Моя мать — уцелевшая половина циркового номера «Слепой полет на трапеции». Впрочем, даже теперь, когда неподдающаяся лечению катаракта обоих глаз лишила ее зрения, я не часто вспоминаю об этом. Она медленно передвигается по своему дому в Нью-Гэмпшире, легко касаясь стен и ощупывая безделушки, книги. Поток вещей, оставшихся от повзрослевшего ребенка, скользит по ее пальцам. Ни разу она не уронила ни одного предмета, не смахнула на пол ни одного журнала. Ни разу не потеряла равновесия, не наткнулась на случайно оставленную незакрытой дверцу шкафа.

Кошачью безошибочность ее движений в столь преклонном возрасте можно, пожалуй, было объяснить тренировкой в юности, но она выказывает так мало театральности или блеска, каких обычно ожидают от циркачки, что я стала мало-помалу забывать номер «Летающие Авалоны». Она не хранила ни костюмов, в которых выходила на манеж, ни фотографий, рекламных листовок и афиш того времени. Я могла бы подумать, что память о двойных сальто и перехватах в воздухе, от которых у зрителей дух захватывало, совершенно покинула ее руки и ноги, но иногда, сидя за шитьем в той комнате перестроенного дома, где я спала ребенком, я слышу потрескивание дров, ощущаю запах дыма из топящейся внизу печки — и свет в комнате внезапно меркнет, стежки под моими пальцами становятся горячими, и вот я шью раскаленной серебряной иглой, за которой тянется огненная нить.

Трижды я обязана ей своей жизнью. В первый раз — когда она спаслась сама. На городской площади теперь стоит отлитая из бетона копия расщепленного столба — опоры циркового шатра. Она напоминает о несчастном случае, благодаря которому наш городишко попал на первые страницы бостонской и нью-йоркской бульварной прессы. Именно из таких старых газет, ставших теперь историческими хрониками, я и почерпнула эти сведения — а вовсе не от моей матери, акробатки Анны из «Летающих Авалонов», не от ее свояков и, уж во всяком случае, не от ее партнера по номеру и первого мужа Гарольда Авалона. В какой-то статейке я прочла: «Хотя день был облачным, ни состояние атмосферы, ни температура не содержали и намека на приближение смертоносной молнии, ударившей внезапно и неотвратимо».

Раньше я жила на Западе, где приближение грозы видно за много миль, а в здешних краях действительно бывает неуютно. Ветер, рожденный столкновением холодного и горячего воздуха, в мгновение ока вырывается из-за какого-нибудь холма и без всякого предупреждения обрушивается на город. Это, по моему убеждению, и произошло в тот июньский день. Люди, вероятно, наслаждались приятной свежестью воздуха, радовались, что жаркие солнечные лучи не бьют в полосатый тент, растянутый над зеленой ареной. Они покупали билеты и в предвкушении зрелища проходили внутрь. Усаживались. Ели сладкую воздушную кукурузу и жареный арахис. До грозы хватило времени на три номера. Белые арабские скакуны Али-Хазара вальсировали на задних ногах. Таинственный Берни втискивался в раскрашенный жестяной ящик из-под печенья. Владычица Туманов исчезала и вновь появлялась в самых неожиданных местах. Тем временем снаружи, незамеченными, собирались тучи, а инспектор манежа щелкал бичом, выкрикивал имена артистов и простирал руку к куполу, под которым появлялись Летающие Авалоны.

Им — двум сверкающим птицам — нравилось стремительно и грациозно падать на манеж из ниоткуда, а оказавшись внизу и отбросив оперенные шлемы и накидки с пышным воротом, посылать публике воздушные поцелуи. Они смеялись и откровенно флиртовали, под барабанный бой возвращаясь на трапециях к куполу. Завершающей номер виньеткой был настоящий поцелуй, исполняемый прямо в полете, — очи словно на миг замирали в воздухе, проносясь друг мимо друга. На земле, между поклонами, Гарри Авалон подскакивал к зрителям в первых рядах и показывал им след маминой помады в уголке рта. О, это была романтическая пара — особенно при исполнении номера с завязанными глазами.

