Избранное

Эренбург Илья

Вийон Франсуа

Ронсар Пьер де

Белле Иоахим дю

Верлен Поль

Рембо Артюр

Жамм Франсис

Гонсало из Берсео

Руис Хуан

Манрике Хорхе

Неруда Пабло

Гильен Николас

СТИХОТВОРЕНИЯ

 

 

1. «Так устали согнутые руки…»

Так устали согнутые руки От глубоко вставленных гвоздей, Столько страшной, непосильной скуки Умирать зачем-то за людей. Им так скучно без огня и жара Кровь мою по полю разносить, Чтобы с всплеском нового удара Руки кверху снова заносить. Сколько скуки было у Пилата, Сколько высшей скуки пред собой, В миг, когда над урной розоватой Руки умывал перед толпой. А теперь несбыточного чуда Так напрасно ждут ученики. Самый умный сгорбленный Иуда Предал, и скорее, чем враги. Царство человеческого сына — В голом поле обветшалый крест. Может быть, поплачет Магдалина, Да и ей не верить надоест. А кругом — кругом всё то же поле, Больше некуда и не на что взглянуть. Только стражники без радости и боли Добивают сморщенную грудь.

Между маем и июлем 1910

 

2. ПАРИЖ

Тяжелый сумрак дрогнул и, растаяв, Чуть оголил фигуры труб и крыш. Под четкий стук разбуженных трамваев Встречает утро заспанный Париж. И утомленных подымает властно Грядущий день, всесилен и несыт. Какой-то свет тупой и безучастный Над пробужденным городом разлит. И в этом полусвете-полумраке Кидает день свой неизменный зов. Как странно всем, что пьяные гуляки Еще бредут из сонных кабаков. Под крик гудков бессмысленно и глухо Проходит новый день — еще один! И завтра будет нищая старуха Его искать средь мусорных корзин. А днем в Париже знойно иль туманно, Фабричный дым, торговок голоса, — Когда глядишь, то далеко и странно, Что где-то солнце есть и небеса. В садах, толкаясь в отупевшей груде, Кричат младенцы сотней голосов, И женщины высовывают груди, Отвисшие от боли и родов. Стучат машины в такт неторопливо, В конторах пишут тысячи людей, И час за часом вяло и лениво Показывают башни площадей. По вечерам, сбираясь в рестораны, Мужчины ждут, чтоб опустилась тьма, И при луне, насыщены и пьяны, Идут толпой в публичные дома. А в маленьких кафе и на собраньях Рабочие бунтуют и поют, Чтоб завтра утром в ненавистных зданьях Найти тяжелый и позорный труд. Блуждает ночь по улицам тоскливым, Я с ней иду, измученный, туда, Где траурно-янтарным переливом К себе зовет пустынная вода. И до утра над Сеною недужной Я думаю о счастье и о том, Как жизнь прошла бесследно и ненужно В Париже непонятном и чужом.

Апрель или май 1911

 

3. ВОЗВРАТ

Будут времена, когда, мертвы и слепы, Люди позабудут солнце и леса И до небосвода вырастут их склепы, Едким дымом покрывая небеса. Будут времена: не ведая желаний И включивши страсть в обычные дела. Люди станут прятать в траурные ткани Руки и лицо, как некогда тела. Но тогда, я знаю, совершится чудо, Люди обессилят в душных городах. Овладеет ими новая причуда — Жить, как прадеды, в болотах и в лесах. Увлекут их травы, листья и деревья, Нивы, пастбища, покрытые травой. Побредут они на древние кочевья, Стариков и женщин увлекут с собой. Перейдя границы города-заставы, Издали завидев первые поля, Люди будут с криком припадать на травы, Плакать в исступленье и кричать: «Земля!» В парах падая на травяное ложе, Люди испугают дремлющих зверей. Женщины впервые без стыдливой дрожи Станут прижимать ликующих мужей. Задыхаясь от нахлынувшего смеха, Каждый будет весел, исступлен и наг. И ответит на людские крики эхо Быстро одичавших кошек и собак. Далеко, почти сливаясь с небосводом, На поля бросая мутно-желтый свет, Будет еле виден по тяжелым сводам Города истлевший и сухой скелет.

Апрель или май 1911

 

4. НА ВОКЗАЛЕ

Помнишь ты на вокзале Грохот, крик, суету, Затаенной печали Только вздох на лету? Было странно средь давки, Беспокойно дрожа, Говорить об отправке Твоего багажа. Разрыдаться б, как дети… Но с улыбкой тупой О каком-то билете Мы болтали с тобой. И лишь в миг расставанья Я увидел, о чем Мы в минуты свиданья Тосковали вдвоем.

(1912)

 

5. «Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме…»

Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме И о мамином черном платке, О столовой с буфетом, с большими часами И о белом щенке. В летний полдень скажу вам о вкусе черники, О червивых, изъеденных пнях И о только что смолкнувшем крике Перед вами в кустах. Если осень придет, я скажу, что уснула Опьяневшая муха на пыльном окне, Что зима на последние астры дохнула И что жалко их мне. Я скажу вам о каждой минуте, о каждой! И о каждом из прожитых дней. Я люблю эту жизнь, с ненасытною жаждой Прикасаюсь я к ней!

Март или апрель 1912

 

6. «Мне двадцать первый год. Как много!..»

Мне двадцать первый год. Как много! Апрель ушел, и предо мной Сухая, пыльная дорога, И духота, и летний зной. Еще есть мама, сестры где-то, И кто-то «мальчиком» зовет. Но вот пройдут зима и лето, Какой-нибудь случайный год, И, отданный суровым думам, Осыпется весны цветок, И станет жестким и угрюмым Неясный очерк пухлых щек.

Март или апрель 1912

 

7. «Мне никто не скажет за уроком „слушай“…»

Мне никто не скажет за уроком «слушай»,

Мне никто не скажет за обедом «кушай»,

И никто не назовет меня Илюшей,

И никто не сможет приласкать,

Как ласкала маленького мать.

Март или апрель 1912

 

8. «Как скучно в „одиночке“, вечер длинный…»

Как скучно в «одиночке», вечер длинный, А книги нет. Но я мужчина, И мне семнадцать лет. Я, «Марсельезу» напевая, Ложусь лицом к стене, Но отдаленный гул трамвая Напоминает мне, Что есть Остоженка, и в переулке Наш дом, И кофе с молоком, и булки, И мама за столом. Темно в передней и в гостиной, Дуняша подает обед… Как плакать хочется! Но я мужчина, И мне семнадцать лет…

Март или апрель 1912

 

9. «Когда встают туманы злые…»

Когда встают туманы злые И ветер гасит мой камин, В бреду мне чудится, Россия, Безлюдие твоих равнин. В моей мансарде полутемной, Под шум парижской мостовой, Ты кажешься мне столь огромной, Столь беспримерно неживой,  Таишь такое безразличье, Такое нехотенье жить, Что я страшусь твое величье Своею жалобой смутить.

Март или апрель 1912

 

10. «Я помню серый, молчаливый…»

Я помню серый, молчаливый, Согбенный, как старушка, дом, И двор, поросший весь крапивой, И низкие кусты кругом. Прохладные пустые сени, Крыльцо и бабу на ступени, В саду мальчишек голоса И спящего на солнце пса. В уютной низенькой столовой Пыхтящий круглый самовар, Над чаем прихотливый пар И на столе пирог фруктовый, Старушку в кружевном чепце С улыбкой важной на лице.

Март или апрель 1912

 

11. «Когда в Париже осень злая…»

Когда в Париже осень злая Меня по улицам несет И злобный дождь, не умолкая, Лицо ослепшее сечет, — Как я грущу по русским зимам, Каким навек недостижимым Мне кажется и первый снег, И санок окрыленный бег, И над уснувшими домами Чуть видный голубой дымок, И в окнах робкий огонек, Зажженный милыми руками, Калитки скрип, собачий лай И у огня горячий чай.

Март или апрель 1912

 

12. «Я знаю: ты глядишь часами…»

Я знаю: ты глядишь часами На чисто выметенный двор, На окна с пыльными цветами, На облупившийся забор, На крышу, где за корку хлеба Дерутся с криком воробьи, И на клочок пустого неба, Едва сереющий вдали. …………………………… О, сбрось тупое безразличье И, не мечтая об ином, Пойми убогое величье Происходящего кругом.

Март или апрель 1912

 

13. «Как радостна весна родная…»

Как радостна весна родная: И в небе мутном облака, И эта взбухшая, большая, Оковы рвущая река. И я гляжу, как птичья стая Слетает на верхи берез И как ее пугает, лая, Веселый и продрогший пес.

Март или апрель 1912

 

14. «Когда ты с грустью терпеливой…»

Когда ты с грустью терпеливой Положишь у креста венок, И небо полночью слезливой Размоет глину и песок, И колокол, тупой и медный, Мне годовщину пропоет, И всё, что было мной, бесследно Исчезнет, сгинет и пройдет, — Тогда туман, густой и синий, Пойдет от тающей земли, И кашки расцветут в долине, И пропоет рожок вдали. Кадите вы, поля, кадите Свои волшебные хвалы, Нагую землю взбороздите Вы, терпеливые волы! И вся земля живи и смейся, Лучи серебряные пей, И где-то в глубине развейся Остаток горечи моей!

Март или апрель 1912

 

15. «Если ты к земле приложишь ухо…»

Если ты к земле приложишь ухо, То услышишь: крыльями звеня, В тонкой паутине бьется муха, А в корнях изъеденного пня Прорастают новые побеги, Прячась в хвое и в сухих листах. На дороге вязнут и скрипят телеги, Утопая в рыхлых колеях. Ты услышишь: пробегает белка, Листьями пугливыми шурша, И над речкой пересохшей, мелкой Селезень кряхтит средь камыша. И поет бадья у нашего колодца, И девчонки с ягодой прошли. Ты услышишь, как дрожит и бьется Сердце неумолчное земли.

