненных идеями чести, величия и духовного обладания, чтобы снисходить до любви плотской,— людей, чересчур индивидуалистичных по характеру, чтобы интересоваться личными взаимоотношениями,— людей, любящих сражаться один на один: мужчина с мужчиной, мужчина с быком, мужчина с дьяволом и, наконец, мужчина с самим Богом.

Какую еще роль может играть женщина в жизни такого мужчины, если не роль матери, бледного подобия Божией Матери? «Для женщины любая любовь — материнская»,— писал Унамуно, на дух не выносивший славословий в пользу чувственности своего друга-романиста Фелипе Триго. Философ не мог понять смысла этих излияний. «Суть дела состоит в том,— писал он Триго,— что ты родом из Эстремадуры, а я — баск; с каждым днем я все более убеждаюсь, что главная проблема Испании — этническая. Поток чувственности способен только обессилить наш народ».

Фелипе Триго писал свои малоправдоподобные романы в начале двадцатого века. Никто уже не помнит ни его самого, ни его попыток «заставить Венеру воссиять великолепием Непорочного Зачатия»,— но он исходил из самых лучших намерений, и кое-что из сказанного им было вполне разумным. Он сокрушался по поводу malentendu, которые преследуют мужчин и женщин с тех пор, как они оставили сады Эдема, говорил о гармонии их тел и дисгармонии разума; осуждал экстремистские взгляды испанцев на любовь как на животную похоть либо абсурдное целомудрие. «Любовь станет возможной,— писал он,— когда женщина получит такое же образование и те же свободы, что и мужчина. Женщина станет свободной, когда не будет более нуждаться в мужчине, который бы ее содержал». Пио Бароха не питал подобных иллюзий о своих соотечественницах. «Они желают получить все преимущества [эмансипации],— писал он,— но не похоже, чтобы готовы были отказаться от «вечной женственности». Не пожертвовав ею, они не смогут наладить отношения с мужчинами. Эта вечная женственность — лишь притворство... Женщина лицемерна от природы, а католическая религия еще более все осложнила. Исповедник похож на кальмара, который, зачернив вокруг себя всю воду, исследует ее под микроскопом...»

Дон Жуан родился в Андалусии — провинции, в которой, как говорят, больше всего гомосексуалистов; кроме того, в этой части Испании о любви поют и сочиняют музыку более, чем в любой другой. Это страна гитар и серенад, относящаяся к чувствам, как к скоротечным ритмам, где с сексом расправляются в яростном эротическом танце. В этой атмосфере любовь становится чем-то театральным, обыденным ритуалом или предлогом для дуэли. Она декоративна и поверхностна, как орнамент на иберийских вазах.

Дьявол в Испании, как и повсюду, в ту вулканическую, фанатичную эпоху был сексуальным козлом отпущения. Проходили серьезные дискуссии о том, как следует изображать его на картинах. Право дьявола на рога и хвост подверглось строгому испытанию, и в результате первые были по справедливости — на основании видения святой Тересы — оставлены у него на голове, а последний считался лишь вероятным, хотя и не бесспорным, отростком падшего ангела.

Инквизиция разоблачала колдуний, продававших своих юных дочерей, и обвиняла их в браке с дьяволом. Празднества в честь святого Иоанна, святого Петра, святого Иакова и даже в честь Пресвятой Девы служили благовидным предлогом для устройства оргий, особенно в отдаленных районах, где все еще процветало язычество. По словам Бернардо Баррейро, поверье о связи дьявола с проституцией использовали в своих целях местные seigneurs, которые наряжались чертями и в этом обличье перепортили многих юных деревенских дев. Баррейро описывает несколько таких случаев, утверждая, что «браки между дьяволом и деревенскими девушками были широко распространены в Галисии». Жертвы этих оргий почти всегда становились проститутками, и позже, если им не везло, попадали в руки властей и клеймились как колдуньи.

Колдовство сумело проникнуть даже в монастыри. У двух монахинь Королевского монастыря святой Клары де Алларис в Галисии в 1637 году возникли неприятности с Инквизицией, проведавшей о том, что они читали заклинания и выражали желание покинуть обитель. Зачинщицей скандала стала юная девушка, племянница одной из этих монахинь, которую воспитывали в монастыре до свадьбы. Кем был ее novio? Никто этого не ведал — даже сама девушка, поскольку о браке договорились родители,— но ей так хотелось узнать имя суженого, что она уговорила монахинь обратиться за помощью к одной надежной местной колдунье. Согласно официальным документам, старая карга потребовала от сестры Бернарды де Новоа-и-Табоада молиться святому Петру, а другую монахиню заставила погрузить ногу в ведро с холодной водой и произнести слова: Revela oculos meos. Второй монахине пришлось пройти по кругу, восклицая: Abincola Sancti Petri, в то время как третья держала зажженную свечу. Все это было сделано, но долгое время ничего не происходило, пока наконец, проведя в этих неудобных упражнениях почти всю ночь, сестра Бернарда и ее спутницы не увидели — или решили, что увидели,— «на поверхности воды белый лик, возникший под гром барабанов». На привидении была надета странная шляпа.

По прошествии нескольких месяцев из Ла-Коруньи прибыл лейтенант, носивший шляпу того же фасона, что и ночной призрак в воде; он увез из обители племянницу монахини и женился на ней. Все это, видимо, произвело на святых сестер весьма сильное впечатление, и они, как говорят, заявили, что «предпочитают монашеской жизни замужество», и попросили двух колдуний помочь им незаметно выбраться из монастыря. Кто-то их выдал, и 23 октября 1636 года этих двух монахинь арестовали и отправили в Сантьяго. Их допрашивал трибунал Инквизиции, размещавшийся на том месте, где в наши дни стоит Отель Компостела. Дело слушалось in camera, и монахинь в конце концов отослали обратно в монастырь, потребовав от них шесть пятниц подряд поститься, а после этого каждую пятницу приносить покаяние. Видимо, легкость наказания и желание избежать ненужной огласки объясняются тем, что монастырь пользовался широкой известностью и многие монахини в нем происходили из знатных родов.

Это была эпоха «иллюминатов»{106} , то есть эротических псевдомистиков, и сексуальной вседозволенности.

В своей пьесе No Hay Peor Sordo Тирсо де Молина упоминает о том, как трудно было найти doncella, сохранившую свою девственность. В La Tia Fiugida Сервантес приводит список «восстановителей девственности» того времени. Тогда существовали не только донжуаны, но и донжуаниты, и о нарушении женщинами супружеской верности пишут Вилламедианс, Лопе де Вега, Гонгора{107} , Забалете, Киньонес Бенавенте, Салас Барда-билло и, конечно, остросатирический Кеведо{108} . (Его обычно называют женоненавистником, однако в одном случае он оказался настолько галантным, что пришел на помощь некоей даме в церкви святого Мартина в Мадриде. Дама истово молилась, когда внезапно к ней подошел какой-то мужчина и безо всякой видимой причины дал ей сильную пощечину. Кеведо рванулся вперед, схватил нападавшего и выволок его из церкви. Немедленно засверкали шпаги, и Кеведо пронзил своего противника насквозь. Несколькими часами позже тот скончался от ран. Когда стало известно, что погибший занимал довольно значительное положение, Кеведо тайно скрылся во дворце своего друга Осуны, вице-короля Неаполя. В те годы Хуртадо де Мендоса написал сочинение Во славу рогов, а Кеведо — От одного рогоносца другому.

 

Глава шестая.

Кровь и честь

Рохас Соррилья{109} в своих пьесах о жизни зажиточных буржуа в Мадриде описывает людей, не имевших никакого иного занятия, кроме флирта, и рассматривавших противоположный пол как основной объект развлечения. В пьесе Sin Honra No Hay Amistad донья Хуана вскрывает письма от шестерых из множества своих поклонников, отпуская о каждом из них презрительные замечания. Брак она считает чисто коммерческим предприятием. Дуэли были широко распространены, и люди дрались по малейшему поводу; в страстях, разгоравшихся вследствие конфликта между любовью и честью, любовь побеждала редко. Крупнейшим истолкователем понятия «честь» считался Кальдерон. Он превратил в добродетель то, что в действительности было всего лишь преувеличенным самомнением. По мнению Кальдерона, земная любовь мешает поиску религиозного идеала, и плотские соблазны приносят человеку наихудшие беды. Его женщины подобны женщинам Вагнера; они не уступают мужчинам даже в военной доблести.

Это гипертрофированное чувство чести, равносильное гордыне, по-видимому, сводится к самолюбованию, свойственному испанцам. Оно еще не исчезло, хотя другие характерные черты семнадцатого века — как обостренное чувство ревности,— похоже, уже изжиты из их характера. Любопытный пример этого amor ргорло приводится в книге о Наварре, написанной наваррцем всего несколько лет назад{110} . Ирибаррен рассказывает, как нестерпимо бывает для жителя Тафаллы получить прозвище fato, то есть хвастуна. Однажды парень, принимавший участие в фиесте, ворвался в дом деревенского старосты, спасаясь от группы молодых людей, преследовавших его; он только что ранил ножом одного из них. «Что случилось?» — спросил его хозяин дома. «Я убил человека»,— ответил мальчик, положив на стол окровавленный нож. «И что же ты собираешься теперь делать, desgradado?» — «Я сдамся Guardia Civil{111} , как только смогу это сделать».— «Но ведь ты никогда не был таким уж драчливым!» — «Нет, но он сам напросился. Мы поспорили о том, не пригласить ли нам на фиесту в следующем году оркестр, а не волынщиков. И тут мы оба завелись. Он оскорбил моего отца, но я молчал. Он сказал бог знает что о моей матери, но я не произнес ни слова. Он перед всеми оклеветал мою сестру, но я только закусил губу и продолжал молчать. Но затем, дон Вентура, он назвал меня fato — и кровь бросилась мне в голову».

Причины сексуального возбуждения при виде крови еще требуют своего научного исследования. По-видимому, испанцы семнадцатого века чувствовали эту связь, хотя, вероятно, и неосознанно. Бордели располагались поблизости от арен для боя быков, и afidonados отправлялись туда после окончания зрелища в сладострастной горячке от увиденного. (В Древнем Риме бордели строили над цирками, где проходили бои гладиаторов.) Кающиеся флагелланты во время процессии, когда их мысли, как предполагалось, были устремлены к Богу, хлестали себя с такой жестокостью, проходя мимо красивой женщины, что забрызгивали ее кровью. Это считалось великим знаком внимания, за который дама благодарила caballero с истинно испанским изяществом.

В восемнадцатом веке шевалье де Бургонь однажды в Великую пятницу увидел в городе Эстремадура молодую женщину, одетую в платье ослепительной белизны. «Ожидая с нетерпением самобичевателей, она подошла к окну, расположенному на уровне улицы, и была отделена от нее только решеткой. Флагелланты остановились перед ней и принялись себя хлестать. В одно мгновение ее покрыли потоки крови, бившей из ран. Кажется, она получала удовольствие, видя, как ее одеяние пропитывается этой жуткой росой. Стало ясно, зачем она надела белое платье... Полагаю, что возлюбленный этой молодой женщины был одним из участников шествия». Королевский указ, запрещавший это занятие, пришлось издавать заново в 1799-м и 1802 годах.

В Галисии (как и в Южной Франции) менструальная кровь использовалась женщинами в качестве любовного напитка. Несколькими каплями крови сбрызгивали ветчину, приготовленную матерью девушки, и неподатливый молодой человек съедал это блюдо,— рецепт гарантировал, что уже через двадцать четыре часа он начнет томиться от любви.

Испанские остроумие и находчивость в любовном диалоге в те времена — да и сейчас — поражали иностранцев; изоляция мужчин от женщин и драконоподобные дуэньи не мешали испанцам находить удобные случаи для демонстрации собственного дара красноречия. «Они запирают своих женщин,— отмечал Бодин,— и не дозволяют им появляться рядом с мужчинами, даже в церкви их разделяет перегородка». В бытность послом в Англии он услышал, как испанский посланник Мендоса осуждает «грязный обычай, когда мужчины и женщины сидят в церкви вместе, без разбора; но доктор Дейл, глава королевской канцелярии, вновь заметил ему, что этот обычай действительно может считаться грязным в Испании, жители которой не способны удержаться от похотливых мыслей в святых местах, но не у нас».

Ревнивые испанские мужья, взбешенные дерзостью, с которой кавалеры крутились вокруг чаш со святой водой в церквах Мадрида, подали петицию папскому нунцию, который после этого издал декрет, запрещавший мужчинам, под страхом отлучения от церкви, подносить женщинам святую воду. Это подношение святой воды неизменно сопровождалось непристойными замечаниями и комплиментами, на которые дамы отвечали несколькими весьма уместными словами, ибо, как отметила госпожа д’Ольнуа, «надо признать, что они хорошо знают, какие слова следует сказать — остроумие подсказывает им немедленный ответ».

От мужчин требовалась бойкость языка. Как говорят, маркиза д’Альканизес однажды заявила: «Должна признаться, что, если кавалер после получаса разговора со мной наедине не попросит у меня всего того, что способна дать женщина, я так возмущаюсь, что прямо заколола бы его, если б могла...» — «Но одарили бы вы его теми милостями, о которых бы он попросил?» — прервала ее маркиза де Айш. «Это другой вопрос, совершенно не относящийся к делу,— ответила маркиза д’Альканизес.— Скорее всего, я не позволила бы ему вообще ничего, но тогда бы не было повода его упрекать, а вот если мужчина оставляет меня в покое, я воспринимаю это как знак пренебрежения».

В театре женщины сидели в отдельной ложе, называвшейся cazuela, запретной для мужчин, и оттуда громогласно отпускали самые откровенные комментарии, к величайшему удовольствию остальных зрителей. «Их живость,— писала госпожа д’Ольнуа,— не ограничивают никакие условности или соображения приличия; кроме того, они знают о любовных интригах всех присутствующих, и от их замечаний люди часто умирают со смеху».

Высокородные дамы иной раз надевали мантильи из белых кружев на свои волосы цвета воронова крыла и прогуливались инкогнито в поисках приключений вдоль Прадо; кавалеры спрыгивали с лошадей и начинали словесный поединок, хорошо зная, что оборона будет такой же острой, как и нападение.

Тем дамам, которые ездили в собственных экипажах в сопровождении традиционных дуэний, кавалеры оказывали тайные знаки внимания в виде цветов и благоуханной воды, которой брызгали в окна. Если они набирались смелости начать беседу, то дуэньи вскоре задергивали занавески, замечая, что «самая уважительная форма любви — тайная», так что диалог необходимо было продолжать на языке взглядов и вздохов.

Ревнивым мужьям закон разрешал убивать любовников собственных жен, но женщины имели столь же вулканический темперамент, как и мужчины. Одна из красивейших куртизанок Мадрида переоделась в мужское платье и нанесла удар шпагой своему неверному любовнику. Он узнал ее и разорвал на груди рубаху в знак вызова. Дама серьезно его поранила, но, раскаиваясь в своем поступке, воскликнула, что сама хотела бы умереть. Ее привели к королю, и тот заметил: «Я не знаю ничего более достойного жалости, чем безответная любовь. Иди, ты слишком влюблена, чтобы прислушиваться к велениям разума; постарайся в будущем быть умнее и не злоупотребляй свободой, которую я даровал тебе».

«Их любовь,— писала госпожа д’Ольнуа об испанских женщинах,— любовь неистовая; они никогда не знают меры и не остановятся ни перед чем, чтобы отомстить любовнику, если тот беспричинно их бросает, так что большая любовь обычно заканчивается какой-либо ужасной трагедией».

Неверный любовник, слова которого приводит госпожа д’Ольнуа, воспринял эту ситуацию стоически. Когда бывшая возлюбленная потребовала от него выбрать смерть от шпаги или от яда, он избрал последний, и перед ним поставили чашу с отравленным шоколадом. Осушив ее, он сказал лишь: «Тебе нужно было положить в смесь немного побольше сахара; она слишком горькая от яда. Запомни это, пожалуйста, для следующего раза».

С другой стороны, существовали связи, длившиеся годами, и отношения влюбленных бывали столь платоническими, что те даже редко обменивались друг с другом словом! Рассказы об испанских любовных связях произвели такое большое впечатление на госпожу д’Ольнуа, что она писала: «Мы никогда не умели так любить во Франции, и, кроме знаков внимания, преданности, деликатности, особенно нравятся мне их верность и умение хранить тайну. Мужчины говорят о своих возлюбленных с уважением и почтением, которых достойны прекрасные дамы; последние бывают полностью охвачены своею страстью; они по нескольку часов в день пишут своим возлюбленным, говорят о них с подругами и смотрят с балкона, как те проходят по улице. Короче говоря, судя по всему тому, что было мне рассказано, я легко могу поверить, что любовь впервые возникла в Испании».

