Забытая рукопись. Рассказ

Эрастов Евгений Ростиславович

 

Забытая рукопись

 

1

Единственная фотография, где мы запечатлены вместе. Поэтому-то она мне так дорога. Март 1984 года, Горьковское море. Разлапистые ветки елей, покрытые снегом. Хоть и март, весной еще и не пахнет.

Игнатий Сидорин, наш маститый прозаик, выглядит задумчиво и слегка отстраненно. В неухоженной, кривой, наскоро постриженной бородке у него уже проглядывает седина. На голове малахай какой-то уж очень деформированный, похоже, что им периодически играют в футбол его внуки. Светлая дубленка тоже апеллирует к каким-то очень уж замшелым архетипам — то ли ямщик, то ли командарм Блюхер в выстуженной ветрами Сибири, выслеживающий кровавого Колчака. Ощущение, что Сидорин всю жизнь жил под этими соснами, а не в четвертом Нагорном микрорайоне города Горького.

Рядом с ним — пенсионер невзрачного вида, олицетворенная безликость, «начинающий прозаик», в старомодном пальто с каракулевым воротником, просочившийся на семинар творческой молодежи только благодаря Сидорину, его исконному, свойственному деревенским людям уважению к старшим.

Возле старичка — Наташа Зайцева, высокая, стройная, в смешной шапочке крупной домашней вязки, в мутоновой шубке. Единственная женщина из пишущей братии, приехавшей на творческий семинар, она жила в домике с художницами.

А рядом с Наташей — герой моего повествования Виктор Бибиков. Он одет не по сезону легко — темный длинный кожаный плащ, хоть и не новый, зато весьма романтично выглядящий, кепка, белый шарф, свисающий чуть ли не до пояса. Ему двадцать три года, он студент истфила, восходящая звезда нашей поэзии.

У самого края уже слегка пожелтевшей фотографии, чуть ли не в обнимку с еловым стволом, расположился я, самый юный из нахлынувшей сюда молодой творческой волны — мне нет еще и двадцати одного года.

Между мной и Виктором — гулкое, звенящее от пустоты и тяжести незаполненное пространство. Оно и раньше обращало на себя внимание, а теперь обращает и подавно. Как будто там должен стоять еще один человек. Так начиная с тридцатых годов с исторических фотографий исчезали всякие «враги» — Троцкий, Бухарин, Каменев, Зиновьев. Их просто ретушировали услужливые архивисты.

А здесь ситуация совсем иная. Там никогда никого не было изначально. Незаполненное пространство отделяет меня от этих людей. Я и там выступаю в роли случайного прохожего, соглядатая. Ну какое отношение я имел к творческой молодежи? Да никакого! Обыкновенный студент-филолог, пишущий никакие стихи.

Я был очень правильным юношей, и не случайно члены литобъединения «Лира» прозвали меня «советским мальчиком»: не пил, не курил, не дебоширил, искренне верил в то, что если будешь делать людям добро, то и они тебе ответят тем же… К сожалению, последнее убеждение не было подтверждено практикой жизни, но я не озлобился — скорей наоборот. Просто я всегда был слишком замкнут и погружен в свои мысли и переживания. Стоили или нет эти мысли и переживания такого отстранения от людей, я не знаю.

Меня делегировали на совещание исключительно из-за моей приличности, из-за того, что я поведу себя так, как следует, тем самым оттенив поведение людей пусть и талантливых, но не слишком устойчивых в моральном отношении. Как известно, талант и нравственность не всегда уживаются, хотя никогда не соглашусь и с распространенным в творческой среде убеждением, что они антиподы. Просто они существуют независимо друг от друга.

Нет, я вовсе не стесняюсь своей роли соглядатая. Наверное, это было так определено свыше — ведь везде нужны свои архивисты.

Правда, далеко не все нюансы мне удалось запечатлеть. Дима Чурбанов, который претендовал в то время на роль первого молодого поэта области, хотя уже давно вышел из юношеского возраста (ему было далеко за тридцать), нагловато заявил, что у них компания не только спаянная, но и споенная (он вообще, как многие версификаторы, чуткие к слову, любил каламбуры), тем самым отказав мне расположиться в «поэтическом» домике. Надо отдать дань справедливости — это произошло только потому, что кроватей в домике было как раз на одну меньше, чем поэтов мужеского пола. Я оказался волею судеб под одной крышей с журналистом.

Погода была изумительная. Легкий мороз, солнце, в домиках хорошо топили (советская власть еще не рухнула!). Иногда на территорию пансионата заезжали лыжники с базы отдыха Заволжского моторного завода — коренастые толстозадые тетеньки в ярких трико, находящиеся в перманентной борьбе с собственным жиром, их прокуренные, зависимые от алкоголя агрессивно-дисфоричные мужья и радостно галдящие, милые дети. Представители единственного до конца революционного класса и технической интеллигенции с недоумением смотрели на странных молодых людей, сомнамбулически слоняющихся по территории пансионата.

«Страшно далеки они от народа», — сказал когда-то Владимир Ильич, правда, не о творческих людях, а о декабристах, и эта емкая фраза никак не выходит у меня из головы. Действительно, писатели всегда были очень далеки от того самого народа, которому так хотели служить, если, конечно, не понимать под народом высший срез общества. Я чувствовал это уже в те годы, будучи студентом, поэтому мне всегда был чужд главный заскок русской интеллигенции — нелепое хождение в народ. Так утка, опуская на мгновение голову в пруд, видит, возможно, подводных обитателей — пескарей, ершей, плотвичек, но жить вместе с ними она не может — у нее, в отличие от рыб, легочный, а не жаберный тип дыхания.

