Она пела во весь голос, раскланиваясь и крутясь то на одной, то на другой пятке, — закинула голову назад и подняла правую руку, изогнутую безупречной дугой, словно птица с одним крылом, готовая взлететь. Она была одета как мальчик — высокие кеды и все такое. По утрам я наблюдала за ней — когда ехала на работу, поверх газеты, потому что, если не быть осторожной, она заметит меня, а я хотела избежать контакта. Она никогда не просила, она требовала определенную сумму и, если ей отказывали или отворачивались, смотрела на обидчиков так, будто они потеряли единственную возможность в жизни.

Когда было холодно или шел дождь, десяток людей заходил в павильон на станции, и она главенствовала там, возвышаясь над скамейками, на которых они сидели. Они болтали о том о сем, но за ней, казалось, было последнее слово по любому вопросу. Я никогда не видела, чтобы она пела им, и через некоторое время поняла, в чем тут фокус. Она пела посреди толпы в час пик не потому, что была безумна или пьяна, нет, она пела именно для этой юты и наблюдала за нею. Некоторые люди — я думаю, они нравились ей больше других — глядели прямо на нее и хохотали. Остальные смущались, нервозно читали свои газеты или смотрели в сторону. Но некоторые (я никак не могла этого понять) способны были каким-то образом игнорировать ее, словно были так увлечены собственной жизнью, что даже такой спектакль не мог отвести их внутренний взор от трудов и удовольствий этого дня. Думаю, она пела возле них особенно громко, но потом сдавалась — такими они казались непробиваемыми.

Она не была столь уязвима, как некоторые бездомные, — или так мне казалось одно время. Те стояли целый день с протянутой рукой или пеностироловой кружкой и просили такими слабыми голосами: помогите мне, пожалуйста, помогите мне. Она не была и озлобленной, как те, что стучали ногами, поворачивались во все стороны и выкрикивали предупреждения и угрозы. Но она была на этой станции каждый день, и я начала ею интересоваться.

Наблюдая за ней, я вспоминала о времени, когда мне самой некуда было податься. Было несколько лет, когда я проводила ночи в кафетериях или прямо на улице, а при удаче спала на полу в квартире подруги. Я думала о певунье, когда мыла тарелки. Ей давно не приходилось мыть тарелки. Наверное, она находит еду среди отбросов, а в ночлежке ее обслуживают, там она поест и уходит из-за стола. Интересно, что она делает ночью. Иногда мне было страшно думать об этом. Удивительно — как она может закрыть глаза и заснуть на станции метро или в парке, где с нею может случиться что угодно? Я решила пойти за ней ночью, чтобы узнать, где она ест, где находит туалет, где спит. Я видела, как она стоит и поет или говорит — ничего другого. В самом деле, я видела ее сидящей только раз или два, в разгар оживленного разговора с мужчиной, державшим на коленях сумку с алюминиевыми банками.

Очень трудно рассказывать, что я видела и что сделала. Хотелось бы мне суметь встать, как она, и петь посреди города — и в разгар работы, и когда все валят домой, к своим семьям, к своим возлюбленным, к своим застольным встречам. Хотелось бы мне суметь подняться и запеть во весь голос, громче, чем экспресс, пролетающий через станцию метро, или местный поезд, с грохотом тормозящий, открывающий двери.

Это было время, когда многих людей выпускали из психиатрических лечебниц города, потому что для них там не было места. Это было время, когда люди сталкивали друг друга с платформ метро и их переезжали поезда. Это было время, когда слова оставили меня. Я теряла имена вещей. Не могла назвать то, чего хотят люди, ради чего ходят на работу или за покупками; каждый день появлялись всё новые ненужные вещи. Не могла назвать то, чего хотят люди от других людей. Не могла назвать части тела и сказать, как они действуют. Я даже не могла заставить себя раскрыться. Перестала ощущать удовольствие и перестала искать его.

Даже мой голос стал тихим, но в это время я все-таки думала о ее пении — как она смешна, и как она тем не менее швыряет голос в воздух, как наполняет им станцию, и никто не остановит ее. Никто не выгнал ее и не обидел, во всяком случае, я этого не видела. Люди обычно вели себя как ее пленники, а ведь она была из тех, кому следовало их опасаться. В конце концов это они оказывали ей милость, разрешая околачиваться на станции.

