Последний вечер в церковном летаем лагере, год тысяча девятьсот шестьдесят третий, а я сижу в переднем ряду детского смешанного хора и гляжу на толпу в молитвенном шатре. Шатер светится, такой зелено-белый и такой неожиданный в оклахомской темноте. Наш регент, преподобный Бледсоу, специально упражнялся во внезапных крещендо, только и способных тягаться со звуками, которые издают машины, когда их водители после вечерочка в барах на Десятом шоссе вдруг в первый раз видят за крутым поворотом вздымающийся за равниной шатер. В Лагере веры этот шатер — новинка, дар Господу и Южной баптистской конгрегации от владельца маленького цирка — он раскаялся в своем образе жизни, а затем удалился от дел в Оклахома-Сити, до которого отсюда совсем близко. В лагере поговаривают, что мистер Толлиферро пришел к Иисусу на склоне лет, после того как сполна испытал Жизненные Опыты — по выражению моей мамы. Теперь он прогуливается по лагерю в прекраснейшем настроении, естественном для человека, который годы убивал, улещивая бедняков фермеров на денек покинуть свои поля ради слонов и акробатов, и наконец нашел настоящий гвоздь программы — его еженедельные беседы со старшими мальчиками о «Грехе и цирке» собирают столько народу в час вопросов и ответов, что яблоку упасть негде и никто не уходит раньше времени.

Я, конечно, знаю, что меня не пустят послушать беседу мистера Толлиферро — ни теперь, ни никогда после. Мне не вечно оставаться двенадцатилетней, а вот девочкой я буду всегда, но все равно меня очень ободряет, что он так поздно вступил в наше Братство Верующих. Я, наверное, тоже торопиться не буду. Сначала кончу школу, колледж, пересплю с мальчиком и уеду в Нью-Йорк. (Последние два момента я объединяю, поскольку, как ни мало я знаю о сексе, этого достаточно, чтобы понять одно: я никогда не смогу им заняться, если мама будет в том же часовом поясе.) Вот когда мне будет пятьдесят два или около того и я наберусь, как мистер Толлиферро, достаточно Жизненных Опытов, вот тогда я вернусь в Западный Техас и покаюсь.

Обычно во время вечерней службы я развлекаюсь тем, что рисую себе эту трогательную — и еще такую далекую! — сцену покаяния. Но сегодня мне никак не удается увлечься мыслью о том, как я возвращаюсь в родной городок Снискать Прощение. Против обыкновения, я думаю только о службе, которая скоро начнется.

Мое место в хоре — посреди шести других девочек из общины моего отца в Форт-Уорте. Мы одинаково одеты в белые, отделанные кружевом моющиеся блузки от Дж. Ч.Пенни и скромные синие широкие брючки, которые кончаются точно в трех дюймах над нашими белыми носочками и теннисными туфлями. Кроме того, матери у нас всех считают дорожный утюг обязательной принадлежностью Юных Христианок, и наши одинаковые костюмы аккуратно выглажены.

То есть их костюмы. Я уже шесть лет как езжу в этот лагерь посреди юго-западного эквивалента пустыни Сахары и знаю, что при ста градусах на закате хлопчатобумажные материи теряют вид, а потому выгладила только перед блузки и брючек, чтобы не выделяться, ну а те, кто позади меня, авось подумают, что там все смялось от жары.

В прошлое или позапрошлое лето, когда я еще не переступала границу между хорошей девочкой и плохой девочкой, этот маленький обман тревожил бы мою совесть. В этом году мне двенадцать лет, и я преступница. Где уж тут до моральных тонкостей! Я вместе с хором пою «Каков я есьм», а в моей белой Библии лежат триста долларов, сложенные и прихваченные клейкой лентой над стихом шестнадцатым главы третьей Евангелия от Иоанна.

С того дня, как лагерь открылся три недели назад, я в домике художественных ремесел занималась доходным делом — в промежутке между дневным изучением Библии и сегрегированным купанием (мальчики отдельно, девочки отдельно). Старшие мальчики — ну, те, кто каждую неделю черпают у мистера Толлиферро важнейшие сведения, платят мне, чтобы я писала для них личные свидетельства, с которыми нам всем положено выступать на вечерней службе.