Брак был совсем другим делом. В первый год после свадьбы высокородные дамы не имели права в одиночку выходить из дома; они могли выезжать только в экипаже, в обществе мужа, и супруги сидели друг против друга, застывшие как столбы, не обмениваясь ни словом. Большинство мужей имели любовниц — очень часто актрис,— и внебрачные дети воспитывались вместе с законными отпрысками. «Супружеские пары редко распадаются,— писала госпожа д’Ольнуа. — У большинства мужчин есть жена, mancebada и любовница; последняя почти всегда бывает дамой аристократического происхождения; с ней он встречается по ночам и рискует из-за нее жизнью. И мужчины, и женщины на удивление смелы и идут на величайший риск иной раз всего лишь ради четверти часа разговора».

Иностранцам нелегко было завести связь с испанской женщиной любого общественного положения — Испания никогда не была страной, удобной для любовных интрижек, и труднее всего приходилось чужеземцам. Но женщины легкого поведения и здесь прибегали к своим универсальным хитростям. Одна из них обвела вокруг пальца знаменитого английского аристократа сэра Кенельма Дигби, путешествовавшего за границей, чтобы забыть об оставленной на родине возлюбленной даме, с которой его разлучили жестокосердные родственники.

Однажды вечером, слоняясь по улицам Мадрида, он услышал женское пение. Кенельм приблизился и увидел какую-то женщину, стоявшую у окна в одной ночной рубашке. Сделав еще несколько шагов навстречу, он нарвался на засаду, устроенную шайкой из пятнадцати вооруженных мужчин, главарь которой, любовник дамы, заставил ее разыграть эту сценку. Сэр Кенельм вступил в схватку, но в горячке боя ему вдруг пришло в голову, что глупо сражаться с бандой незнакомцев, да еще неизвестно из-за чего. Он объявил об этом главарю, но негодяй, если верить рассказу сэра Кенельма, ответил: «Ты лжешь, подлец; ты нанес мне такую обиду, расплатиться за которую сможешь только жизнью». В конце концов сэр Кенельм разогнал шайку, убив одного из бандитов; говорят, что известие об этом подвиге разнеслось по всему Мадриду, дошло до Англии и «огорчило его возлюбленную даму».

Сэр Кенельм флиртовал с доньей Аной Манрике, сестрой герцога Македы. «Он ухаживал за ней в учтивой манере (когда она отправлялась за границу, он следовал за ее портшезом; если она ездила к святым местам, он ехал тоже, но вел себя при этом так, будто она была той единственной святой, ради которой он совершает паломничество; если она посещала какое-либо публичное представление, например рыцарский турнир или подобные игрища, он открыто показывал, что служит ей, расхаживая в ливрее цветов ее герба и одевая собственных слуг таким же образом), и на всех комедиях или придворных маскарадах, на которых она присутствовала, немым языком взглядов он домогался ее милостей,— и с таким успехом, что много раз, оказывая их ему на публике, она выходила за рамки той сдержанности, которая отличает женщин в этих краях».{112}

Легкомысленные заигрывания сэра Кенельма, похоже, ввели в заблуждение эту бедную даму. Та, должно быть, считала, что он действительно имел на нее серьезные виды; ведь когда испанские донжуаны покоряют свои жертвы, они не останавливаются на полпути. Донья Ана отправила через британского посла письмо сэру Кенельму, но, очевидно, не получила ответа и закончила дни свои в монастыре.

Испанец не считался мужчиной до тех пор, пока не заводил себе любовницу, и обычно начинал вести половую жизнь в возрасте от двенадцати до четырнадцати лет, как во многих странах Востока. Нередко из-за своих наложниц он даже пренебрегал учебой.

Появилось множество книг о венерических заболеваниях — чрезвычайно распространенных, о которых открыто говорилось даже при дворе и в среде дам-аристократок. «Таков свадебный подарок, который испанский муж преподносит жене»,— заметила госпожа д’Ольнуа.

«Зачем иностранцы приезжают в Мадрид? — вопрошала она. — Самые прекрасные и привлекательные предметы — я имею в виду дам — всегда упрятаны от посторонних взоров, а те, кого можно видеть, настолько опасны для здоровья, что для того чтобы подвергнуться такому риску, нужно испытывать чрезвычайное любопытство. Тем не менее единственным развлечением и удовольствием испанцев является именно связь подобного рода». Эта ситуация не изменилась и в восемнадцатом веке, когда Томас де Ири-арте{113} посвятил стихотворение венерической болезни, от которой страдал и он сам, и Гойя{114} . Лорд Честерфильд в письме к Фрэнсису Гастингсу, десятому графу Хантингдонскому, предупреждал друга: «Не могу не повторить для тебя, мой дорогой лорд, бесплатный совет в отношении Испании, который я осмелился дать, когда имел удовольствие видеть тебя в последний раз. В этой стране недостаточно только Venus rarius colatur, но абсолютно необходимо Venus nunquam colatur и уж во всяком случае нельзя быть inermis. Молю тебя не повторить ошибку Ахиллеса и закрыть прочной и надежной броней единственно уязвимую часть тела.

Я должен заметить, что непростительно защищать героя повсюду, кроме этой уязвимой части, такой промах не простили бы никакому современному поэту — ну разве что ирландцу. Пусть видимость, вероятность или заверения в здоровье дамы и даже в нетронутой ее девственности тебя не искушают. Горящий в ней священный огонь — наследственный и неугасимый».

Если верить Баллестеросу, в Мадриде насчитывалось более восьмисот борделей. Для того чтобы поступить в mancebia, девушка должна была быть двенадцатилетней, утратившей девственность, сиротой или отпрыском неизвестных родителей. Прежде чем заняться этой профессией, ей следовало предстать перед магистратом, который пытался убедить девушку отказаться от ее намерения. Если все же она настаивала, то получала от него документ на право стать manceba. Властям не оставалось иного выбора — ведь вокруг увивалось так много пронырливых селестин.

Брюнель, французский посол в Испании, говорил, что проститутки окрашивали свои интимные органы, а также лицо, в красный цвет. Характер этих дам представлял собой любопытную смесь чувственности и мистицизма, и они часто принимали участие в религиозных процессиях.

В Севилье (где можно было снять на день небольшие комнатки, называемые boticas) обитательниц борделя водили по воскресеньям к мессе; одна набожная женщина специально для этой цели основала часовню. Архиепископ Педро де Кастро установил у двери борделя алтарь и распятие и велел закрывать заведение в дни праздника Пресвятой Девы. Кроме того, права заниматься профессией manceba не имели женщины, носившие имя «Мария».

 

Глава седьмая.

Majos

[57]

, фанданго

[58]

и флагелланты

На протяжении всего восемнадцатого века, когда трон занимала чужеземная династия — дом Бурбонов — и французские обычаи угрожали погубить все истинно испанское, народ сопротивлялся этому — не аристократия или интеллектуальная элита, но именно народ Испании, с его неистовой гордостью, с его самонадеянным бахвальством, с его склонностью к насилию. Он желал сохранить всего лишь свой традиционный образ жизни, недалеко ушедший от бандитизма и романтики с большой дороги. В конечном счете такая жизнь была обречена на исчезновение под натиском материального прогресса. Но живописное сопротивление иностранщине успело породить популярные представления об Испании яркой, романтичной — Испании majos, majas и chulos, которых обессмертил Гойя.

«В личности majo— писал Бланко Уайт,— смешаны были андалусские бахвальство и остроумие, валенсийская веселость, кастильские суровость и красноречие; его отличали своеобразные произношение и жесты, манеры, исполненные мрачной и холодной напыщенности, грозной суровости, которая не смягчалась даже в присутствии любовницы. Он носил характерный наряд: тесно облегающие брюки, туфли на пряжках, короткий камзол, широкий кушак, в котором был спрятан складной нож. Свои длинные волосы он покрывал сеткой и обертывал вокруг шляпы, нередко высокой и остроконечной. Широкий плащ и черная сигара довершали его театральный облик. Его спутница, maja, ходила в пышной юбке, расшитом корсаже с глубоким вырезом, шарфе или кружевной мантилье и с гребнем в высокой прическе. Зачастую за подвязкой своего левого чулка она носила также короткий кинжал в ножнах, поскольку всегда была готова принять участие в ссорах, которые провоцировал majo с его пылкостью и строгим кодексом чести. Majo и maja жили вместе безо всяких брачных формальностей. Они отличались глубоким отвращением к иностранному влиянию и развязным поведением, и их квартал в Мадриде — Ла-вапиэс — был совершенно не похож на другие». Хотя majo и считался ревнивым мужем, иногда maja брала себе в любовники другого majo, а также обзаводилась богатым другом из высших слоев общества, который платил по ее счетам. Молодые аристократы любили посещать трущобы и общаться с majos. Между ними всегда существовала определенная близость. (Народ Испании никогда не пытался подражать знатным особам; все было как раз наоборот. Императрица Евгения велела изобразить себя в платье maja. Один английский путешественник, говоря о небольшом кинжале в разукрашенных ножнах, заткнутом за пояс maja, писал: «Я видел один из них на днях, его отослали из Севильи некоей молодой даме, написав на нем на андалусском диалекте: “Ты не нуждаешься во мне — ибо можешь убивать одними глазами”».)

В то время как в бедных и живописных кварталах столицы majos соблюдали традиционные испанские обычаи, высшие классы подражали французам, порождая манерных petits-maitres, или итальянцам с их cicisbeo. Эти поклонники сопровождали замужних дам повсюду, очевидно, давая их мужьям возможность, в свою очередь, также заводить тайные любовные интрижки. Перенимались французские манеры, стиль одежды и косметические средства, из Парижа были позаимствованы балы-маскарады, которые архиепископ Толедский некоторое время запрещал. (Театральные представления были запрещены во многих городах: в Ка-лахорре в 1700 году, в Памплоне — в 1729-м, в Валенсии — в 1748-м и в Андалусии — в 1734-м.)

Оставались ли испанцы все еще ревнивыми? Преподобный Эдуард Кларк в 1760-м и 1761 годах писал, что «с тех самых времен, как на трон взошел дом Бурбонов, ревность тихо дремлет. Можно заметить, что, по мере того как манеры становятся более цивилизованными, эта неистовая страсть всегда теряет свою силу».

Английский офицер Джардин двадцатью годами позже заметил, что, «хотя супружеская ревность, кажется, уже вышла из моды, ее дух все еще жив среди влюбленных, и любовь до сих пор считается в Испании делом первостепенной важности». В том же году Генри Суинберн заявил, что «само упоминание рогов считается оскорблением, и от взгляда на них у мужчин закипает кровь. Поскольку по складу характера они, можно сказать, состоят из самых горючих ингредиентов и склонны к любви до такой степени, о которой не имеют представления обитатели более северных широт, обычай обнимать представительниц противоположного пола, который бытует среди многих иностранцев, воспламеняет испанцев до крайности. Они скорее позволят мужчине провести ночь в постели со своей женой или дочерью, чем потерпят, чтобы тех целовали, и действительно, я думаю, что сами дамы смотрят на эту милость как на некую прелюдию к другим, более серьезным занятиям».

Большинство авторов сходятся не только в вопросе об испанской горячности и страстности, но также и в утверждениях об отсутствии у женщин деликатности, которая, казалось бы, находится в необъяснимом контрасте с их пуританским воспитанием. Бургонь, французский полномочный посол при мадридском дворе, отмечает: «Я слышал, как они ведут между собой такие разговоры, какие допускают лишь очень немногие мужчины, не слишком щепетильные, на самых разнузданных пирушках, и слышал, как они поют самые непристойные песенки, какие только можно вообразить; меня неоднократно шокировали чудовищные рассказы некоторых светских дам. Я слышал, как они, не краснея, рассказывают о самых сокровенных деталях своих любовных похождений; и их очень удивляет, что слушатели обнаруживают при этом какое-то смущение... но благодаря этому здешние дамы не становятся ни более соблазнительными, ни более доступными для соблазнения». Бургонь считал, что такие манеры исчезнут «с приходом более утонченной цивилизации» и лучшего образования. Ведь в то время воспитанием молодых людей всех слоев общества занимались в основном слуги.

Немецкий путешественник Христиан Августус Фишер разделял эту точку зрения: «Испанские женщины очень далеки от деликатности в предметах такого рода. Горячее воображение и бурный темперамент мешают им понять, каким очарованием обладает и какие сладкие иллюзии способен внушить прекрасный пол благодаря своей деликатности. Поэтому самый несдержанный язык и самые сладострастные взгляды не способны вогнать их в краску. Они говорят на эти темы с чисто мужской свободой; их губы, глаза и уши одинаково чужды целомудрию, но гордость не дает им заходить дальше. Самые робкие и холодные из мужчин часто добиваются у них большего успеха, чем самый предприимчивый и страстный любовник».

Считалось, что испанские женщины сохраняют постоянство в своих увлечениях. Бургонь писал, что «страстная влюбленность, которую они вызывают и испытывают сами,— в отличие от всяческих безрассудств, что продолжаются недолго,— часто длится намного дольше обычного; и в этой стране пылких страстей я знал немало влюбленных, умерших от старости. Возможно, это очевидное противоречие объясняется угрызениями их религиозной совести? Разве совесть испанской женщины, уступчивая лишь настолько, чтобы дозволить ей один-единственный выбор в отступление от долга, не придет в ужас от множества измен? Я знавал многих женщин, предавшихся страсти, противной их понятиям о долге. Живя в окружении святых реликвий и монашеских клобуков, они связывают себя самыми бессмысленными обетами и выполняют их со всей тщательностью. Порывистость желаний приводит их к бесстыдству, и нередко мужчины получают авансы от этого пола, который природа предназначила не провоцировать, но принимать самим. Однако молодые женщины, хотя и ведут себя не слишком сдержанно, все же позволяют мужчинам значительно меньше, чем можно судить по их внешнему виду, и очень редко в таких случаях рассчитывают на брак».

Многих иностранцев поражала эта откровенная демонстрация красоты и непосредственности. Фишер находил, что испанские женщины «обладают характером энергичным и возвышенным, который способен увлечь вас, несмотря на все ваши разумные суждения и философию. Лицо испанской женщины несет на себе отпечаток чувственности. В ее изящных формах, величавой походке, звучном голосе, черных и блестящих глазах, живой жестикуляции — одним словом, во всем ее облике проявляется жар ее души». Он считал, что пушок на верхней губе испанок, заставляющий их прибегать к услугам velleras, то есть женщин, занимающихся выщипыванием волос, является признаком пылкости их характера.

«Священная нежность, связанная с религией, безусловно, открывает ее душу порывам любви. Любовь к святым, естественно, возбуждает в ней половое влечение, и поэтому сладострастное служение Богу, начиная с шестнадцатилетнего возраста, становится для нее самым важным в жизни занятием. Лишь с этой точки зрения можно объяснить противоречия в ее поведении. Разрываясь между религиозным долгом и чувственными наслаждениями, испанская женщина, видимо, ощущает постоянный конфликт между собственными совестью и характером. Отнюдь не редко можно увидеть, как красивая женщина вырывается из объятий любовника, чтобы преклонить колени перед Мадонной и, утешившись этим выражением религиозности, снова поспешить предаться наслаждению».

«Ни одна испанская женщина, какой бы распущенной она ни была,— писал Казанова,— не забудет прикрыть висящий в комнате образ Христа или Пресвятой Девы, прежде чем уступить желанию любовника». А куда же смотрела Святая Инквизиция? Она, как обычно, была сурова и неэффективна. «Чем более всего интересуется Святая Инквизиция?» — вопрошает Казанова. «Да всем,— сам же и отвечает он.— Она желает знать, не едите ли вы мясо в постные дни, не живут ли люди разного пола в одной комнате, спит ли женщина одна или с мужчиной, а если спит, то состоит ли с ним в законном браке; Инквизиция бросает женщин в тюрьму, если они не могут предъявить необходимые тому свидетельства. Если вы ужинаете наедине с дамой в отдельном кабинете мадридской таверны, официант будет бдительно следить за вами, чтобы удостовериться, что вы только едите и пьете — и ничего более. Несмотря на такое обилие предосторожностей, в столице процветает libertinage».