Витя Бибиков отличался от всех своей независимостью, полным отсутствием социабельности. То, о чем мечтали другие, приходило к нему просто так, падало как снег на голову. Так, например, его стихи в областную газету несколько раз носил Михаил Алексеевич Куликов, руководитель поэтического объединения «Лира». Куликов отличался тем, что принципиально не помогал никому с публикациями и говорил об этом публично, считая себя лишь литературным наставником, хвалил удачные, но явно непубликабельные по цензурным причинам стихи, тем самым воспитывая у студийцев хороший вкус. Далекий от политики, он тем не менее был человеком советским, точнее, русским, весьма провинциальным, но не бескультурным, без диссидентской гнили и страсти к критиканству, но в то же время и без дежурного ура-патриотизма. Для Виктора он сделал исключение и, вопреки своим правилам, поплелся в газету с его стихами. «Сам бы он не отнес, а стихи замечательные». Мы все не знали, как комментировать поступок Кулика (так мы называли между собой нашего руководителя). Виктор держался всегда очень независимо и несколько изолированно, спиртные напитки, обожаемые Куликовым, демонстративно презирал, к самому Кулику относился как к доброму, но недалекому школьному учителю, ничего, по сути дела, толком не знающему и не умеющему… Словом, никто не мог подозревать Бибикова в установлении личных связей, на которых все всегда изначально держалось в Византийской империи.

Дело заключалось в самом Кулике. Он совершенно был лишен свойственной многим творческим личностям привычки сравнивать себя с другими, а стало быть, и завидовать им. Зависть никогда не рождается сама по себе, как Минерва из головы Юпитера. Только умеющий сравнивать по-настоящему завидует. Для меня осталось тайной, кем считал себя Михаил Алексеевич. Возможно, педагогическую деятельность в «Лире» он и считал своим призванием, главным делом жизни. После него не осталось ничего, кроме пяти жалких книжонок, вышедших в местном издательстве. Стихи его никогда никого не согревали. Да и сам он согревался разве что водкой. Возможно, от него было больше пользы, когда он работал слесарем-сборщиком на «Красном Сормове», в цехе стиральных машин. Но, несмотря на все свои недостатки, главным из которых было самое что ни на есть беспробудное, скотское пьянство, пролетарский поэт Кулик был хорошим, как было принято говорить в те — застойные! — годы, порядочным человеком. Однако не все студийцы оценили поступок своего руководителя по достоинству, и Виктора конечно же стали считать любимчиком, выскочкой, парвеню. Я убежден в том, что стихи, которые носил наш руководитель в газету, каждый раз публиковались не из-за уважения к нему, а просто потому, что иначе они в газету бы не попали. Стихи Виктора были заметно лучше всего того, с чем имел дело заведующий отделом культуры — умный, тонкий, интеллигентный человек, куда более образованный, чем Кулик.

Запомнилось наше совместное выступление в Богородске, на кожевенной фабрике.

Какой-то душный, полностью заполненный людьми клуб, за спиной — фанерный профиль скуластого, похожего на Чингисхана, Ленина. На эстраде — длинный лакированный стол, граненые стаканы, графин с водой. Атмосфера казенного партсобрания.

Канувшее в Лету подразделение Союза писателей — бюро пропаганды художественной литературы — организовывало встречи с народом, выписывало путевки, платило творцам небольшие деньги, а главное — создавало атмосферу настоящего общения. И не важно, что проходило это подчас в нелепых провинциальных клубах, на фоне коммунистических лозунгов. В зале сидели люди, которые приходили слушать писателей. И пускай среди выступающих были подчас такие никудышные стихослагатели, как Кулик или ваш покорный слуга, — не важно! Главное, что несли эти встречи огромный запас созидательной энергии и людям это было нужно. Они начинали понимать, что в мире есть еще что-то, кроме пыльных цехов, выхлопного газа, аванса, получки и пивного ларька с размазанными по нему соплями и харкотиной.

Виктор читал хрипло, медленно, слегка нараспев. Он так и не научился работать с микрофоном. Я хорошо помню, что он часто кашлял в это время, и постоянно замотанная белым шарфом шея была скорее атрибутом больного человека, чем поэтического имиджа.

Стихи его, кстати, плохо воспринимались на слух. Но слушающие понимали: приехал поэт, и пишет он хорошо — плохого не пошлют из Союза писателей.

Нас тогда там было пять человек: я, Виктор, астральная душа Кулика — пролетарский поэт Саша Батраков, кудрявый и очкастый стихоплет-радиофизик Боря Злотников и вечная Наташа Зайцева. Злотников с Батраковым боролись за внимание Наташи, Виктор, как всегда, был в себе, а я, как самый младший, наблюдал за ними со стороны.

Мы все сидели за этим длинным лакированным столом, с которого лак сошел возле краев, напоминая извилистые норвежские фьорды. Когда кто-нибудь выходил читать стихи к микрофону, стоящему у края эстрады, Батраков неизменно говорил:

— И зачем сюда послали этого графомана?

И только про Виктора он так сказать не мог. Он просто недовольно сморщился и произнес:

— Вот она, типичная литературщина.

В дальнейшем я часто слышал это слово от критиков и, признаюсь, до сих пор не вижу грань, которая отличает литературщину от литературы.