В нашей семье мы не занимаемся личными побуждениями. Когда мой брат Дэвид и я грешим, родители говорят о случившемся, а не о смягчающих обстоятельствах и карают деяние. Это постоянное подчеркивание того, что мы сделали, а не того, почему мы это сделали, подействовало на Дэвида и меня по-разному. Он — хороший мальчик, безгранично добрый, бодрый и ответственный, но образцы для него — не те люди, пример которых привел моего отца к служению Господу. Дэвид воздает Богу и отцу все внешние признаки уважения, но молится он Кларенсу Дарроу и закону. Ему пятнадцать, но он уже много лет мог быть адвокатом-защитником.

Но если Дэвид хочет защищать весь мир, то я интересуюсь только, как защищаться самой. И я точно знаю, почему затеяла это дело со свидетельствами. Для того чтобы поквитаться с отцом. Потому что меня удочерили.

Хотя я заверяю моих клиентов при каждой продаже, что нас не изобличат, я еще ни одного свидетельства не написала, не воображая при этом, как мое прегрешение разоблачается публично. Сцена эта до того мне знакома, что даже глаз закрывать не нужно, чтобы ее увидеть. Вызов в кабинет директора лагеря, дверь за мной затворяется, ужас на лицах остальных лагерников, когда тайное становится явным; девочки из Баптистской академии причесываются и парочками мужественно отправляются утешать моего брата; автоматическая переброска моего имени в первую строку в каждом списке тех, за кого надо помолиться. Я часами воображала мельчайшие подробности моего позора, всегда подводившие к тому моменту, когда мой отец, вызванный из Форт-Уорта забрать меня домой, приезжает в лагерь.

Вот она — моя минута! Я сделала что-то такое ужасное, что даже моему отцу не удастся сохранить это в тайне. И пошла я на такое из-за его тайн.

Мы только-только вернулись из церкви — это был мой день рождения, мне исполнилось девять, и, когда отец позвал меня вниз, к себе в кабинет, на мне все еще было платье, которое мама сшила для этого дня, — розовое в горошек с белым атласным кушаком. Дэвид выскочил из своей комнаты узнать, что я натворила на этот раз (он любит заранее подготовиться для выступления в суде), но я ответила, что ему не надо беспокоиться, что в дни перед моим днем рождения я никаких преступлений не совершала. Когда я была на нижней ступеньке лестницы, из кабинета вышла мама, и я поняла, что мне и правда беспокоиться нечего: когда дело шло о дисциплине, мама и отец никогда не действовали по отдельности. У самой двери я вдруг сообразила: отец скажет, что я теперь большая, и, посещая церкви в других городах, он будет иногда брать меня с собой — Дэвид уже побывал в Атланте, и в Новом Орлеане, и в десятке техасских городков. Наконец-то пришла и моя очередь.

Отец стоял у окна. На скрип моих кожаных туфель по паркету он оглянулся и сделал мне знак сесть на диван. Потом откашлялся, точно перед проповедью, — этот кашель я слышала сотни раз и поняла, что он заранее подготовил то, что сейчас скажет.

Все мысли о том, как в номере атлантского отеля я буду заказывать гамбургеры, вылетели у меня из головы: заранее подготовленные фразы означали, что речь пойдет о вопросах жизни, смерти и спасения души. Как мне захотелось, чтобы мама и Дэвид были рядом! А отец сказал:

— Это очень тяжело для твоей матери. Она хотела остаться тут, но так расстроилась, что мы решили, мне будет лучше поговорить с тобой одному.

Это уже была неизвестная мне территория, и я выпрямилась, готовясь слушать, как в церкви.

Отец, продолжая говорить, взял мою руку, и секунду спустя я ощутила нажим вдавливающегося в кожу его бэйлоровского кольца как напоминание о моей прежней жизни, той, в которой я проснулась утром, девятилетней, надела новое платье, подарок ко дню рождения, чтобы пойти в церковь, а потом вернулась домой.