То же самое было по всему городу. Когда субботним утром я пробиралась к станции по переходу от Порт-Оторити, по пути на работу, я видела людей, лежащих вдоль стен; кто-то еще спал, другие жевали черствый кусок хлеба или что-нибудь из мусорного бака, иные просто таращились. Здесь они провели ночь, но ранним утром приходят полицейские и гонят их прочь, всех — до окончания часа пик. Я начала искать ее, но никто не пел. Слышен был только гортанный храп бездомных, лежащих под слоями тряпья, обмотанного у них вокруг шеи, как истрепанные удавки. Стены сохраняют их запах надолго после того, как полицейские прогонят этих людей, — стены вокруг меня, стены впереди меня, грязные и окровавленные стены.

Становится нехорошо, когда я думаю об этом времени. Не было часа, чтобы в голове не крутилась песня этой женщины. Я не могла сосредоточиться ни на чем другом и стала подолгу блуждать по ночам, так же, как прежде, когда не было жилья, или когда в квартире жило слишком много народа и не было покоя, или когда не работало отопление и это становилось невыносимым. Я стала выходить поздно, даже без денег на такси в кармане, чтобы все было, как прежде — когда у меня не было выбора. Думала — положусь на судьбу, но ничего не менялось, ничего не происходило.

Вот так; все так и шло, и это сводило меня с ума. Вроде бы я лежу и умираю, а эта сука гордо стоит в своей грязной мужской одежде, не имея места, где приклонить голову. Никто не захочет прикоснуться к ней, разве что они смешивают свои запахи, как животные, в какой-нибудь аллее, и она гордо встает и поет.

Много ночей я бродила по Бродвею и смотрела, как он меняется — от бедности до фешенебельности, от баров до школ. Ходила непрерывно и следила за игрой светофоров, пока не поняла ее порядок, и тоща смогла — совсем как шофер такси — пересекать улицу за улицей в правильном ритме, ни разу не остановившись у светофора. Когда наступало утро и огни машин больше не смотрели на меня из темноты, я приходила на станцию метро, чтобы ехать на работу, садилась, укрывшись за газетой, или стояла, прислонясь к газетному киоску, чтобы видеть ее и слышать ее песню — видеть и слышать, как она всех нас морочит.

Теперь я стала дремать во время перерыва на ленч, а потом заставляла себя протянуть остаток дня. Однажды, как обычно, я ужинала на кухне, и тут зазвенело, загрохотало в водопроводе — соседское семейство шумно принялось за готовку. И все эти вечерние звуки кружились в моей голове, пока я спала. Через несколько часов я встала и пошла бродить по улицам.

Я знала: если выслежу ее, обнаружится что-то скрытое. Не могла она быть только тем, что видно снаружи. Не могла носить с собой все, что имела. Ее подлинная история не могла проявиться ни на ее лице, ни в ее песне, ни в сбитых и окровавленных ногах мужчины, с которым она разговаривала на скамейке. Я знала, что эти люди — совершенно такие же, как остальные, что, выследив ее, я обнаружу у нее те же вещи, что у других — все равно, грязные или в пластиковой сумке, — найду ее и в парке, укрытой тряпьем, или в потоке снов, которые она видит, может быть, при свете и шуме дня. Я знала, что она такая же, как все, когда спит или в минуту пробуждения. Знала, что она не может скрыться, как не могу и я, — хотя она и бездомная, без замков и ключей, без документов. У нее должны быть те же кошмары и нечистые руки, те же способы отделываться от других; то же самое бегство и утрата чистых мгновений.

Кем она себя воображала? Настолько исключительной, настолько особенной, что из-за того, что ей некуда войти и закрыть за собой дверь, она щеголяет перед всеми нами каждый день? Я знала: если выслежу ее, что-то может открыться во мне и я смогу видеть и говорить, а может быть, и петь. Даже если в ее бесконечном прочесывании улиц, в сиюминутных поисках пищи, тепла и укрытия у нее те же жесткие, слепые, печальные и жестокие мысли и действия, как у нас, то, если я последую за ней, нечто может открыться и пролиться дождем, и я смогу уснуть в этом нечто, и уподобиться ей, и петь, и знать.

Дождь не давал передышки всю ночь, но нужно было выбираться из дома. Никто не видел, как я выходила. На станции метро, в павильоне, сидели несколько человек, и она стояла там, развлекая их своей песней. Я встала за газетным киоском и наблюдала. В этот час поезда втягивались на станцию с непредсказуемыми интервалами. Я стояла и злилась на себя: нечего мне делать здесь в этот час. Вдали загрохотал поезд, он приближался ко мне, и я похолодела. Увидела себя стоящей на краю платформы; вряд ли кто-то мог толкнуть меня, но я чувствовала, что уже падаю, не могу перестать. У меня будет время посмотреть на поезд, прежде чем он ударит меня, лежать на рельсах — с криками или молча, — осознать, что происходит, взвыть от страха и боли, когда начну отделяться от самой себя, пытаться сохранить себя в едином теле, в одном сознании, разделиться на части, быть раздавленной, узнать…

Я слышала ее движения, шуршание бумажных сумок. Теперь я знала, что она держит свое имущество под скамьей на станции метро, по крайней мере в дождливые ночи. Теперь понятно — есть вещи, которые она копит и прячет; она не встает, чтобы раскинуть руки и запеть свободной, как птица — как существо, отличное от нас всех.