После майских праздников решительно, бесповоротно расцвела черемуха, и в бесхозном русском воздухе удушливо запахло синильной кислотой.

Резко похолодало, я надел старенькую осеннюю курточку, в которой ходил еще старшеклассником, и поплелся в «Лиру». В портфеле у меня лежала рукопись Виктора — третий копировочный экземпляр. Это были стихи, которые должны были обсуждаться в этот день, — Кулик практиковал такие вот персональные обсуждения.

Я был одним из официально назначенных им оппонентов — мне было оказано особое доверие ознакомиться с рукописью дома, а значит, более подробно высказать свое мнение о Витиных стихах. По законам «Лиры» оппонент должен был не только тщательно подготовиться к выступлению, но и прийти на заседание пораньше, чтобы подходящие к началу студийцы могли почитать стихи до обсуждения и уже иметь о них представление.

Виктор на обсуждение не пришел. Повел он себя не слишком деликатно и порядочно — растворился в холодном майском воздухе, даже не предупредив о своей неявке. Мобильной связи тогда еще не было, но и у Кулика, и в самом Доме культуры, у директора, и у многих студийцев были телефоны городские… Впрочем, такое поведение свойственно поэтам, и Куликов не слишком удивился. Когда прошел час от начала заседания, он предложил почитать стихи по кругу. «Лира» прошла так же, как и всегда — с нелицеприятными высказываниями и бесконечными перекурами. Во время этих перекуров в конце коридора, возле туалета, на подоконнике, под бульканье сломанных унитазов обязательно разливалась спешно купленная кем-то водка. К концу заседания Кулик становился все добрее и добрее. Кстати, среди нас не было фискалов — никто никогда не пожаловался на Кулика, а ведь он был и член Союза, и член партии. Кстати, директор Дома культуры, на территории которого располагалась «Лира», человек с желтым лицом и лихорадочно бегающими глазами, прекрасно знал о болезни стихослагателя и смотрел на нее сквозь пальцы.

Тогда я еще и не предполагал, что больше не увижу Бибикова. Впрочем, это не совсем верная фигура речи. Точнее, она несет не ту эмоциональную нагрузку, как может показаться. Дело в том, что я никогда не был его другом, даже стихи его в то время меня не слишком привлекали. Я учился на филфаке, мне было что и кого читать. И тот факт, что Виктор уехал из нашего города и поступил в Литинститут, меня нисколько не расстроил и не потряс. Ну, уехал и уехал.

Оценил я его стихи гораздо позднее, когда перебирал свои старые бумаги. И произошло это всего год назад, не больше. Тогда-то и возникла у меня мысль узнать о его судьбе поподробней, отыскать его стихи в журналах, может быть, что-то написать о нем.

Да-да, это было именно так! Мысль возникла раньше, чем чувство.

 

2

Мария Сергеевна Куликова, вдова писателя, приняла меня весьма учтиво. Старая, грузная, туповатая — она никак не могла понять, что мой интерес заключается не в творчестве великого Кулика. Разумеется, фамилия Бибиков ей ничего не говорила. Похоже, что Кулик вообще не говорил с женой ни о литературе, ни о своих студийцах. И правильно делал, наверное. Мария Сергеевна вообще не понимала эту сторону личности Кулика. Познакомились они много лет назад в цехе стиральных машин, поженились чуть ли не двадцатилетними — это принято в рабочей среде. Я давно заметил, что из пролетарских поэтов выживают только те, кто не теряет связи со своей средой. Жена, любовницы, братья и сестры, близкие друзья — все они у Кулика были свои, сормовские. Все литературные связи таких сочинителей всегда бывают внешними, формальными, не затрагивающими их существа. Они обычно одновременно и хотят быть интеллигентами, и презирают интеллигентов за богемность, бесхозяйственность, беспочвенность, примат книгочейства и жажду поиска вечных истин. Мария Сергеевна до семидесяти лет протрубила технологом на заводе. Проработала бы и больше, если б не выгнали. Жалкая двухкомнатная хрущевка, оклеенная выцветшими сиреневыми обоями двадцатилетней давности. На обоях — темные прямоугольнички и овалы от когда-то висящих картин и фотографий. На письменном столе — бронзовый бюстик непопулярного нынче Ленина и воткнутая в постамент старомодная ручка, тоже бронзового цвета, очень уж толстая для того, чтобы использовать ее по назначению. С книжных полок глядят томики «Всемирной литературы» в рваных по краям суперобложках и полные собрания сочинений тех, кого изучают в школе. «Школьная программа» — это устойчивое словосочетание никак не выходило у меня из головы. Я был благодарен Кулику за то, что он воспитал мой вкус и мои чувства, и до сих пор не понимаю, как он сумел это сделать.

Мария Сергеевна дала мне понять, что и она, однако, не лыком шита и понимает, что такое Михаил Куликов.

— Никакого архива у Миши не было, — сказала она мне. — Все, что он написал, напечатали в местном издательстве. Писал на обычных машинописных листках, шариковой ручкой. Потом перепечатывал сам на машинке.

— Может, какие машинописные рукописи сохранились?

— Да нет. Он сам завещал все свои бумажки сжечь, в том числе и всю переписку. Я все это сложила в большой мусорный мешок и сожгла в саду на костре за один раз. Все в один мешок убралось. Кстати, книжки его у меня есть, несколько пачек на шкафу лежит. Хотите, подарю книжечку?