Отец говорил, говорил, говорил, а я перестала слушать. Я выросла под пение о силе крови и сама об этом пела. Мне не требовалось длинных объяснений того, что значит быть удочеренной. Это значило, что я не дочь моего отца. И это значило, что я тайна даже для самой себя.

За три года с того разговора в кабинете отца я, конечно, сообразила, что я и не дочь моей матери. И, понятно, не поверила вранью, будто она несет ответственность за мое рождение. Но виню я отца. Мне не разрешено упоминать о моем удочерении никому. («Это только причинит боль твоей матери, — говорит отец. — Ты же не хочешь сделать больно своей матери?») Хотя женщины, прилежащие к нашей церкви, дружно считают меня Девочкой, Которая Не Признает Правил, Хоть Ей Кол на Голове Теши, этот запрет я соблюдаю. Мне больно в животе при одной мысли, что я кому-нибудь проговорюсь. Но больно и когда думаю, что где-то у меня есть другие мама и отец. Когда от этой боли плакать хочется, я пытаюсь объяснить про нее родителям, но мама меняется в лице прежде, чем я хоть слово скажу, а отец выходит из комнаты следом за ней. «Ты наше дитя, — говорит он, возвращаясь. — Мы тебя любим, и ты наша». Я не мешаю ему обнять меня, а сама думаю, что прежде не слышала, чтобы мой отец лгал. Я не его дитя, как Дэвид и как раньше считала себя. Попозже я вспоминаю эту ложь и думаю, что соблюдение тайны нужно моему отцу, что ему стыдно объявить всему миру, что я не его дитя, так как он меня стыдится. Мне вспоминается «форд», который отец купил в Далласе три года назад: в машине то и дело поломки, но он не захотел ее вернуть И я думаю об этом, когда сижу на своей койке, включив карманный фонарик, и пишу свидетельство о силе Божьей любви.

Мой отец — одна из причин, почему я художественно изготовляю христианские свидетельства, пока мои подруги по палатке склеивают подставочки из палочек от мороженого и леденцов. Но есть и еще одна причина: у меня это получается очень хорошо.

А больше ничего не изменилось, я остаюсь пожизненным левым крайним, когда мы каждый день играем в софтбол. Искренность моей веры в Иисуса постоянно ставится под сомнение самыми благочестивыми, самыми популярными из солагерников. И я все еще остаюсь единственной, кто ни на ступеньку не поднялась во Вспомогательном отряде девочек. (Другие девочки, младше меня, уже поднялись до ранга Королевы-регентши со скипетром, а я все Фрейлина и Фрейлина.) До этого года только сила семейных связей мешала мне спуститься в лагерной иерархии до уровня Касси Моузли, которая картавит и ходит в пестрой туземной одежде, которую ей присылают родители, миссионеры в Африке.

Я приехала в лагерь, как в прошлые годы, смирившись, готовясь терпеть; приехала, подкрепленная выдуманной жизнью, какой, мне кажется, не придумывала еще ни одна двенадцатилетняя девочка-баптистка. Но во второй наш вечер там, когда запахи сулили рыбные палочки и морковный салат, в очередь у стойки кафетерия позади меня встал Бобби Данн.

Бобби Данн, белокурый, честолюбивый, любящий Иисуса, являет собой в Лагере веры образец мужского совершенства. Он друг Дэвида, но со мной говорил всего раз в прошлом году на бейсбольном поле. Он тогда указал, что моя нездоровая боязнь мяча есть не что иное, как недоверие к Господнему плану моей жизни. Но потом я капельку утешилась, заметив, что Бобби Данн на чтениях Библии водит пальцем по строчкам.

Ощущая его за спиной, я перевела дух, прикидывая не решил ли Бобби, вроде других мальчиков в прошлые годы, растолковать мне подоходчивее, что значит служить Иисусу. Я еще не додумала, а он уже заговорил — поздравил меня с тем, как я вчера свидетельствовала на вечерней службе. (Каждое лето я в лагере дважды говорю публично — точная цифра, необходимая для какой-то магической формулы, которая оберегает меня от этого все остальное время.)