Типичным проявлением отвращения испанца к женщинам, уступающим плотскому желанию — даже если в данном случае его вызывают глубокие чувства,— являются образы женщин в Disparates{115} Гойи. На одной гравюре гиппогриф с ухмылкой взмывает в воздух; он уносит с собой мужчину, одетого в черное платье и держащего женщину в белом. Гиппогриф — это символ творческой деятельности. Женщина в белом отбивается; она не желает взлетать на крыльях духа. На другой гравюре белый жеребец ухватил зубами белое платье женщины и тянет ее за собой. На лице женщины — улыбка сладострастного экстаза.

«Мадрид,— писал другой немецкий путешественник,— крайне беден на развлечения, и их заменяют религиозность и родственная ей любовная страсть».

Смесь этих двух чувств можно обнаружить в испанском характере и по сей день. Один испанец рассказывал мне, что его товарищ во время гражданской войны 1936 года имел любовную связь с наваррской девушкой. Та заставляла возлюбленного опускаться в деревенской церкви на колени и вместе с ней молиться Мадонне, после чего они занимались любовью за алтарем!

Остроумие и находчивость испанских женщин, даже более, чем красота, делали их особенно привлекательными для мужчин. Как отмечал в своих Путешествиях Уааль ап Рис: «Не менее замечательны их женщины своею живостью и вежливостью, своей красотой и своим умом, которые делают их такими очаровательными и привлекательными, что страсть испанца доходит почти до поклонения. Нет такого риска, на который он не пойдет ради того, чтобы увидеть свою госпожу, и нет таких преград, которые она не преодолеет, лишь бы встретиться с ним. А после того как оба они поклянутся в верности друг другу, нет таких лишений, на которые они не пойдут, чтобы соблюсти свою клятву. Их представления о чести таковы, что даже галантность бывает у них в какой-то степени героической».

В Андалусии Джардин обнаружил, что «местные грации, хотя и не отличаются особой красотой, пожалуй, слишком могущественны даже для самого дьявола; ибо, несмотря на постоянно внушаемый ужас перед ним и все увещевания своих набожных и невежественных отцов, они, вероятно, являются самыми веселыми, самыми живыми и приятными женщинами в Европе...» И он восхищается «романтической силой их страстей, их крепкой и нерушимой верностью, особенно возрастающими при возникновении препятствий».

Фрэнсис Уиллоби, путешествовавший по Андалусии в 1737 году, был более суров. Он писал, что «по своей любви к совокуплению и нечистоте они являются наихудшим изо всех народов, во всяком случае в Европе; почти во всех кабачках в Андалусии, Кастилии, Гранаде, Мурсии и так далее имеются шлюхи, которые подают мясо и ведут все дела. Их можно нанять за очень низкую плату. Неловко даже и говорить об их бесстыдстве, похотливости, нескромном поведении и грязных делишках. (Но в Каталонии, Гипускоа и некоторых других местах они не так уж плохи.)»

Майор Далримпль был настроен менее пуритански. Завидев, как на андалусском постоялом дворе служанка спала с хозяином, он записал в дневнике: «Резвитесь, о любвеобильные кастильцы! И не позволяйте неразумной осторожности мрачного англичанина лишать вас тех радостей, которыми он не может насладиться сам».

Конечно, и в других провинциях тоже существовали проститутки. Майор Далримпль видел, как в Ферроле в Галисии с позором изгоняют из города за противозаконные деяния пятнадцать шлюх: «Сбрив им волосы с голов и брови, их посадили на ступеньки лестниц, которые мужчины несли, положив горизонтально на плечи».

В Мадриде после наступления темноты, по словам Августу-са Фишера, «третьеразрядные куртизанки бросались на шею мужчинам и покрывали их поцелуями, спрашивая, не хотят ли они «заглянуть в мою маленькую постельку», и сопровождая это жестами, от которых можно покраснеть даже в темноте. И все же эти женщины зачастую не лишены ума и таланта, они нередко читают наизусть стихи, которых знают великое множество». Любовь к поэзии — а может быть, к стихам и гиперболам? — внутренне присуща всем испанцам и всегда была их характерной чертой. В Испании десятого века, захваченной арабами, один автор-мавр как-то заметил, что стихи сочиняют даже поденщики на полях, а в одном из недавно вышедших романов (La Colmena, написанном Хосе Марией Села{116} в 1942 году) мадридская проститутка просит своего любовника почитать ей написанные им стихи.

Фишер считал, что пылкий темперамент андалусцев во многом объясняется климатом их провинции. «В Андалусии все несет на себе отпечаток обжигающего климата, любое желание сильно и порывисто, все доводится до крайности, все неумеренно и ничем не ограничено, и прежде всего это касается отношений между полами. Но когда дует soland, этот порыв становится неодолимым (нигде более влияние климата так легко не обезоруживает самых суровых моралистов); ибо тогда сам воздух, которым они дышат, горит огнем, и все чувства невольно обостряются; воображение воспламеняется, и неудержимый инстинкт находит оправдание в чужом примере и возбуждается соблазном. Это брожение крови могут несколько остудить разве что морские ванны, которые часто принимают оба пола». Женщины купались на отдельном участке пляжа, охраняемом кавалерией, но любовники, по словам Фишера, легко обманывали стражу. Он видел, как молодые люди обоего пола купаются нагими на мелководье. Впрочем, зная традиционную испанскую стыдливость, этому трудно поверить.

В Кадисе дамы также были пылкими и любили приключения. Отец Лаба, чье любопытство к дамским делам часто вынуждало его делать разного рода нескромные заявления, рассказывает в своих Путешествиях, что женщины надевали капюшоны, оставлявшие открытым лишь один глаз, «для того чтобы вести себя с превеликим бесстыдством, хорошо зная, что никто их не узнает и не посмеет снять с них вуаль. Они считают, что в такой маскировке им дозволено все. Они заговаривают с понравившимися им прохожими, заводят беседы и даже интрижки; об этом можно написать многие тома. Поскольку дамы эти остроумны, разговор их приятен, изящен, весел».

Когда к святому отцу также обратилась tapada, как называют даму под вуалью, он заподозрил в ней собственную домохозяйку и отправил вслед соглядатая, чтобы в этом убедиться. «Это было бесполезно, потому что такие женщины обычно заходят в первую попавшуюся на пути церковь. Они присоединяются к другим молящимся женщинам и, немного помолившись или посплетничав, вдруг встают по пять-шесть человек одновременно, разговаривают друг с другом, меняются местами, снова садятся, снова встают, так что из-за этих передвижений, однообразия одежды и темноты в церкви вскоре теряешь ту даму, которую желаешь выследить».

Святой отец в конце концов добился успеха благодаря хитрой уловке: когда его домохозяйка отвернулась, он подхватил ее мантилью и сделал на ней маленькую пометку. Позже в тот же вечер эта дама пристала к нему на улице — уже не в первый раз, как он правильно догадался,— и он сумел ее опознать. Поначалу взбешенная женщина решила, что ее выдала служанка. «Она бы в гневе съела свою служанку, если бы я не рассказал ей о том, что придумал все это сам»,— пишет шаловливый падре.

Генри Суинберн в меньшей степени, чем другие англичане, писавшие об испанских женщинах, восторгался ими и менее восхищался их внешними чарами. «Их характеры, которые никогда не обтесывались в вежливой беседе и не смягчались неизбежными возражениями, до крайности мелочны и необузданны. Они постоянно дуются на что-либо, и сущая ерунда может вывести их из себя. Во рту у них всегда что-нибудь есть — изюм или дорогие засахаренные фрукты. Уже оставив монастырь, но еще не обзаведясь постоянным любовником, чтобы проводить время более приятно, они поздно встают и убивают остаток утра в болтовне со слугами или в церкви, за длинной чередой привычных, ничего не значащих молитв; они обильно обедают, спят, а затем одеваются, чтобы погулять пару часов по Прадо».

Это описание совпадает с доверительными признаниями графа Фернана-Нуньеса, содержащимися в его переписке с немецким другом, в которой он описывает свою жену-галисийку и ее недостатки. «Если бы моя жена родилась в стране, где людей воспитывают, давая им определенное образование, то она была бы совершенством,— писал он,— но ей в этом не посчастливилось, и я боюсь, что, до такой степени привыкнув к безделью, она вряд ли сумеет исправить этот недостаток. Привычка никогда ни на чем не сосредоточиваться и поступать так, как заблагорассудится, не обращая внимания на окружающих, очень мешает человеку, который хотел бы предложить ей иной образ жизни. К этому следует добавить великое самомнение и не меньшую склонность легко обижаться».

Французским путешественникам было с испанскими женщинами откровенно скучно. «У них бывают tertulias, то есть вечеринки,— писал Морель-Фатио, но это не salons в полном смысле слова.— Танцы и флирт — единственные цели этих собраний. Дамы-аристократки конца века устраивали вечера чтения или декламации, но никто и никогда там не разговаривал». Шарль-Пьер Кост писал о скучных вечеринках в Памплоне, в Наварре, во время которых мужчины косили глазами на дам, сидевших в дальнем конце комнаты; не слишком высокого мнения был он и насчет обычая петь серенады: «Любовник всю ночь тренькает на расстроенной гитаре под окном возлюбленной, и даже если от мороза трещат камни, ему и в голову не придет уйти до наступления рассвета, когда солнце восходит, ревниво пытаясь прервать это прелестное времяпрепровождение». Он добавил, что многие молодые студенты и семинаристы нанимались слугами в лучшие дома и что любовники часто проникали туда в этом обличье, хотя их смелость почти всегда приводила к какой-нибудь ужасной катастрофе.

«Ничто не может быть более обременительно, чем тяготы, связанные со званием любовника,— писал Фишер.— Это сплошная непрерывная череда мелких забот и знаков внимания. На Прадо, на мессе, в театре и в исповедальне — никогда он не имеет права оставить даму одну, и весь груз ее дел падает на его плечи. Никогда не должен он появляться у нее с пустыми руками, особенно в праздничные дни; одним словом, во всем он должен быть пассивным орудием женщины. Однако, вступив в брак, из раба он превращается в хозяина — отсюда и враждебные отношения, и cortejos».

То была эпоха вееров, и манипуляции этим красивым предметом в ловких руках испанских женщин превратились в настоящее искусство. По словам Бланко Уайта, «дорогого друга на самом дальнем конце тротуара приветствуют и подбадривают быстрым, трепетным движением веера, сопровождаемым несколькими многозначительными кивками. Ухажера, безразличного даме, отгоняют медленным, церемонным наклоном веера, от которого стынет кровь в жилах несчастного. Веер то скрывает хихиканье и шепот, то позволяет видеть лишь улыбку черных сверкающих глаз, которые прямо над его кромкой нацеливаются на свою жертву; легкий удар веером требует внимания от рассеянного собеседника; волнообразное движение призывает далеко стоящего человека. Пальцы, теребящие веер определенным образом, выдают сомнение или тревогу; быстрое его закрытие или открытие означает нетерпение или радость».

Были и другие движения веера (их мне показывала моя андалусская бабушка): быстрые и нервные «приди ко мне, приди ко мне» незанятой девушки, которая имела право завести возлюбленного, и более медленные и нежные движения дамы, означавшие «он пришел, он пришел!»

Веер используется до сих пор, но уже не в любовных целях. Легкий, воздушный шелест черных вееров в церквах летом и веселое потрескивание цветных в театре — чуть ли не самые характерные для Испании звуки; в магазинах вееров на Плаза Сан Херонимо в Мадриде имеется огромный выбор вееров шелковых и атласных, из слоновой кости и кружев, которые энергично разыскивают и раскупают туристы. Ни одна женщина не может владеть веером столь же изящно или придавать его движениям такие разнообразные значения, как испанка. С помощью веера и четок она способна выразить любые оттенки своих чувств.

 

Глава восьмая.

Пламя Юга: Кармен и ее сестры

Хотя фламенко и андалусские танцы вошли в моду в Европе лишь в девятнадцатом веке, об их мощном воздействии писали несколько путешественников предыдущего столетия, не всегда уверенных, как следует отнестись к их эротичности. Джозеф Таунсенд описывает фанданго с типично англосаксонской осторожностью: «Этот танец не допускают в аристократические собрания, и правильно делают, поскольку, когда его танцует чернь, он выглядит слишком уродливо; но, приобретя утонченность в более благородном обществе, под самой элегантной, но прозрачной вуалью, он перестает вызывать отвращение, и благодаря именно этому обстоятельству возбуждает в юной груди такие страсти, какие трудно бывает обуздать мудрости. Музыка этого танца оказывает столь сильное воздействие и на молодежь, и на стариков, что все готовы двигаться немедленно, едва услышат звуки инструментов. Судя по тому, что я видел, мне почти удалось убедить себя согласиться с экстравагантной мыслью одного друга с пылким воображением, который предположил, что, раздайся внезапно эти звуки в церкви или в судебном присутствии — и священники и паства, судьи и преступники, серьезнейшие люди и весельчаки забыли бы обо всех различиях между ними и пустились в пляс».

Казанова научился фанданго за три дня и танцевал его на балах-маскарадах в Мадриде с молодой красавицей, с которой состоял в любовной связи — осторожно, поскольку та желала «оставаться непорочной в глазах мужа». Казанова признает, что этот танец «воспламенял человека».

В девятнадцатом веке слава фанданго достигла Англии и послужила темой баллады, которую сочинил в восьмидесятые годы Чарлз Лейборн:

ОНА ТАНЦУЕТ ФАНДАНГО ПОВСЮДУ{117}

Повидал я красоток, скитаясь по свету,

Но никто не сравнится с испаночкой этой;

Жгучим взором сверкнув, обдала меня жаром

И разбила мне сердце под звуки гитары.

Хор:

Она пела соловьем, бренчала на гитаре;

Плясала качучу курила сигару;

О, какие же формы! О, какое же чудо!

И она танцевала фанданго повсюду.

Я привез ее в Англию, чтоб обвенчаться,

Но друзья мои стали со смеху кататься,

Отлетали застежки с крахмальных жилетов,

А она, не смущаясь, брала кастаньеты.

(Хор)

Надоела испанщина, пляс и сигары,

Я давно уж хочу разломать ей гитару;

У окна она сядет, поет и играет,

И на улице толпы людей собирает.

Речитативом. И эти несносные мальчишки вопят: «Наяривай, Сара!» Ужасно! А когда я настаиваю на том, чтобы положить конец представлению, она убегает в сад, забирается на крышу беседки и не сходит оттуда, пока:

Не споет соловьем, не сбренчит на гитаре;

Не спляшет качучу, не покурит сигару;

Ну куда мне деваться, что делать я буду,

Ведь она же танцует фанданго повсюду.

Немец Христиан Августус Фишер был совершенно очарован болеро и оставил его захватывающее описание. Болеро, как он поясняет, символизирует тайны любви, и его часто танцуют в конце представления, «когда сцена превращается в великолепные апартаменты, оркестр снова начинает играть, слышны кастаньеты, и танцовщик со своей партнершей выходят с противоположных сторон, оба в элегантных андалусских костюмах, которые, кажется, специально созданы для танца, и бросаются навстречу, будто наконец нашли друг друга после долгих поисков.

Влюбленный, похоже, собирается обнять предмет своей страсти, а она готова броситься в его объятья; но внезапно поворачивается к нему спиной, ее партнер, почти рассердившись, делает то же самое, и немедленно музыка смолкает, обычно на самой середине такта. Искусство танцоров состоит в быстрых, одинаковых и четких движениях и в одновременной остановке, настолько внезапной, что кажется, будто они врастают в землю друг против друга.

Теперь они выглядят нерешительными, но вскоре музыка начинает играть снова; она оживляет и ускоряет их движения. Влюбленный с еще большей пылкостью стремится выразить свои желания, и его возлюбленная встречает его еще нежнее, облик ее становится более томным, ее грудь вздымается со все возрастающей силой, и она простирает к нему руки. Тщетная надежда! Она слишком робка, чтобы коснуться его, и опять удаляется прочь, до тех пор, пока следующая пауза не придаст им обоим смелости.

Музыка, ставшая теперь более оживленной, окрыляет их, и, обезумев от страсти, влюбленный опять бросается к девушке, а та, охваченная подобными же чувствами, пылко летит ему навстречу. Они берутся за руки, губы прекрасной танцовщицы приоткрываются, и она уже готова сдаться на милость победителя. Теперь звуки музыки становятся более громкими и сильными, мелодия — более быстрой, а скорость движения танцоров удваивается. Это своего рода опьянение наслаждением, и кажется, что они оба испытывают одни и те же чувства; каждый мускул движется, и сердца бьются все быстрее,— и тут внезапно музыка смолкает, и танцоры в одно и то же мгновение замирают и исчезают, ибо занавес падает и иллюзии зрителей развеиваются.