— Спасибо, у меня есть, — привычно наврал я, понимая, что сохранил о Кулике такие светлые воспоминания, которые его опусы могут только испортить. — Я вам советую подарить книги в библиотеки города и области.

— Да я уж подарила. После его смерти двенадцать лет прошло.

Когда я спускался по лестнице, то увидел нацарапанное на стекле изображение гитары… И тут я вспомнил, как в восемьдесят втором году, то есть двадцать семь лет назад, носил Кулику какую-то рукопись. Рукопись он дал мне накануне обсуждения. Чьи это были стихи, не помню. Кулик, будучи пьяным, забыл портфель со стихами в автобусе. Он всего лишь один раз в жизни позвонил мне с просьбой — занести ему домой эти стихи. Продиктовал адрес, объяснил, как проехать. И уже тогда на стекле была нацарапана гитара!

Почему-то мне было страшно все это осознавать. Примитивные наскальные рисунки и надписи остались, несмотря на смену общественного строя. Экономика и юридические законы — тот внешний, ничего, по сути, не меняющий пласт, который смывает первая набежавшая волна. А вот суть народа, мышление народа, язык народа — попробуй-ка это измени!

Кривые гитары так и останутся на стеклах лестничных площадок.

Мои изыскания продолжились вторым визитом. Варя Кудашева, доцент кафедры русского языка. Варя старше меня на год, училась со мной на филфаке, мы были знакомы, но почти не общались. Меня больше привлекало литературоведение, ее — лингвистика. Однажды вместе принимали участие в конференции молодых ученых нашего университета. Варя тогда заведовала филологической секцией.

Именно она-то и была в конце восьмидесятых годов особенно дружна с Бибиковым.

Теперь Варе уже сорок семь, живет одна в двухкомнатной квартире, оставшейся от бабушки, в длинном блочном доме на улице Рокоссовского. Это не худший район города, рядом — большой лесопарк с тремя озерами, любимое место отдыха местных жителей, но все равно — окраина.

Замужем не была, детей нет.

За эти годы она, как ни странно, мало постарела. Такая же быстрая, худощавая, подвижная, много курит. С самого начала не поверила, что мой визит связан исключительно с творчеством Бибикова. Варя принадлежит к той разновидности женщин, которые любое общение воспринимают исключительно как повышенное внимание к себе. Сказать ей о том, что она мне не интересна ни как человек, ни как женщина, — значит обрубить весь дальнейший разговор.

С другой стороны, она должна бы понимать, что в моем возрасте мужчины уже не интересуются своими ровесницами.

Вообще, Варвара Николаевна оказалась честнее, чем я предполагал, и почти сразу выложила свои карты:

— Неужели ты пришел только ради воспоминаний?

— Мой визит. Варя, носит исключительно профессиональный характер. Я по природе архивист, по специальности — литературовед. Стихи Виктора — возможно, лучшие стихотворные строчки, написанные когда-либо в нашем городе.

— Это очень смелое утверждение. Я его вряд ли смогу разделить.

— Я тебя спрашиваю не как читателя и не как преподавателя вуза, а как близкого Виктору человека. Мы собираемся издать книжку стихов Бибикова. Разумеется, у нас есть и другие авторы, незаслуженно забытые читателем. Возможно, будет серия книг. Но пока у меня, как говорится, проблемы с материалом… Точнее, с его количеством.

— У Виктора не было никакого архива. Нигде и никогда. Насколько я помню, стихи всегда писал в одной общей клеенчатой тетради буроватого цвета. Где теперь эта тетрадь, понятия не имею.

— А где вы с ним жили, если не секрет?

— А здесь и жили. В спальне. А в этой комнате обитала моя бабушка. С бабушкой у него были очень хорошие отношения. Она же была книжница, почитательница всяческой поэзии… Так что — родственные души. Хотя между ними было шестьдесят лет разницы. Когда мы ссорились, она всегда была на его стороне. Считала Виктора очень романтичным, талантливым. В ее молодости был такой символист — Виктор Гофман. Бабушка видела его, будучи гимназисткой, переписывала в особую тетрадь его стихи. Она говорила, что Бибиков чем-то похож на Гофмана. Даже имя у них было одно. Тогда, кстати, в начале века, имя Виктор было весьма редким, даже экзотичным. Сейчас оно совсем не воспринимается как экзотика. Говорю тебе как лингвист. Стихи Бибикова она не понимала, но сам дух поэзии был ей близок. Возможно, тогда, в эпоху ее молодости, такой тип молодых людей, к которому принадлежал Виктор, был весьма распространен. Но для нашего времени он уже был анахронизмом.

— Поэты были всегда, — попытался я возразить.

— Вот именно. Но в наше время они уже думали о том, как выгодно устроиться в жизни. За примерами далеко идти не приходится.

— Поэты всегда были разные. Во времена Виктора Гофмана жил Валерий Брюсов. Он тоже был неплохо устроен. И поэт приличный, кстати. Так что поэтический талант и умение устраиваться сочетались иногда и раньше… Хотя я пришел не для дискуссий.

— А я дискуссий тем более не хочу, — обрадовалась Варвара. — Хрен с ними, с этими поэтами. Не люблю я их. Сам-то ты как?

— Я-то хорошо. Но обо мне говорить неинтересно. Я никогда не буду предметом исследования. Зато я сам в некотором роде исследователь. Скажи-ка, а у кого может быть эта клеенчатая тетрадь и другие рукописи?