Март или апрель 1912

 

16. ГОД

Что лучше зимнего рассвета, И дыма синего у труб, И еле слышного привета, Слетающего с милых губ? Часам к пяти, пока не поздно, Приятно выйти погулять, Кричать средь тишины морозной И снег, притаптывая, мять. А вечером с тобою снова У вспыхивающих углей Мы дремлем в маленькой столовой, И ты становишься нежней. И к чаю сливное варенье, И ложек серебристый стук, Сверчка задумчивое пенье, Метели голоса, и вдруг Усталое прикосновенье Твоих неуловимых рук. Что радостней весною дыма Недавно вспаханных полей И тонкой, еле уловимой, Прозрачной зелени ветвей? Забывши о недавнем снеге, Уж анемоны расцвели, И рвут корявые побеги Пласты тяжелые земли. Средь стада бубенец смеется, Вдали гудят колокола, И взносится и раздается Неповторимая хвала. И юноша, покинув келью, В леса пушистые идет И тихо плачущей свирелью Подругу робкую зовет. И пахнут солнцем, пахнут прелью Бугры изрытые болот. Что слаще и острее лета: Его сомнений и тревог, До боли жалящего света И пыльных солнечных дорог? Соседней рощицы опушка Уж начинает опадать, И голосистая кукушка Перестает в ней куковать. И в полдень уж длиннее тени, И в поле уж желтее рожь, И ты наивной и весенней Передо мною не пройдешь. Гроза. Под крышей на соломе, Раскинув руки, я лежу И в наплывающей истоме На небо тусклое гляжу, И в этом блеске, в этом громе Свою тревогу нахожу. Сильней всего люблю я осень, Покойно и легко я пью Ее задумчивую просинь И ветра ровную струю. Последняя полоска сжата, И овдовели тополя, И пахнут горечью и мятой Необозримые поля. Затихла песня трудовая, Готово новое вино, И падает струя хмельная С веселым говором на дно. И всё ушло, и всё далёко — И нежно-серебристый май, И леса шум, и гул потока, И крикнуть хочется «прощай!» Какой-то птице одинокой, Отставшей от пролетных стай.

Март или апрель 1912

 

17. ОСЕНЬЮ

О чем-то скучно и лениво Досказывает мокрый лес. Обрывки туч дрожат пугливо И жмутся на краю небес. Кой-где дубки, орешник мелкий, А за кустами тишь и глушь, Лишь слышен шорох юркой белки Да ноги хлюпают меж луж. Что я скажу тебе сегодня, Когда еще желтей листва, Когда темней и безысходней Мои ненужные слова? А там уж кружит птичья стая. Куда она летит опять? И высь такая голубая, Что не измерить, не понять. И, слыша крик, душа, как птица С дробинкой маленькой в крыле, Еще наверх взлететь стремится И грузно падает к земле.

(1913)

 

18. ВЕЧЕРОМ

Ветер разогнал серебряные тучи,

Ослабел и в низеньких кустах залег.

Я иду вдоль зелени колючей,

Мокрая трава дрожит у ног.

Сжатые поля — как шашечные доски.

Падает снопами золотой овес.

И, цепляясь за кустарник хлесткий,

По дороге вязнет полный воз.

И под лай собаки розовое стадо

Тянется с поросших вереском холмов.

Может, сердцу ничего не надо,

Кроме песни дальней бубенцов,

Кроме голосов мальчишек, там, в селенье,

Где над крышами ползет и тает дым,

Кроме позднего недоуменья

Перед миром детским и простым.

(1913)

 

19. РОССИИ

Ты прости меня, Россия, на чужбине Больше я не в силах жить твоей святыней. Слишком рано отнят от твоей груди, Я не помню, что осталось позади. Если я когда-нибудь увижу снова И носильщиков, и надпись «Вержболово», Мутный, ласковый весенний день, Талый снег и горечь деревень, На дворе церковном бурые дорожки И березки хилой тонкие сережки, — Я пойму, как пред тобой я нищ и мал, Как я много в эти годы растерял. И тогда, быть может, соберу я снова Всё, что сохранилось детского, родного, И отдам тебе остатки прежних сил, Что случайно я сберег и утаил.

Февраль или март 1913

 

20. «Я бы мог прожить совсем иначе…»

…………………. Я бы мог прожить совсем иначе, И душа когда-то создана была Для какой-нибудь московской дачи, Где со стенок капает смола, Где идешь, зарею пробужденный, К берегу отлогому реки, Чтоб увидеть, как по влаге сонной Бегают смешные паучки. Милая, далекая, поведай, Отчего ты стала мне чужда, Отчего к тебе я не приеду, Не смогу приехать никогда?..

Февраль или март 1913

 

21. СУМЕРКИ

Злобный ветер, злобный холод, Мутный вечер настает, И колючий острый голод Дико гложет мой живот. Ветер взносит хлопья пыли С едкой, грязной мостовой, И жужжат автомобили, Как густой осиный рой, И, блудливо строя глазки, Старичок идет, свистя, И у женщины в коляске Жалобно мычит дитя. И тоска, и пыль, и холод, Мутный вечер настает, И колючий острый голод Дико гложет мой живот.

Февраль или март 1913

 

22. ВЕРЛЕН В СТАРОСТИ

Лысый, грязный, как бездомная собака, Ночью он бродил забытый и ничей. Каждый кабачок и каждая клоака Знали хорошо его среди гостей. За своим абсентом молча, каждой ночью Он досиживал до «утренней звезды», И торчали в беспорядке клочья Перепутанной и неопрятной бороды. Но, бывало, Муза, старика жалея, Приходила и шептала о былом, И тогда он брал у сонного лакея Белый лист, залитый кофе и вином. По его лицу ребенка и сатира Пробегал какой-то сладостный намек, И, далек от злобы и далек от мира, Он писал, писал и не писать не мог…

Февраль или март 1913

 

23. О МОСКВЕ

Есть город с пыльными заставами, С большими золотыми главами, С особняками деревянными, С мастеровыми вечно пьяными, И столько близкого и милого В словах: Арбат, Дорогомилово…

Февраль или март 1913

 

24. О МАМЕ

Если ночью не уснешь, бывало, Босыми ногами, Через темную большую залу, Прибегаешь к маме. Над кроватью мамина аптечка — Капли и пилюли, Догорающая свечка И белье на стуле. Посидишь — и станет почему-то Легче и печальней. Помню запах мыла и уюта В полутемной спальне…

Февраль или март 1913

 

25. «Может, можно отойти, вернуться…»

Может, можно отойти, вернуться В маленький и пыльный городок, Где какой-нибудь Барбос иль Куцый С громким лаем носится у ног. Может, можно?

Февраль или март 1913

 

26–27. ВЗДОХИ ИЗ ЧУЖБИНЫ

 

1 ПЛЮЩИХА

Значит, снова мечты о России — Лишь напрасно приснившийся сон; Значит, снова дороги чужие, И по ним я идти обречен! И бродить у Вандомской колонны Или в плоских садах Тюльери, Где над лужами вечер влюбленный Рассыпает, дрожа, фонари, Где, как будто веселые птицы, Выбегают в двенадцать часов Из раскрытых домов мастерицы, И у каждой букетик цветов. О, бродить и вздыхать о Плющихе, Где, разбуженный лаем собак, Одинокий, печальный и тихий Из сирени глядит особняк, Где, кочуя по хилым березкам, Воробьи затевают балы И где пахнут натертые воском И нагретые солнцем полы…

 

2 ДЕВИЧЬЕ ПОЛЕ

Уж слеза за слезою Пробирается с крыш, И неловкой ногою По дорожке скользишь. И милей и коварней Пооттаявший лед, И фабричные парни Задевают народ. И пойдешь от гуляний — Вдалеке монастырь, И извощичьи сани Улетают в пустырь. Скоро снег этот слабый И отсюда уйдет И веселые бабы Налетят в огород. И от бабьего гама, И от крика грачей, И от греющих прямо Подобревших лучей Станет нежно-зеленым Этот снежный пустырь, И откликнется звоном, Загудит монастырь.

Март 1913

 

28. КАК УМРУ

Комната в том же отеле, — обвить: углы паутиной.

Я лежу на высокой постели, придавленный тяжкой периной. Обои с цветами. Книг нелепая груда. Зеркало в пышной раме. И табак, и табак повсюду…

Сосед по лестнице всходит, ключом гремит неуклюже…

Мне сегодня ни лучше, ни хуже, и нет никаких откровений, о которых вы столько писали, только больше обычной лени и немного меньше печали.

Май 1913

 

29. ФРАНСИСУ ЖАММУ

Часто, блуждая вечером по Парижу, я ваш скромный домик снова вижу.

Зимнее солнце сквозь окна светит, на полу играют ваши дети. У камина старая собака, греясь, спит и громко дышит, в камине трещат еловые шишки. Вы говорите, а я слушаю и думаю, откуда в вас столько покоя, думаю о том, что меня ждет дорога угрюмая, вокзал и пропахший дымом поезд.

Если моя душа в Париже не погибла, спасибо вам за это, Жамм! Спасибо! Еще кружат надо мной метели темными стаями, еще душа не смеет назвать Того, к Кому обращается. Но вы, нашедший для своей молитвы восторг непересохшего ручья, молясь за всех, немного помолитесь за то, чтоб мог молиться я!

Ноябрь 1913

 

30. «Боже, милый, ласковый…»

Боже, милый, ласковый, как ты мне близок минутами, как ты тешишь сердце сказками, сказками, прибаутками. Разве не дети мы, разве ты не балуешь нас грозами, дождями летними, сухими морозами?

Когда я большую собаку глажу и чую на руке ее язык горячий и влажный, за собакой, что меня робко лижет, я тебя, Господи, вижу.

Ноябрь 1913

 

31. «Если бы ты была козой…»

Если бы ты была козой, я бы выгонял тебя в поле, ходил бы за тобой и давал бы тебе соли.

Но ты не коза, а девушка, с гребенками, с платьями, с юбками, с пальцами слишком тонкими, с мечтами слишком хрупкими. И я боюсь с тобой говорить, боюсь заглянуть в твою душу, как дети боятся разбить дорогую игрушку.

Ноябрь 1913

 

32. «Звезд у Бога много…»

Звезд у Бога много — целый светлый рай, а ты у меня одна на свете, обожди, не умирай! А когда умрешь всё же и станешь звездой в раю, ты так скажи господу:

«Боже, исполни просьбу мою!»

Он исполнит, и ты вернешься ко мне назад в своей ночной рубашке, длинной, длинной до пят.

Я буду в твоей комнате тогда и, глядя на небо, скажу:

«Упала звезда!..»

Ноябрь 1913

 

33. «Полдевятого, пора в школу…»

Полдевятого, пора в школу. Ранец от книг тяжелый…

Допиваю кофе крупными глотками, темно еще, лампа горит. Хочется, перед тем как идти, забежать к маме.

«Ты не знаешь, мама спит?»

В темной спальне большой мраморный умывальник…

И теперь, после стольких лет разлуки, после стольких тяжелых лет, помню я, как утром мамины руки пахли мылом «Vera Violette».

Ноябрь 1913

 

34. «От лампы ровный круг…»

От лампы ровный круг, тихо вокруг. Только кто-то поднимается по лестнице громко, может быть, подойдет сейчас к двери и спросит:

«Эренбург, вы дома?»