Этот танец как нельзя лучше соответствует климату, живости, красоте и ловкости жителей Андалусии. Стоит вам увидеть, как его танцует хорошо подобранная пара, чья красота уступает лишь их таланту, и вы забудете все, что видели ранее в этом же роде, сочтя его вялым и невыразительным. Как можно не предпочесть всем иным развлечениям этот танец, столь красноречиво свидетельствующий о той страсти, что оживляет всю природу и одна лишь может противостоять человеческому эгоизму?»

Как заметил через много лет викторианец мистер Бэксли: «Осуждение испанских народных танцев, которые привередливые иностранцы, умалчивающие о собственных грехах и фантазирующие о грехах своих соседей, называют сладострастными непристойностями, является несправедливым и не имеет основания в обычаях приличных людей».

Другая викторианка, мисс Матильда Бетхэм-Эдвардс, совершенно забыла о благопристойности и напускной скромности, слушая игру гитариста из Альбайсина в Гранаде: «То была музыка, о какой я и не мечтала ранее. Стоит его пальцам лишь коснуться струн, как мгновенно у вас замирает дыхание, кровь становится горячей, как от крепкого вина, голова кружится, глазам предстают видения, уши слышат дивные голоса, все чувства попадают во власть силы, которая, кажется, потрясает все небесные сферы... на какое-то время вы становитесь настоящей цыганкой и понимаете, каков цыганский мир сверху и снизу, в раю и в аду; частота вашего пульса ускоряется до цыганского неистовства, вы готовы и к любви, и к войне».

Когда музыка стихла и чары развеялись, мисс Матильда Бет-хэм-Эдвардс вернулась к реальности: «Мы были компанией, состоявшей из леди и джентльменов, для которых верхом бродяжьей жизни представлялось приготовление чая на пикнике в Эпсомском лесу, а то и просто чаепитие на собственном газоне. Мы были благодарны сеньору Антонио за то, что он всего за несколько минут сумел дать нам такое полное представление о кочевой жизни и дикой природе».

Должно быть, так себе и в самом деле представляла «кочевую жизнь» эта викторианская дама, считавшая, что путешествовать следует, взяв с собой как можно больше громоздких и ненужных вещей. Мисс Бетхэм-Эдвардс и ее спутница проехали всю Испанию в дамском купе, почти всегда одни, «и сочли это очень удобным способом путешествовать». Автор дает соотечественникам, собравшимся поехать в Испанию, несколько советов: «Всегда путешествуйте в своей лучшей одежде, взяв с собой не менее шести саквояжей. Багаж и хорошее платье заменяют целые толпы слуг. Багаж и хорошее платье позволят вам посещать приличные места, обеспечат вам повсюду вежливое обращение и бесконечное число мелких удобств. Дикари вполне могут ездить и без багажа... но тот, кто хочет путешествовать приятно и с пользой, должен захватить с собой туго набитые чемоданы. Конечно, ни в какой другой стране, кроме терпеливой Испании, не смогли бы две дамы занять целое купе вагона первого класса, как это удалось нам. Под сиденьями, на сиденьях, над сиденьями громоздились бесконечное множество разнообразных пакетов, ящик с лекарствами, складная каучуковая ванна, корзинка с провизией, две или три пачки книг, два или три тюка тряпок, кожаная сумка с принадлежностями для рисования с натуры, различных размеров альбомы для зарисовок, шелковая сумка с иголками и нитками и, наконец, еще одна сумка — с писчей бумагой, театральными биноклями, паспортами, чайниками, бутылкой для воды, спиртовкой, надувной подушкой, шлепанцами и всякой прочей всячиной. Мы завтракали, мы обедали, мы писали письма и дневники, мы прочли все наши книги от начала до конца, мы чинили свою одежду, мы делали эскизы, мы готовили чай, мы могли бы освежиться в холодной ванне, если бы у нас была вода. Ни от одного предмета из нашего драгоценного багажа не смогли бы мы отказаться...»

Реакция испанцев на это вторжение в их страну британских матрон, видимо, не вошла в их литературные анналы, но обрела свое воплощение в образе «великанши», участвующей в карнавальной процессии на празднике святого Иакова 25 июля в Сантьяго-де-Компостела. Светловолосая, краснолицая, полногрудая и все же на удивление бесполая, «великанша» совершает кокетливые пируэты вслед за более старыми и более важными фигурами африканских и азиатских королей. La turista inglesa! — с удовольствием кричат уличные сорванцы. Глядя на нее, я вспоминаю о мисс Матильде Бетхэм-Эдвардс и спрашиваю себя: уж не она ли явилась прототипом первой «великанши» в Сантьяго?

 

Глава девятая.

Черные очи и монашеская осада

Андалусия как магнит притягивала к себе иностранных путешественников — ив девятнадцатом веке более, чем когда-либо ранее. Мы уже видели, как она повлияла на мисс Матильду Бетхэм-Эдвардс. Путешественники-мужчины испытали на себе чары Андалусии более интимным образом, благодаря не столько собственным заигрываниям с прекрасным полом, сколько успешным действиям последнего.

Прибыв в Севилью, Байрон остановился в доме двух незамужних дам и, хотя провел там всего три дня, но успел произвести на старшую из них такое сильное впечатление, что при расставании она отрезала прядь его волос и подарила ему свою собственную, в три фута длиной. Этот трофей находится сейчас в Мюрреевском собрании реликвий Байрона на Альбемарль-стрит, 50, в Лондоне. Байрон говорил, что молодая дама предложила ему разделить с ней апартаменты, но добродетель заставила его отклонить ее предложение. Эта дама, кстати говоря, как раз собиралась выйти замуж за офицера испанской армии.

Никак невозможно было устоять перед дамами из Кадиса, с их «длинными черными волосами, темными и томными глазами, светло-оливковым цветом лица и фигурками, движения которых более грациозны, чем может себе представить англичанин, привычный к полусонному, безучастному облику своих соотечественниц». Главным делом жизни у них считалась интрига, и «если вы сделаете предложение, из-за которого кротчайшая из английских девственниц даст вам в ухо, то испанская девушка поблагодарит вас за оказанную честь и ответит: «Подождите, пока я выйду замуж,— вот тогда с удовольствием».

Похоже, лорда Байрона ввело в заблуждение чувство юмора андалусцев, их обычай отделываться от чужаков и говорить «да», на самом деле имея в виду «нет», и наоборот — «нет», подразумевая при этом «да». Андалусец предпочитает оставлять собеседника в догадках. Это, по его мнению, делает жизнь пикантнее. Одна андалусская дама, которой несколько лет назад довелось сопровождать мужа в Бургос, жаловалась в письме своей севильской подруге: «В этой части страны, милая моя, люди на самом деле имеют в виду “да” и “нет”, когда так говорят. Это делает жизнь ужасно скучной, и этот местный обычай для меня просто невыносим».

На любовное предложение андалусийка также никогда не ответит прямым «да» или «нет». Перед тем как принять предложение поклонника, она откажет ему по меньшей мере трижды. Этот же ритуал соблюдается и в приеме пищи. Считается вульгарным принять предложенную добавку с первого раза. Такое поведение напоминает о восточном пристрастии долго торговаться, которое коренится в столь же горячей любви к церемониалу.

С особым жаром любовными играми принято было заниматься в канун Дня святого Иоанна, когда молодые дамы сидели за своими rejas, то есть железными решетками, как правило вместе с сестрой или подругой своего же возраста, поджидая молодых щеголей, гулявших по улице, обычно в переодетом виде, с полуночи до рассвета. Девушки также часто переодевались и менялись ролями, чтобы запутать своих гостей. Последние, запасшись конфетами и цветами, притворялись крестьянами, только что прибывшими из деревни, или бедными работягами, или иностранцами, умевшими говорить лишь на ломаном испанском, или галисийцами, объяснявшимися в любви на собственном языке,— кем угодно, лишь бы повеселиться, дав волю извечному андалусскому пристрастию к шутке.

Невольно спрашиваешь себя, насколько чаще бы похищали — главным образом пылкие иностранцы — испанских девушек, не находись те под защитой своих rejas? «Я не верю,— писал итальянский путешественник Эдмондо де Амичис{118} ,— что в какой-либо иной стране могут существовать женщины, возбуждающие у мужчин настолько же сильное желание их похитить, как андалусские жительницы,— и не только из-за того, что уже сам вид их может подтолкнуть на любые безрассудства, но и потому, что они как будто специально созданы для того, чтобы их хватали, связывали и упрятывали подальше,— такие они миниатюрные, легкие, пухленькие, гибкие и мягкие. Их маленькие ножки легко умещаются в кармане плаща; одной рукой их можно поднять за талию, как куколок, а слегка надавив пальцем, вы можете согнуть их, как былинку».

Женщины из Кадиса, писал в 1831 году Генри Инглис, «лучшие в Испании». К тому же они кокетливы. «Злоупотребляя своими чарами, дамы этого города не отказывают себе в некоторых занятных прихотях. У каждой более или менее зажиточной семьи имеется богато украшенная парадная кровать; ее ставят в элегантно убранной комнате и используют следующим образом: в определенное время года, обычно после Великого поста, senora дома или ее дочь (если она достигла известного возраста, а мать ее этот возраст уже миновала) притворяется больной. Сделав предварительно все необходимые приготовления, она укладывается в постель и лежит там в роскошной ночной рубашке, под расшитыми простынями, положив голову на шелковую розовую подушку и расставив на столике около кровати серебряные подсвечники с восковыми свечами, маленький серебряный колокольчик и несколько флаконов с отборными духами. Там она принимает гостей; к ней приходят все ее знакомые — мужчины и женщины,— и там, одетая с расчетом на восхищенное преклонение, она выслушивает шуточные соболезнования, приятную лесть и неприкрытые комплименты!»

Тот же самый писатель ранневикторианской эпохи осторожно приоткрывает перед нами один альковный секрет: «Меня предупредили, что кадисские дамы столь великие искусницы в сокрытии своих телесных недостатков, что, глядя на них, мы часто не без оснований вспоминаем известную пословицу: “Не все то золото, что блестит”, и даже самая опытная портниха “пришла бы в изумление”, обнаружив, на какие разнообразные и деликатные нужды идет пробковое дерево в городе Кадисе».

Нравственность, если верить этому автору, которого все-таки можно подозревать в предубеждении, отличалась не слишком высоким уровнем. «О женской добродетели здесь почти не ведают и редко когда ее ценят. Лишь с превеликим трудом можем мы заставить себя поверить, что в цивилизованной стране существует общество, в котором женская скромность, эта жемчужина чистейшей воды, совершенно не ценится... Я мог бы привести бесчисленные примеры развращенности нравов в Кадисе. Как раз сейчас предо мною лежит исписанный мелким почерком листок бумаги, полный таких примеров; упоминаются даже конкретные имена; но я перевернул этот листок обратной стороной и не стану пятнать свои страницы подобными деталями, которые, конечно, удовлетворят любопытство читателя, но ничего не добавят к истинности сделанного мной заявления».

Однако собственное любопытство мистер Инглис удовлетворял без лишних колебаний. Поведав о том, что только иностранцы, притворяясь несведущими в местных обычаях, могут заходить в лавки, где во время сиесты опущены шторы, он продолжает: «Иногда в Мадриде, в час всеобщего сна и покоя, я осмеливался, проходя по улице, приоткрывать шторы, за которыми проводили свою сиесту работники мастерских вышивальщиков, парфюмеров или портных, и не единожды прерывал при этом их tete-a-tete».

Сэр Артур де Кейпелл находил, что «красиво округленные конечности» кадисских дам «очень приятно контрастируют с той угловатостью, которую так часто видишь в нашей стране, объясняющуюся холодностью климата, характера или другими причинами».

Автор книги Атташе в Мадриде, заявив, что «нигде больше не встретишь таких глаз, как в Испании,— тех же размеров, цвета и выражения»,— продолжает: «С годами англичанка обычно худеет; испанская же senora склонна к полноте. Одна усыхает, а другая полнеет; и эта полнота, хотя, наверное, и доставляет неудобства, позволяет испанкам сохранять красоту лица значительно дольше». Он отмечает также, что «раса старых дев на выданье, с нарумяненными щеками, фальшивыми кудрями и подрагивающими локонами, которая столь бросается в глаза в лондонском обществе, почти совершенно незнакома Мадриду».

Даже в наши дни пожилые испанские дамы обычно более привлекательны, чем их английские сверстницы,— не только потому, что они менее угловаты и имеют более стройные ножки, но и потому, что намного лучше умеют себя подать. Их лица кажутся не такими морщинистыми, их выражение — более мягким. Немаловажно и то, что они не носят шляп. Может ли существовать более впечатляющее зрелище, чем вид старого, испещренного морщинами лица под яркой девичьей шляпкой, украшенной нелепыми весенними цветами, пучками ранней зелени или разноцветными перьями? Пожилая испанская дама, со своими вьющимися ухоженными волосами, в черной кружевной мантилье, с исполненным достоинства поведением и выразительным взглядом, даже в старости умеет выглядеть изящно.

Бланко Уайт считал, что горячность и непосредственность испанских красавиц выгодно отличают их от галльских соседок: «Если бы их чары были следствием того холодного мерцающего пламени, что трепещет в сердцах большинства французских женщин, они только угрожали бы спокойствию и рассудку мужской половины общества. Но это вовсе не капризные тиранши — напротив, обычно они сами становятся жертвами мужчин. Немногие, очень немногие испанские женщины (и, осмелюсь сказать, ни одна из андалусиек) способны вести себя кокетливо... К этому пороку склонны скорее здешние мужчины, нежели женщины».

Маркиз де Кюстин (француз, много вращавшийся в высшем свете), напротив, находил, что испанские женщины чересчур кокетливы, слишком стремятся понравиться; кроме того, по его мнению, им не хватает благородства. Испанец прежде всего ценил в женщине sal— находчивость, соединенную с природными дерзостью и добрым юмором. Маркиз отмечал, что многие испанские гранды выбирали себе любовниц из среды рыночных торговок, особенно щедро одаренных sal espanola. И все же именно Испанию он считал последним прибежищем романтичной и страстной любви. «Во Франции любовь — это интриги, разговоры, тщеславие; в Испании это — блаженство; все романы здесь завязываются нежданно и стихийно, все происходит непроизвольно, от возникновения первого чувственного соблазна до величайшего проявления любви. Для тех, кто обретает любовь в Испании, она — сама жизнь».

Об испанских мужчинах в той области, что нас интересует, известно не так уж много. Андалусцы, судя по тем обрывочным сведениям, которые удается собрать, по-видимому, делятся на две группы: с одной стороны, женоподобные и blase* — такие, как мужчины из Кадиса (города, до сих пор славящегося обилием гомосексуалистов), по описанию Генри Блэкберна, «разодетые в модные костюмы, со множеством колец и пристрастием к причудливым зонтам». На взгляд этого островитянина, «они не обладают ни достоинством, ни непринужденностью хорошо воспитанного европейца».

«Гомосексуалист» — по-испански тапсоп. Во время последней поездки в Испанию мне довелось услышать, как жена тогдашнего английского консула в Кадисе, не знавшая всех тонкостей языка, попросила свою служанку порекомендовать ей хорошего садовника. «Я пошлю вам нашего maricoirа — он все сделает, как надо»,— ответила та. Жена консула, сочтя, что так звали этого парня, приняла его, как она считала, со всей любезностью, весело поздоровавшись: «Добрый день, Maricori.» — и стала уточнять его будущие обязанности. Она не могла понять, почему садовник так густо покраснел.

С другой стороны, существовали и совершенно необузданные молодые люди — наполовину бандиты, наполовину донжуаны,— подобные тому, который в деревне Ольбера, близ Севильи, принимал у себя в гостях Бланко Уайта. Его гостеприимство выражалось в самых разнообразных формах, доходя иногда до хулиганства. «Однажды вечером ганец был прерван грубым голосом нашего достойного друга дона Хуана, который как раз находился на кухне, в гостях у своего любимого графина с коньяком. Дамы, хотя и обладали крепкими нервами, явно встревожились, и мы все поспешили прочь из комнаты, стремясь установить причину услышанных нами грозных выкриков.