— После смерти Витькиного отчима квартира, где Бибиков провел детство, досталась дочери отчима. Но деревянный дом, где была эта квартира, спалили лет пять назад какие-то местные деляги, скорей всего, для того, чтобы очистить место в центре города для строительства элитных домов. Ленка получила жилплощадь в Верхних Печорах. Кстати, отсюда до нее минут десять на маршрутке… Но к ней ехать бессмысленно, она никогда с Витей не общалась. Слишком они разные. Так что у ней никаких рукописей быть не может. А если и попали случайно — давно их выкинула в помойное ведро. Ленка книг не читает, как все нормальные люди. У Виктора вообще практически не было вещей. Ходил всегда в одном и том же драном сером свитере крупной вязки с черными фигурами вроде колес или снежинок. Смутно помню какие-то джинсы, брюки. Пиджаки не носил, галстуки — тем более. Была у него привычка — писать черными гелевыми ручками. Почти все его стихи написаны черной пастой. Чернила в этих ручках, кстати, быстро кончались, он сразу покупал штук десять и забывал ручки в самых неожиданных местах… Кстати, как литературоведу, тебе должно быть интересно: у него гораздо больше публикаций, чем вы все думаете. Вовсю печатался в Москве, в «толстых» журналах.

Странная вещь человеческая память! И откуда появляется вдруг такое ощущение — «вовсю печатался»! Еще одна дурацкая женская черта — считать себя осведомленной чуть ли не во всем. Почему-то она решила, что лучше меня знает библиографию Бибикова? Его дважды напечатали в журнале «Москва», один раз — в «Нашем современнике», и все это — за год-два до смерти. Больше никаких публикаций (кроме шести местных, газетных!) у него вообще не было. Девять публикаций за 32 года жизни! Это же просто смешно. И вдруг почему-то такое ощущение, что печатался именно «вовсю». 25 стихотворений опубликовано, 15 существуют в рукописи — таким образом, сорок стихотворений — это все, что осталось от Виктора Бибикова. Причем газетные публикации все — до 1981 года, то есть до двадцати лет, вещи там еще довольно слабые, вроде «Вечного огня»… Такие стихи обычно помещают не в первом, а в последнем томе собрания сочинений, рядом с письмами и черновыми вариантами, под заголовком «Из ранних произведений». Таким образом, мы имеем 13 стихотворений, опубликованных в журналах, и 15 в забытой рукописи — всего 28! Это катастрофически мало даже для тоненькой книжки.

— Виктор вообще мало написал, — продолжила Варя, как бы читая мои мысли. — Много писал, но сделал мало. На всех выступлениях читал одно и то же… А вообще-то я так рада была, когда мы расстались! Ведь жить с ним было невозможно. Одни стихи на уме. В последние годы была у него любовь — Лариса Ставрогина, из Юрьева. Может быть, у нее что-то осталось.

— А как это все произошло? — дошел-таки я до самого тяжелого вопроса.

— Не знаю. В Москву я к нему приезжала только один раз. Уже тогда я была для него человеком из прошлой жизни. Но уверена — никакой пьянки не было. Это, кстати, очень гадко предполагать — если покончил с собой, то обязательно налакавшись водки… Как-то очень просто все объяснить хотят. Виктор никогда не пил. Криминал тоже исключаю — кому он нужен, отнять у него было нечего, никому он не мешал своими стихами… Всегда был гол как сокол. Несчастная любовь? Вряд ли. Никогда никого и ничего не любил, кроме стихов. Скорей какое-то разочарование в жизни. У него часто бывали депрессии.

— Ну, что же, пожалуй, я пойду.

— Может, хоть чаю попьешь? А то неудобно как-то. Пять лет вместе учились. Сколько у нас воспоминаний! Ведь было же что-то и кроме Бибикова!

— Не пять, а четыре, — жестко ответил я. — Ты ведь на год меня старше. За чай спасибо. Жаль, что времени нет. А что касается воспоминаний, то самое интересное для меня сейчас — именно Виктор Бибиков.

— Я, наверное, слишком субъективна, поэтому и разговор у нас не получился. Просто Бибиков мне счастья не принес.

«Надо же! — подумал я тогда. — Бибиков не принес счастья! Кому? Тебе?! А кто ты, собственно, такая? Ну, кандидат наук, преподаватель вуза… Да таких тысячи… Десятки тысяч!»

Конечно, говорить ей этого не стоило, но я не из тех, кто способен тщательно скрывать свои эмоции. Она, кстати, почувствовала ход моих мыслей, я уже писал, что Варька была по природе своей очень неглупой.

— Ну, хорошо… Пусть я дура, а он — гений… Но кому нужен гений, если он не может принести счастья?

— А почему ты решила, что кто-то обязан тебе приносить счастье? Ты-то — кто?

— Я женщина, — виновато произнесла она. — Всего лишь женщина.

— Вот именно что «всего лишь»…

Варвара проводила меня до двери. Похоже, что я чем-то обидел ее.

Весь день я почему-то думал о ней. Вот уже шестнадцать лет прошло с того октябрьского дня, когда Виктор ушел от нас в Никуда. Обрела ли она свое счастье?

 

3

На следующий день я позвонил в Юрьев. Секретарь местной писательской организации любезно сообщил, что у них состоит на учете Ставрогина Лариса Леонидовна, поэт и переводчик, 1968 года рождения, но домашний телефон ее давать не стал.

— Извините, но мы телефоны своих членов давать не обязаны, — не менее дружелюбно ответил он. — Хотя я вам верю. Но вы до нее все равно не дозвонитесь — ей отключили телефон за неуплату.