— Ты выразила все именно так, как следует, — говорит он. — Вот я, например, знаю, что мне нужно сказать, а вслух у меня ничего не получается. Я молился об этом, и мне кажется, Бог хочет, чтобы я говорил лучше.

Он уставился на меня, ну и ясно, что теперь моя очередь сказать что-нибудь. Только вот в голову ничего не приходит, ведь я была с ним совершенно согласна. Он и правда страдает от того, что мой благочестивый братец после одного совсем уж жуткого молитвенного собрания придумал называть «Иисусовой икотой», болезнью, которая мешает верующему сказать, что он собирался, и сесть на место. Ну, наконец я сказала то, что мама говорит дамам, которые ищут утешения на собраниях библейского благотворительного общества:

— Не могу ли я чем-нибудь помочь?

Я не успела взять свое предложение назад, как Бобби Данн уже ухватил меня за руку и утащил через весь кафетерий к столику в углу.

Идея была в том, чтобы я писала свидетельства для солагерников, ну вроде бы стала спичрайтером для Иисуса — так это представлялось Бобби. Идея-то была его, но мы еще не встали из-за столика, как я ее развила и сделала моей. И на следующий день в домике художественных ремесел я заключаю первую сделку — пять долларов за двухминутное свидетельство с изложением того, как Бог дал Майклу Бушу силы больше не ругаться. Деньги переходят из рук в руки, и Бобби шокирован; я читаю его мысли: «Храм. Менялы. И-исусе!» Но Майкл Буш — сын торговца автомобилями в Остине, и он цитирует Писание своего земного отца: «Получаешь то, за что платишь».

Майкл, который сделал меня профессиональной писательницей с помощью денег, заработанных полировкой подержанных «универсалов», очень милый тугодум-атлет из Бишопского военного училища. Он уже много месяцев остается без подружки и пришел к выводу, что девочки из Баптистской академии прослышали, что он завел привычку называть имя Божье всуе на трудных тренировках. После своего свидетельства он вышел из шатра с Пэтси Льюис, но мне помахал, желая спокойной ночи.

Старшие мальчики устроили такую устную рекламу моей подпольной деятельности, что заказов у меня хоть отбавляй. Я прикинула, что по товарообороту я занимаю второе место после ларька, где торгуют рожками с мороженым и взбитыми сливками. И как этот ларек, цены я устанавливаю высокие, а часы работы — короткие. Каждый день я прихожу в домик художественных ремесел к двум часам — с подставочками, недоконченными накануне, — и за следующие двадцать минут туда забредают старшие мальчики. Я беседую с каждым заказчиком, делаю заметки, а готовую продукцию выдаю на следующий день в пять вечера. Мои цены колеблются между пятью долларами только за слова и двадцатью долларами за слова плюс идея.

Бобби Данн назначил себя моим менеджером: подыскивает клиентов, которые, по его мнению, нуждаются в моих услугах, и каждому внушает необходимость соблюдать строжайшую секретность. Бобби отказывался брать у меня деньги в уплату — он каждую минуту напоминал мне, что делает это только Иисуса ради, — но рад был принимать благодарность свидетельствами.

К началу второй недели в лагере наш начальник, преподобный Споарт, и лагерные советники уже открыто умиляются силе Духа, отраженной вечер за вечером в трогающих душу личных свидетельствах. Бобби Данн свидетельствует через вечер и каждое утро улыбается мне за завтраком, Пэтси Льюис учит меня, как накручивать волосы на большие бигуди, и я высушиваю их, сидя по ночам за свидетельствами. Прическа у меня теперь потрясающая, белая Библия пухнет от пятидолларовых бумажек, и все хотят дружить со мной. Я иногда даже забываю про моего отца.