Выбежав в коридор, мы увидели нашего доблестного героя, стоявшего у окна со взведенным ружьем, изрыгая залпы проклятий и крича, что застрелит первого, кто приблизится к двери... Поскольку нападение, которое он так храбро отражал, уже закончилось, хозяин вскоре овладел собой в достаточной степени, чтобы рассказать нам о случившемся. Два или три человека из числа его врагов совершали свои еженощные прогулки под окнами любовниц. Они услышали шум в доме Росы и решили положить конец веселью недруга, разведя огонь под дверью в его прихожей. Вскоре дом могло охватить пламя, если бы не одолевшая хозяина жажда, которая так вовремя потянула его из задней комнаты в переднюю часть здания».

Как ясно из сказанного и других историй, случившихся несколько севернее, пение серенад часто служило поводом для ссор и драк между соперничавшими молодежными группами, вспыхивавших ради молодецкой забавы — «балдежа», как говорят современные молодые люди,— а вовсе не из-за любви. Любовь зачастую бывала лишь предлогом, а не причиной агрессии.

Случаи ревности, похоже, в основном встречались среди беднейших слоев населения, а любовь — как отметил Бланко Уайт — вовсе не была главной причиной убийств в Испании. «Природная раздражительность, особенно у жителей южных провинций, приводит к частому кровопролитию по любому пустяковому поводу. Небольшое количество выпитого вина, а иной раз и просто порыв восточного ветра непременно оборачивается в Андалусии ссорами со смертельным исходом».

Любовь в Испании нынешнего и прошлого столетий вполне соответствует описанию Сальвадора де Мадариага{119} : она «стихийная, нерасчетливая и вулканическая настолько, насколько этого можно ожидать, зная натуру испанца. Она одновременно и глубоко плотская и странно целомудренная. Никакие интеллектуальные или этические элементы не стесняют свободного потока страсти, находящейся в столь непосредственном контакте с источниками самой жизни. Любовь в Испании нередко обладает той непреодолимой силой, которая побудила древних сотворить из нее внушающий благоговейный ужас миф».

И все же я не верю, что это описание применимо к суровой Кастилии или к нежной Галисии — и уж, конечно, не к испанской любви двадцатого столетия. Уже в девятнадцатом веке такой земной драматург, как Бретон де лос Эррерос{120} , выражал скептическое неверие в так называемую страстную любовь своих соотечественников. Юные дамы у Эррероса остроумны и кокетливы, его вдовы — осмотрительны и хитры.

Наблюдательный мсье Лаборд осторожно заметил в своих Воспоминаниях, что, по его мнению, испанцы гораздо менее романтичны, чем это принято считать. Тогда было модно ставить знак равенства между романтизмом и меланхолией, и он утверждал, что «меланхоличной испанской женщины в природе не существует». С присущей ему сдержанностью этот писатель полагал, что валенсийские женщины «по характеру мягкие, но обладают такой большой властью над мужчинами, что ведут себя высокомерно и зачастую злоупотребляют своим превосходством. Насколько мужчины из средних слоев общества активны и трудолюбивы, настолько же и женщины всех классов праздны и враждебны занятиям любого рода».

Капитан Джордж Карлтон, сражавшийся в Испании под командованием графа Питерборо, описывал жизнь в Валенсии в начале века совершенно по-иному: «Мягкость климата, видимо, способствует чрезвычайно раннему развитию их характеров и страстей, и я видел совсем юных девушек, готовящихся стать матерями. В Валенсии все служит развлечению и погоне за удовольствиями: прогулки, поездки в экипажах, называемых taranas, рыбная ловля в озере Альбуфера, театр, концерты в alameda, паломничества в великолепные монастыри и так далее. Все располагает к наслаждению радостями жизни, в чем участвует и прекрасный пол, который хотя и не отличается андалусской распущенностью, но все же пользуется достаточной свободой».

Эти посещения «великолепных монастырей» не всегда были невинными, и капитан рассказывает о постыдной истории, в которой оказались замешаны два его офицера: «Валенсия знаменита своими красивыми женщинами. Двое из наших английских офицеров, не желая идти по проторенному пути, каким бы надежным он ни казался, решили отправиться в бурное море, хотя это и представляло значительно большую опасность. Амурные страсти, общий недостаток этого прекрасного города, стали причиной произошедшего инцидента, а две монахини — его участницами. В этой стране у молодых людей существует обычай подходить к решеткам женских монастырей, развлекаться самим и развлекать монахинь легкой, приятной и безобидной болтовней. Я ни разу не видел и не слышал ничего непристойного». («Монашкиных ухажеров», как их называли, высмеивали такие писатели, как Кеведо и Гонгора, а в одном популярном сонете говорилось, что дьявол перестал носить змеиную кожу, ибо эта маскировка стала слишком известной; теперь он скрывается под монашеским капюшоном.)

«Наши два офицера вели себя очень настойчиво у ворот расположенного в этих местах женского монастыря, и, выбрав там двух монахинь, обхаживали их с таким усердием, что вскоре достигли в своих романах больших успехов. Ни в малой степени не принимая в расчет те опасности, что грозили и им самим, и их красавицам, они обменялись любовными клятвами с этими легкомысленными созданиями и уговорили их попытаться выбраться наружу, в офицерские объятья».

Монахини по очереди, сменяясь каждую неделю, носили с собой ключи ото всех дверей, и выйти на волю им было нетрудно, но, поскольку то были дамы знатные, известие о побеге вскоре дошло до сведения родственников, которые, «услышав об этом, поклялись смертельно отомстить и, как принято в этой стране, схватились за оружие». Английские офицеры повели себя недостойно: они бросили бедных монахинь, и те, «не зная, куда деваться», были вскоре обнаружены. Монахинь приговорили к пожизненному заточению. «Граф Питерборо, глубоко возмущенный поступком своих офицеров, сочувствовал несчастным женщинам и решил противиться исполнению этого приговора всеми возможными законными средствами. Наибольшие препятствия его благородному вмешательству чинили самые близкие из родственников монахинь». В конце концов, истратив значительную сумму денег, он все-таки спас грешниц от ожидавшего их наказания.

В Валенсии, как и в Кадисе, женщины были достаточно смелыми, чтобы заговаривать с незнакомцами, скрывая лица под мантильями. Капитан описал, в частности, одну из них, «разговор которой был всегда занимательным и остроумным, а расспросы — не всегда неуместными». В большой моде были серенады, зачастую, как и в Андалусии, приводившие к бурным сценам. (Английские моряки, кстати, были невысокого мнения о гитарах; они называли их «трень-бреньками».) «Однако,— писал капитан,— поклонники каждую ночь беспокоят своих женщин громкими звуками гитар, считая и называя их серенадами. Эта зараза охватила всех, от парикмахера до гранда, и очень часто опасность ждет их одна и та же; ночное пение серенад нередко оборачивается ссорами и поединками. Одним из предметов гордости истинного испанца считается ревность к возлюбленной, которая зачастую доводит его до убийства или, по меньшей мере, заставляет совершать другие крайне опасные поступки». В Валенсии, как и в остальных районах Испании, истинная причина большинства скандалов коренилась в обостренном самолюбии, а вовсе не в любви.

«Хотя супружеская измена считается тяжким преступлением,— отмечал капитан,— и соответственно наказывается, однако блуд принято мягко называть «простительным грехом», и, похоже, предающиеся ему испанцы в этом совершенно убеждены».

В шестидесятые годы дамы осмеливались принимать морские ванны «в числе огромного множества купальщиков, причем все они носили большие соломенные шляпы, и было похоже, что море сплошь покрыто плавучими, беспорядочно разбросанными грибами. Дамы развлекаются, как шаловливые наяды, на одном конце залива, а покрытые соломой волосатые водяные плещутся на другом, не расставаясь с сигаретами даже в воде. Пространство между ними ревниво охраняют вооруженные часовые, цепочка которых растянута от кромки воды до линии деревянных хижин или кабинок для переодевания, куда купальщицы, завернувшись в длинные простыни, заходят после омовения».

В конце столетия Рене Базен{121} писал о том, как в Сан-Себастьяне мужчины купались с левой стороны берега, а женщины — в середине. Последние, заходя в воду, смачивали кончики пальцев в волнах и благочестиво крестились. Читателям двадцатого века, которые стекаются на испанские пляжи в таких огромных количествах, можно не напоминать о том, что вооруженных часовых больше не существует, но бдительные Guardias Civiles, которых испанская молодежь называет La Moral патрулируют по большинству пляжей, следя за тем, чтобы бесстыжие иностранцы не пренебрегали введенными пуританским режимом Франко правилами, требующими носить закрытые купальные костюмы. Наши нескромность и развращенность вошли у испанцев в поговорку. В 1960 году стало известно, что в отдаленной деревеньке в Андорре имела место супружеская измена — говорят, впервые за всю историю страны. Президент Андорры возложил ответственность за это на «чужеземное влияние» и пригрозил перекрыть границу.

Испанский обычай piropo, то есть обращения с комплиментами к встреченным на улице незнакомым женщинам (о нем я расскажу подробнее далее), поражал английских путешественниц, таких как мисс Матильда Бетхэм-Эдвардс, которая писала: «Испанским дамам, гуляющим по улицам еп grande tenue*, льстит восхищение прохожих, высказанное прямо или подразумеваемое. Этот обычай настолько противоречит нашему английскому чувству деликатности, что к нему нелегко привыкнуть...»

Испанские женщины все еще были печально известны своей необразованностью, но немецкий атташе в Мадриде во время салонной беседы на эту тему высказал мнение, что «более ученое воспитание могло бы придать им блеск, но я не уверен, что оно сделает их лучше. Вы знаете, насколько очаровательны они в беседе, насколько полны остроумия и живости. Познакомьте их с мировой литературой, и благодаря своему быстрому восприятию и живому воображению они станут самыми замечательными женщинами в Европе. А пока что их воспитывают хорошими женами, хозяйками и рассудительными матерями семейства, и природные таланты восполняют им недостаток знаний, если этот недостаток вообще существует».— «Иначе говоря, дорогой граф,— заметила французская дама, с которой он разговаривал,— вы должны вернуться вместе с женой-испанкой в этот ваш замок с непроизносимым названием, заставить ее прослушать курс литературы, и она станет чудовищной занудой».— «Испанские девушки исключительно умны,— заметил третий гость салона,— но, уж будьте покойны, ум свой они черпают вовсе не из книг».— «Тем лучше — мне не нужна женщина, которая читает, чтобы иметь возможность поговорить, и говорит, чтобы показать собственную ученость».— «Я обожаю их черные глаза»,— сказал мсье де Т. «А я — их маленькие ножки»,— сказал мсье де Е. «У них чудесные волосы»,— сказал граф Г. «Они добродушны, естественны, умны и не болтают всякой чепухи...» — сказал М. «...Они никогда не стремятся произвести на вас впечатление, и лишь богатый холостяк, или тот, кто считается богатым, может понять, насколько это облегчает жизнь»,— с пафосом добавил он.

Немецкий атташе заявил, что «за исключением очень немногих модных светских дам, чья жизнь, по сути дела, проходит в сплошной череде развлечений и которые убивают время в прогулках по Прадо, посещениях театров, оперы, бальных залов совершенно так же, как это делают подобные им дамы в любом крупном городе, испанские женщины — самые большие домоседки в мире, больше всего заботятся о своих детях, питают самые искренние религиозные чувства и являются лучшими menageres».

Симпатичное личико служит в Испании ключом к исполнению многих желаний — от покупки железнодорожных билетов до получения правительственных постов, и испанские мужья, несмотря на приписываемую им ревнивость, не всегда могут устоять перед соблазном воспользоваться чарами своих жен. (В 1588 году Филиппу II{122} пришлось издать указ, запрещающий мужьям для достижения их недостойных целей сдавать жен внаем за плату.) В девятнадцатом веке сэр Артур де Кейпелл, путешествуя в дилижансе из Мадрида на север Испании, познакомился с двумя упитанными испанскими дамами — каждая в возрасте уже за сорок. Одна из них была графиней и ездила в столицу, чтобы добиться благосклонности министра для своего мужа, попавшего в опалу и вынужденного отправиться в отдаленную провинцию, а ее спутница использовала все возможности, чтобы испросить новое назначение для собственного супруга, который служил в одной из пограничных крепостей и желал перевестись поближе к Мадриду.

«Это общепринятая в Испании система,— пишет сэр Артур,— и благодаря ей женский пол обладает определяющим весом во всех делах. Желает ли человек получить какое-либо место, пост или должность, назначение в тот или иной гарнизон — короче говоря, хочет добиться у правительства чего-то для себя важного,— его половина, будучи намного более способной дипломаткой, чем он сам, отправляется в Мадрид и, ежедневно появляясь на приеме у министра, приводит в действие известные свойства женского характера и бесчисленные маленькие уловки, которые ее пол в целом, а испанские дамы в особенности, так хорошо умеют использовать в собственных целях. Поэтому на приеме у испанского министра обычно присутствуют толпы прекрасных просительниц, применяющих против ловкого придворного всю ту артиллерию, которой наделила их природа... Тех, кому посчастливилось обладать наибольшими обаянием и привлекательностью, а также соответствующей ловкостью, принимают первыми, им редко приходится долго ждать или терпеть в своей миссии неудачу; остальные восполняют свои недостатки деньгами. В конце концов все они спешат обратно в провинцию, в той или иной степени добившись своего и, во всяком случае, успев насладиться за время краткой поездки столичными развлечениями».

Любопытно заметить, что на постоялых дворах, где они останавливались на своем долгом и лишенном удобств пути, в большинстве спален стояло по четыре кровати, в которых приходилось спать и мужчинам, и женщинам. Джентльмены тянули соломинку, чтобы определить, кто сможет разделить комнату с дамами. Последние же, пишет сэр Артур, воспринимали все это весело и все время сохраняли доброе настроение. Несомненно, что дамы с севера Испании меньше страдали от угрызений совести, чем их южные сестры, привыкшие к затворнической жизни.

Андалусия поглощает всех приезжих, даже цыган, принявших целомудренный испанский любовный кодекс поведения. Их «открыл» для нас Джордж Борроу, сам наполовину цыган, заметивший: «В цыганском языке есть слово, к которому говорящие на нем относятся с особым почтением, значительно большим, чем к имени Верховного Существа, создателя их самих и всей вселенной. Это слово — lacha что означает телесное целомудрие женщины; мы говорим — телесное целомудрие, поскольку никакое иное они ни в малейшей степени не уважают; у них не только допускаются, но и одобряются непристойности во взгляде, жесте и разговоре. Они поощряют пороки и не дают отпора, а лишь смеются в ответ на омерзительные оскорбления, если их lacha ye trupos, то есть телесное целомудрие при этом остается незапятнанным».

В те времена цыгане жили обособленно, и их женщины относились к белым мужчинам с отвращением. Помолвленные пары никогда не показывались на людях вместе, а после свадьбы женщины обычно хранили мужьям верность. Борроу был первым писателем, давшим описание цыганской свадьбы: «После долгого празднования, выпивки и воплей в цыганском доме свадебная процессия отправилась в путь — совершенно безумное зрелище. Первым шел парень зверского вида, похожий на мошенника, держа в руках — вертикально — длинный шест, на верхушке которого развевался на утреннем ветерке батистовый платок снежной белизны, знак чистоты невесты. Затем шли новобрачные, в сопровождении ближайших друзей; за ними — шумная толпа цыган, вопивших и стрелявших из ружей и пистолетов, заставляя все вокруг сотрясаться от грохота, а деревенских собак заходиться в лае. Дойдя до ворот церкви, парень воткнул шест в землю под ликующие крики, и процессия, разделившись на две цепочки, прошла в церковь по обеим сторонам шеста с его странным украшением. По завершении церемонии люди вернулись обратно тем же путем, каким вошли.

Весь день продолжались пение, пиршество с неумеренным возлиянием и танцы; но самой необычной части праздника предстояло начаться глубокой ночью. Для нее была заготовлена почти тонна сладостей, что потребовало огромных расходов; предназначались они не для услады вкуса, но для чисто цыганских целей. Эти сладости имели самые разнообразные виды и формы, но главным образом там были yemas, то есть яичные желтки, покрытые сахарной корочкой (отменное лакомство), которые разбросали по полу большой комнаты, покрыв его слоем по меньшей мере в три дюйма. В эту комнату по особому сигналу, пританцовывая, вбежали невеста и жених, а за ними и все остальные цыгане и цыганки... Почти невозможно описать словами эту сцену даже приблизительно. Уже через несколько минут сладости превратились в порошок, или, скорее, в грязь, и танцоры по колени перепачкались сахаром, фруктами и яичными желтками. Безумное веселье стало еще более безудержным. Мужчины высоко подпрыгивали, ржали, ревели ослиными и петушиными голосами, а цыганки в это время каким-то особенным образом щелкали пальцами, громче, чем кастаньетами, принимая все мыслимые непристойные позы и произнося слова, повторить которые было бы омерзительно».