Наверно, тогда я и начала воображать себе поступки, о которых никогда не думала раньше. Представила себя на фаю платформы, перед приближающимся поездом. Увидела ее. Это не составит труда, она не будет сопротивляться, не увидит во мне опасности. Я кажусь мягкой и уязвимой. Она улыбается мне и глубоко кланяется. Она раскачивается туда-сюда, будто ничто не может опрокинуть ее — ни ветер, ни буря, ни рука. Песня рвется из нее, разливается вглубь и вширь, и я вижу, что толкаю ее, и чувствую ужасный ветер, и слышу звук падения на рельсы. Это обжигающий образ — поезд, вагон за вагоном, визжит над ней и разрушает ее тело звуком своим и скоростью. Я опять спряталась за киоск, в сырой угол из стали и бетона, пытаясь выкинуть эти картины из головы и слушая ее хмельной голос, снова заполнивший всю платформу. Видела, как она раскачивается с потешной улыбкой на губах, сердилась, и радовалась, и видела слезы, капающие мне на руки. Чувствовала себя беспомощной и проклинала ее.

Я долго стояла и смотрела на рельсы. Воровато поглядывала на нее, но она меня так и не заметила. Еще один поезд въехал на станцию, вышли двое полицейских. Некоторое время поговорили с кассиром в будке продажи жетонов, затем ввалились через турникет в павильон. Она дремала на скамейке, завалившись на бок; бутылка в бумажном пакете зажата между бедер. Один полицейский легонько постучал по скамейке своей светящейся дубинкой. Не прикоснулся к ее плечу или ко лбу. Не наклонялся, говорил тихо. Ударил дубинкой по скамье возле ее бедра и по стене над головой, и тогда она поднялась, улыбаясь и низко кланяясь. Они сказали ей, что здесь нельзя оставаться всю ночь, что надо пойти в ночлежку. Она сказала «нет» и опять уселась. «Посмотри, — сказал полицейский. — Дождь кончился», и они шагнули вперед, словно собирались ее вывести. Она подскочила, воздев руки, и неестественным ноющим голосом стала просить — не стреляйте! И улыбалась, словно была уверена, что пули ее не возьмут. Даже если бы они всадили ей в грудь все пули из своих револьверов, она бы все равно кланялась, и пела, и изгибалась туда-сюда, как дерево в бурю, живучее, стойкое, мощное, а эти двое, щелкая своими огненными хлопушками, не смогли бы причинить ей вреда. Пусть они вытолкают ее со станции, она тотчас же вернется, будет жить здесь, среди нас, мочиться на наших улицах и есть пищу, которую мы выбрасываем. Она смеялась и вышагивала вверх по лестнице, воздев руки, словно арестованный грабитель банка. Я увидела ее силуэт на верху лестницы, очерченный смутным уличным светом. Полицейские повернулись к следующему поезду и не заметили, как я взбежала по лестнице.

На углу стоял человек, дрожа от сырости. Он наблюдал за мной, пока я шла мимо. Эта женщина шагала, глядя на небо. Мурлыкала что-то — громче, тише. Ветер толкал меня, пил за ней. Она пересекла большую улицу и по проулкам подошла к парку, протянувшемуся вдоль речного берега. Я боялась, что здесь крысы, но шла следом. Хотела увидеть, как она уляжется, увидеть, как она заснет, чем укроется, как будет лежать одна, в темноте у реки, при лунном свете, там, ще не для кого петь.

Женщина миновала арку, перекрывавшую пешеходную дорожку. Я словно стала ее тенью. Она сошла с дорожки в углубление между скалами и закругленным холодным бордюрным камнем дорожки. Пугаясь в развязанных шнурках, собрала немного газет и листьев и взбила их, как подушку для больного друга. Расстегнула молнию, почесала живот, потерла пониже живота, вздохнула и улеглась, накинув на плечи несколько старых газет. Ранний утренний свет засветился на ее лице, река текла радом, и ветер дул поверху, нес листья вокруг ее спокойной фигуры. Я стояла, дрожала и смотрела на нее.