И вот в тот день, пока нарастало ожидание зрителей, пока Авалоны повязывали сверкающие полоски материи друг другу на глаза и складывали в притворных поцелуях губы — которым, как было написано в одной душераздирающей статье, «уж не суждено было встретиться», — за много миль от цирка ветер набирал силу, закручивался в конус и выл. Грохот, рожденный электрическими разрядами, был приглушен внезапной барабанной дробью. Одна деталь, не упомянутая прессой, а возможно, вообще неизвестная: Анна была беременна на седьмом месяце, что оставалось почти незаметным — так сильны были ее брюшные мышцы. Ну можно ли было работать на большой высоте, когда любое падение так опасно? Тому есть объяснение — я вывожу его из наблюдений за ее ходьбой вслепую: моя мать чувствует себя уютно в экстремальных обстоятельствах. Теперь она живет в постоянной тьме — а прежде, до этой бури, ее домом был воздух, домом привычным и безопасным.

С повязками на глазах и улыбками на губах они стояли под куполом в разных концах цирка и приветственно махали зрителям, заполнявшим шатер. Инспектор манежа снимал шляпу и взывал к тишине, чтобы эти двое наверху могли сосредоточиться. Они натирали ладони меловой пудрой, потом Генри срывался из-под купола и начинал раскачиваться, пересекая пространство гигантскими строго рассчитанными махами — раз, и два, и три. Он висел на согнутых в коленях ногах и на третьем махе широким жестом протягивал руки, развернув кисти таким образом, чтобы поймать свою беременную жену, когда она ласточкой слетит со своей сверкающей жердочки.

Как раз в тот момент, когда они находились в полете и руки их должны были вот-вот встретиться, молния ударила в главную опору шатра и с шипением устремилась вниз по проволочным растяжкам, наполнив воздух голубым сиянием, которое наверняка увидел Гарри Авалон через свою повязку. Все сооружение накренилось, тент провис, полет продолжался уже без обратного хода, и Гарри падал, падал в толпу зрителей. Последнее, что промелькнуло в голове Авалона, видимо, было недоумение — почему его руки пусты?

Как-то раз мама сказала, что я поразилась бы, узнав, как много может сделать человек, пока падает. Пожалуй, это было в городском бассейне, когда она учила меня нырять с подкидной доски, — по крайней мере, в моей голове эта мысль связана с сальто в воздухе. Но она, по-моему, имела в виду, что и в тот страшный миг обреченности человек мог сохранить способность думать — она-то сохранила. Когда ее руки не встретили рук мужа, мама сорвала с глаз повязку. Он проносился мимо с непривычной стороны, и она могла бы ухватиться за его лодыжку, вцепиться в его трико — и рухнуть вниз вместе с ним. Вместо этого она изменила направление. Ее тело развернулось навстречу толстой металлической растяжке, и она ухитрилась повиснуть на тросе, еще горячем от удара молнии. Мама сожгла ладони, да так, что после заживления на них уже не было линий — только гладкая рубцовая ткань, оставшаяся с ней в не столь бурные последующие годы. Анну осторожно опустили на опилки арены под брезентовым куполом, который просел не на всем пространстве и еще держался на краю шатра — распоротый, рваный, местами горящий, хотя дождь и пиджаки подоспевших мужчин скоро загасили это рожденное гигантской искрой пламя.

Погибли трое. Мама, если не считать обожженных ладоней, не получила серьезных травм, пока какой-то ретивый спасатель не сломал ей предплечье, пытаясь вынести ее наружу, и вдобавок в это время обрушилась часто тента, и от удара тяжелой скобой мама потеряла сознание: Ее увезли в больницу, где, видимо, у нее открылось кровотечение, потому что ее держали там, не давая вставать с постели, и через полтора месяца она родила мертвого ребенка.

Гарри Авалон хотел быть похороненным на цирковом кладбище рядом со своим дядей, родоначальником цирковой династии Авалонов. Тело Гарри увезли его братья. А ребенка похоронили тут неподалеку, за этим домом, у шоссе. Иногда я приходила туда — просто посидеть. Она была девочкой, но я редко думала о ней как о своей сестре или вообще как об отдельной личности. Вам это может показаться эгоцентризмом ребенка, присущим всем маленьким детям, но в моем представлении она оставалась как бы не совсем законченной версией меня самой.