Более приземленно, без всякого налета романтики описывал Торнбери одну девушку-цыганку из Гранады: «Она похожа на матросскую жену из Уоппинга. У нее зачесанные назад черные волосы, в которых болтаются тяжелые золотые серьги. На ней широкое красное платье, расцветкой напоминающее цветную капусту. Она тучна и дородна. Цветки колокольчиков вряд ли уже смогут распрямиться, если по ним хотя бы раз пройдутся ее мощные ноги... Что касается цыганской песни-речитатива, то она более подходит для певцов на ирландских поминках или для арабских заклинателей змей, чем для танцоров на празднике, пляшущих под ритм музыки собственного сердца, не нуждаясь ни в какой иной дополнительной помощи, которую Небо может им ниспослать».

Цыганская любовь, ограниченная всеми запретами, налагаемыми канонами испанской чести и требованиями соблюдения девственности, едва ли заслуживает наименования «сладострастное безумие», придуманного романтиками. Спутав цыган с андалусийцами, они «под аккомпанемент фанфар для боя быков» распространили миф о Кармен по всей Европе.

Бой быков... Какова — вернее, какой — была его связь с эротикой? Увидев, как себя ведут испанские женщины на toros, маркиз де Кюстин умерил свои восторженные отзывы об их чарах. Его шокировали свирепость, омрачавшая их прекрасные лица при виде крови, жестокость этих красивых девушек с яркими гвоздиками за ушами, их бесчувствие. Большинство из них, вероятно, не осознавали, что перед ними реальные кровь и мясо, они видели лишь ритуальный бой между человеком и животным, победу мужчины — красивого, храброго, божественного, как жрец, мужественного, как Адонис. Эти люди живут экзальтированными чувствами, им требуются возбуждающие средства в виде вина и крови. Я уже отмечала, что бордели обычно располагаются недалеко от главных арен для боя быков.

В конце восемнадцатого века женщины «усыновляли» тореадоров и пикадоров, дарили им прекрасные костюмы и лучших лошадей андалусской породы, наряжали их, поклонялись им. Так поступали великолепная герцогиня Альба, которую обессмертил Гойя, и многие другие дамы, чьи имена до нас не дошли. Матадоры не всегда становились их любовниками — иногда они бывали лишь воителями под платоническим покровительством красавиц, громкие имена которых делали их особенно привлекательными; с другой стороны, и они сами придавали дополнительную пикантность образу дамы, чей герб носили и которой кланялись на арене, как рыцари перед турниром. Здесь дама выступала в своей исконной — двойственной и двусмысленной — роли Евы, разжигающей инстинкты и вдохновляющей благородные деяния в отчаянной игре, которая может закончиться смертью.

Во время боя быков молодые люди встречались и флиртовали друг с другом посредством движений глаз, рук и вееров. Рене Базен описывает прелестную сценку, разыгравшуюся в Виттории в конце девятнадцатого века: «Однажды случилось так, что пара novios, принадлежавших к известным местным фамилиям, сидела в смежных ложах в первом ряду трибун. Девушка машинально положила красивую белую ручку на обитый бархатом край ложи, которую novio тут же попытался схватить и поцеловать. Скромная novia со смехом отдернула руку и слегка ударила novio веером по пальцам. Это заметили зрители; вскочив, все как один они закричали: «На арену, novios,— пусть она его поцелует и они вместе станцуют!» Поднялся такой шум, что бой быков пришлось прервать, и губернатор вынужден был спуститься с трибуны и попросить молодых людей удовлетворить желание толпы. Влюбленная пара согласилась и, держась за руки, сошла на арену, ветре-ченная изумленным взглядом быка; они обнялись и под бурные аплодисменты закружились в вальсе».

Женщины обожают матадора, но тот должен беречь силы и не допускать к себе этих хищниц — он остается холодным и богоподобным, целомудренным, как первобытный воин перед битвой. В провинции, если матадор на арене не дотягивает до нужных стандартов, сердитые зрители поворачиваются к его любовнице и кричат: «Это все твоя вина — ты должна была дать ему выспаться!»

 

Глава десятая.

Романтики-иностранцы и испанские coplas

[71]

Выставка испанских картин в 1838 году покорила весь Париж. Она стала настоящим откровением. Испания вошла в моду. Романтики трепетали от восторга. Теофиль Готье, Проспер Мериме, Александр Дюма (который получил пощечину от испанской танцовщицы за то, что поцеловал ей ручку с преувеличенной галльской галантностью) и другие писатели, отличавшиеся столь же живым воображением, привезли из своих путешествий образ Испании, похожей на глянцевую картинку, всегда раздражавший самих испанцев, но чарующий иностранцев. Была придумана и положена на музыку легенда о Кармен.

Позже, в том же веке, когда романтический ореол несколько развеялся, Рене Базен описал табачную фабрику в Севилье, где, как предполагалось, работала Кармен. «Это ужасное место, пол которого усеян крошками табака. Одежда и шали разбросаны кучами по всей комнате; лица у женщин бледные, осунувшиеся, отравленные ядовитым воздухом. Возле рабочих столов спят в кроватках спеленутые дети...»

Майорку также стали представлять в романтическом ореоле, хотя первые знаменитости, Жорж Санд и Шопен, приехавшие в свой медовый месяц на этот остров, были встречены чересчур скромными местными жителями весьма негостеприимно и провели там отвратительную зиму, которую подробно описала Жорж Санд в своей Зиме на Майорке. «Еще месяц — и мы умерли бы в этой Испании,— писала она,— Шопен от меланхолии и отвращения, а я от гнева и возмущения». Они возвратились в Барселону в феврале 1839 года на судне, перевозившем свиней.

Через несколько десятилетий в Пальму прибыл первый британский поезд из Бирмингема. «Железная дорога соединила Майорку с Бирмингемом! — восклицал викторианский путешественник.— При этом известии остров как будто утратил в наших глазах половину своей романтичности!»

В остальных областях Испании дома строили низкими, чтобы облегчить жизнь кавалерам. Ни одной семье, в которой росла девушка на выданье, не пришло бы в голову поселиться на верхнем этаже дома, ведь тогда их дочь никогда бы не вышла замуж. Вся система ухаживания через reja определялась жизнью на первом этаже. В Пальме, однако, все обстояло иначе, и мистер Грэм Беллинг-хэм, путешествовавший в 1883 году по Балеарским островам, отмечал: «Кажется странным, что за девушками можно ухаживать прямо с улицы в городе, где дома такие высокие, как в Пальме, и населены в них только верхние этажи. Нежные признания приходится не шептать, а выкрикивать во весь голос, так что прохожий имеет возможность поразвлечься во время своей монотонной прогулки. Однако самые стеснительные любовники в Пальме изобрели удачный способ общения. Дама, стоящая у окна на верхнем этаже, или ее служанка просверливает дырочку в водопроводной трубе; джентльмен сверлит такую же дырочку со своего конца трубы, ближе к тротуару, и с помощью этого телефона... беседа передается непосредственно в то ухо, для которого она предназначена.

Приплыв в Маон на Менорке, мы особенно восхищались терпеливостью влюбленных в этом тихом маленьком городке и были рады за них, когда обнаружили, что здесь принято жить на первом этаже, а не на верхнем, как, к сожалению, обстоит дело в Пальме. В Маоне дама сидит в комнате, красиво расправив мантилью и воткнув в волосы красную розу. Развернутый веер помогает ей выражать свои мысли, а черные глаза над ним глядят то с вызовом, то с нежностью на возлюбленного, который стоит на мостовой, иногда завернувшись в зеленые шторы, поскольку окна здесь делаются на английский манер, a la guillotine, как будто специально с целью обезглавить тайных любовников. Ноги его при этом остаются на виду — обычно, как я заметил, они облачены в форменные брюки с алой каймой. В середине дня, когда все вокруг наслаждаются сиестой, прохожий может заметить несколько пар ног, придающих яркий колорит плохо освещенной улице и замерших в ожидании, когда «верхний этаж» разрешит им проследовать далее».

Какие нелепые позы принимали влюбленные! В то время как парни из Маона стояли за шторами своих дам, их ровесники в Андалусии лежали, распростершись на земле, перед небольшим отверстием в парадной двери, а юноши из Ламанчи ходили по улицам с «лестницей для ухаживаний» на спине. С обычаем забираться по лестнице в спальню novia один мой друг столкнулся всего лишь несколько лет назад, и он, возможно, до сих пор существует в отдаленных деревеньках этой провинции.

На Ибице до первого десятилетия двадцатого века два-три вечера в неделю отводились специально для влюбленных пар. Согласно здешнему ритуалу, претенденты на звание поклонников собирались в передней дома девушки и беседовали с ее родственниками до тех пор, пока она сама не появлялась. Затем девушка садилась, оставляя рядом с собой свободный стул, на котором каждый из поклонников сидел по очереди одинаковое время. Если он задерживался дольше отведенного ему времени, парни, ожидавшие своей очереди, бросали в него камнями, принуждая уйти. Но если девушка отвергала всех своих поклонников, то, когда она возвращалась с мессы, они швыряли камни уже в нее! Официальному ухажеру разрешалось разговаривать с девушкой у окна ее дома, и его общественное признание в качестве такового выражалось в том, что, выходя из церкви в воскресенье после помолвки, он имел право идти слева от нее.

Во время старинного танца Ибицы под названием curta женщина опускала глаза и двигалась короткими и медленными шагами восьмеркой, притворяясь, что не замечает прыжков и поворотов своего партнера. Она должна была оставаться столь же спокойной, как девушка из Валенсии, когда будущий ухажер заявлял о своих намерениях выстрелом из ружья в землю у ее ног.

Испанская находчивость проявлялась на Ибице в дуэтах, известных под названием dos de profedi, которые исполняли мужчины и женщины, сидевшие, касаясь друг друга коленями и стуча в стоявший между ними барабан. Этот так называемый любовный дуэт, в котором они импровизировали на ходу, нередко бывал непристойным и даже оскорбительным. То была более современная и рассчитанная на двоих версия cantigas de escarnio средневековой Галисии. В этих отдаленных, неразвитых краях крестьяне, как и их собратья в других странах, были склонны в своем ухаживании вести себя бурно и агрессивно.

В Андалусии сексуальная агрессивность партнеров, которую сдерживал обычай общения через reja, живописно проявлялась в танце фламенко, исполнявшемся с жаром и грацией. Любовные песни были прерогативой мужчин, и их воображение находило выход в традиционных coplas — то фамильярных и насмешливых, то скромных и нежных.

Любовь в Испании всегда находила выражение в песне. Стихи и песни звучали во всех провинциях, на всех этапах любовной игры, вплоть до церемонии бракосочетания. Coplas сочиняли на любой возможный случай, их импровизировали в зависимости от ситуации. Существовали coplas для серенад и жалобные coplas, coplas для невесты, когда та выходила из родительского дома и шла на венчание, coplas для молодоженов, которые пели приглашенные, одаривая их на свадебном пиру фруктами и цветами, coplas с напоминанием жениху о том, что он должен мягко обращаться с будущей женой, coplas от гостей на свадьбе в благодарность за щедрое угощение... бесконечные coplas, многие из которых до сих пор не записаны и отживают свой век, вытесняемые радио и всеобщим единообразием.

«Какой же вкусной была похлебка,— поют гости на свадьбе в Веллилло де Гварде около Валенсии,— она не была ни пересоленной, ни слишком пресной; телята, которых вы приготовили, были упитанными, нежными, и колбас было больше, чем мы могли съесть. Всех поваров мы от всего сердца благодарим за угощение, ибо они хорошо постарались; всем парням мы скажем: “Не смотрите больше на невесту, ведь теперь она связана брачными узами на всю жизнь”». Пение импровизированных coplas о присутствующих гостях часто продолжалось до четырех часов дня.

«Попрощайся, прекрасное дитя,— поют жители провинции Леон, когда невеста отправляется в церковь,— попрощайся с родительским домом, ведь ты выходишь из него девушкой в последний раз. Преклони колени, дитя, на пороге, чтобы твои дорогие родители могли благословить тебя прежде, чем ты уйдешь». Старинный обычай родительского благословения до сих пор сохранился во многих районах Испании, и, когда я была там в 1960 году, мне посчастливилось сфотографировать эту церемонию в районе Лагартера, близ Толедо, где свадебные обычаи отличаются редким своеобразием. Это самая трогательная часть церемонии. Испанский отец, полный достоинства и драматизма, исполняет свою роль так же великолепно, как актер в шекспировском театре. В некоторых местах Галисии, единственной испанской провинции, где женщины занимают в семье господствующее положение, молодых людей, собирающихся вступить в брак, зачастую благословляет мать.

В другом районе близ Леона при выходе невесты из родительского дома принято использовать средневековую символику розы: «Вот роза сбрасывает лепестки со своего куста, вот девушка покидает дом, в котором родилась...»

«Когда ты приведешь ее домой,— поют гости на свадьбе,— не веди себя с ней, как с метлой. С ней хорошо обращались в родительском доме»,— и завершается песня пожеланием счастливой паре обзавестись «десятками детей и сотнями мулов». Иногда, правда, шутки становятся слишком непристойными и приводят к серьезным ссорам.

В Гвадилья де Вилламар, близ Бургоса, жениха просят «уважать невесту» и «обращаться к ней с любовью и почтением; ее дали тебе не в качестве рабыни, а для того чтобы она стала спутницей твоей жизни». В Уэске мальчишки подшучивают над свадебными подарками: «Им дали подсвечник без ручки, за которую его можно повесить; им дали кувшин, который не может стоять; им дали горшок для тушения мяса с дырой и нож, который не режет...»

Когда невеста и жених ложатся в постель, парни поют у них под окном coplas, которые обычно бывают слишком солеными для того, чтобы их здесь воспроизвести. Самым целомудренным из слышанных мною был такой: «Сейчас, когда она в твоих объятиях, обращайся с ней нежно, ведь она всегда будет твоей, навечно».

Старинный обычай «трех ночей Тобиаса», по которому новобрачные не должны были вступать в интимные отношения три дня, упоминается в следующем coplas: «Как прекрасно выглядит постель — еще мягче матрас, но ты не сможешь им воспользоваться сегодня ночью со своей женой».

«Не ищи милую на ярмарке,— говорится в популярном рефрене,— и тем более на готепа\ ищи ее поближе к дому, когда она в будничной одежде». Однако два этих источника невест молодые люди всегда широко использовали. Среди многих очаровательных песен в Галисии существуют и foliadas, которые поют под аккомпанемент волынок и бубнов молодые люди, возвращающиеся домой с ярмарки или из паломничества за холмы.

В более суровой Андалусии за молодыми людьми следили тщательнее; поклонник вынужден был посещать возлюбленную лишь в собственном воображении: «Ах, если бы я был лунным лучом, могущим пройти сквозь твое окно, подбираясь все ближе и ближе, и запечатлеть поцелуй на твоем лице». Луна служит символом не только любви и плодородия, но и смерти, и андалусский любовник никогда не забывает об этом: «Хотел бы я стать могилой, где тебя похоронят, чтобы держать тебя вечно в объятиях».

В coplas Андалусии, где еще живы воспоминания о женщинах под чадрой исламских времен, важное значение придается глазам: «Завтра я пойду в церковь и исповедуюсь о том, как твои черные глаза ввели меня во искушение...» Веснушками восхищались: «Небеса становятся еще прекраснее, когда они наполнены звездами...»

«У меня в сердце столько же coplas, сколько ос в гнезде, они борются между собой за право быть первыми». Не забыта и любовь coplisiа к вину: «Гитара нуждается в вине, струны — в добром настроении, а веселый парень, их перебирающий,— в юных девушках от пятнадцати до двадцати лет».

Эффект, который производит красавица в церкви, описывается во множестве «месс любовников» наподобие следующей: «Те, кто пел в хоре, споткнулись на Credd, аббат, читавший мессу, перепутал все поучения, а мальчики, помогавшие ему, вместо слов “амен, амен” сказали amor, amor».

Многие coplas посвящены волосам возлюбленной. «Да здравствуют прекрасные локоны,— говорится в одном из них,— да здравствуют прекрасные волосы, да здравствуют кудри моей тогепа [брюнетки], от природы бывшие светлыми». И еще один: «Не крась в черный цвет свои белокурые волосы, ведь волосы этого цвета имел Иисус, когда был ребенком».