Лежать совсем одной, открытой для неба, для его ветра и грома, для недосягаемого царства его облаков, это значит сделаться очень маленькой, быть в опасности, быть беззащитной. Часто, лежа у окна в своей комнате, я не смела закрыть глаза и встретить поток картин, который помчится во мне, когда я усну. Не могла оторваться от времени, измеряемого светящимся циферблатом. Иногда казалось, что невозможно дожить до рассвета; казалось, сердце будет работать, только пока я не сплю и поддерживаю его.

Но она в своих грязных брюках и кроссовках лежала на изрытой земле радом с шоссе, и несколько газет — с их непонятными для нее скандалами — прилегли к изгибам ее тела; лежала в одиночестве и, как казалось, без страха. Мирно спала под звездами, которых не увидишь с освещенных улиц. Только на краю города начинаешь видеть, что делается там, за нумерованными улицами Манхаттена, и здесь она мирно спала, и я едва смогла продолжить дело.

В своем пальто, застегнутом до горла, в толстых перчатках, я подбиралась все ближе, пока не увидела, как ее грудь вздымается и раскрываются губы, когда она вдыхает и выдыхает свежий воздух парка. Она так и не увидела меня. Я подняла большой камень, лежавший под ногами, и бросила на ее голову, на ее сон, и пустые руки, и надменную песню.

Она издала хриплый кашляющий горловой звук. Я подхватила камень и снова обрушила на ее череп. Потекла кровь, пачкая газеты, ее свитер, землю. Я нагнулась и разгладила волосы над ее лбом. Грудь ее перестала подниматься и опускаться. Я отдернула руку, — конечно, она была в крови. Оглянулась вокруг, проверяя, нет ли кого рядом. Небо было все еще сумрачным, и никого не было видно. Я отошла и вернулась — от нее и к ней, и так несколько раз. Думала оттащить ее к реке и сбросить в воду, но не могла к ней прикоснуться, ни за что, она была грязная и вся в крови. Я ощутила, что ноги больше не держат, трясутся. Попыталась бежать по тропинке и остановилась, задохнувшись. Обратила внимание на свои перчатки, на то, как они перепачканы. Сдернула их и затолкала глубоко в карманы. Воздух кусал меня за пальцы. Я нашла ближайший выход из парка и направилась домой. Остановилась у кондитерской купить газету. Перчатки бросила в мусорный бак в двух кварталах от дома. Вошла в квартиру, легла на диван с газетой и уснула.

В снах я глухая. Люди говорят со мной и друг с другом, но я не слышу ничего. Мои сны похожи на стремительные фильмы с яркими цветами и порывистым движением, но без звука. В последующие ночи я временами могла слышать все: стоны любви или болезни в доме через улицу, ключи в кармане у девочки, слюну, жирно капающую из горла собаки, которая вдруг нашла что-то поглодать в отбросах, старуху на верхнем этаже — она чистит лук, слезы капают на стол. Правда, в это время я видела неважно. Различала только контуры и смену света и тени прямо перед собой.

Через неделю или около того все мое тело стало как деревянное. Я передвигалась по улицам через силу, боялась, что люди в спешке меня задавят. Перестала чувствовать руки и особенно ноги. Было так, как будто я отхожу, умираю. Затем стали атаковать запахи, от них я погибала. От запаха самых дорогих духов начинала задыхаться, вдавливала кулак между грудей и пыталась вырваться из толпы, из этой элегантной душегубки. Раньше, когда соседи готовили ужин, я Поднималась и тоже бралась за стряпню; теперь с комком в глотке бегу в туалет. Хуже всего были мои собственные запахи. Я подолгу принимала душ и пыталась вообразить, что плыву на спине в океане. В парке среди деревьев воздух был свежим и приятным, но там слишком обострялось зрение. Я видела сеть прожилок на каждом листе и крошечных насекомых под ногами, и приходилось уходить оттуда. Бродить по улицам, пока зрение не успокаивалось.

На станции все было почти как прежде. Люди обращали меньше внимания на бездомных — несколько успокоились, предположила я. Этой женщины не было здесь больше, она не пела и не смотрела прямо в лица людей. Может быть, они уже забыли ее.

