Эви сжала ноги и стянула ягодицы. Все замкнулось. Зубы стиснулись. Веки напряглись, не пропуская гаснущий свет дня. Внутри варежек ногти вонзились в ладошки. Даже пальцы на ногах судорожно согнулись, а кожа на голове натянулась, пока Эви ждала фыркающих смешков. В конце концов она заставила свои глаза открыться. Из-под прищуренных ресниц увидела свое полурасстегнутое клетчатое пальтишко, увидела пупырышки на коже своих темных бедер, спущенные на колени хлопчатые штанишки… в такой мороз.
Бин и его брат-близнец Джо Бой уставились на жиденькие волосы между ног Эви. Джо Бой словно больше думал о том, как бы сбежать.
— Во-ло-сы! — хрипло выдохнул он, испуганно косясь на брата.
— Заткни пасть, — сказал Бин. Выпрямился и посмотрел на сморщенное лицо Эви. Его голос перешел в визгливое хныканье: — Как же мы посмотрим, если ты ноги не разведешь?
Эви еще плотнее сомкнула ноги и закусила нижнюю губу, сглатывая комок стыда. Бин снял варежки, все в кристалликах снега, и попытался всунуть палец в тесную щелку между ее ногами. Эви ударила его правым кулаком под глазом, и он хлопнулся на ледяную корку, покрывающую землю.
Джо Бой заревел. Бин извивался и пыхтел, стараясь встать.
— Ну, Эви, ты же сказала, ты же обещала…
Эви сдернула варежки, натянула штанишки, крича пронзительно и прерывисто:
— Я обещала дать посмотреть, а не чтобы ты меня трогал! Ни за что! Ни за что!
Бин угрюмо поджал губы.
— Вот за это, Эви, скатишься только один раз, а не два.
Эви задохнулась, привычная волна беспомощности поднималась в ней, как опасный прилив. Она постаралась не закричать.
— Если не дашь съехать два раза, Бин Стоунер, я скажу!
Бин испустил визгливый смешок.
— Если наябедничаешь, так сама на себя. И все узнают, что ты делала с тех пор, как Шакл забрал твои санки!
Он торжествующе уставился на нее, но в его глазах стекленел ужас. Если мать узнает, ремня ему не миновать. Но боялся он не просто порки. Он опасался Эви, она же свихнутая! Все в Ряду говорили, что она свихнутая. Его собственная мать видела, как она ночью стояла в снегу на заднем дворе и пялилась на городские часы. А другие засекали время — больше часа в нужнике во дворе! Что она там делала столько времени?
Эви несколько секунд растерянно смотрела на Бина, потом опять его ударила, хрипло дыша через рот, словно не могла втянуть достаточно много воздуха. Попыталась сомкнуть губы — челюсть судорожно задергалась. Она поняла, что укусила себя за щеку изнутри, только когда язык коснулся солоноватой ранки. И накинулась на Джо Боя, словно он был виноват в этой внезапной боли, и ударом опрокинула его — он так и сидел на корточках, наклоняясь, словно все еще пытался увидеть, что она обещала показать, если Бин даст ей покататься на своем новеньком «Гибком летуне».
Теперь и Бин, и Джо Бой захлебывались слезами. «Ну прямо как десятилетние», — подумала Эви и судорожно втянула ледяной воздух.
— Где санки? — спросила она грозно.
Бин махнул кулаком в варежке на оледенелый куст, потом съежился в снегу, прячась от взгляда брата.
Ощущение в груди Эви, точно там затянули узловатую веревку, начало отпускать, едва она нашла санки. Еще когда ей было всего девять, в том году, когда она спрыгнула с качелей, как раз когда они взвились выше всего, еще тогда она открыла, что нет ничего лучше бешеной свободы катанья на санках с горы — совсем ничего. Стоишь на вершине длинного крутого склона, так высоко, что даже не видишь, где он кончается в глубине белого каньона, на самом его дне. Смыкаешь зубы на своем страхе, пережевываешь его и выплевываешь. И уносишься вниз, слившись в одно с санками, мчишься вниз, вниз, вниз, а лицо тебе покалывает снежная крупа. Ветер подхватывает тебя, выдирает из тела, и ты повисаешь в воздухе — холодном и свободном. Она схватила санки и пошла с ними на вершину Поросячьей Беды — самого опасного санного спуска в Нью-Шэроне, а может, и во всем графстве Мид.