Нет, никто не пришел. Я гляжу на заваленный книгами стол. Сколько за эти пять лет прожито, из нового ничего не вышло, а старое… старое ушло, и странно думать, что сейчас где-то в Москве на Остоженке мама сидит и пишет:

«Я послала тебе русский чай, смотри не простудись и не скучай…»

Ноябрь 1913

 

35. «Когда вы уйдете навек…»

Когда вы уйдете навек, я буду верить, как будто вы вышли из комнаты, не прикрыв плотно двери.

Когда вы уснете навек, я скажу вам:

«Спокойной ночи».

И сестрам скажу:

«Тише, папа спать хочет…»

Я скажу:

«Мама задремала в кресле. С ней нельзя говорить, но скоро мы будем вместе. Мы будем снова ждать папу к обеду в нашей столовой. Папа выйдет, взглянет своими добрыми близорукими глазами, от радости как-то выпрямится весь и спросит у мамы:

„А дети все здесь?..“»

Ноябрь 1913

 

36. «Иногда вспоминаю костры на снегу…»

Иногда вспоминаю костры на снегу, иногда даже их вспоминать не могу.

Утренний ветер марта особенно дик и свеж, но не двинется с места барка моих последних надежд. Погоди! Кто-то тащит весь непосильный груз…

Боже! Имя твое всё чаще срывается с этих уст…

(1914)

 

37. «В нежном свете гаснущего газа…»

В нежном свете гаснущего газа мелькают женщины, как летучие мыши. На улице пустой и влажной шелест тонкого шелка слышен.

Я сяду в маленьком баре, ко мне прилетит летучая мышь и скажет: «Ты снова печален, ты снова один сидишь».

Как тонко сделаны губы, средь позднего золота мак, и целую ночь я буду глядеть на их тайный знак

Будет тихо и пусто меж нами; жадно прильнув к стеклу, выпьет она сухими губами белую мутную мглу. Не станет абсента в стакане, не станет больше огней, и меня, и меня не станет со всей тяготой моей. И ярче на шляпе алого банта, и ярче на шее коралловых бус — раскроется дивная рана богом рассеченных уст.

Но утром опять, тяжела и бела, сквозь окна вольется мутная мгла. И будет утру чуждым и лишним последний взмах крыла летучей мыши.

(1914)

 

38. «Вечера, тенистые, как пальмы…»

Вечера, тенистые, как пальмы, вы всего понятней и родней.

Я опять слежу на площади зеркальной легкий бег испуганных огней. Как они убегают быстро, и за ними гонятся тени, похожие на огромных птиц; иногда расцветают на тонких стеблях нарциссы девичьих лиц.

Я стою, прислонившись к стеке, хорошо и покойно мне. Ласковый холод стены, дождик и запах весны, запах смутный, ненужный каждой маленькой лужи. Я половодья, и гула, и ветра не помню; у мокрой стены хорошо мне…

Только сны о золоте Рима я от теплых дождей берегу: круглые, они горят, как апельсины, на каком-то темном берегу.

(1914)

 

39. «Мы плясали с тобой долго…»

Мы плясали с тобой долго, как два дрессированных волка. Тоска-укротитель держала свой хлыст наготове, и это мы звали любовью.

Синяя стелется мгла. Зимний вечер ласков и чист.

Ты ушла… Я целую поломанный хлыст…

В книге оставляют закладку, чтобы опять опьяняться теми же страницами. Если б вернуться обратно к далекому, почти позабытому.

В эти ночи весенние на каком-то прочитанном скучном романе я пишу: «Флоренция, Флоренция», и буквы ранят.

Всё, что было хорошего в жизни, прошло среди низких холмов, где ветер гонит из Пизы стада небесных волов, где вечером у Арно тепло и сыро и дрожат огоньками лавочки ювелиров, где англичане бродят толпами, где закатами тихими и долгими, как свеча, горит кампанило за всю земную любовь, где вместе с нею мы были и где не будем вновь.

Так много — три года!.. И не вернуться обратно к далекому, почти позабытому…

Одна закладка меж двумя страницами…

(1914)

 

40. «Ты знаешь, Он не Добрый Пастырь!..»

Ты знаешь, Он не Добрый Пастырь! Я дик и, может быть, лукав, я ночью чую слишком часто дурман неукротимых трав. Я тонкую кору подрезал, чтоб выпить сок горячий и телесный, я тронул черное железо опавшего пустого леса. Падал я, глядя на желтые тучи, как им завидовал я! Веру в Него я мучил, как мальчик воробья.

Но Он в минуту заката мне дал вино тоски и тьмы, такое крепкое, что, выпив, я заплакал и вспомнил серые глаза Фомы.

Между январем и мартом 1914

 

41. ДО КОНЦА

Есть жизни, точно тонкие тропинки, Они скрываются средь зелени густой, Отравленные синей дымкой И ускользающей мечтой. Но жизнь моя — просторная дорога, Она от пыли белая, она — навек. Ты долго шел? Но дней у бога много! И где привал? И где ночлег? Еще давно, еще вначале, Когда кусты мою дорогу прикрывали, Когда казалось, что идти недалеко, А если далеко, то так легко, — Мне встретилась простая женщина. Такая светлая и незаметная, как все, Но птицы вдалеке звенели — легкие                 бубенчики, И было всё в росе. Она мне отдала свое большое сердце, Тяжелое, как все сердца. Отдав его, закуталась в туман, померкла. Но этот груз мне сладок до конца. Она мне отдала свое большое сердце, Тяжелое, как все сердца.

Март 1914

 

42. «Я сегодня вспомнил о смерти…»

Я сегодня вспомнил о смерти, Вспомнил так, читая, невзначай. И запрыгало сердце, Как маленький попугай. Прыгая, хлопает крыльями на шесте, Клюет какие-то горькие зерна И кричит: «Не могу! Не могу! Если это должно быть так скоро — Я не могу!» О, я лгал тебе прежде, — Даже самое синее небо Мне никогда не заменит Больного февральского снега. Гонец, ты с недобрым послан! Заблудись, подожди, не спеши! Божье слово слишком тяжелая роскошь, И оно не для всякой души.

Май 1914

 

43. «На холму унынье и вереск…»

На холму унынье и вереск, И пастух на холму задремал. Я знаю, ты не поверишь, До чего я идти устал. Рога окунули коровы В красное море и спят. Куда идти мне снова, Когда потухает закат? Где-то бубенчик звякнул, Такой убитый. Залаяла собака, И снова всё тихо… И если ты белый месяц увидишь — Его не увидит пастух на холму. И если споешь ты о прежней обиде — Я песни твоей не пойму.

Июнь 1914

 

44. О СОБОРЕ РЕЙМСА

Доходил смердящий ветер И по улицам носил дитя потерянное. И стучали тихие калеки Деревом. Господень ларь, уныл и дымчат, Стоял расщепленный, как дуб, Лишь обратив на запад стылый и пустынный Последний суд. И семь птенцов, голодные, взлетали, В ночи не видя ясного лица, На грозный и сулящий палец Окаменелого творца. Пришла ко мне ты, тяжкая, нагая, Спросить, готов ли я.                 Готов! Но погоди! Ты слышишь — это плачет Каин Над пеплом жертвенных даров.

Декабрь 1914

 

45. «Если б сегодня пророк пришел…»

Если б сегодня пророк пришел, Я забыл бы о трудной свободе, — Как некий сказочный волк, Я лизал бы его благодатные ноги. Но никто не хочет меня победить. Еще вспоминая, я пл а чу, Но молитвы — из книг, Слезы — негорячие. Утро пришло, не тушу свечу, Гляжу на нее и молчу. Сейчас запоет будильник, Заведенный к чему-то вчера. Пора! Пора! Пора! Готов, но еще усилье… Ты, глядящая в море испытующим взглядом, Смотри — недвижен средь вод, Горит омраченный корабль, И матрос на мачте поет.

Декабрь 1914

 

46. «Атаки отбиты… победа…»

«Атаки отбиты… победа…» Маленькие, ровные слова. Над бедным усталым ковчегом Всё тех же ночей синева. Последние выси Покрыла вода. И дальше астральных чисел Никому не понять никогда. Но дикий ангел бросит сети В глухие воды и уснет. Он, засыпая, не приметит Какой-то праздный огонек. И будет волн разбег сердитый, Небесной степи синева. …Он может тихо спать, и ныне не затмится Тупая святость божества.

Декабрь 1914

 

47. ГОГОЛЬ

Неуклюжий иностранец, Он сидел в кофейне «Греко». Были ранние сумерки Римского лета, Ласточки реяли над серыми церквами. Завлекла его у ног мадонны Ангельская тягота и меч, А потом на Пьяцца Спанья запах розы… (Медные тритоны Не устанут извиваться и звенеть.) Вспомнил он поля и ночи, Колокольцев причитанье И туман Невы. Странный иностранец, Он просил кого-то (Вечер к тонкому стеклу приник): «От летучих, от ползучих и от прочих Охрани!» Сумрак, крылья распуская, Ласточек вспугнул. В маленькой кофейне двое Опечалились далекой синевой. …И тогда припал к его губам сладчайший, Самый хитрый, самый свой.

Январь 1915

 

48. МОИ СЛОВА

В час, когда далекая заря, Усмехаясь, тихо пенит Белые, безликие моря, — Маленький рождается младенец, А смеется, как старик. Посмеявшись, умирает, — это лучше! День за днем, и я привык К этим глазкам, к их пугающей воде И к тому, что руки, нет, не руки — ручки Отбиваются от близких бед. (Милый трупик, Забелит тебя рассветный снег!) Тоненький огарок знает, Как заря их крестит, крестит-отпевает. Встали и очнулись. Утро наконец. Одного еще качаю в люльке — Тоже не жилец…

Январь 1915

 

49. «Когда еще не совсем стемнело…»

Когда еще не совсем стемнело, Зажигают на площади газовый рожок. Расплывается пламя белое Среди небесных песков. Если б знать, зачем он, никем не замеченный, Смотрит в сизую даль В час, когда влага весеннего вечера Еще не тронула теплый асфальт. О, не надо, не надо бессмертья! Слишком трудно думать о нем. Только порадуйте бедное сердце Одним ответным огнем!

Январь 1915

 

50. «Люблю немецкий старый городок…»

Люблю немецкий старый городок — На площади липу, Маленькие окна с геранями, Над лавкой серебряный рог, И во всем этот легкий привкус Милой романтики. Летний дождик каплет. Люб мне бледно-красный цвет моркови На сером камне. За цветными стеклами клетчатая скатерть, И птица плачет о воле, О нежной, о давней. А в церкви никто не улыбнется, — Кому молиться? Зачем? И благочестивые уродцы Глядят со стен. Сторож тихо передвигает стулья. Каплет дождик. Уродцы уснули.