Я думала: могла ли она исчезнуть, стать скелетом, лишенным плоти, в клочьях одежды — исчезнуть среди земли и камней, под небом, дозволяющим все? Исчезла она или ее могут найти? Может быть, найдет ребенок, и он изменится навсегда, и долго еще будет плохо спать, и будет лежать в своей кроватке — в своей первой в жизни кроватке, — и спрашивать: почему? Или найдет кто-то из ей подобных, кто не сможет заявить в полицию, боясь, что его обвинят, и будет сидеть рядом на камне и пить, уставясь на тело. Может быть, иные оказывались рядом с телом, устраивали пикники, или занимались любовью, или сидели — бездомные, — сотрясаясь от лихорадки над ее дерзкой болтовней, исчезнувшей навсегда, и над тихой песенкой ее костей, смешивающихся с землей.

Так было бы лучше всего — такой конец, но ее останки нашли собаки, гулявшие с хозяевами в парке; и ее вырвали из самой середины ее растворения, перенесли из земли, из-под чистого воздуха в пластиковый мешок, потом в морг, в ничто.

Я думала, не заявить ли на себя, но знала, что не смогу все это объяснить. Свобода для меня значит не так много — нет, мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь говорил мне, что делать каждый день. Но я не вынесла бы, если бы люди думали все, что захочется, о моем преступлении. Я не могла об этом говорить, а когда я перечитываю заметку, вырезанную из газеты, голова начинает кружиться, потому что все это — не о нас с ней. Это ложь, и когда-нибудь, я знаю, одна из нас должна встать и рассказать правду.

Прошло несколько недель. В газетах больше ничего не появилось. Я теперь представляла себе, чем закончится дело. Оставалось десять дней до Рождества, и эти дни оказались еще более невыносимыми, чем обычно; мир вокруг меня раздувался, как воздушный шар, от предпраздничной суеты, от покупок и обмена купленного. По всему Бродвею люди торговали рождественскими елками. Я останавливалась у этих базаров и спрашивала о ценах, чтобы вдохнуть аромат елок. Всего лишь намек на кислород и хвойный запах, и я начинала тосковать по небу и воде, но помнила, что могу найти их только на краю города.

Так я и шла среди покупок и продаж, среди воскресной чумы — лазят по карманам, выхватывают кошельки. Я никогда ничего не воровала, но могла думать только о том, что я забрала у мира, о том, чего не смогу возвратить. Потом колокольчики, огни, и тяжелый запах хвои, и длинные очереди людей с подарками в красивых обертках, рвущихся в последнюю минуту набить свои сумки, все эти люди со списками членов семьи и друзей загнали меня обратно, домой.

В сочельник я пошла к мессе и попыталась услышать голос священника так, как будто он говорит для меня, но знала, что это не так. Слушала голоса певчих, свободно вздымавшиеся на всю высоту сводов, и смотрела на лица — верующих, зрителей, туристов, клира, — становящиеся значительными, словно раздувающиеся от звуков, которые они тут потребляли, и чувствовала себя маленькой и тоненькой, словно ничего уже не могло войти в мое тело, как будто я не могла ничего слышать и видеть, могу только продвигаться к одному-единственному голосу, который я ощутила поющим возле воды.

Помню, как я смотрела на газетное фото троих белых мужчин с головами, накрытыми воротниками пиджаков, — их вели к полицейскому фургону. Вместе с десятью-пятнадцатью другими людьми они избили троих черных — их автомобиль сломался, когда они проезжали через белый район. Черных лупили дубинками, потом погнались за одним го них по улице, затем догнали одного на скоростном шоссе, там снова избили и бросили. С обочины дороги смотрели, как автомобиль наехал на него и убил.

Они не хотели, чтобы их фотографировали, но они разделяли вину друг с другом. Разделяли ненависть, которая привела их к преступлению. Они били его, и гнались за ним, и снова били — все трое. Может быть, задолго до этого они говорили о том, как это сделать. Может быть, их наказали, может быть — отпустили. В тюрьме их могли начать избивать, могли даже убить.

Но никто не знал, что сделала я, — никто, кроме земли, которой я предала ее тело. Никто и никогда не накажет меня за мое преступление. Я буду жить, свободно ходить по улицам, зарабатывать деньги и тратить их и умру, скорее всего, когда жизнь придет к естественному концу. Так хочется говорить иным голосом, голосом человека, который не убивал. Я оставила свои поздние прогулки и по ночам остаюсь дома, беззвучная и неподвижная, сижу, пока в голове не поднимется боль, и тогда я обоими кулаками бью по полу, пока не падаю, — наверно, где-то очень далеко, и не засыпаю без радости, как животное, которое не понимает, что оно спит.

Anya Achtenberg, «Cold Ground»

Copyright © 1990 by «New Letters»

Опубликовано в «Нью летгерз»

© И. Левшин, перевод