Крутой склон под углом в сорок пять градусов уходил вниз от широкого плато в северном конце обширных угодий мистера Бэррона. Опасный спуск даже пешком — деревья, валуны, колючие кусты, спрятанные глубокие трещины в земле. Он видел десятки несчастных случаев с санками, и после одного из них Моуз Берхенен навсегда остался с телом, которого больше не чувствовал, скованным неподвижностью ниже подбородка.
Никто толком не знал, почему холм получил свое зловещее название. Дикон Хольм говорил, что много лет назад на плоской вершине Поросячьей Беды забивали свиней — когда у семьи Бэрронов был собственный склад-холодильник. В мясной лавке, когда мистер Джайп открыл дверь в холодильник, Эви успела увидеть безголовые свиные туши, окостеневшие, кровавые, подвешенные за задние ноги. Она слишком поздно зажмурилась и увидела свиней, визжащих, истекающих кровью, беспомощных.
Теперь, после короткой стычки с Бином, Эви отошла, насколько было возможно, — ей требовалось побольше места для разбега с прижатыми к телу санками, чтобы упасть на них у самого края и устремиться вниз по неровному опасному склону Поросячьей Беды.
В водянистом предвечернем свете Эви почти не различала черные силуэты, возникавшие впереди, пока она летела по крепкому насту. Она давно все тут знала, терпеливо изучив этот спуск за долгие месяцы в ярком свете дня, когда ясно различались валуны, узловатые древесные корни, неожиданные обрывчики. Она проложила маршрут от вершины до конца склона, срезанного длинной подъездной дорогой, которая изгибалась дугой от широкой каменной арки ворот до дома мистера Бэррона.
Эви пошла назад через дорогу и начала взбираться на вершину Поросячьей Беды, вдыхая запах свежевыпавшего снега, висящий в воздухе. К тому времени, когда она вскарабкалась на плато, небо совсем потемнело. Бин и Джо Бой следили за ней с почтительного расстояния, полные настороженности и нетерпения, хлопая руками по бедрам и подпрыгивая, чтобы согреться. Бин крикнул ей:
— Лучше поторопись, Эви!
И Джо Бой повторил:
— Ага, лучше поторопись!
Эви замкнула уши от их голосов и вцепилась в санки. Она вся горела ожиданием, ее тело устремлялось вперед ко второму полету вниз — бежало, падало с санками, неслось сквозь ранние зимние сумерки, еле касаясь наста, — и через дорогу к частоколу деревьев по ту сторону.
Второй спуск был даже лучше первого — холоднее, свободнее. А потом она медленно взобралась на Поросячью Беду и молча отдала санки Бину. Он выхватил их у нее и побежал с братом зигзагами по снегу, вопя:
— Ты свихнутая, Эви Тумс!
Эви вздрогнула.
— Нет! — Она смотрела вслед мальчишкам сквозь сгущающийся сумрак, пока они не свернули к Ряду. И снова крикнула: — Нет!
Горло у нее саднило. Внезапно подступила вялая сонливость. Стряхнув снег с варежек, она засунула руки в рукава, точно в муфту, и стояла, наблюдая за огнями, которые мало-помалу вспыхивали в окнах домов, составлявших Ряд. С Поросячьей Беды она видела всю улицу, включая ее собственный дом и соседний, залитые жутким светом от часов на башне ратуши. Она жила в Старом Ряду, в одном из двухкомнатных домишек, которым Ряд и был обязан своим названием, — шесть деревянных, построенных вплотную жилищ. Некрашеные, не дома, а узкие коридоры: внизу кухня, наверху — спальня, все под единой жестяной крышей, с параллельным рядом нужников по краю общего заднего двора.
Старый Ряд выглядел особенно тесным и убогим потому, что соседствовал с ратушей, задний фасад которой из-за какого-то просчета в планировке почти вторгался в узкий задний двор Ряда. С декоративной башенки на крыше ратуши в задние окна всех домов Старого Ряда бил холодный свет. Почти все жильцы занавешивались от него темно-зелеными шторами. Только не отец Эви. По ночам он открывал штору, так что часовой циферблат светил прямо в спальню жестким прожекторным светом, выжигавшим тени в самых дальних углах. Для Эви циферблат был пустым, лишенным век глазом, который видел все и следил за всем.
Пошел мелкий снег. Эви подумала о своих санках. Теперь они снова стояли на полке Большой лавки Шакла в Дорси. Когда два месяца назад она в первый раз увидела эти санки, то отвела глаза. Испуганно. Это был подарок на день рождения — ей исполнилось одиннадцать. Санки! То, чего она хотела больше всего, даже больше поездки на ярмарку в Дорси, где по воздуху ходила девушка с крылышками из сплошных блесток.