В Саламанке отвергнутый любовник поет грубо: «Покажись у окна; своим лицом, похожим на жареную сардинку, ты способна отпугнуть души мертвецов». В стиле северной cantiga de amiga написан copla: «Ах, мама, они отняли у меня...» — «Доченька, не говори мне, что...» — «Тот кувшин, что я принесла к источнику, мама; а ты о чем подумала?»

Да стоит ли вообще женщине заниматься любовью, спрашивается в горьком copla из Галисии: «За один час удовольствия расплачиваешься девятью месяцами неприятностей, тремя неделями в постели и необходимостью содержать близнецов!» Сатирические coplas о супружеской жизни можно найти в любой провинции. Поется в них о разном: от ревности андалусских мужей: «Не называй меня salada*, ведь это приведет к беде; я новобрачная, и муж мой ревнив»,— до жалобы андалусской жены: «Свекровь хочет дать мне крестики для четок, но по милости ее сына я уже давно несу свой крест»,— и приземленного галисийского: «В девицах ты еще можешь носить новую одежду, но когда выйдешь замуж, будешь обходиться залатанной».

«Браки,— говорится в андалусском copla,— как арбузы; из сотни лишь один бывает хорошим». В андалусских любовных coplas есть упоминания и о южных фруктах, и о приправах: об арбузах, оливках, корице, лепестках роз, жасмине, соли и сладостях. «Несомненно, твой отец был кондитером, ведь он сделал тебе губы из карамели», «Да будет благословенна твоя мать, которая при родах высыпала тебе в рот целую солонку!» (неужели соль для андалусцев слаще меда? — Пер.).

В лесистой Галисии символами любви служат сосны и каштаны: «Я влюбился в каштановое дерево, я влюбился в шиповник; я влюбился в тебя, милое дитя, потому что у тебя кудрявые волосы...» Осенью для молодежи проводились «каштановые вечеринки», на которых юноши часто преследовали девушек и играли в другие грубые игры, характерные для северных народов.

Основное своеобразие обычаев ухаживания в Испании состоит в том, что главное значение придается в них мастерству беседы, а также coplas, тому искусству остроумия, которое проявляется в разной степени и в разных ритуалах — от rejas Андалусии до пар из Ибицы, касающихся друг друга коленями, и parrandeas гали-сианцев. Глагол parrandear означает «вести оживленную беседу» и употребляется по отношению к молодым людям, не состоящим между собой в браке. Эта беседа необязательно бывает любовной; она может касаться практически любой темы, но является своего рода представлением парня девушке, способом снискать ее расположение словесной «похвальбой».

Раньше parrandeas были неотъемлемой чертой деревенской жизни, и многие мужчины (и женщины) славились своими разговорными талантами. Во время фиесты мужчины ходили от деревни к деревне, говоря с девушками на ту или иную тему по три— четыре часа. Хороший parrandeador никогда не уступал своей собеседнице и не имел права менять тему разговора. Бывали, конечно, случаи, когда речь заходила о любви, и на это намекает следующий copla: «Где огонь, там и дым; где дым, там и огонь; где идут parrandeas, там ночью обязательно будет и любовь».

Испания, кажется, единственная страна, где до сих пор восхищаются острым язычком женщины. В своей Ферме в Малаге Марджори Грайс пишет: «О девушке, которая не может постоять за себя и в любой момент дать едкую отповедь, мужчины бывают не слишком высокого мнения. Они восхищаются женщиной решительной, которая, если возникнет необходимость, может заставить их замолчать». Я помню, как одна молодая горожанка, путешествовавшая в сопровождении слуг, разговаривала с билетным контролером на станции Аточа в Мадриде. Я не слышала начала диалога, когда тот, видимо, обвинил ее в каких-то махинациях с сезонным билетом; зато и я, и вся станция Аточа стали свидетелями великолепной речи, произнесенной женщиной в свою защиту,— настоящей филиппики, сопровождавшейся высокомерными жестами и выразительными интонациями. Поведение женщины настолько ошеломило билетного контролера, что в конце концов он замолк и стал слушать ее в немом восхищении. Закончив свою речь и «стерев его в порошок», как говорится в испанской поговорке, дама удалилась в сопровождении поджавшей губы служанки. Контролер, постепенно приходя в себя, покачал головой и пробормотал: « Vaya — что за женщина! Она просто великолепна, правда? Мужу, должно быть, с ней приходится нелегко!» Он компостировал наши билеты автоматически, еще не отойдя от потрясения и покачивая головой. Речь испанских женщин полна живости и образности, которые хорошо уловили такие разные писатели, как авторы Книги благой любви, Corbacho, Tirant lo Blanch, La Celestina и La Lozana Andaluza.

И наконец, нижнюю строчку в перечне разговорных искусств занимают пресловутые piropo, то есть комплименты, почти не известные на севере Испании. Piropo, с которым мужчина-прохожий обращается к незнакомой женщине без спутников, вряд ли можно назвать беседой, однако на Юге он часто превращается во взаимный обмен репликами, когда женщина вполне может отбрить мужчину, что она обычно и делает.

Лиричность и любовь к поэзии, врожденные качества испанцев, нигде не проявляются так ярко, как на сельских свадьбах. И в наши дни в отдаленных районах — а их в Испании до сих пор хватает — бытуют традиционные песни и обычаи.

Самой мне на сельскую свадьбу попасть не удалось, зато посчастливилось познакомиться с одним из знатоков свадебных обрядов галисийской деревни, доном Антонио Фрагуасом Фрагуасом, который любезно рассказал мне о некоторых подробностях прямо в шумных коридорах средней школы в Сантьяго-де- Компостела, где он служит учителем. Шло время экзаменов; его ученики сдавали устный английский, и взволнованная толпа сгрудилась у дверей экзаменационной аудитории. Общая атмосфера была веселой и раскованной. Группки переживающих родственников, в основном женщин, толпились в коридоре, подслушивая, как идут экзамены. Видимо, не существует правила, запрещающего присутствие на экзамене родных и близких. И самих учеников это, похоже, совсем не выбивает из колеи.

Меня сопровождал один из друзей. Дежурные на входе исчезли, и к тому времени, как мы нашли дона Антонио, он уже проводил экзамен. Мой друг спокойно прошел вперед и начал подавать ему с порога знаки. «Но ведь не можем же мы попросить его выйти сейчас!» — воскликнула я. «А почему бы и нет? — спокойно ответил мой спутник.— Вероятно, он даже рад будет устроить себе перерыв».

Дон Антонио вышел, сел на каменную скамью в патио и принялся вспоминать сельские свадьбы и звучавшие на них стихотворные тосты. Память у него была отменная! «Один из самых древних тостов в честь новобрачных,— сказал он,—я слышал в 1931 году в приходе Лурейро. Его произнес человек по имени Бианор Кавалейро, проживший много лет в Бразилии. Этот тост состоял из двенадцати стихов»,— и он начал их читать. Конечно же, они были на галисийском, одном из красивейших в мире языков лирической поэзии.

Сеньор де Мадариага отметил, как часто испанцы в своей народной любовной лирике упоминают о душе. Это характерно и для французов, но в меньшей степени, еще более стеснительны англосаксы — возможно, потому, что считают святотатством говорить о душе в вульгарных любовных песнях. Но испанцы говорят и поют о душе совершенно по-особому,— иногда даже трудно понять, что они имеют в виду. Я не думаю, чтобы испанцы придавали этому слову какой-то глубокий философский смысл. Они не склонны к абстрактным рассуждениям. Нет, изучая народную поэзию, начинаешь понимать, что для испанцев alma — настоящая квинтэссенция их бьггия, орган, который бьется и чувствует, как сердце, только еще сильнее. В некоторых народных песнях, правда, эти понятия различаются и утверждается, что душа принадлежит Богу, но вообще-то сердце и душу испанцы обычно склонны воспринимать как единое целое.

Десять заповедей испанцы переложили на стихи, переделав их в десять заповедей влюбленного, дошедшие до нас из средневековья. Та версия, которую я слышала, была записана несколько лет назад в районе Понтеведра. Эти заповеди влюбленный поет для своей возлюбленной; начинает он с того, что испрашивает у нее на это разрешение. Дальнейший текст в изложении звучит так: «Первая заповедь велит мне любить тебя превыше собственной жизни. Повинуясь второй заповеди, обещаю никогда не забывать тебя и не стирать твой образ из сердца; согласно третьей, я веду себя рассеянно в церкви, ибо мысли о тебе переполняют мне грудь; четвертая — я всегда уважал родителей и повиновался им, если не считать тех случаев, когда тайно навещал тебя. Пятая заповедь велит мне никогда не убивать, но я не ведаю, что натворю, если увижу, как с тобой разговаривает другой мужчина! Что касается шестой, то я никогда в жизни не желал иной женщины, кроме тебя, о возлюбленная души моей! Седьмая — я никому не вредил и не лгал, за исключением тех случаев, когда шел повидаться с тобой и не говорил об этом родителям. Восьмая — я никогда не лжесвидетельствовал, но на какую ложь способны другие люди, чтобы нас рассорить! Девятая — за всю свою жизнь я не стремился обладать другой женщиной, нужна мне лишь ты одна. И десятая — я никогда не желал чужого имущества и состояния, ибо нет ничего на свете дороже тебя. Госпожа, я должен на тебе жениться, хотя бы это и стоило мне жизни».

Но мы немного отвлеклись; вернемся же к сельским свадьбам. После провозглашения рифмованного тоста друзья новобрачных подходят к ним и дарят две ветви мирта, украшенные цветами и сладостями; принимая их, жених и невеста отвечают стихотворными речами. Приняв букеты, невеста и жених снимают с каждого из них по конфетке и преподносят их либо паре, которая помолвлена, либо той, про которую известно, что они «любятся друг с другом». Во время этого подношения читаются стихи, где говорится, что, как надеются дарители, эти молодые люди не позже чем через год присоединятся к веселой компании супругов.

Во многих районах Галисии затем девушки, приглашенные на свадьбу, танцуют джигу и поют песню в честь regueifa (украшенный сладостями каравай, который одна из танцующих водружает себе на голову. Этот уже почти исчезнувший обычай является, как полагают, отголоском кельтского ритуала раздачи кусков пирога гостям на свадьбе. До сих пор и в Марокко в ходе свадебной церемонии гостям раздают круглые пироги — считается, что это приносит счастье).

Еще один обычай, который пока не исчез окончательно, состоит в том, что новобрачных на пороге их нового дома принято встречать с зажженной свечой. Свеча, которую держит один из родственников, вероятно, сродни римскому огню Гименея, огню нового очага.

Это можно толковать как своего рода представление невесты домашним богам или духам предков. В некоторых районах Пиренеев и Страны басков невеста на следующий день после свадьбы должна была присутствовать на заупокойной мессе в память о предках ее новой семьи. Эта идея непрерывности, неизбежного наступления смерти вслед за жизнью была особенно распространена в долинах Наварры, где невесты обычно выходили замуж в черном, «потому что супружеская жизнь начинается с траура и трауром же заканчивается». В долине Ансо свекор дарил невесте на свадьбу ночную рубашку, которую бережно хранили, а со смертью этой женщины использовали в качестве ее погребального савана.

 

Глава одиннадцатая.

Любовь и самоубийство

В таких городах, как Мадрид и Севилья, любовная жизнь в девятнадцатом веке следовала обычному для города образцу романтической эпохи: мелодрама и самоубийство с одной стороны, распутство — с другой.

«Тайна и скрытность есть два необходимейших условия любви,— писал Северо Каталина. — Ведь лишенная трепетного интереса, любопытства и неуверенности, любовь превратится в очень обыденное занятие». Из-за любви произошли два или три — а возможно, и больше — сенсационных самоубийства. Хосе де Ларра{123} , застрелившийся в возрасте двадцати семи лет из-за несчастной любви к некоей серафичной красавице, писал в своем EI DonceP: «Существует тираническая любовь, любовь убивающая; любовь, что, подобно вспышке молнии, сжигает сердце, в которое попадает...» В своей рецензии на пьесу Артсенбуча{124} о средневековых влюбленных, погибших за любовь, Los Amantes de Teruefi, он писал: «Печали и страсти заполнили больше кладбищ, чем доктора и дураки... любовь убивает, хотя и не всех».

Друг Ларры, дон Лопес Гихарро, пытался вывести его из мелодраматического состояния духа и упрекал за бесцельное прожигание жизни, но безуспешно. «Некоторые,— отвечал Ларра,— считают, что Дон Кихот мог сохранить свое великолепие, перестав быть безумцем... Я столь же безумен в своей страсти... она вошла в мою душу, подобно гангрене. Она неизлечима, поэтому оставь меня в покое». В Музее романтиков в Мадриде Ларре отведена небольшая комнатка. Среди рукописей, счетов и безделушек хранится и пистолет, с помощью которого он свел счеты с жизнью,— точнее, пистолеты, поскольку их там два. Очевидно, существуют некоторые сомнения, из какого именно пистолета Ларра застрелился, и безупречно честный хранитель музея решил выставить оба.

Романтический невроз высмеивал в двух своих картинах Леонардо Аленсо. На первой из них «романтик» совершает самоубийство у ног возлюбленной; он стар и уродлив, а она — просто чудовищна. Дама держит в руках венок, которым собирается вознаградить — посмертно — влюбленного, отдающего за нее свою жизнь. На второй картине «романтик», одетый в нелепую ночную рубашку, бросается вниз со скалы. В качестве дополнительной меры «предосторожности», на случай, если падение не окажется смертельным, этот влюбленный захватил с собой кинжал. На расстоянии видны другой самоубийца, который уже висит на дереве, и третий, распростертый в луже крови.

Среди менее известных романтиков, чьи имена упоминаются в местных анналах,— дон Антонио Куэрво-и-Фернандес Регуэро, уроженец Астурии, который, после четырехлетнего супружества с юной дамой по имени Роса Перес Кастрополь, потерял ее при рождении их первого ребенка. Когда супруга умерла, безутешный муж находился в деловой поездке в Ла-Корунье, но возвратившись, он выкопал труп и отрезал у него локон. Через несколько дней посреди ночи крестьян разбудило заунывное пение, доносившееся со стороны кладбища. То был дон Антонио, оплакивавший жену в погребальной песне собственного сочинения, написанной в чрезвычайно «романтичном» стиле.

В период с 1800-го по 1824 год на жителей Мадрида нагоняли страх ночные вылазки «Смертного греха», то есть братства Пресвятой Девы де ла Эсперанса, члены которого ходили по улицам парами, завернувшись в длинные плащи и держа в руках по фонарю, колокольчику и кожаному кошелю. Время от времени они останавливались, поворачивались друг к другу и завывали высокими душераздирающими голосами: «Сверши благое деяние и отслужи мессу за обращение нечестивцев, погрязших в смертном грехе!» Затем, позвонив в колокольчик, монахи добавляли: «От имени Господа я советую тебе исповедаться в своих грехах, если не хочешь попасть в ад. Даже исповедавшись в миллионе грехов, но утаив хотя бы один-единственный, ты не получишь прощения».

Такие сцены, писал Э. Родригес-Солис, вселяли ужас в сердца всех, кто был их свидетелем, и так продолжалось до тех пор, пока близкое знакомство с братьями не породило по отношению к ним недоброжелательного презрения. Теперь, когда люди в капюшонах проходили по улице, жители Мадрида собирались на балконах, бросали монахам несколько монеток и пели saetasP домашнего сочинения о грехах своих соседей, моля пришельцев молиться за них. Сплетни, насмешки, сердитые отповеди обвиняемых в конце концов положили конец появлениям монахов.

Одним из крупнейших романтических поэтов-лириков конца столетия был житель Севильи Густаво Адольфо Беккер{125} , восхитительный памятник которому стоит в самом тропическом из всех европейских парков — Парке Марии-Луизы в Севилье. Восхитительный — иного слова не подберешь для описания этого памятника, огибающего ствол огромного дерева, на котором запечатлены выразительные фигуры дам в серьгах и кринолинах, горько оплакивающих любимого поэта.

Должна признаться, что с самого детства отношусь к Беккеру с неким предубеждением. Моя мать и испанская тетушка обожали этого поэта и часто декламировали нескончаемые потоки его стихов заупокойным голосом, всегда в одном и том же похоронном ритме, перемежая чтение тяжкими вздохами. Находясь в то время в ярко выраженной англосаксонской фазе своего развития, всегда готовая осудить любое проявление сентиментальности, я считала стихи Густаво совершенно тошнотворными.