И вот последний вечер в лагере, а я все еще не разоблачена. Но пусть меня не поймали, я все равно решила, что для мелкого предпринимательства не гожусь. Взять хотя бы вопрос о квалифицированной помощи. Бобби Данн для черновой работы не подходит, да и чем меньше он знает о ходе моих мыслей, тем лучше, а потому я испробовала Анджелу Такер. Анджела любит Иисуса, любит своего отца и ни с какой стороны меня не одобряет. С первого класса она была самой моей лучшей подругой. Я ее люблю, потому что она верит, что меня можно спасти, а пока этого не произошло, готова вляпаться в любую проделку, какую я ни придумаю, лишь бы я позволяла ей цитировать Писание по каждому подходящему поводу. Однако она больше недели не поддавалась и отказывалась принять участие в деле со свидетельствами и сдалась, только когда я пала настолько низко, что познакомила ее с Бобби Данном и объяснила, что свою долю она сможет потратить на дорогую пластинку для выправления зубов.

Суть в том, что мое дело нуждается в Анджеле. Я такая же плохая последовательница каллиграфического метода Палмера, как и Христа, как и понятий моей матери относительно приличного поведения. Мой почерк неудобочитаем. Анджела же столько лет получала медаль за красоту почерка в начальной школе Э.М.Морроу, что поговаривают, будто медаль отправят на пенсию, когда осенью мы перейдем в среднюю школу. Под ее пером мои свидетельства выглядят, как стихи.

Однако ценность Анджелы-каллиграфа омрачается тем, как она показывает себя истинно верующей. Цитаты из Святого Писания я еще терплю, но ее страхи — это совсем другое. Я вот боюсь змей и того, что меня не пригласят в бэйлоровское землячество моей матери, — общие, нормальные страхи в палатке «А». Ну, а Анджелу терзает ужас перед восточными религиями.

Ее отец, преподаватель богословия в маленьком баптистском колледже, носится с двумя страстями — мировые религии и охота на крупную дичь. В нашем тесном мире, где не менять местами покрышки на семейном «форде» по точному расписанию уже значит прославиться эксцентричностью, доктор Такер является на лекции в охотничьей куртке и со всеми здоровается одинаково: «Привет, кенгуруша!» Анджеле не разрешается бояться мертвых животных в кабинете отца, но избыточная чувствительность к восточному мистицизму считается дозволительной для девочки.

Стоит мне ослабить бдительность, и Анджела обязательно вставит в каждое свидетельство благодарность говорящего (говорящей) Господу за то, что Он не создал его (ее) буддистом. Я твержу Анджеле, что, если каждый член бейсбольной команды лагеря вдруг примется сравнивать и противопоставлять дзен-буддизм заповедям южнобаптистского фундаментализма, кто-нибудь — даже в этой обители доверчивости — что-то заподозрит.

Она говорит, что понимает мою точку фения, но настаивает на большей «духовности» свидетельств, в чем ее с энтузиазмом поддерживает Бобби Данн. Анджела и Бобби влюбились друг в друга. Два вечера тому назад Бобби попросил ее носить его кольцо — причем выразил это собственными словами. Что для меня искусство, то для Анджелы вера — а теперь еще и любовь, и потому мы уже не так близки, как три недели назад.

Да, ко мне пришел успех, но с ним и одиночество — мне не с кем поговорить ни о моем успехе, ни о моих чувствах. Обычно я могла рассчитывать, что мой брат Дэвид будет мне защитой и от меня самой и от других, но последнее время я забочу его как-то неясно, просто по-христиански. Он влюбился в Дениз Мийкер, которая слывет самой духовно развившейся девочкой за всю историю лагеря, и поговаривает о том, чтобы пойти по стопам отца и стать служителем Божьим. Думаю, что, когда Дениз уедет домой, в Корпус-Кристи, Дэвид вспомнит про юридический факультет, но пока он мне не опора.

И вот теперь с моего места в первом ряду хора я убеждаюсь, что могу не тревожиться: моему прибыльному делу приходит конец. То, на что я втайне надеялась все лето, вот-вот произойдет — меня изобличат.