Январь 1915

 

51–61. ИЗ ЦИКЛА «РУЧНЫЕ ТЕНИ»

 

1. «Каторжница, и в минуты злобы…»

Каторжница, и в минуты злобы Губы темные на всё способны. От какой Сибири ты взяла эти скулы, Эту волю к разгрому, к распаду, к разгулу? Жизни твоей половодья, пороги И пожары далеких усобиц… Сколько раз этих щек провалы Синели от слез и от жалоб, А бровей исступленные крылья Распускались, сбирались и бились! Но господь обрел в этом пепле Живой огонь и глаза затеплил, Разъятые жалостью, дымом, гарью — Огромные, темные, карие.

Февраль 1915

 

2. «В маленькой клетке щебечет и мечется…»

В маленькой клетке щебечет и мечется, Что-то повторяет бесконечное. Войдешь — расспросы за расспросами, Хлопоты знакомые. Только как странно смотрят глаза раскосые, Зеленые глаза, обреченные. Боится, что наскучила, На минуту отходит в угол, Но если вы даже сделаете из птицы чучело, Как глаза ее будут глядеть испуганно…

Февраль 1915

 

3. «Твои манеры милой тетки…»

Твои манеры милой тетки Из бледно-розовой гостиной, И голос медленный и кроткий, И на груди аквамарины. Но взор твой, ускользая праздно В тупой и безразличной лени, Таит все прихоти соблазна, Все смены прежних наслаждений. Как странно встретить у ребенка, В минуту тихого мечтанья, Какой-то след усмешки тонкой Непоправимого познанья!..

Январь 1912

 

4. «Были слоны из кипарисового дерева…»

Были слоны из кипарисового дерева, Из бронзы, из кости, еще из чего-то. Не помогли амулеты — маленькие слоны, Не помогли даже рифмы «Ленотра и смотра». Вижу вас — вечно новая шляпка И волосы ветра полны. Голос капризный, лукавый: «Где вы? Скажете еще! Неправда…» Не помогли амулеты. Испить вам дано Жизни думы и годы — Не хмельную печаль, не чужое вино, Только холодную воду.

Февраль 1915

 

5. «Ты смеешься весьма миловидно и просто…»

Ты смеешься весьма миловидно и просто, И волосы у тебя соломенные. Ах, как больно глазам от известки Заплясавших, задрыгавших домиков! Жарко три дня подряд. Что ж, купайся, пей лимонад! Нет, я лучше у горячих стен Потанцую под «Кармен», Потанцую, подурачусь, покричу — В домике оставил я трескучую свечу!.. Но болезное святое дитятко Не потерпит никакой беды, Чтоб залить огонь, у бога выпросит Маленькую капельку воды.

Май 1915

 

6. «Пляши вкруг жара его волос!»

Пляши вкруг жара его волос! Не пытай, как он нес Постами Этот легкий звенящий пламень. Но иди домой и отдай подруге Один утаенный и стынущий уголь. Когда же средь бед и горя Он станет уныл и черен, Скажи, но только негромко: «Прости, я сегодня видел Бальмонта…»

Апрель 1915

 

7. «Елей как бы придуманного имени…»

Елей как бы придуманного имени И вежливость глаз очень ласковых. Но за свитками волос густыми Порой мелькнет порыв опасный Осеннего и умирающего фавна. Не выжата гроздь, тронутая холодом… Но под тканью чуется темное право Плоти его тяжелой. Пишет он книгу, Вдруг обернется — книги не станет… Он особенно любит прыгать, Но ему немного неловко, что он пугает прыжками. Голова его огромная, Столько имен и цитат в ней зачем-то хранится, А косматое сердце ребенка, И вместо ног — копыта.

Февраль 1915

 

8. «Ты сидел на низенькой лестнице…»

Ты сидел на низенькой лестнице, Модильяни. Крики твои — буревестника, Улыбки — обезьяньи. А масляный свет приспущенной лампы, А жарких волос синева!.. И вдруг я услышал страшного Данта — Загудели, расплескались темные слова. Ты бросил книгу, Ты падал и прыгал, Ты прыгал по зале, И летящие свечи тебя пеленали. О, безумец без имени! Ты кричал: «Я могу! Я могу!» И четкие черные пинии Вырастали в горящем мозгу. Великая тварь — Ты вышел, заплакал и лег под фонарь.

Апрель 1915

 

9. «Собирает кинжалы, богов китайских…»

Собирает кинжалы, богов китайских, Пишет стихи и стихи читает, Но в душе запустенье и дрема, Темный чад непроветренных комнат. Одиноко пьет алкоголь и, бессильный, Что-то бубнит о коврах королевы Матильды, О случайно прочитанной книжке — О Бергсоне, Рабле или о «Трупе в нише». Хочется бить, ломать, бедокурить, — Ах, ковры не застлали купеческой дури!.. На лице очки и пухлые щеки, А глаз не видно, глаз не найдете. Ставни закрыты, никто не знает, Как безобразит тихий хозяин, Как плачет, и слезы ползут неловко По пыльным, по сделанным щекам…

Февраль 1915

 

10. «Люблю твое лицо — оно непристойно и дико…»

Люблю твое лицо — оно непристойно и дико, Люблю я твой чин первобытный, Восточные губы, челку, красную кожу И всё, что любить почти невозможно. Как сросся ты со своей неуклюжей собакой, Из угла вдруг залаешь громко внезапно И смущенно глядишь: «Я дикий, Некомнатный, вы извините?..» Но страшно в твоей мастерской: собака, Прожженные трубки, ненужные книги и девичьих                 статуй От какого-то ветра загнутые руки, Прибитые головы, надломленные шеи, — Это побеги лесов дремучих, Где кончала плясать Саломея… Ты стоишь среди них удивлен и пристыжен — Жалкий садовник! Темный провидец!

Февраль 1915

 

11. «Горбится, мелкими шажками бежит…»

Горбится, мелкими шажками бежит Туда и обратно. Тонкие пальцы от всех обид Скручены как-то. Раздумчивый глаз И усмешка: Кое-что знаю про вас, Все мы здешние, все мы грешные! Жизнь нелегка, И очиститься нечем. Убьешь паука — Отойдешь и повесишься. Поглядит и бежит куда-то — Туда иль обратно. И, отвисшие, к ночи засохшие (От молитвы иль только от страсти скрытой?), Жадно ловят комнатный воздух Губы семита.

Июнь 1915

 

62. КАНУН

На площади пел горбун, Уходили, дивились прохожие: «Тебе поклоняюсь, буйный канун Черного года! Монахи раскрывали горящие рясы, Казали волосатую грудь. Но земля изнывала от засухи, И тупился серебряный плуг. Речи говорили они дерзкие, Поминали Его имена. Лежит и стонет, рот отверст, Суха, темна. Приблизился вечер. Кличет сыч. Ее вы хотели кровью человеческой Напоить! Тяжелы виноградные гроздья. Собран хлеб. Мальчик слепого за руку водит. Все города обошли. От горсти земли он ослеп. Посыпал ее на горячие очи, Затмились они. Видите — стали белыми ночи И чернью покрылись дни. Раздайте вашу великую веру, Чтоб пусто стало в сердцах! И, темной ночи отверстые, Целуйте следы слепца. Ничего не таите — ибо время Причаститься иной благодати!» И пел горбунок о наставшем успении Его преподобной матери.

Февраль 1915

 

63. НАД КНИГОЙ ВИЙОНА

Бедный мэтр Франсуа! В таверне «Золотой осел» сегодня весело. Пришел, усмехнулся даме (Все мы грешные!), Кинул на стол золотое экю. На твоем Завещании Три повешенных. И горек твой дар Моей печали В этот желтый и мокрый март, Когда даже камень истаял. Пошел — монастырский двор, И двери раскрыты к вечерне. Маленький черт Шилом колет соперника. Всё равно! Пил тяжелое туренское вино. Ночи лик клонился ниже. Пели девы: «Вот Он! Вот Он!» Петухи кричали. Трижды От Него отрекся Петр.

Февраль 1915

 

64. ДВАДЦАТЬ ПЯТОГО МАРТА

Под золотом марта снега в оврагах вскипали. На высокой паперти стоял слепой мальчик. Простер он руку свою, прося подаянья, Не к толпе прихожан и не к пашне, синевшей                 в тумане, Но к желтому небу Это день исцелений! Гроза средь снега! Бесплодные вдовы и девы в церкви. Он слушал, Как о нежном сыночке голосила кликуша. Он тянулся к небу, и в полдень Кто-то золотом руку его наполнил. Девять лун отойдут, и звезда загорится в Сочельник. Погорюет жена над пустой колыбелью. Но, боже, как будет он плакать, маленький мальчик, Когда последние капли уйдут сквозь сжатые крепко                 пальцы!

Март 1915

 

65. «Майское утро, и плачет шарманка…»

Майское утро, и плачет шарманка, Но сегодня я больше не встану. Вы, в своем милосердии Приносящая крест, Расскажите о чьей-нибудь смерти, Чтоб я не боялся чудес. Нет, перестаньте, Прогоните лучше его!.. Я знаю, что этот же самый шарманщик Стоял над калекой Рембо. Как совладать с весенними днями, Они сочатся сквозь шторы, сквозь ставни. Пароход, уплывающий в Харрару, — Это не пьяный корабль! Скоро ль, устав наконец, Курчавому доброму негру Я отдам золотой бубенец И за это возьму его веру? Но негр не приходит, не уходит шарманка. Я сегодня больше не встану… … Вот казнь, и нет ни плахи, ни меча, И даже кровь, и даже кровь не горяча!

Март 1915

 

66. В ДЕТСКОЙ

Рано утром мальчик просыпался, Слушал, как вода в умывальнике капала. Встала — упала, упала — и жалко… Ах, как скулила старая собака, Одна, с подшибленной лапой. Над подушкой картинку повесили, Повесили лихого солдата, Повесили, чтобы мальчику было весело, Чтоб рано утром мальчик не плакал, Когда вода в умывальнике капает. Казак улыбается лихо, На казаке папаха. Казак наскочил своей пикой На другого, чужого солдата, И красная краска капает на пол.

Март 1915

 

67. СВАДЬБА НА ПЛОЩАДИ

Уж звезды глядели подслеповато — Хитрые глазки бабки, Что, пристойно вздыхая и ноя, Чистит и моет покойника. Господин с «проспектом» Жадно ловил человека: «Кайтесь, покайтесь! Ныне только это средство покупайте!» Простер он руку к вывеске, зревшей В сизых далях, Где сорок приученных бесов Вдоль огромных букв кувыркались. На столб взобрался кутила В грязном цилиндре, и, правя стеком, Темную площадь кропил он Жиденьким светом.