В конце концов, я понимаю этого человека. Мало ли кто может позвонить. По голосу не определишь.

В субботу утром я поехал в Юрьев. Недалеко от моста через Клязьму свернул направо, оставил машину на лужайке, дошел до реки.

Старинная, политая кровью междоусобных разборок юрьевская земля ждала меня на том берегу узкой речки и совсем не отличалась от земли нашей, нижегородской. Кстати, Бибиков очень любил реки. Волга, Ока, Ветлуга, Кудьма, Керженец, Линда — это все было названо в его немногочисленных стихах. А в последний год появились Яуза и Сходня.

Только вот о Клязьме он ничего не написал. Хотя наверняка видел эту реку, вглядывался в нее из окон вагона.

В Юрьеве меня встретил усталый, плохо одетый человек, заместитель председателя правления местной писательской организации. О Ставрогиной он говорил без особого пиетета (и, наверное, заслуженно — я привык доверять людям и их оценкам). Дескать, на собрания не ходит, в свое время пыталась внести раскол в организацию. Я краем уха уже давно слыхал, что Союз писателей в нашей бедной стране раскололся на две неравные части и часть меньшая, наиболее амбициозная, в свое время пыталась вступить в альянс с новой властью, всячески шестерила перед ней, но новая власть ее в упор не увидела и раскол не поддержала. Так вот в Юрьеве видимого раскола как раз и не произошло. Но смута какая-то была, как и везде в начале девяностых, и Лариса Ставрогина к ней была причастна. Телефон ее он мне, в отличие от председателя, дал без всяких опасений — поверил на слово, за что я ему благодарен.

Нашел я Ставрогину далеко не сразу, на втором этаже барачного двухэтажного здания. Прежде всего поразило, насколько она была внешне похожа на Варвару.

И сейчас я думаю над тем, какое слово больше всего подошло бы к Ларисе Ставрогиной. Ведь я тоже когда-то хотел стать поэтом. Наверное, это слово — «блеклость». Вся она была какая-то поблекшая, и глаза у нее были мертвые, как у вяленой рыбы. Грязная у ворота старорежимная кофточка (именно за это место Лариса эту кофточку снимает и надевает, а вот постирать время не нашла), джинсовая юбка, кое-где махрящаяся на подоле, вечная сигаретка в руке.

Совсем не такой должна быть апологетка демократии. Впрочем, когда были эти смуты! Еще при жизни Виктора. Все уже давно быльем поросло, и при слове «демократия» Лариса вздрагивает и морщится.

— Я ни к каким писательским союзам не принадлежу, — сказала она, хотя вопроса на этот счет с моей стороны не было. Скорей всего, эта мышиная возня ее до сих пор занимала. — Числюсь просто. Хватит, наигрались в эти игры. Помощи не жду ни от кого — ни от писателей, ни от губернатора, ни от Димы Медведева. Но по Витькиному пути не пойду. У меня ребенок.

Ребенок вскоре показался в коридоре — кудрявая девочка лет семи. Я быстро осуществил в уме нехитрые арифметические вычисления. Лариса стала матерью уже не в первой молодости, года в тридцать три, не раньше. Замужем, как я понял почти сразу же, не была.

— Первое время была цель зацепиться в Москве, восемь лет на съемных квартирах обитала. И зачем это было мне нужно, ума не приложу. Работала в мелких издательствах корректором, посадила себе зрение, а деньги почти все на квартиру уходили.

Общая концепция жизни Ставрогиной была настолько проста и узнаваема, что я даже расстроился. Весь мир — бардак, мужики — говно, писатели — графоманы и бездарности, кругом одна мафия. В Москву ездит, однако, часто — благо что здесь недалеко, два часа на скоростном поезде. Публикуется в журналах, сейчас пробует себя в прозе — и, как я понял, небезуспешно.

— Витя? Да, способный парень. Пожалуй, самый яркий поэт из нашего семинара. Жаль, что так получилось. Мы с ним мало общались.

— А вот я считал, что вас связывала долгая дружба.

— Откуда такие сведения?

— От Варвары Кудашевой, моей однокурсницы.

Что-то вроде гримасы появилось на лице Ставрогиной, но она быстро разыграла полное равнодушие:

— Не знаю такой.

— Скажите, у вас не могло остаться стихов Виктора?

— Нет, что вы… Откуда? Компьютеры тогда еще только появлялись. Это сейчас у каждой собаки свой ноутбук с почтовым ящиком. Собака, точка, ру. Мир так резко меняется. Шестнадцать лет прошло с его гибели. Но Витя ничего не знал ни о компьютере, ни о мобильном телефоне.

«Шестнадцать лет…» Я посчитал. Лариса не ошиблась, и это точно названное число заставило меня усомниться в том, что они с Витей «мало общались».

— Пойдемте на лоджию, покурим.

— Спасибо, я не курю.

— Ну, постоите рядом.

Во дворе три старика играли в домино. Каждый из них старался как можно сильнее стукнуть костяной доминошкой по гниловатому деревянному столику.

Вся лоджия была завалена старыми «толстыми» журналами: «Новый мир», «Дружба народов», «Москва». Мне, как литературоведу, это пришлось по душе. Редко встретишь писателя, который читает не только себя и представителей своего близкого окружения.

— Журналы мне библиотека дарит, — сказала Лариса, поймав мой взгляд. — Они старые книги по приказу списывают. Знают, что я их читаю. Здесь многие номера вообще никем, кроме меня, не востребованы. Я первая за десять лет. Кто все это будет читать? Эти, что ли? — Ставрогина показала на доминошников.