Но когда папа прислонил санки к стене в кухне, в горле у нее поднялся комок. Подарка от папы она не хотела. Когда он что-то дарил, у нее было только одно желание — убежать. Летом он принес домой для нее набор камешков. Она оставила камешки на кухонном столе, и убежала в нужник, и сидела там на неровном шершавом полу, привалившись спиной к хлипкой двери на задвижке. И все еще сидела там, когда стемнело.
Папа высадил дверь, Эви приподнялась, попятилась и наткнулась на закрытое крышкой сиденье, а он посветил ей в лицо фонарем. И словно пригвоздил ее взглядом. Он молчал и только смотрел на нее — долгим, прищуренным, неподвижным взглядом, словно видел ее в прицеле своего охотничьего ружья. В ушах у нее отдавался стук сердца.
Если не считать этих редких долгих взглядов, папа почти никогда не смотрел на нее. И мама тоже. Они редко смотрели на нее или друг на друга и почти не говорили — только осколочки, обрывочки, которые падали на дно колодца густого молчания: «Принеси бидон с керосином». «Сходи еще за початками». И мама: «Принеси мне мою Библию, Эва-Лина».
Когда Эви была еще в третьем классе, она часто просыпалась по ночам от скрипа и полязгивания пружин кровати в спальне у нее над головой, глухого толчения, отдававшегося в стенах, в полу, и голос матери, как натянутая проволока: «Иисусе… смилосердствуйся!» Звук этот был повсюду, Эви не затыкала ушей, а изо всех сил прижимала одеяло к глазам, пытаясь отогнать образы, которые, как враги, вырывались откуда-то изнутри нее. И дышала она так часто, что грудь тряслась и подпрыгивала.
Отец часто разрубал молчание в доме, говоря: «Иди наверх, девочка». Иногда он выжидал, пока мама не уходила из дома, но чаще она стояла прямо тут, в кухне, или сидела у плиты со своей Библией, старалась унять дрожь в руках, а глаза ее пряталась за стеклами очков для чтения. И Эви шла наверх. Она никогда не плакала. Она научилась подавлять слезы, загонять их назад. И возникали они словно бы не в глазах, а в горле. Оттуда она загоняла их ниже, в грудь, в полный до краев резервуар, всегда полный, давящий, и она боялась утонуть внутри себя.
В тот день, когда папа принес домой новые санки, она отвела от них глаза, а потом опять посмотрела. Они были прислонены к стене у задней двери, и зимнее солнце играло на их лакированной поверхности, сверкающей, как зеркало. Она зажмурилась. Но за веками горел запечатлевшийся образ, слова «СНЕЖНАЯ ПТИЦА», слагавшиеся из красных, зеленых, золотых пятен.
Папа стоял у окна и смотрел на улицу, только слегка повернувшись к ней. Тело у него было расслаблено, руки он сунул в задние карманы, вдоль челюсти подергивалась мышца, когда он проталкивал табачную жвачку от одной щеки к другой. Эви потрогала Снежную Птицу, отдернула руку, опять потрогала. После долгой тяжелой минуты она схватила санки, прижала к себе, точно щит.
Санки она спрягала под старой кушеткой, на которой спала, — придвинутой к стене кухни напротив лестницы, в стороне от заднего незанавешенного окна. Ее отчасти загораживала плита, так что глаз часов на нее прямо не светил.
Когда ночью папа и мама лежали в кровати наверху, Эви замирала в этом странном полусвете, иногда обнимая себя, словно чтобы согреться. А потом свешивалась с кушетки, удостоверяясь, что санки там, под ней, на своем месте. К голове приливала кровь, щеки горели, и ей становилось совсем дурно от неуемного желания — она ждала, когда выпадет снег.
В середине декабря в городок вторглась суровая зима, но снег не выпал. Ветер, ледяные бури срывали рубероид с крыш, ломали деревья. Одна такая буря выворотила тутовник за методистской церковью. Вода замерзала в трубах. У жителей Ряда кончалось топливо, и поговаривали, что семья Руфуса Бийла изрубила и сожгла в кухонной плите свою старинную фисгармонию.
Слушки шелестели по Ряду, как коварные ветры, — каких-то цветных изловили, когда они воровали уголь на товарной станции. Но никто толком не знал, кого изловили, да и воровал ли кто-нибудь. Эви услышала, как люди тихонько переговаривались об этом, когда ходила к Хейзеру за керосином. «Так на станции же не Питера поймали, верно?» — «Не-а». — «Так Болтса?» — «Не-а». — «Ну так кто же крал-то?»