Кутила

Господа, соблюдайте уважение к божьему                 месту. Сейчас должны прийти жених и невеста. В церкви темно. Вы же беситесь. Так не полагается. Черный жрец с пылающей лестницей, Вас приглашаю я.

Фонарщик

Плетется собака, Ложится у фонаря. Черная собака, Что ты ходишь зря? Обведу вкруг огня я круг. Забьются искры. От белого беса круг И от мглистого. Мгла ты, мгла, Что ты наплела? Бродишь, ходишь около. Ты не балуй, мгла, Я фонарщик расторопный, Обхожу четыре черные угла, Одиннадцать овец гоню на заклание. Зажигаю одиннадцать светильников в храме: Первый для тени, что рядом тащится, Второй для улыбчивой дамы, Третий для пришедшего с моря тумана, Четвертый для слепца, Пятый для рекламы, Шестой для хмельного гонца, Седьмой для всякой собаки, Восьмой для Адама, Девятый для юной плясуньи, для грешной                 причастницы, Десятый для отца, А одиннадцатый так себе…

Лошадь

Я — лошадь! Я покорно тащила черную ношу Дел ваших. Собирала зерно И снова его увозила на пашню. На бойню влекла гимны певших баранов. И в кружевном домино Развозила усопших и пьяных Домой. Вы глаза мои окутали тьмой. Но сегодня брызнул в них день. Скинула вашу ношу. О, какой огневой слепень Жалил старую лошадь? Я несла туда, за дома, за заставы, Я несла, несла и упала. Облепили меня люди, люди — лошадь, Точно липкие бескрылые мошки. Не слетали, не пугались, Снова волокли по яркому асфальту… Напрасно губы мои сосут железо, Взывая о воде ключевой. Видишь ты, человечья невеста, Двое нас, двое…

Гимназисты

Мы учили теорию словесности… Ах, какие крылышки небесные! Мы у мух вырывали лапочки милые, Мушиные лапочки, ангельские крылышки…

Продавец

Купите, господа, открыточки невинные! Дама с очень пышными формами! Голенькая дамочка, и при ней мандолина… Купите — недорого!

Кутила

Не слушайте его, дети! Сейчас перед вами предстанет добродетель. Жених — манекен от лучшего портного. Какой покрой! Какое нежное сердце, и ни слова. Невеста голенькая, но в чулках и в шляпе. Она может очень стыдливо улыбаться. Тише, господа, тише!

Бабка

Ах ты, бедненький, что ж у тебя рукава                 болтаются. Безрукий ты, неприкаянный! Безногий ты, безголовый, с палочкой, Что ж ты по людям балуешься? Сними с себя труху эту хитрую, В рогожку простую завернись ты! Вместо головы возьми ты тыкву Да иди помаленьку, причитывая, Чтоб не оступиться, не разбиться, К милостивому Пантелею. Поклонись ему, скажи: «Меня жалеючи, Ты приставь, прилепи эту голову, Без головы житье мое невеселое! От беса все, и где ж это видано, Чтоб нагишом, да при всех, бесстыдница!..»

Невеста

Ах, он не умеет беседовать! Но, боже, какая нега Ласкать весенним вечером Эту грудь, эти плечи клетчатые. О, какой торс, И ног его нежный ворс! Я люблю тебя, прах веселенький, Отрок маленький! Как сладко, как страстно колются Воротнички крахмальные!

Кутила

Женишок мой, хорошенький выкидыш, Согласен ли ты после ночи рассыпаться? Согласен ли ты в поту и в мыле Снова стать прахом и пылью, Безголовый, безрукий, безногий, Висеть в гардеробе Вовеки? Но ты ведь не можешь ответить… Невеста, согласна ли ты родить чудище, Не из плоти — из желтой кости, Кормить его сохлой грудью, Чтоб он издыхал и рождался каждую осень И, достигнув девятого года, Пришел бы на эту площадь дикую: Руки длинные до пят, голова как у носорога И на животе кружок искупительный?

Господин

О, я его обязательно куплю для моей коллекции Божков Центральной Африки.

Невеста

Мне так стыдно, что хочется раздеться — Снять эту шляпу!

Кутила

Он придет! В беспамятстве скинув парик, Лысая старуха за ним понесется. Скажет: «Я тоже, сметая стыд, Кусала свое тело — дряблую грушу без сока. В блуде кричала, падала, снова кричала, вставши, Возьми меня, княжич павших!..» Всех подберет, всех потащит На свою веселую дачу! И меня, кутилу — твоего пленника, — Возьми с собой на задки! О, тобой мы давно беременны И плачем, и лижем сухие пески!..

* * *

Кутила упал со столба, он лежал среди площади. Ругались и пели, его объезжая, слепые извозчики. Только при входе в ресторан «Олимпия», Вертя зеркальные двери, кружа их, под шелка шум, Плакал и шагал в безумном лабиринте Черный грум.

Март 1915

 

68. НАТЮРМОРТ

От этой законченной осени Душа наконец ослабла. На ярком подносе Спелые, красные яблоки. Тяготейте вы над душой ослабшей, Круглые боги, веские духи, Чую средь ровного лака Вашу унылую сущность. Всё равно, обрастая плотью, Душа моя вам не изменит. Зреет она на тяжелом подносе В эти тихие дни завершений.

Март 1918

 

69. В ВАГОНЕ

В купе господин качался, дремал, качаясь Направо, налево, еще немножко. Качался один, неприкаянный, От жизни качался от прожитой. Милый, и ты в пути, Куда же нам завтра идти? Но верю: ватные лица, Темнота, чемоданы, тюки, И рассвет, что тихо дымится Среди обгорелых изб, Под белым небом, в бесцельном беге, Отряхая и снова вбирая Сон, полусон, — Всё томится, никнет и бредит Одним концом.

Апрель 1915

 

70. «Слышишь, как воет волчиха…»

Слышишь, как воет волчиха, Собирая отсталых волчат? В поле просторно и тихо. Куда ты ушел наугад? Ясный паненок, Маленький пан, Отчего твой зеленый Алеет жупан?..

Май 1915

 

71. НАПУТСТВИЕ

О летящая мимо, Ты падешь на скаты голые, На ржавую глину, Разогретую солнцем. Станешь снова таять и париться, Ноги свои удивленно тронешь, Малой тварью Затрусишь полегоньку. Помяни и того, кто был создан Из той же глины хрупкой, Кто остался слишком поздно Сидеть на приступочке, Распевая: «Барышни хорошие, Благолепные барышники, Подайте один только грошик Спившемуся, Развалившемуся!..»

Май 1915

 

72. НА ВОЙНУ

Уходили маленькие дети — Ванечки и Петеньки, Уходили на войну. Ну! Ну! Пейте! Бейте! Бейтесь! Смейтесь! На вокзальной скамейке! Какой пухлый профиль, И заботливо прицеплена фляжка. Он сегодня утром еще пил кофе С мамашей. Пили и забыли. Уходили. Не глядели, не скорбели. Пили, пели. Чад ли? Жар ли? Солнце в лужи тычется. Скоро снег последней марли Скроет личико. Вечер светится. Отдыхают усталые люди. А нового Петеньки Больше не будет.

Май 1915

 

73. «Ни к богатым, ни к косматым…»

Ни к богатым, ни к косматым, Ни к мохнатым медвежатам, Ни к арапам косолапым, Ни к собакам, ни к чертякам, — Шла смерть в мою клетушку, За мой стол, до моих детушек. Я просил: «Не тронь детенышей!» А она взяла и тронула. «Ты не гладь» — она погладила, Всем дала по виноградине, Увела и след приметила, Замела хвостами песьими, А к себе пришла, проклятая, Завизжала и заплакала, Плача, пеленала трупики, Пестовала и баюкала: «Я-га-га! У-лю-лю! На-по-ю! На-кор-млю!»

Май 1915

 

74. ПОСЛЕ СМЕРТИ ШАРЛЯ ПЕГИ

В дни Марны на горячей пашне Лежал ты, семени подобен, Следя светил, спокойно протекавших, Далекие дороги. А жирные пласты земли Свои упрашивали, угощали снедью жаркой, Свои упрашивали и враги. В дни сентября мы все прочли: На Марне Убит Пеги. О господи, все виноградники Шампани, Все отягченные сердца Налились темным соком брани И гнут бойца. А там, при медленном разливе Рейна, Ты, лоза злобы, зацвела. Вы, собутыльники, скорее пейте У одного стола! Над этой бедной бездыханной плотью, О, чокнитесь!

Май 1915

 

75. НА ЗАКАТЕ

На закате Было особенно душно. Приходили оловянные солдатики И стреляли из маленьких пушек. Старший цедил какую-то шутку. Дымила трубка. Дрогнули тела, повалились рядами, Сокрушенные зорким огнем. И видел и плакал Каменщик Над гиблым трудом. К ночи пришли влюбленные девы, Грудью прильнули к вспаханному полю, К полю, сытому от цельного хлеба И от соли. (О, как нежные губы жжет Смертный пот!) А в деревне выла собака, Вспоминая жилье, Выла, что что-то было И что иссякло Всё.

Май 1915

 

76. В АВГУСТЕ 1914 ГОДА

Издыхая и ноя, Пролетал за поездом поезд, И вдоль рельс на сбегающих склонах Подвывали закланные жены. А в вагоне каждый зуав Пел высокие гимны. (И нимфы Стенали среди дубрав.) «Ах, люблю я Мариетту, Мариетту Эту. Всё за ней хожу. Где мы? Где мы? Где мы? Я на штык мой десять немцев Насажу!» Дамы на штыки надели Чужеземные цветы — хризантемы. А рельсы всё пели и пели: «Где же мы? Где мы?» И кто-то, тая печаль свою, Им ответил: «В раю».

Май 1915

 

77. P. S.

[1]

Я знал, что утро накличет Этот томительный вечер; Что малая птичка Будет клевать мою печень; Что, на четыре части переломанный, Я буду делать то, что надо И чего не надо: Прыгать на короткой веревочке Мелким шагом, Говорить голоском заученным Про свою тоску, Перечитывать житье какого-нибудь мученика Или кричать: а-а! ку-ку! Глуп-глуп! мал-мал! Я это знал, И всё же, когда любовь пришла, я не понял — Где это? что это? то или это? Заплакал и отдал картонной мадонне Ключи погибающей крепости…

Май 1915

 

78. В ПИВНОЙ

Приходили четыре безногих солдата. Пили горькое пиво. О лихих, о далеких атаках Говорили лениво. Говорили, смотрели На женские прелести. «Пушка ты, пушечка, Как тебя не назвать? Душечка! Семьдесят пять! Рушь ты немчиков, Розовых младенчиков! Всё разрушишь — Тихо будет к вечеру. Дай, моя пушечка, Я поцелую твое плечико!..» Девки целовали солдат, Какая кого, наугад. «Пригожие мои, видные, Румяные. Ножки у вас не какие-нибудь — Деревянные!» Целуйте, какая кого! Не спорьте! Горько! Горько! Солдат вынул образок, Лег на скамью, как в гроб. Плакал Никола-чудотворец, Застилал одинокую душу. А золотое, прошлое горе Всё еще пенилось в кружках.