Лариса долго курила, глядя в одну точку.

— А вы знаете, — сказала она вдруг, — а ведь я все его письма уничтожила.

— Письма? Так, стало быть, у Бибикова еще были какие-то письма?

— Да, были письма. Немного, штук десять. Жаль, конечно. Тем более что не совсем личные. Там рассуждения были — о жизни, о литературе. Как раз то, что интересует вдумчивого, настоящего читателя.

Ставрогина замолчала, стряхивая пепел о металлическую решетку лоджии.

— Ну что вы так смотрите на меня… Ну, выбросила. Разорвала сначала на мелкие кусочки. Баба, истеричка… можете продолжить. Я вам сначала вообще ничего говорить не хотела, а потом вдруг поняла: интерес у вас к Вите настоящий, не ради там статьи какой-нибудь или ученой степени. Поэтому честно вам и призналась. А стихи его у меня остались. Неопубликованные. Девять штук. Я вам сейчас ксерокопии сделаю.

Она достала из шкафа старенькую, мятую папку с оторвавшимися тесемками, включила принтер, объединенный с ксероксом. Вообще, обстановка в квартире поражала соседством очень старых, изношенных вещей, которым лучшее место на помойке, с вещами новыми и дорогими.

Через несколько минут я держал в руке девять свежих листов бумаги с отксерокопированной машинописью.

Уже сам вид этого текста подействовал на меня сакрально, как старославянский шрифт на православного христианина.

Да ведь и у меня была когда-то пишущая машинка «Москва», мне ее подарила соседка Анна Ивановна Шумлянская, бывшая журналистка. И у меня клавиша с буквой «О» подчас насквозь пробивала бумагу, оставляя овальные дырочки. Какое-то удивительное совпадение.

— Кроме этих стихов, у меня ничего нет, честное слово. Если нужны будут воспоминания, я напишу. Сама напишу. И чтобы без исправлений. Интервью давать не буду. Я журналистов не допускаю до себя на пушечный выстрел. Не дай бог! Все извратят, перепутают, наврут с три короба. Вот мои координаты, здесь и электронка есть. — Лариса дала мне серебристую визитку. — Так что пишите, звоните. А сейчас я должна ребенка на музыку вести.

— Скажите, может быть, вы знаете, у кого могут быть еще его рукописи?

— Не знаю… Он ведь ушел из нашего семинара к Кузнецову. И у Кузнецова, кажется, недолго продержался. Потом у меня мама заболела, я перешла на заочное, дважды не приезжала на сессию, взяла академический. Так что мы с ним только один год вместе на лекции ходили.

 

4

С чувством особого душевного подъема вырулил я на центральную улицу Юрьева. Нет, я поехал сюда не напрасно! Девять стихотворений!

Припарковавшись возле исторического центра, долго ходил по высокой набережной Клязьмы, посетил старинные соборы. Все это время девять листков бумаги формата А4, сложенные пополам, лежали у меня во внутреннем кармане куртки. Я боялся читать эти стихи. Вдруг это будет другой Бибиков, не тот, которого я знал?

Надо позвонить Ларисе, спросить, когда написаны эти стихи. Еще девять стихотворений! Стало быть, 49 уже есть у меня… А вдруг они уже были опубликованы?

Я сел на лавочку, чувствуя, как напряженно колотится мое сердце.

Нет, все эти стихи были мне незнакомы. И одновременно с этим ощущением возникло у меня чувство узнавания — никто, кроме Вити Бибикова, не мог написать эти строчки!

Глядел на Кудьму я — на илистое дно, На водорослей тонкие травинки, Смотрел многосерийное кино — Как в гладиаторском кровавом поединке Столкнулись лето с осенью… Оно Не новое, но красочны картинки. Хрустел сентябрь свернувшимся листом — Сухим и ломким, как твои сосуды, И лета обветшалого фантом Напоминал про поцелуй Иуды. Никак ответить я не мог — к чему Сижу я здесь, зачем мне это пенье Кузнечиков, поскольку не пойму Ни этот мир, ни светопреставленье И светопреломленье — видит Бог Меня у речки, сломанную иву, Цикорий, зверобой, чертополох, Пырей, полынь, репейник да крапиву И сломанное старое весло С намазанной кривою цифрой 9… Надежды все теченье унесло. Как быстро все исчезло и прошло! И что теперь мне с этим миром делать?

Я вспомнил далекий 1978 год, июль, мое первое посещение Юрьева. Тогда тоже возле Успенского собора было много голубей — сизых, белых, бело-сизых. Маленькая, скорченная старушка (почему ее так отчетливо сохранила подростковая память?) бросала голубям хлеб, вымоченный в молоке, делая какие-то странные, почти что ритуальные, движения руками. Я отошел от туристической группы, что-то спросил у нее…

— Голубь — дух святой, — сказала она.

Что-то очень глубоко символичное было в обретении этих стихов здесь.

И, глядя на купола Успенского собора, я подумал о том, что, наверное, это еще только начало моих обретений.