Такие строчки, навроде «то было время года, когда в клювиках ласточек не было наших имен» и «сегодня улыбаются земля и небо, сегодня солнце достигло глубин моей души; сегодня я ее увидел; я на нее посмотрел, и она на меня взглянула, сегодня я верю в Бога», меня раздражали. Через много лет, однако, я поняла, что Беккер все же был великим лирическим поэтом.

Порой не всякая проходящая севильская дама укажет вам, как пройти к археологическому музею или к Академии живописи, зато даже дворничихи в парке знают, где находится памятник Беккеру. Останки поэта покоятся в склепе университетской церкви.

Последний раз его открывали лет тридцать назад, когда немецкая актриса Берта Зингерман, большая поклонница Беккера, выступила с поэтическим вечером в Севилье и настояла на том, чтобы положить к ногам своего идола букет гвоздик. Хоакин Муру-бе (служащий сейчас директором Алькасара) рассказывал, какой ужас это желание вызвало у жителей Севильи, ни одному из которых прежде не приходило в голову посетить гробницу поэта{126} . Прежде чем получить разрешение от городских властей, Мурубе в сопровождении нескольких церковных сторожей отправился на разведку. Вход в склеп преграждал тяжелый камень. Для того чтобы спуститься, пришлось установить специальную лестницу, поскольку ступенек там не было. Мурубе спустился по шаткой лестнице, держа зажженную свечу и отчаянно хватаясь за выступавший кусок стены, который оказался не чем иным, как свинцовым ящиком с останками знаменитого поэта. Пол склепа был влажным и грязным, и как раз в тот момент, когда Мурубе недоумевал, каким образом упитанная немецкая дама сможет туда протиснуться, сверху донесся шум, означавший, что она уже пришла, вместе с мужем-южноамериканцем.

Один из сторожей подтащил ко входу в склеп лампочку, подсоединенную к электрическому кабелю, и привязал ее к верхней части лестницы. Когда Мурубе поднимался наверх, ему на голову шлепнулся букет гвоздик. Берта с помощью взволнованной группы севильцев уже начала свой опасный спуск. Мурубе снова быстро спустился вниз и указал ей на свинцовый ящик. Как раз в тот момент, когда Берта готовилась насладиться видом мрачной картины, электрический свет вдруг погас, и все погрузилось во тьму. Это было уж слишком даже для Берты, и она, в истинно романтической женской манере, истерически завопила. Мурубе поскользнулся и упал в грязь, но сумел вовремя встать на ноги и помог даме подняться наверх, что было нелегкой задачей, ибо актриса оказалась не только чересчур впечатлительной, но еще и тяжелой. Прежде чем оставить склеп, Мурубе в спешке привел в порядок цветы, которые были разбросаны там и сям. «Это было гротескно, нелепо, почти комично...» После такого инцидента серьезные севильцы до сих пор качают головами, вспоминая тевтонское упрямство.

В конце века иезуиты, вращавшиеся в высших кругах, осуждали распущенность и бездушие испанской аристократии. В своей книге Pequeneces отец Луис Колома мелодраматически обличал дам, которые забывали о детях, заводили себе любовников и развлекались политическими интригами. Он описывает герцогинь, томящихся в шезлонгах, пьющих виски и курящих сигары, для чего те надевали фартуки из тонкой кожи, чтобы пепел не падал на их кружевные оборки; осуждает вольнодумство испанской молодежи, которую витиевато называет продуктом «противоестественного союза андалусского быка и парижской субретки».

В своих Мемуарах, написанных несколько ранее, герцогиня д’Абрантес рассказывала, как маркиза Сантьяго вместе со своим cortejo опоздала в Аранхуэс на прием к королю. «Маркиза извинилась, сказав, что вечер был настолько прекрасным, что она соблазнилась и решила подышать воздухом в calle de la Reina. Глядя на маркизу, присутствующие в зале хихикали, потому что у той не хватало одной брови! В конце концов потерянную бровь нашли — оказывается, она случайно прилепилась ко лбу cortejo».

В садах Аранхуэса любил прогуливаться влюбчивый король Фернандо VII{127} , но когда шеф полиции дон Тринидад Бальбоа, желая доказать свою бдительность, сказал королю, что его подданные тревожатся,— ведь вдыхая влажный ночной воздух в саду, он может простудиться,— монарх разгневался и пригрозил, что для смены обстановки сошлет усердного стража порядка в Сеуту.

 

Глава двенадцатая.

Дурные мальчишки и милые проститутки

Забота о нравственности испанской молодежи беспокоила таких серьезных писателей начала двадцатого века, как Г. Мартинес де ла Сьерра{128} , доктор Грегорио Мараньон и доктор Гонсалес Лафора.

Доктор Лафора отмечал, что слишком ранний сексуальный опыт, приобретаемый испанской молодежью в борделях, лишает ее способности испытывать любовь идеального психологического типа и жить спокойной семейной жизнью. Жена испанца, «невинная спутница», зачастую оказывается фригидна, поскольку ее воспитывают в убеждении, что секс греховен. Она не удовлетворяет разбуженных потребностей мужа в чувственном наслаждении, и тот возвращается к проституткам. (Доктор Мараньон считал, что фригидность женщины зачастую объясняется «неумелостью мужчины».)

В двадцатых годах в ежедневных газетах можно было прочитать такого рода объявления:

Фру-фру: резиновые штучки. Веселые фотографии. По запросу высылаем каталоги. Сифилис? Другая венерическая болезнь? Исцеляем тремя способами. Капсулы Арменгота. Во всех аптеках.

Молодая дама великолепной внешности пойдет в домохозяйки к одинокому джентльмену или священнику.

Иностранец ищет красивую темноволосую молодую даму, желательно андалусийку, которая составит ему компанию в отпуске. Необходимы фотографии.

Звезда души моей, полагаю, что ты не смогла прийти прошлой ночью. Как я страдаю! Обожаю тебя, несмотря на все преграды. Поставить в том месте экипаж трудно. Лучше за церковью, возле ризницы. (Ты знаешь.) Я не доживу до завтра, сердце мое, вдали от твоих глаз. Пожалуйста, надень голубые штанишки.

Об отсутствии теплой семейной атмосферы говорил Мартинес Сьерра в своих Cartas a las Mujeres de Espana: «Знаешь ли ты, чего не хватает в Испании и испокон веку не хватало? Приходилось ли тебе когда-нибудь в детстве читать книгу, посвященную семейной близости, супружескому союзу, свету' на кухне, работе при свете лампы, занятиям, разговорам между родителями и детьми, хлопотливым матерям? Читала ли ты хоть что-либо, имеющее касательство к этим истинным удовольствиям жизни, в книге, написанной испанцем? Думаю, что нет».

Доктор Мараньон, считавший, что одной из причин невысокого роста многих южных народов являлась их преждевременная половая жизнь, был сторонником юношеского воздержания. «Юность — пора любви,— писал он,— но не пора разврата». Мартинес Сьерра осуждал испанских матерей, оставляющих безнаказанными шалости своих сыновей. «Эти матери, столь суровые с дочерьми, преступно снисходительны к сыновьям. Они говорят, что молодежь нуждается в таком времяпрепровождении, но ведь молодость не проходит бесследно, она всегда накладывает свой отпечаток на характер любого человека».

Нет сомнения, как отмечал доктор Мараньон, что эротическая власть Дон Жуана над женщинами в какой-то степени объяснялась его грубостью. Это утверждение справедливо до сих пор, и не только в Испании.

В тех странах, где юноши и девушки так строго отделены друг от друга, как в Испании, предполагаемые знания мужчины о мире любви, в который приличным женщинам путь заказан, придают ему некую ауру авантюриста, ореол грешной романтики. На мужчину, который не может похвастаться сексуальным опытом и приключениями, его предполагаемая невеста, скорее всего, будет смотреть с презрением. Конечно, все это — великий обман. При таком положении дел ни один из партнеров не может быть действительно удовлетворен: ни женщина, открывшая в своем мужчине жестокие наклонности, ни мужчина, взявший в жены неопытную девственницу.

Последствия многих подобных браков, очевидно, действительно были горькими. Неудивительно, что секс в Испании всегда резко осуждался! Испанцы пренебрегали его тонкостями и связями с духовным миром; они отворачивались от него с омерзением — большим, чем то, о котором заявляли лицемерные пуритане из Англии и Америки. Отвращение испанца, думаю, обычно бывает искренним. С англосаксом дело обстоит иначе. Испанец, разочарованный в своих чувствах и утративший всякие иллюзии, либо, всех изумляя, ударяется в религию, как прототип Дон Жуана и многие его последователи, либо становится ненасытным донжуаном, часто изображаемым в искусстве и литературе,— опускающимся все ниже и ниже повесой, который в глубине души ненавидит женщин.

Страх и зависимость мужчины от женщины очень определенно выражены в Испании, как и во всех странах, в которых развивается в основном чувственность, а не дух. Уж не в этом ли состоит один из факторов, тормозящих развитие этих стран? Женственная женщина более опасна для мужчины, чем женщина эмансипированная, и в Испании, где женщины были — и до определенной степени до сих пор остаются — нетерпимыми и ограниченными, они накладывают отпечаток собственных непримиримости и мелочности на мужчин.

«Став благороднее, получив образование и равные права, женщина автоматически потеряет те таинственные чары, которыми она подчиняет мужской дух собственным целям,— писал доктор Ма-раньон. — Поэтому я хотел бы, чтобы женщины взбунтовались, потому что знаю, что, когда они одержат победу, мужчины также полностью освободятся от рабства». Кажется, в этом есть доля истины. Я часто замечала, что женщины в странах ортодоксального ислама (традиционное влияние которого все еще заметно в Испании) не только властвуют над мужчинами дома, но и подчиняют себе их чувственность.

В этих семьях, что бы ни говорили мужчины-иностранцы, женщина одерживает триумфальную победу. Но стоит ей устроиться на работу, как мужчина понемногу освобождается от ее капризов, да и сама женщина начинает приобретать иной облик. Но когда этот облик становится слишком уж отстраненным, слишком суровым, мужчине приходится обращаться за чувственным удовлетворением к профессионалкам от Венеры.

Брак и ответственность, которую он предполагает, часто превращают очаровательную непосредственную девушку во властную матрону, домашнюю жрицу, с которой мужчина не осмеливается вступать в сексуальные отношения. Это нередко случается в Испании, где женщины пассивны и зачастую лишены чувства юмора в отношениях с мужчинами. Невеста, которая ранее игриво болтала со своим novio, внезапно, будто окаменев, превращается в безупречно «идеальную» супругу, предоставляя любящему посмеяться испанцу лишний предлог отправиться в более податливые объятия. «Знаете ли вы,— спрашивал Мартинес Сьерра,— почему “дурные женщины” часто привлекают к себе мужчин, которые сами по себе вовсе не дурны? Просто потому, что они умеют посмеяться». «Дурная женщина» — это не просто «сексуальная машина», а такая женщина, с которой мужчина может пошутить, не следя при этом постоянно за тем, чтобы не сболтнуть или не подумать лишнего.

Я уже упоминала о той вольности языка, которой отличались молодые — и даже не очень молодые — представители обоих полов в Испании, но этой вольности, о которой столь многие иностранцы отзывались с удивлением, похоже, сегодня уже не существует, и уж конечно ее нет в общении супругов. Многие испанские мужья, особенно в Кастилии и Андалусии, рассказывали мне, что со своими женами они не говорят откровенно на интимные темы — это считается недопустимым. Возможно, мужчина и сам этого не хочет. Он выпускает пар в беседе с проституткой и веселыми собутыльниками в таверне. Неудивительно, что именно в таверне встречаются два предмета, par excellence развязывающие языки: алкоголь и проститутка. Добродетельные женщины в Испании, как и повсюду, говорят о проститутках с отвращением и презрением, но мужчины склонны относиться к ним не только терпимо — что понятно,— но и сочувственно. Многие мужчины в разных областях Испании говорили мне о них с искренней симпатией. Так что же, испанская проститутка отличается от дам этого сорта в других странах?

В общем-то, да — я считаю, что отличается. Кроме немногих корыстолюбивых шлюх и министерских куртизанок, в Испании находится место и просто отзывчивым девушкам, которые либо, по национальным меркам, слишком чувственны, либо слишком бедны, чтобы самим себя содержать. Есть, конечно, и такие девушки, которые, согрешив единожды, были отвергнуты буржуазным обществом и выброшены из дома. Это в первую очередь относится к суровой Кастилии. Национальные качества и черты характера проявляются даже в этих, как считается, презреннейших существах. Они настолько щедры, что могут не взять денег с любовника, если он оказался безработным; они не стремятся поскорее избавиться от клиентов; они сочувствуют их невзгодам.

«А ты за что сюда попала?» — спросил во время гражданской войны один пленный у женщины, подметавшей дорожку перед его камерой. «За то, что я шлюха»,— просто ответила она. «Тогда заходи сюда»,— шутя сказал парень. Покачав головой, откровенная puta возразила: «Нет, здесь этого делать нельзя, но вот когда закончу подметать, приду и поцелую тебя через прутья решетки». (Кстати, испанские шлюхи, кажется, не возражают против поцелуев в губы в отличие от их французских и англосаксонских «коллег».)

«Мне так жаль того мужчину, который был со мной прошлой ночью,— призналась мне проститутка в порту на севере Испании. — Он морской капитан и недавно женился. Я уже знала его некоторое время, но между нами ничего не было. Он просто любил мое общество и мои шутки. Но прошлой ночью в своей каюте, поужинав и выпив вина немного больше, чем обычно, он не сдержался. Сразу после случившегося он вспомнил о жене и разрыдался. Он изменил ей впервые. Он бросился на койку и ужасно переживал. Мне стало его по-настоящему жаль. Я вполне могла понять, как он себя чувствовал. Я тихонечко выскользнула через дверь и оставила его одного. Он такой милый».

Хотя добродетельная Испания весьма сурово относится к вопросу о чистоте своих женщин, иногда слышишь об исключениях, которые заставляют удивленно вздымать брови даже тех, кто считает, что хорошо знает эту страну. Полицейский инспектор в Мадриде рассказал мне об одном из таких случаев, с которым столкнулся лично. Один молодой человек, сторонник Франко, спасаясь от преследования красных, скрылся в квартире знакомой проститутки. Она спрятала парня в погребе и заботилась о нем все время, пока ему угрожала опасность. Женщину заподозрили в том, что она укрывает врага, арестовали и поставили к стенке перед взводом солдат. Желая запугать ее, те выстрелили в воздух и потребовали открыть местонахождение убежища, но она наотрез отказалась. К чести расстрельной команды следует сказать, что ни один из солдат не смог выстрелить в женщину. Через несколько недель то же самое представление разыграла другая команда. И тем не менее арестантка так и не открыла свою тайну.

После гражданской войны, когда жизнь опять вернулась в нормальную колею, мать молодого человека разыскала эту женщину и стала умолять ее выйти замуж за своего сына. «Он не сможет найти лучшей жены»,— говорила она. Та дама была родом из знатной семьи, но не колеблясь приняла в дом «обычную проститутку», которая проявила необыкновенную силу духа. Впрочем, столь ли уж необыкновенную? Приходится слышать так много историй о преданности испанских женщин, отдавших жизнь за своих мужчин, что легко прийти к выводу — женщина из описанной выше истории вовсе не была исключением. С другой стороны, можно возразить, что испанская женщина более всего на свете любит своего сына, и благодарная мадридская мать, сочтя проститутку его спасительницей, готова была пожертвовать своими заветными принципами ради его счастья, даже несмотря на род занятий последней,— так глубоко была она ей благодарна. Возможно и такое.

А что вы скажете об одном севильском senorito, который всего несколько лет назад пришел в такое восхищение от проститутки, что обучил ее в парижском монастыре и через два года представил своей аристократической семье в качестве законной супруги? Он обвенчался в Париже, и семья была поставлена перед fait accompli, восприняв его, впрочем, благосклонно. Молодая жена была очаровательной, красивой и воспитанной. Сейчас она — одна из самых уважаемых членов крупнейшей женской церковной организации в Севилье, и никто не знает (а если и знают, то предпочитают не вспоминать), что когда-то эта женщина была небезызвестной Ангели-той из борделя Росалиты ла дель Кура. (Последняя, как говорили, родилась в семье деревенского священника.) Мне рассказывали, что в нашем веке по меньшей мере пять проституток через замужество породнились с высшими слоями севильского общества.