Бесснежные морозы тянулись и тянулись. Городок мало-помалу окостеневал. А снег все не выпадал. В конце месяца санки Эви исчезли со своего места под кушеткой. Она пришла из школы и хотела посмотреть на санки; папа и мама молчали. Мама у плиты растапливала сало в сковородке, держа наготове тарелку со свиными обрезками и кукурузой. Отец забивал ножом для колки льда смятые газеты в щели задней двери.
Эви стала на колени у кушетки, а когда не увидела санок, упала на четвереньки и принялась шарить рукой по полу, точно санки были маленькой игрушкой, шариком, закатившимся в угол. Надо только пошарить хорошенько, и она их нащупает. И она шарила, шарила, а всхлипнула только раз, но всхлип этот затерялся в шипении сковородки и глухих «тук-тук» папиного молотка — он теперь прибивал полоски клеенки поверх газет.
О том, что произошло, Эви узнала от Бина. Он, пританцовывая, отыскал ее на школьном дворе.
— Эй, Эви! Где твои новые санки, Эви? Похоже, приходил продавец от Шакла и забрал их назад, а, Эви?
Джо Бой повторил за братом:
— Похоже, приходил человек от Шакла и забрал их назад, а, Эви?
На Новый год наконец пошел снег. Эви смотрела на снег сухими, как зола, глазами. Если бы снег выпал раньше, думала она, если бы она успела покататься, забрал бы Шакл назад подержанные санки? А снег все валил, стирая границу — где кончается Старый Ряд и начинается Нью-Шэрон, — окутывая городок покровами призрачной белизны.
Катание с Поросячьей Беды по свежему плотному снегу казалось более стремительным, более крутым, чем обычно. Каждый день после школы Эви взбиралась на холм и смотрела. Туда многие поднимались посмотреть, особенно трусы вроде Бина с Джо Боем, у которых духа хватало, только чтобы возить друг друга по школьному двору. Новенькие санки Бина выглядели так, будто на них и не ездили вовсе.
После того как Бин и Джо Бой ушли, Эви оставалась на Поросячьей Беде почти до темноты. Потом, спотыкаясь, тоже побрела домой, иногда останавливаясь, зачерпывая снег руками в варежках и подбрасывая его в воздух: белые хлопья плясали и опускались на ее запрокинутое лицо. Шла она медленно и волочила одну ногу, точно метлу, оставляя на снегу длинные сплошные полосы. Наконец остановилась перед своим домом. Сквозь заиндевевшее окно просвечивало слабое желтое сияние керосиновой лампы на столе.
Едва Эви повернула ручку входной двери, ведшей прямо в кухню, как ощутила запах крови. Она в испуге попятилась, боясь увидеть обливающуюся кровью мать и отца над ней с ремнем в руке. Но почуяла она не кровь своей матери. Она посмотрела на руки папы, красные по запястья. Он свежевал кроликов. Опять охотился в запрещенное время, не в сезон. Тощие кроличьи тушки плавали в оцинкованной лохани, полной кирпичного цвета воды.
Ее родители стояли у плиты — у них была привычка стоять там, греясь. И стояли там теперь, хотя она была совсем холодной. Эви посмотрела на решетку, где зола уже стала белесой, на пустое ведро из-под угля. Ее мать, чуть слышно напевая духовный гимн, рассеянно помешивала кукурузную кашу, комкастую и застывшую.
Эви сняла пальтишко и повесила его на задней двери, старательно не глядя в зеркало над тумбочкой из-под граммофона, где у них стоял тазик для мытья. Она нашарила в ящике тряпочку и утерла влажное лицо, по-прежнему отводя глаза от зеркала. Прежде она разглядывала себя в зеркале, стараясь понять тайную причину, обнаружить недостаток, из-за которого папа и мама всегда смотрели мимо нее, всегда разглядывали что-то в другом углу комнаты, что-то за окном. А потом Эви перестала смотреть на себя в зеркалах, отворачивалась от своего отражения в окнах, мимо которых проходила, и даже в лезвии ножа.
Она села у кухонного стола, стащила галоши, с которых капала вода, потом тщательно вытерла половой тряпкой натекшую на линолеум грязную лужицу. Мама подошла к столу с тарелкой каши и ломтями хлеба, так и не вынутыми из формы для выпечки. И придвинула к Эви банку с сиропом.