 

5

Никогда я не мог представить себе, что воспоминания так настойчивы и тяжеловесны. Что была моя настоящая однообразная жизнь с этими занятиями и лекциями, экзаменами и зачетами без того ядра, к которому, казалось, все и притягивалось? Я никогда не воспринимал свое пребывание в университете как работу. Работали каменщики, грузчики, водители автобусов… А я только рассказывал детям о Бунине и Чехове. Честно говоря, я никогда не любил преподавать и чем старше становился, тем больше чувствовал разницу между собой и своими студентами. Они никогда не раздражали меня, я их любил как людей, но я понимал, что они никогда не поймут меня. И вовсе не потому, что они плохие. Просто они были другие. Сам язык великой русской литературы был им чужд, и я вижу, что большинство из них поступили на филфак только потому, что не сильны в точных науках. Эти хорошие, но примитивные, неотесанные девочки-подростки рассчитаны на восприятие исключительно грубых энергий, тонкие эфирные струи, к которым принадлежит настоящая литература, недоступны для них. Я знал, что после моих лекций девочки не становились лучше, не начинали любить изящную словесность. Они оставались такими же, какими были в своих деревнях и райцентрах, со своими папами-мамами, братьями-сестрами. Я был для них странным дяденькой из породы чудом не вымерших мамонтов, со своими, устойчивыми представлениями обо всем.

И вот теперь, миновав сорокалетний рубеж, я впервые почувствовал себя исследователем. Я сам выбрал тему для себя и впервые почувствовал интерес — и научный, и человеческий. Может быть, это случилось потому, что за моим поиском не было ни диссертаций, ни авторефератов, ни кучи никому не нужных бумажек с печатями и подписями… За всем этим была настоящая, живая, не придуманная жизнь.

 

6

Большая желтая церковь в городе Лакинске. За церковью — источник со святой водой, часовенка, кладбище. Только припарковавшись возле этой церкви, я вдруг понял, что еду в Москву.

Именно там мне предстоит поставить точку в моих исследованиях, именно там я, скорей всего, смогу понять то, что не понял раньше.

Мне хотелось увидеть своими глазами все то, что видел он, когда шел пешком от станции метро «Дмитровская» до общежития. С тех пор прошло шестнадцать лет, и многое изменилось, в том числе и в лучшую сторону.

Теперь уже с трудом вспоминаются все эти реалии бесцеремонно, по-хамски ворвавшегося в нашу жизнь капитализма: бездарные аляповатые ларьки, покрытые решетками, подержанные, битые иномарки, обилие латинского шрифта на вывесках.

Жуткие виадуки, грязная железная дорога. В кюветах — обычное содержимое мусорных контейнеров.

Но Витя не мог видеть ни супермаркетов, ни магазинов сотовой связи. Я и сам не понимал, почему все это мне было так важно!

Само здание общежития (а мне приходилось там бывать и раньше) всегда вызывало ощущение какой-то бесприютности. Сейчас там порядки строже — кто угодно не пройдет. Установили турникет, в будке сидит мордоворот в камуфляжной форме. Выжидаю время, когда в дверь просачивается большая группа студентов, вхожу вместе с ними. Мордоворот говорит по телефону, что-то ищет в регистрационном журнале. Быстро прохожу через турникет. Студенты меня не выдают — срабатывает, по-видимому, мой интеллигентский облик.

Все тот же лифт, медленно скользящий по шахте.

Я поднимаюсь на шестой этаж, выхожу из лифта.

Не знаю, из какого окна он выпрыгнул, знаю только, что упал не на улицу, а во двор. Действительно, высоковато.

И страшновато.

Я долго смотрю вниз. Я пытаюсь понять, что он чувствовал тогда, в далеком октябре 1993 года.

Нет, он вовсе не был героем и не ходил защищать последний русский парламент. Его убили вовсе не выстрелы из «демократических» танков на Краснопресненской набережной. Мне кажется, что он ушел от нас еще раньше, так же как Блок угас не в двадцать первом, а в восемнадцатом году.

«Как тяжело ходить среди людей и притворяться непогибшим…»

В наш город привезли его в товарном вагоне — отец Виктора имел какое-то отношение к железной дороге.

Похоронили Бибикова на кладбище, расположенном в районе фабрики «Красная Этна». Возле жуткой, ободранной кирпичной стены — скромная могила, оставляющая ощущение заброшенности. Там стоит металлический памятник-времянка с красной звездой. Какое-то странное недоразумение — Витя никогда не служил в армии. Может быть, это символ того, что он был и оставался до конца своей жизни советским человеком?

Да нет, он вовсе и не был человеком советским в его тогдашнем понимании. Советским был я. А он был обычным русским человеком.

А если честно… Если честно, то я вообще очень плохо знаю, каким он был, и сильно переживаю из-за этого. Я чувствую нишу в пространстве, которую занимало когда-то его тело. Эту нишу теперь не может заменить никто и ничто.

У меня никогда не было друзей. Но я понимаю, что именно Витя Бибиков мог быть моим другом.

Он не сумел перепрыгнуть через водоворот, отделяющий тот берег от этого. И я не знаю, кем бы он стал, если бы перепрыгнул. Во всяком случае, я его не вижу ни пошлым коммерческим издателем, ни тем более писателем-пройдохой, ловким получателем всевозможных пахнущих дешевыми фуршетами междусобойных премий и грантов, ни членом всяких международных, всеевропейских и прочих фондов.

Смог бы он работать как я? Наверное. Только никогда не стал бы писать то, что его не интересовало. В отличие от меня.

И, наверное, есть в этом какая-то несправедливость, что я со всеми своими статьями и диссертациями, почти никому не нужными, живу, а его — нет.

На памятнике скромная табличка: «Бибиков Виктор Александрович. 1961–1993».