Июнь 1915

 

79. ARS

[2]

Я бродил, я любил здесь когда-то, А теперь, разлюбив, позабыв, Я касаюсь мрамора статуй Среди тощих низких олив. Я дрожу, — ни тоска, ни трепет Эту белую плоть не пронзит. Только изредка летний ветер По глянцу листвы скользит. Не хочу! Не хочу вашей правды! Вы всего мудрей и ясней, Но даже малая травка Не взойдет из этих камней. Облаками большими, тяжелыми Скрыты синие очи Отца. Но в душе не осталось золота, Чтоб отлить иного тельца.

Июнь 1915

 

80. ЛЕТНИМ ВЕЧЕРОМ

Я приду к родимой, кинусь в ноги, Заору: «Бабы плачут в огороде Не к добру. Ты мне волосы обрезала, В соли омывала, Нежная! Любезная! Ты меня поймала! Пред тобой, перед барыней, Я дорожки мету. Как комарик я Всё звеню на лету — Я влюблен! Влюблен! Тлею! Млею! Повздыхаю! Полетаю! Околею!»

Июль 1915

 

81. ПРОГУЛКА

В колбасной дремали головы свиньи, Бледные, как дамы. Из недвижных глаз сочилось уныние На плачущий мрамор. Если хотите, я подарю вам фаршированного                 борова Или бонбоньерку с видами Реймского                 собора. «Ох вы р о дные, хорошие! Подсобите мне!.. Очень уж тошно Без Митеньки!» И на мокрых досках Колыхался мертвый солдат, Торчала горькая соска В ярко-лиловых губах. Нет, я поднесу вам паштеты, А эти туши Мы прикажем убрать астрами, только                 фиолетовыми, И вечером скушаем. «Мальчик мой перебитый!.. Всё переменится…» Только ветер один причитывал: «И презревши все прегрешения…»

Сентябрь 1915

 

82. ОТХОДНОЕ

Ночью тихие грехи, Один… и ни слова… Нельзя же вечно: «Апчхи!» — «Будьте здоровы!» — «Вы какие? Турецкие?» — «А я Кри-Кри, а я Фру-Фру…» Знаешь, это звучит по-детски, Но теперь я скоро умру! Это знает мой сосед, И лекарь грек, И барышни в «Ротонде», И колокольчик конки. Это знает тот плюгавый, Что в моем ведре плавает, Кричит: «Не сливай, а то залаю!» Это все знают, только ты не знаешь. Но ты знаешь, как я жил раньше, И «Я живу», и «Одуванчики», И то, как я лаял малость, И то, как лай мой ты слушать устала, И сказки, и ласки, и ночи, и очи, И прочее, прочее, прочее… «Знаете, этот поэт-то помер!..» — «Да что вы? Ну, комик!» — «Все умрем». — «Попробуй — умри!» — «Умру». — «Кри-Кри!» — «Фру-Фру!» Где же ты? Уж кричит петух. Пот сотри! Облегчи тоску! Дай мне разрешенье! «Послушайте, одно из двух: Или кричите кукареку, Или пойте хорошенько, Вот как я пою: „И раба твоего Илию…“ Послушайте, вы снова?..» — «Будьте здоровы!»

Ноябрь 1915

 

83-88

 

1. ПРОСТИ МЕНЯ — БЛУДЛИВОГО

Утром не было письма. Тело было бело — белей бельма. Качал стул. До обеда три раза зевнул. Сколько? Четыре? Четверть пятого — Как рано! (И мухи, и патока.) Я глазами прощупал сквозь блузку — ага!                 что-то новое… Со скуки разве попробовать? На диван присели. …Как мухи засидели Боттичелли!.. Ку-ку, Венера, Нашла кавалера? Знаешь, милый, нет дня — Поцелуй меня! Знаешь, так лучше, не надо огня — Поцелуй меня! Я люблю его! Господи, неужели как всех? Господи, грех? Знаешь, это дудки! Не затем диван. Грудки твои, грудки, Точно марципан. Цепляемся за руки, за волосы, за плечи!                 О владыко! Выплыть хочется! Выплыть! Не надо! Слышишь! Не надо! И падаем!.. Так птица с дробинкой в груди падает в землю,                 упершись крылами, Так падает в воду камень, Так падает старый бродяга, прикончив четверть,                 в последний раз Так падает час! От тел горячих этот запах терпкий. Господи! Трупы простертые, смотрим мы в око                 смерти И, как плиты, чужие плечи. А сказать друг другу нечего! «Милый, где мы?» — «У меня». — «Отвернись, я оденусь!» Не глядел ей в глаза. Страшно! Я знаю всё, и какая на ней рубашка. Выпил три кружки пива. Господи, прости меня — блудливого! За то, что я спал в детской кровати (С сеткой). Касался плоти матери. За то, что в тринадцать лет я плакал. Не в силах понять твоего знака. За то, что я ночью бегал — лицо мокрое — И щипал свою грудь, щипал до крови, За то, что делать — просто делать нечего, И с четырех так долго еще до вечера, За то, что я пил пиво, За то, что я блудливый, Прости, прости меня, Господи!

 

2. ПРОСТИ МЕНЯ — БОГОХУЛЬНИКА

Тик-так. Вот так так. Сосед где-то прыснул, фыркнул, харкнул. И сладкий запах лекарства. Глупости! Просто Сосчитаю до ста. Двадцать, двадцать пять… Страшно помирать. Двадцать шесть… А если что-нибудь есть?.. Помирает сыночек. (Ночью, всё ночью!) Тридцать девять и восемь. Доктор, просим! Просим. Господи, вот его повозка, Шапка матросская. «Адмирал». Он в «Адмирале» только «А» знал. Ну-ну! Видно, сегодня не усну. Помрешь — будет скверный дух, Вырастет из тебя лопух. А в гробу жить хочется, Волосы растут и ноготочки. Уж кричит петух. Хорошо бы угостить конфетами дюжину старух, Показать им, на прощанье, Как приятно баловаться в бане. Я не плачу — Я визжу по-поросячьи, Так визжал Петр: «И! и! и! Твои и мои и твои!» Так визжит мать в ногах у профессора. «Лучше?» — «Сударыня, надейтесь, бывают случаи…» Так визжит кошка: «Ой-я, ой-я! На помойке, на помойке!» Кончено. Лучше хлебнуть коньячку, а потом лимончиком… Эта икона какого письма? Какого века? Экземпляр! И триста — недорого это… Какая наивность! Простите, перебил вас, — вы коньячку или пива? Озирис. Будда. Христос. Позвольте, один вопрос — Будет или не будет Хотя бы сковородка? Господи, за что ты? И сил больше нет… Что сегодня на обед? Хе! Еще поживем на этом свете. Скажу вам — паштетик! В раю и на стуле. Господи, прости меня-богохульника. За то, что я, похоронив в саду Жучку, Оглянулся, сказал: «Ничего нет и скучно». За то, что ты любишь загадки И с нами играешь в прятки. За то, что я кричал «ау! ау!», За то, что я еще живу, Не оставив записки: «Засим довольно, Погуляли, никого не нашли и уходим по доброй                 воле!» За то, что ночью уговаривает маятник: Так всё начинается, так всё и кончается. За то, что я, как в раю, на стуле, За то, что я богохульник, Прости, прости меня, Господи!

 

3. ПРОСТИ МЕНЯ — ПОЭТА

Заберусь в уголок, Напишу стишок. Размечтаюсь, покаюсь, Затоскую. Но «Христа» и «креста» Обязательно срифмую. Дай мне тот платок вязаный! Знаешь, это покойной… Сегодня что-то                 вспомнилось разное. Посиди со мной! Так здесь невесело… Помню, у нас дома была под лестницей… Обожди — платок! платочек! Очень хорошо! очень! Тише! тише! Два четверостишия. Тебе лучше не жить, А то, а то я теряю нить. Я его хлестал, по щекам хлестал, И он закрыл свои щеки руками: «Довольно!» Но я писал. Она умрет. Посвящу мою книгу великой печали, Отшедшей музе и так далее. Я мерзость чиню пристойно. Так делили твои ризы воины, Так за рубль продают серебряный крестик, Так воют шакалы, на мокром месте Так плакальщицы идут за покойником И стыдливо смотрят вниз. Эй, дай мне клок его риз! Вечерние тернии, И гвозди, и грозди!.. Вам нравится это? Господи, прости меня — поэта За то, что я прежде не знал, с чем рифмуется                 «бог», И глумиться еще не мог. За то, что я первый стишок написал почти плача, Тайком, от любви неудачной. За то, что я признан «избранными», потом буду                 признан всеми, За то, что у меня к себе только отвращенье! За то, что теперь я строчу эффектный куплет, За то, что я «милостью божьей» — поэт, Прости, прости меня, Господи!

 

4. ПРОСТИ МЕНЯ — НЕРАДИВОГО

Вдалеке Кто-то прыгает. А я в гамаке И не двигаюсь. Дай мне спичку И чаю, только с клубничным. «Жив-здоров, пришли еще деньжат». Пальцы дрожат. И как носила, и как рожала, И как простилась, и как не стало… Ни любви! Ни ненависти! Но вполне беспристрастно! Вы любите хризантемы? А я астры. Впрочем, и хризантемы прекрасны! Она ждет ребенка — Женка! Женка! Женка! Отрицаю бога! Мне мила свобода! Я поеду поразвлечься И за ширмами Поглядеть на бабьи плечи Очень жирные. Как поле в год засухи, Как чрево монахини, Как в бюро — «Вы за пособьем? Вот месячные, а вот еще три на гробик». Запомните это — Гробик с глазетом! Как молитва поэта! Как в блудилище семя. Так велико мое нераденье. «Папа, хочу тебя скушать!» Нет, я дам тебе горбушку В моем ведении Недоеденную. Я безгрешен, Никого не вешаю! Застрелил бы я утку — Не заряжено ружье. Я растлил бы Анютку — Да в тюрьме какое житье! Лучше чистеньким Заниматься мистикой! Помянуть тебя всуе — И то пригодится. Вы хотите крови? Не торгую, Вот в графине чистая водица. Лежу в гамаке под ивой. Господи, прости меня — нерадивого! За то, что я плакал, прыгал и бегал, За то, что в первый раз, не доев ломтя хлеба, Я удивился — не понял! За то, что пусто в твоем доме! За то, что, как камень, ложится на сердце                 каждая книга, За то, что никто не прощает обиды, Прости за то, что меня не прощали, За то, что я нынче зубы скалю За чашкой чая, под ивой, За то, что я нерадивый, Прости, прости меня, Господи!