Эви кое-как открыла крышку и намазала ломти тоненьким слоем сиропа, потом начала откусывать — нервно, по крошке, будто человек, которому нехорошо, и он боится, что от еды его вывернет наизнанку. Она вынуждала себя дышать, вслушиваясь в напряженный голос мамы, поющей «Иисус — весь мир мой».
Эви кончила есть, она беззвучно положила вилку на тарелку, теперь пустую, и сидела, изо всех сил сдвинув колени и ступни, вжимая локти в бока. И чувствовала себя очень большой, очень заметной.
«Десять отнять один будет девять… — безмолвно она начала игру, которую придумала на уроке мисс Бербейкер, когда выучила вычитание. — Девять отнять один будет восемь, восемь отнять один будет семь, семь отнять один будет шесть»… А потом: «Эви отнять пальцы на ногах будет девять, Эви отнять ноги будет восемь, Эви отнять руки будет семь… Эви отнять лицо будет один, Эви отнять»…
Тишина — мама соскребла оставшуюся кашу в банку и поставила в ледник. Обтерла руки о фартук по бокам, достала из угольного ведра совок и стала выгребать с решетки холодную золу.
Тут отец сказал Эви, не глядя на нее:
— Иди наверх, девочка.
Она поглядела на повернутое в сторону лицо матери, на щеку, все еще в пятнах старых синяков. Мама сказала:
— Слушайся папу, Эва-Лина.
Эви попыталась сглотнуть сквозь кулачок ужаса, сжавший ей горло. Она начала подниматься по лестнице, папа шел следом. Они вошли в спальню, совсем темную, если не считать полосок белого света по краям оконной шторы. Папа дернул штору так, что она взлетела вверх с громким щелчком. Свет городских часов залил комнату, вокруг которой с гвоздей, вбитых в стены, свисала их одежда — мамина, папина и ее — подобие пустых бесформенных фигур, заполнявших узкую комнату, сжимая ее пространство так, что оно могло вместить только кровать, мамину качалку, комод без ножек.
Эви на негнущихся ногах подошла к родительской кровати и уставилась на ровный рад нужников, словно ненастоящих в свечении больших часов. В тишине каждый звук раздавался четко, усиленно. Она услышала свистящий шорох папиного ремня, когда он тащил его из брючных петель, а когда вешал на гвоздь, пряжка чуть-чуть звякнула. Она не могла посмотреть на него, но знала, что сверкающий циферблат высеребрил его наготу патиной ледяного света.
Матрас накренился, когда он всей тяжестью опустился на кровать. Она чуяла кроличью кровь на его руках, прилипших к ее липу, когда он притянул ее к себе. Она упала на колени, и он ее выпустил. Эви закрыла глаза, ее взгляд обратился вовнутрь, и она увидела, как городские часы разлетелись на стеклянные осколки, заставив их окаменеть от взорвавшегося морозящего света.
Внизу в кухне ее мать все пела и пела тихим напряженным голосом:
— Иисус — весь мир мой, жизнь моя, всей радости начало… Он друг мой каждый день, и без Него я пала…
В эту ночь на заднем дворе, когда Рад давно уснул, Эви набила снега в рот и стояла на холоде, пока онемение не наползло на нее, словно вторая кожа, и она не перестала что-либо чувствовать. Совсем перестала.
Эви стояла на плоской вершине Поросячьей Беды. Снова шел снег, ложась на дугу подъездной дороги у подножья склона. Она так хорошо изучила расписание мистера Бэррона, что могла даже не смотреть на городские часы. Его «паккард» с Сетом Прайсом за рулем всегда сворачивал на эту дорогу фазу, как закатывалось солнце, точно, когда часы начинали отбивать пять. И в приближающихся лучах фар будут кружить хлопья, выхваченные из ранних зимних сумерек.
Она уже договорилась с Бином — фазу после уроков.
— Ну, так ты хочешь? — У него заблестели глаза, она видела, что он боится и что его одолевает жадность. — Так хочешь или нет?
Бин попятился, неуклюже пряча санки за спиной. Он облизнул верхнюю губу, утер ее рукавом и посмотрел на нее хитро, расчетливо.
— Не знаю, Эви.
Она сглотнула, сунула руку в карман пальто и вытащила замызганный носовой платок с голубыми цветочками. Уголок его был завязан узлом. Стащив варежки и зажав их в зубах, она развязала узелок и извлекла пятицентовик и два цента. Сунула варежки в карман и протянула деньги Бину.