Когда идет снег и тени ложатся между могильными плитами, мне без труда удается с дороги увидеть ее камень: он крупнее других и вырезан в форме отдыхающего ягненка, который лежит, поджав ножки. С годами этот каменный ягненок словно увеличивается — вероятно, только в моих глазах: я вижу близкие предметы расплывчато, а удаленные — отчетливо. Временами, в какие-то странные минуты, мне чудится, что край подступает ближе, край всего — невидимый горизонт, о котором мы обычно не говорим в этих лесистых местах восточного побережья. А еще мне кажется, хотя это и пустые фантазии, что фигура из камня на склоне холма приобретает все более четкие границы, как будто непогода не превращает ее в рыхлую пористую массу, а напротив, каждый снегопад делает ее прочнее, совершеннее.

В больнице мама и познакомилась с моим отцом. Его пригласили посмотреть мамин перелом: рука плохо срасталась. Закончив осмотр, он остался посидеть у ее постели, потому что был любителем попутешествовать, не вставая с кресла, и войну провел вдали от боев, на учебном аэродроме, где и стал специалистом по рукам и ногам, сломанным во время тренировочных прыжков с парашютом. А вот Анна Авалон побывала во многих местах, которые он мечтал увидеть, — в Венеции, Риме, Мехико; объехала всю Францию и Испанию. Родителей у нее не было, и Авалоны взяли ее в семью. У них она с малолетства научилась цирковому ремеслу. До войны они гастролировали по Европе, потом осели в Нью-Йорке. Она была неграмотной.

В больнице мама и научилась наконец-то читать и писать — так она боролась с тоской и подавленностью, и отец настоял на том, чтобы ее учить. В обмен на рассказы о маминых путешествиях проверял ее упражнения. Он купил ей первую в ее жизни книгу, и, склоняясь над крупными буквами, то и дело выползавшими за бледные линейки тетрадки по чистописанию, они влюбились друг в друга.

Интересно, понимал ли отец, что предложил маме поменять один вид полетов на другой? Так или иначе, сколько я помню, с тех пор она не расставалась с книгой. Разумеется, до последнего времени — и это остается самым тяжким следствием ее слепоты. Отец недавно умер, некому стало читать ей вслух, и я вернулась — вернулась к ней от своей незадавшейся жизни в тех равнинных краях. Приехала домой, чтобы читать своей матери, читать вслух, читать до позднего вечера, а если надо — всю ночь.

Поженившись, они поселились на старой ферме, которая досталась отцу в наследство. Хозяйство его не интересовало. Подумывая о переезде в большой город, отец, пока суд да дело, обосновался в этой долине и расширил свою практику. До сих пор не могу понять, почему, имея возможность уехать куда угодно, они решили остаться в городке, где произошло это несчастье и, прежде всего, где отцу было трудно развернуться. На этом настояла мама, когда умер ребенок. А потом она полюбила эту обветшалую ферму с клочком земли, оставшимся от некогда большого леса и пастбищ, тянувшихся до самого парка.

Стало быть, во второй раз я обязана своей жизнью им обоим и больнице, которая их свела. Этот долг мы принимаем как данность — ведь никто не просит подарить ему жизнь. Но, получив ее, мы крепко за нее держимся.

Мне было семь лет, когда в доме вспыхнул пожар — скорее всего, от оставленной горячей золы. Отец, человек рассеянный в домашних делах и вечно усталый от ночных вызовов, часто выгребал золу го остывшей — как он полагал — печки в деревянный или картонный ящик. То ли пожар начался от вспыхнувшего ящика, то ли от креозота в печной трубе — неизвестно. Заполыхал пол возле печки, и огонь охватил всю середину дома. Няня, задремавшая в комнате отца внизу, проснулась и увидела, что лестница, ведущая наверх, ко мне, уже отрезана языками пламени. Няня успела позвонить по телефону, выбежала на улицу и встала под моим окном.

Когда приехали родители, добровольцы-пожарные уже поливали дом снаружи, готовясь войти внутрь, чтобы спасти меня. Они еще не знали, что единственная в доме лестница сгорела. Ветхая приставная лестница с противоположной стороны дома сломалась посередине. Должно быть, звук ее удара о стену и разбудил меня — до того момента я спала.