Десять минут назад, пока преподобный Стюарт представлял с кафедры наших гостей, я поглядела на людей в шатре и увидела, что по центральному проходу идет отец. Я смотрела, как он останавливается, жмет руки, здоровается — так же непринужденно и добродушно, как у себя в церкви утром в воскресенье. Он красивый мужчина, и, когда он остановился у скамьи, на которой сидит Дэвид — совсем близко от кафедры, — я поразилась, до чего же похожи отец и брат: они улыбаются, обнимаются, их темные головы почти соприкасаются. Я всегда думала, что Дэвид — мой, но одинаковость их движений застает меня врасплох, и слезы пощипывают мне глаза. Внезапно Дэвид указывает на хор, на меня, а отец кивает и идет дальше. Я знаю, он меня увидел, и изо всех сил стараюсь смотреть прямо перед собой, пока он поднимается на возвышение и садится слева от аналоя. Преподобный Споарт представляет его как гостя-проповедника, специально приехавшего на заключительный вечер в нашем лагере. И на секунду я позволяю себе поверить, что приехал он только поэтому. Он прочтет проповедь, а завтра мы вместе поедем домой. Все будет хорошо.

Слева кто-то придушенно всхлипывает. Мне не надо поворачивать головы: я и так знаю, что это Анджела сейчас заплачет. Она тоже увидела моего отца, и я дотрагиваюсь до ее руки, напоминая, что никто не поверит, будто она виновата. Из-за меня уже много лет учителя писали в табеле Анджелы «легко поддается чужому влиянию» и «часто плачет», и ее все равно считают хорошей девочкой. Думаю, что пластинку ей в этом году не носить, но в остальном ей нечего расстраиваться.

В следующую минуту разом случаются две вещи: Анджела начинает плакать, а отец поворачивается на стуле, смотрит на меня и отворачивается. И тут я понимаю, что Анджела решила, ничего мне не говоря, что ровные зубы не стоят вечной гибели души. Она и Бобби Данн признались, и отца вызвали в лагерь. И вот он сидит со своей Библией в руках, склонив голову, и в его профиле не осталось и следа добродушия. Не замечаю я и ни единого из выражений преуспевающего баптистского проповедника, какие только знаю. Он не выглядит одухотворенным, или полным светлой радости, или удрученным бременем надежд, возложенным на него Господом. Он кипит яростью.

В этот последний вечер в лагере объявлений было больше, чем я могла бы запомнить: списки молитв, заключительные волейбольные встречи, расписание автобусов, премия Лотти Мун присуждена Дениз Мийкер. Едва дочитывалось одно объявление, как я, забывая, что мне не за что ждать помощи от Иисуса, молилась, чтобы оно не было последним. Я же знаю: как прочтут последнее объявление, преподобный Стюарт объявит перед проповедью моего отца час личных свидетельств.

Даже опустив голову, я вижу, как Бобби Данн сползает пониже со скамьи, а Том Бейли рядом с ним наклоняется вперед, чтобы первым добраться до микрофона. Том Бейли тоже из Бишопского училища, и он зачесал волосы назад с «виталисом» и надел выходной костюм. В левой руке держит мой шедевр, воспроизведенный Анджелой на карточках три на пять. Он мне уплатил двадцать пять долларов — самую большую из сумм, мной полученных (это самое лучшее свидетельство за всю мою коммерческую деятельность). По сценарию Том должен трогательно поведать, как он встретил Бога в автокатастрофе под Эль-Пасо, когда грузовик столкнулся с легковушкой. Ему было десять. В эффектной фразе, которой я особенно горжусь, он словно бы дает понять, что Бог сидел за рулем грузовика.

Том, я знаю, пошел на это, чтобы произвести впечатление на девочку из Баптистской академии, — она ему сказала, что уж лучше будет танцевать кадриль одна, чем с мальчиком, который не познал Иисуса, как своего личного Господа и Спасителя. Сжимает он карточки, будто сокровище, и впервые в жизни, полной библейских стихов, я нахожу им прямое применение к моей каждодневной жизни. Мне поистине предстоит пожать то, что я посеяла.