— У меня есть семь центов, — придушенно сказала она, глядя, как он рассматривает монеты.
Он отвел глаза. Потом с внезапной злорадной твердостью объявил:
— Только когда ты скажешь, что ты свихнутая.
Эви потрясенно уставилась на него. Она прошептала:
— Я не свихнутая.
Бин сжал губы.
— Только когда ты скажешь, что свихнутая.
— Нет, — сказала она.
Их взгляды скрестились, у него дрожали губы, и Эви было решила, что он уступит. Но он стоял на своем. Ей стало страшно, что она так и не получит санки.
— Ты свихнутая, так мама сказала.
— Нет.
— Скажи!
— Нет.
— Ну, ладно же, Эви…
— Нет.
В кружащую снегом тишину врывались крики и смех тех, кто катался с дальнего пологого склона по ту сторону Поросячьей Беды. Бин упрямо смотрел на нее.
— Нет. Пока не скажешь, что ты свихнутая.
Эви сжала кулаки и посмотрела на Ряд, на свой дом. Голос Бина доносился словно бы откуда-то издалека:
— Ни разочка ты не прокатишься, Эви. Ни единого, пока не скажешь, что ты…
Она поглядела мимо него. Еле слышным голосом, хрипло, точно едва очнувшись от тяжелого сна, точно заговорив после многодневного молчания, прошептала:
— Я свихнутая.
Бин нерешительно заморгал. Потом схватил деньги и попятился с издевательским смешком.
— Да смотри, не позабудь того, что ты мне еще должна!
Он скользил, спотыкался и чуть не падал в снег, торопясь убраться от нее подальше.
Эви крикнула в ответ сквозь обжигающие горло слезы:
— А ты не приводи своего дурака брата!
Бин спустился уже до середины склона и завопил пронзительным, дрожащим голосом:
— Скатишься только один раз, Эви Тумс!
Эви выжидала, поставив санки вертикально, уперев в снег концы красных полозьев. Она стояла на вершине Поросячьей Беды, следила за клубами дыма, лениво выползающими из некоторых труб над Рядом — над трубой ее дома дым не вился, — следила и выжидала. Предвечернее небо над головой, далекое и белое, одевалось холодным сиянием. Мелко сыплющийся снег стал похож на пепел. Она перевела взгляд на южную часть городка.
Вдали по Мейн-стрит и через площадь медленно полз «паккард» мистера Бэррона. Других машин видно не было. Лимузин остановился перед знаком «стоп» у почты, и Эви, не глядя на часы, знала, что сейчас пять без трех минут. Автомобиль двинулся дальше, мимо ратуши, мимо методистской церкви и вверх по склону, где начиналась дорога к Академии Мередита. Еще остановка у знака «стоп» на углу возле белого кладбища. Автомобиль слегка занесло к ограде кладбища, но он тут же покатил прямо. Длинная вереница обледенелых деревьев. Наконец с величавой медлительностью автомобиль свернул на бэрроновскую подъездную дорогу.
Эви на вершине Поросячьей Беды, совсем готовая, прижимала санки к телу. Городские часы начали гулко бить. Пять часов. Ее пробрала дрожь. Быстро замелькали непрошенные образы, дергаясь, вспыхивая, точно конец не остановленной вовремя киноленты.
Пять часов. Едва молоток ударил по колоколу, она бросается вперед, как подхлестываемый ветром огонь, опрокидывая «Гибкого летуна» на снежную землю, и та словно прыгает навстречу с мощью гранита.
Звон курантов теряется в вое ветра, деревья и валуны Поросячьей Беды неясными пятнами проносятся мимо, а она направляет санки на светящиеся фары «паккарда». И проносится среди снежного сверкания с такой точностью, что сама удивляется, когда перед ней вдруг вздымается «паккард» — черная стена стали с пятнами хрома.
Она появляется прямо перед автомобилем, его фары вдруг стремительно описывают желтоватую световую дугу, словно прожектора, сорвавшиеся с креплений.
Ее тело содрогается и ломается, темная вода заливает горло, врывается в ноздри, струится из глаз. «Гибкий летун» под ней разлетается веером сверкающих обломков, но она продолжает скользить, борясь с ветром, борясь с земным притяжением, и наконец взмывает вверх и парит над городом на своих изломанных крыльях.
Alice Schell, «Slamming On Pig’s Misery»
Copyright © 1990 by Alice Schell
Опубликовано в «Стори», 1990
© И.Гурова, перевод