Проснувшись в своей комнатке — той самой, в которой теперь обычно портняжничаю, — я тут же почувствовала запах дыма. В те годы я была буквалисткой, отлично запоминала любые инструкции, так что в точности выполнила правила поведения при пожаре, которым нас обучили во втором классе на практических занятиях. Я вылезла из постели и потрогала дверь. Она была горячей, и я не стала ее открывать. Скатала коврик и заткнула щель под дверью. Я не стала прятаться под кроватью или в платяном шкафу, а надела свой фланелевый халат и села в ожидании спасателей.

Мама стояла внизу под темным окном моей комнаты. Она ясно понимала, что пути к спасению нет. Пламя охватило боковую стену дома, в отблесках огня были видны толстые ветви и мощный ствол старого вяза, посаженного, видимо, когда строился дом, — не менее сотни лет тому назад. Ни один лист дерева не касался стены, и только одна тонкая ветка слегка скребла крышу. Снизу казалось, что и белке нелегко перепрыгнуть с дерева га дом — так тонка была ветка, не толще маминого запястья.

Рядом с ней стоял отец — он уже собирался обежать вокруг дома к передней двери, но мама попросила расстегнуть молнию га ее платье. Когда он отмахнулся, она заставила его понять, в чем дело. Руки его не слушались, и в конце концов она сама сорвала с себя платье и осталась в чулках и кружевном белье. Велела какому-то мужчине прислонить отломанную половину лестницы к стволу дерева. Тот с удивлением подчинился. Мама поднялась по лестнице. Исчезла. Снова замелькала среди безлистных ветвей — стоял конец ноября — все выше и выше. Потом боком, очень медленно, дюйм за дюймом начала продвигаться по суку, нависшему над той веткой, что касалась крыши.

У самого конца она остановилась и, раскачиваясь, поймала равновесие. Внизу толпились люди, и многие до сих пор помнят — или думают, что помнят, — мамин прыжок сквозь ледяную тьму к этой тончайшей ветке и то, как, переломившись в маминых руках, она оглушительно выстрелила — этот звук перекрыл рев пламени. Не выпуская обломка из рук, словно это была трапеция, мама летела к краю крыши, и вот уже ветка закувыркалась к земле, одна, а зрители опять вскинули глаза вверх — увидеть, где завершился мамин полет.

Я не видела, как она летела по воздуху, только услышала неожиданный глухой удар и выглянула из окна. Мама висела, зацепившись ступнями за новый водосточный желоб, который мы недавно установили, — висела и улыбалась.

Она выглядела так естественно в этой позе, что я ничуть не удивилась. Мама легонько стукнула в окошко. Помню и то, как она это сделала, — очень дружески, немного робко, как бы чувствуя неловкость, что пришла в гости несколько раньше, чем было назначено. Потом показала на задвижку, а когда я отворила окно, велела поднять его повыше и подпереть палкой, чтобы рама не ударила ее по пальцам. Мама качнулась, ухватилась за карниз и втянула себя в оконный проем. Только здесь, в моей комнате, я поняла, что она в одном белье — бюстгальтер из простеганного хлопка, какие тогда носили, и трусики с кружевной отделкой. Помню, мне стало легко, страх отступил, а потом я смутилась — ведь люди там, внизу, видели маму раздетой.

Неловкость эта не исчезла и когда мы летели из окна к земле. Мама прижала меня к животу и с оттянутыми вниз носками устремилась к цели — яркому пятну растянутой пожарными сетки.

Я знаю, она была права. Я и тогда это знала. Пока летишь, есть время подумать. Свернувшись у маминого живота, я не боялась ни криков толпы, ни маячивших внизу лиц. Ветер ревел и горячо дышал нам в спину, завывало пламя. Медленно текли мысли — что, если мы промахнемся, не попадем в круг или, отскочив от сетки, рухнем на землю? Потом я обхватила ладонями мамины руки. По моим волосам легко скользнули ее губы, а уши мои были полны ударами ее сердца — громкими, как удары грома, и долгими, как раскат барабанной дроби.

Louise Erdrich, «The Leap»

Copyright © 1990 by «Harper’s Magazine». All rights reserved

Опубликовано в «Харпере мэгэзин»

© В.Генкин, перевод