Объявления кончаются, и преподобный Стюарт призывает лично свидетельствовать. Том Бейли встает, и встает мой отец. Выпрямляясь, он опять смотрит на меня и на этот раз указывает на кафедру. Это насмешливо галантный жест: таким он приглашает маму сделать первый удар в минигольфе. На секунду это простое напоминание, что я — не зловещий мутант, что у меня есть семья, играющая в мини-гольф, внушает мне мысль, что все будет хорошо. Но тут же я понимаю, что подразумевает отец. Том Бейли не взойдет на кафедру, не разразится моим свидетельством. Первым ее займет мой отец и поведает верующим в переполненном шатре о своей печали и сожалениях из-за грешных деяний его маленькой дочки. Его маленькой дочки… Он сделает то, о чем я ни разу не подумала, сколько ни фантазировала об этой минуте: он меня простит.

Сама не зная как, я вскакиваю и почти бегу от скамей хора к кафедре. Я поднимаюсь на нее первая, раньше и моего отца, и Тома. И даже прежде чем преподобный Стюарт успевает назвать мое имя, я начинаю свое личное свидетельство.

Начала я с признания в том, что я делала все три прошедшие недели. Говорю, как меня душила ненависть, не позволяла оценить любовь моих чудесных родителей и Иисуса. Я говорю о том, как забирала деньги своих солагерников, которые в искреннем желании почтить Господа запутывались в паутине моей греховности.

Бобби Данн плачет. Слева от него я вижу мистера Толлиферро, и что-то в его сосредоточенном, неулыбающемся лице снимает с меня напряжение — я победила. Все на моей стороне. Я слышу, как Анджела рыдает в сборник духовных песнопений, и в доказательство того, что я победила, говорю о том, что я поняла, каким благословением было родиться почти под пологом целительной Любви Божьей. Ведь мне могло выпасть родиться буддисткой, говорю я, и дружный вздох всего шатра ласкает мне слух, и я уже не сомневаюсь, что теперь мне можно говорить все, что я захочу.

На секунду я теряю контроль над собой и начинаю цитировать вместо Писания светские стихи. Несколько тревожных секунд в голову лезут только строки «Остановившись в лесу в снежный вечер» Роберта Фроста, но я умудряюсь привязать их к выбору, стоящему перед каждым христианином. Недоумение на лицах исчезает, слышатся выкрики «аминь!». Тогда я испрашиваю прощения — у них и у Господа — и, глядя на ряды людей в зелено-белом шатре, понимаю, что победа осталась за мной. Я достигла вершины. Я создала лучшее личное свидетельство, с каким кто-либо когда-либо выступал.

Я больше чувствую, чем вижу, что рядом со мной теперь стоит отец, но не умолкаю, а — как я слышала это в церкви от него — прошу хор спеть гимн приглашения и пою вместе с ними: «Ласково, нежно Иисус призывает, призывает тебя и меня. Придите домой, придите домой. Вы, что устали, придите домой».

Мой отец так и не смог прочесть проповеди.

Пока еще звучит гимн, Бобби Данн встает со скамьи и поднимается на возвышение, за ним подходят остальные. Они обнимают меня, говорят, что понимают, говорят, что прощают меня. Потом каждый подходит к моему отцу, и я слышу, как он благодарит их за участие, говорит, что да, он знает, они будут молиться за нашу семью.

К десяти часам вечера последние верующие покинули шатер, и мы с отцом одни на возвышении. Он глядит на меня и молчит. И такого выражения на его лице я никогда прежде не видела.

— Папочка!

Я сама удивляюсь. «Папочка», детское словечко, которое я ни разу не произносила с того дня рождения, когда мне исполнилось девять. Отец поднимает левую руку и сильно бьет меня по правой щеке. Подхватывает, когда я чуть не падаю, и мы садимся рядом на ступеньках, ведущих к аналою. Он достает носовой платок, чтобы вытереть кровь у меня под глазом, где его бэйлоровское кольцо оцарапало мне кожу. Я слышу звуки, каких прежде не слышала, и понимаю, что мой отец плачет. Я тоже плачу, и сквозь слезы, смешивающиеся с кровью, почти не вижу его. Но все равно, я тянусь к нему, и только чуть-чуть удивляюсь, что он и правда туг.

Lynna Williams, «Personal Testimony»

Copyright © 1990 by Lynna Williams

Опубликовано в «Лирз»

© И.Гурова, перевод