 

5. ПРОСТИ МЕНЯ — ЗЛОБНОГО

На подоконнике приятен мушиный лазарет. У этой крылышка, у этой ножки нет. С платком на окошке. Ножки вы, ножки! Снег скучный, снег белый. Ты меня рассмешила! Хорошо бы, если б на снегу задымилась… «Что ты делаешь?..» — «Ах, родимая, Кровь задымилась бы. Не твоя — а мушиная». — «Милый, отчего ты заходишь так редко?» — «Занят». — «Страшно мне вспомнить про это!..» — «А ты сходи в баню». И я не кричу. Я молчу. Так молчат дрессированные грешники. Так молчат на пожаре головешки. Так молчат коты, облизываясь. Так молчат, развернув бонбоньерку «с сюрпризом». Так молчат после травли усталые гончие. Так молчат, когда всё, когда всё уже кончено! Я сегодня выгляжу немного лучше. Ночью было малость — Щипал деткины ручки. Утешался. Знаете, это от бога… Господи, прости меня — злобного! За то, что я грудь мамки зубами кусал, Но не знал! За то, что, увидев впервые битую бабу, Я спросил тебя: «И это надо?» За то, что без крови и мухе скучно, А с кровью, а с кровью не лучше. За то, что сладко пахнут моченые розги, За то, что ты, а не он меня создал, За то, что всё ведь от бога, За то, что я злобный, Прости, прости меня, Господи!

 

6. ПРОСТИ!

Ты простил змее ее страшный яд! Ты простил земле ее чад и смрад! Ты простил того, кто тебя бичевал! И того, кто тебя целовал, Ты простил! За всё, что я совершил, И за всё, что свершить каждый миг я готов, За ветром взрытое пламя, За скуку грехов И за тайный восторг покаянья Прости меня, господи! Труден полдень, и страшен вечер. Длится бой. За страх мой, за страх человечий, За страх пред тобой Прости меня, Господи! Я лязг мечей различаю. Длится бой. Я кричу: «Победи!» Я кричу, но кому — не знаю. За то, что смерть еще впереди, — Прости, прости меня, Господи!

Ноябрь 1915

 

89. ПУГАЧЬЯ КРОВЬ

На Болоте стоит Москва, терпит: Приобщиться хочет лютой смерти. Надо, как в чистый четверг, выстоять. Уж кричат петухи голосистые. Желтый снег от мочи лошадиной. Вкруг костров тяжело и дымно. От церквей идет темный гуд. Бабы всё ждут и ждут. Крестился палач, пил водку, Управился, кончил работу, Да за волосы как схватит Пугача. Но Пугачья кровь горяча. Задымился снег под тяжелой кровью, Начал парень чихать, сквернословить: «Уж пойдем, пойдем, твою мать!.. По Пугачьей крови плясать!» Посадили голову на кол высокий, Тело раскидали, и лежит оно на Болоте, И стоит, стоит Москва. Над Москвой Пугачья голова. Разделась баба, кинулась голая Через площадь к высокому колу: «Ты, Пугач, на колу не плачь! Хочешь, так побалуйся со мной, Пугач!.. Прорастут, прорастут твои рваные рученьки, И покроется земля злаками горючими, И начнет народ трясти и слабить, И потонут детушки в темной хляби, И пойдут парни семечки грызть, тешиться, И станет тесно, как в лесу, от повешенных, И кого за шею, а кого за ноги, И разверзнется Москва смрадными ямами, И начнут лечить народ скверной мазью, И будут бабушки на колокольни лазить, И мужья пойдут в церковь брюхатые И родят, и помрут от пакости, И от мира божьего останется икра рачья Да на высоком колу голова Пугачья!» И стоит, и стоит Москва. Над Москвой Пугачья голова. Желтый снег от мочи лошадиной. Вкруг костров тяжело и дымно.

1916

 

91. У ОКНА

Темно. Стреляют. Мы? Они? Не всё ли равно! Это день или месяц? Не знаю! Может, снится? Отчего ж так долго? Пуля пролетела. Отчего же мимо? А снег лежит сухой, тяжелый — Его не сдвинуть. Пьяный солдат поет: «Вставай! Подымайся!..» Кричит вороньё, Да в сторожке баба завывает: «На кого ты меня оставил?.. Боренька!                 Родненький! И пойду я по миру…» Если б злоба — стрелять в этих хмурых солдат!.. Если б слезы были — заплакать… «Товарищи! Час настал!..» Бегут куда-то… Снег на них, на земле, на сердце, Не сойдет… И зачем весна? «Ура!» Это кто-то бредит пред смертью, А может, и так, спьяна… Что же! Прыгай да пой по-новому, И шуми, и грозись, и стреляй!.. Лихая ты! Непутевая! Родная моя! Прощай! «Всем! Всем! Воззвание. Спасайте! Стреляйте! Вперед!» Закроют глаза пятаками, И ветер один пропоет: «Вечная память!» Придут другие, чужие, Над твоей посмеются судьбой. Нет, не могу! Россия! Умереть бы только с тобой!..

Декабрь 1917

Москва

 

91. В ПЕРЕУЛКЕ

Переулок. Снег скрипит. Идут обнявшись. Стреляют. А им всё равно. Целуются, и два облачка у губ дрожащих Сливаются в одно. Смерть ходит разгневанная, Вот она! За углом! Близко! Рядом! А бедный человек обнимает любимую девушку И говорит ей такие старые слова: «Милая! Ненаглядная!» Стреляют. Прижимаются друг к другу еще                 теснее. Что для Смерти наши преграды? Но даже она не сумеет Разнять эти руки слабые! Боже! Зимой цветов не найти, Малой былинки не встретить — А вот люди могут так любить На глазах у Смерти! Может, через минуту они закачаются, Будто поскользнувшись на льду, Но, так же друг друга нежно обнимая, Они к тебе придут. Может, в эти дни надо только молиться, Только плакать тихо… Но, Господи, что не простится Любившим?

Декабрь 1917

Москва

 

92. «Утром в Иванов день…»

Утром в Иванов день К озеру приехал граф Арнальдос. Он увидел большой корабль. На нем были паруса из шелка, На нем были мачты из серебра, На нем были мачты из золота. На палубе стоял моряк, И пел он чудесную песню. И, слыша, как поет моряк, Затихали бурные волны, И, слыша, как поет моряк, Опускались птицы на мачты, И, слыша, как поет моряк, Выскакивали из озера рыбы. Граф Арнальдос спросил моряка: «О чем твоя чудная песня?» И ответил моряк ему, И слышал ответ граф Арнальдос: «Я скажу это только тому, Кто со мною вместе отчалит».

(1918)

 

93. «Нет, я не поэт, я или пророк…»

Нет, я не поэт, я или пророк, Или только жалкий юродивый, Что, задрав рубашку, на брюхе ползет И орет: «Это будет! Это будет сегодня!» Это будет! И сердце полно предчувствий. Что будет? Вечный живот? Или смерть? Не знаю, но знаю, что будет, и вьюсь я, Как раздавленный червь. Не поэт я! Вы слушаете: Вот раздадутся звуки плавные, И наши истомленные души Заночуют в тихой гавани. А мои стихи выползают — голые птенчики, Розовые, пискливые, еще не обсохшие. И вы кричите: «Оденьте их! Мы не можем! Стыдно, тошно нам!» Во что одену их? У поэтов пышные облачения, А я не поэт — я нищий. У меня нет даже дерева, Чтоб сорвать хоть один фиговый листик. Я могу визжать про свою муку, Прыгать с перешибленной лапой, Как старый развратник, сюсюкать И по-ребячески плакать. Вы кричите: «Уберите его! Довольно он здесь кривлялся!» А я мог бы так любить вас, Такая у меня ко всем жалость… Но вот встаю, кричу — опомнитесь! Я не могу — вы легли! Вы уснули! Он придет, а вы заперлись в ваших комнатах, Вы не успеете выбежать на улицу! Прочтете стихи, мой скулящий голос послушаете, На миг раздражитесь и уйдете безответные, Чтоб упасть, как на мягкие подушки, На стройные строфы — не мои — поэтовы. И забудете того, кому тоже было стыдно                 и горько, Кто, как вы, хотел любви, радости тихой, Но не мог, ибо прыгал и корчился, Слыша то, что вы не расслышали. Лишь когда запоет труба архангела И ослиные копыта прозвенят на площади                 каменной — Вы скажете: «Ведь и тот кривляка Кричал: „Осанна! Осанна!“»

Январь 1918

 

94. ПРОСЛАВЛЕНИЕ ЗЕМНОЙ ЛЮБВИ

Ночью такие звезды! Любимые, покинутые, счастливые, разлюбившие На синей площади руками ловят воздух, Шарят в комнате, на подушке теплой ищут. Кого? Его ль? Себя? Или только второго                 человека? Так ищут! Так плачут! Так просят! И от стоустого жаркого ветра Колышутся звездные рощи. Звезды опустились, под рукой зашелестели И вновь цветут — не здесь, а там!.. Прости!                 Не мучай! Только всё еще от смятых постелей Подымаются молящие руки. Верная жена отрывает руки от шитья. Щеки застилает сухая белизна. Стали глаза, не сойдут, стоят. Шепчет она: «Что же, радуйся моей верной верности! Я ль согрешу? А сердце горит, Бедное, неумное сердце. Ну, бери! Бери! Бери!» Двое на тесной кровати. Взбухли жилы. Смертный пот. И таких усилий тяжкий вздох. С кем вы тягаетесь, страшные ратники? Нет, это не осаждают крепость, Не барку тянут, не дробят гранит — Это два бедных человека Всё хотят еще стать одним. Гм! Гм! Всё весьма прекрасно в мире: Раздеваться, целоваться, спать, Вставать, одеваться, раздеться опять. 2x2=4. 5x5=25. Господи, спасибо! Есть любовь ясная! И куцая гимназистка шестого класса, Вот и она подойдет, пригубит, И бьются под узким передником девичьи груди. «Я хотела вас просить об одном… Только не смейтесь… это так глупо… нет,                 не выходит. Я скажу, не теперь… потом… Боже, что со мной сегодня?.. Не зовите меня… просто Марусей… Ну и сказала… всё равно… пусть!..» Легче гору поднять — так трудно! Что это? Его глаза или море? И жадно пьют пухлые губы Нашу сладкую горечь. Пей! Никогда не забыть эту боль, испуг И щемящую грусть этих розовых губ… Там, в моем Париже, на террасе ресторана, Как звезда на заре, доцветает дама, И от гаснущего газа, и от утреннего света Еще злее губы фиолетовые. И, облизывая ложечку — каштановый крем, —   Ей хочется вытянуться, ногой достать спинку                 кровати, И горько шепчет она: «Je t'aime! Je t'aime!» [3] Ему? Или ложечке? Или заре, над городом                 плачущей? И где-то в эту же ночь Папуас под себя подбирает папуаску. Господи, спасибо! Ведь есть любовь, Любовь такая ясная! Мы полем шли. Остановились оба сразу. Глядеть — не глядели. Ждать — не ждали. Горько пахла земля сухая. Разве мы знали, Чьих слез она чает? Мы стояли. Мы не знали. Ничего не знали. Мы друг друга искали. Будто не стоим мы рядом, будто меж нами Весь мир с морями, с холмами, с полями. Губы дышали зноем земли. «Ты здесь? Ты здесь?» — Пальцы спрашивали И нашли. Господи, спасибо! Ведь есть Любовь такая тяжкая! Наши слезы смешались — где мои? Где твои? Горько пахла земля, но земля ли? И где мы? Боже, разве мало такой любви, Чтоб напоить всю жаждущую землю? «Ты видишь?» — «Да, землю и тебя». Ты засмеялась, слезы всё бежали, легкие слезы. А после спросил я: «Ты видишь?» — «Да, тебя и звезды».

Январь 1918

 

95. «Враги, нет, не враги, просто многие…»

Враги, нет, не враги, просто многие, Наткнувшись на мое святое бесстыдство, Негодуя, дочек своих уводят, А если дочек нет — хихикают. Друзья меня слушают благосклонно: «Прочтите стихи», — будто мои вопли Могут украсить их комнаты, Как стильные пепельницы или отборное общество. Выслушав, хвалят в меру, Говорят о ярких образах, о длиннотах, об                 ассонансах И дружески указывают на некоторые странности Безусловно талантливого сердца. Я не могу сказать им: тише! Ведь вы слышали, как головой об стену бьется                 человек… Ах, нет, ведь это только четверостишия,   А когда меня представляют дамам, говорят:                 «поэт». Зачем пишу? Знаю — не надо, Просто бы выть, как собака… Боже! Велика моя человеческая слабость. А вы судите, коль можете… Так и буду публично плакать, молиться, О своих молитвах читать рецензии… Боже, эту чашу я выпью, Но пошли мне одно утешение: Пусть мои книги прочтет Какая-нибудь обыкновенная девушка, Которая не знает ни газэл, ни рондо, Ни того, как всё это делается. Прочтет, скажет: «Как просто! Отчего его                 все не поняли? Мне кажется, что это я написала. Он был одну минуту в светлой комнате, А потом впотьмах остался. Дверь заперта. Он бьется, воет. Неужели здесь остаться навек? Как же он может быть спокойным, Если он видел такой свет? Боже, когда час его прийдет, Пошли ему легкую смерть, Пусть светлый ветер раскроет тихо Дверь».

Февраль 1918

 

96. «Наши внуки будут удивляться…»

Наши внуки будут удивляться, Перелистывая страницы учебника: «Четырнадцатый… семнадцатый… девятнадцатый… Как они жили?.. Бедные!.. Бедные!..» Дети нового века прочтут про битвы, Заучат имена вождей и ораторов, Цифры убитых И даты. Они не узнают, как сладко пахли на поле брани                 розы, Как меж голосами пушек стрекотали звонко стрижи, Как была прекрасна в те годы Жизнь. Никогда, никогда солнце так радостно не смеялось, Как над городом разгромленным, Когда люди, выползая из подвалов, Дивились: есть еще солнце!.. Гремели речи мятежные, Умирали ярые рати, Но солдаты узнали, как могут пахнуть подснежники За час до атаки. Вели поутру, расстреливали, Но только они узнали, что значит апрельское утро. В косых лучах купола горели, А ветер молил: обожди! минуту! еще минуту!.. Целуя, не могли оторваться от грустных губ, Не разжимали крепко сцепленных рук, Любили — умру! умру! Любили — гори, огонек, на ветру! Любили — о, где же ты? где? Любили — как могут любить только здесь,                 на мятежной и нежной звезде. В те годы не было садов с золотыми плодами, Но только мгновенный цвет, один обреченный май! В те годы не было «до свиданья», Но только звонкое, короткое «прощай». Читайте о нас — дивитесь! Вы не жили с нами — грустите! Гости земли, мы пришли на один только вечер. Мы любили, крушили, мы жили в наш смертный                 час, Но над нами стояли звезды вечные, И под ними зачали мы вас. В ваших очах горит еще наша тоска. В ваших речах звенят еще наши мятежи. Мы далеко расплескали в ночь и в века, в века Нашу угасшую жизнь.

Март 1919

 

97. «Я не знаю грядущего мира…»

Я не знаю грядущего мира, На моих очах пелена. Цветок, я на поле брани вырос, Под железной стопой отзвенела моя весна. Смерть земли? Или трудные роды? Я летел, и горел, и сгорел. Но я счастлив, что жил в эти годы, — Какой высокий удел! Другие слагали книги пророчеств, Пламена небес стерегли. Мы же горим, затопив полярные ночи Костром невозможной любви. Небожители! Духи! Святые! Вот я, слепой человек, На полях мятежной России Прославляю восставший век! Мы ничего не создали, Захлебнулись в тоске, растворились в любви, Но звездное небо нами разодрано, Зори в нашей крови. Гнев и смерть в наших сердцах, На лицах отсвет кровавый — Это мы из груди окаменевшего Творца Мечом высекали новую правду.

Март 1919

 

98. СЛАВА ТРУДУ

Я шел, я упал, я снова иду. Слава труду! Мы строим великие города. Их рушит ветер, смерть, года. Но мы снова строим, камень кладем на камень, Шаг за шагом всходим к небесам, И гудят над дальними полями Красные кирпичные леса. Мы зажигаем огни — их гасит ветер. Мы песни слагаем — их забывают дети. Ржавеет железо. Рассыпается камень. В сердце нет воспоминаний. Но если солнце отгорит навсегда, Если помертвеет наша звезда, Последний младенец на ж а ре сердца                 расплавит золото И будет ковать на краткий век Никому не нужное солнце. Ибо не может живой человек Опустить свой неистовый молот. Города и слова умрут, Истлеют в ночи века. Слава тебе, нетленный труд, Занесенная к небу рука! Творец, исступленный работник, Шесть дней клонился над глыбой света, Высек горы, долы, рощи И улыбчивого человека. Кузнецы, раздувайте печи рдяные! Пахарь, звездное семя бросай! Мы из ночи высечем новых Адамов, В сердцах насадим зеленый рай. Розы печей расцветают, сталь безумная льется. Работай! Работай! Еще кровь земли не остыла В черных чугунных жилах. Стучат машины, дышат шахты разверстые — Еще трепещет земное сердце, Трудись, рабочий! Пусть видят звезды холодные, Как плещут в надмирные ночи Пожары твоих заводов. Селянин, идет весна. Ждет тебя на ложе сонная жена. Да размягчит ее суровую плоть Твой труд и твоя любовь! Припади к ней, лобзая, истоми ее острым плугом. Глубже кинь в нее семя чудное. Понесет она. На солнце грея дивное чрево, Родит зеленые цветущие посевы. Собери хлеба. Пусть гуляет твой серп. Пусть она лежит нагая и немая, как смерть. Вновь придет весна, Разметавшись, тебя призовет она. Иди же поступью мощной, не ведая страха, Вечный пахарь! Пусть вражьи рати, саранча великая, Недозревшие нивы вытопчут, — Трудись, ибо одна жена и одна мать, Ибо земля не устанет рожать, Ибо ты, разрывая сухую землю, Засевая нивы бесплодные, Постигаешь тайники вселенной, Мира темную утробу. Ты, поэт, трудись и пой! Твои думы — огненные пчелы, Из мирской души, немой и слепой, Они высасывают звонкое золото. Надо столько мук и тоски, Столько страдной работы, Чтобы вырвать из сердец людских Эти песни легкие и беззаботные. Работай, камень дроби, Броди среди будней унылых, Пока не отыщешь в глуби Слов златоносные жилы. Каждый стих — это светлый гонец В века, в миры, от сердца к сердцу, — Смертное сердце горит на быстром огне, Но в песне оно бессмертно. Звонкий голос — как ветер в поле, Тяжкий пот — как роса в небесном саду, И как розы — жесткие мозоли. Слава, слава труду! Ныне правит миром смерть. Конец! Конец! Но мы не уйдем, не уступим, Жарче раздуем мехами пламя сердец, Над землей распластаем окровавленные руки. Будем строить, сеять и петь, — Человек не может умереть! Всколосись, любовь, на пожарищах злобы! Умирая, работаем мы. Мы в работе Творцу подобны, Отделившему свет от тьмы. Никогда не сможет остановиться Наша сумасшедшая земля… За работу! Мы впишем новую страницу В древнюю книгу Бытия.

Март 1919

 

99. «Не уйти нам от теплой плоти…»

Не уйти нам от теплой плоти, От нашей тяжкой земли. Кто уйдет — всё равно вернется, Только ноги будут в пыли. Кружись вкруг себя, холодеющий шар, Мастери игрушку, новый Икар, Слепцы, пролагайте по небу пути, — Всё равно никуда не уйти. Огнь Прометея, Марсия песни, Всё, чем дерзкое сердце живет, — Только круженье на месте, Темный водоворот. Ошибиться и то нельзя — У земли ведь своя стезя, И в чужие миры, что за этим путем, Не прольется она золотым дождем. Сердце, и что твой бунт? Выполни молча оброк — Господь закружил среди звезд и лун Еще один малый волчок. Будь же гордым, умей не заметить, Не убегай от любви, Эти святые цепи Трижды благослови. Кружись и пой за годом год, Как мудрый каторжник поет, Припав к печальному окну, Свою острожную весну.

Сентябрь 1919

 

100. «Ветер летит и стенает…»

Ветер летит и стенает. Только ветер. Слышишь — пора. Отрекаюсь, трижды отрекаюсь От всего, чем я жил вчера. От того, кто мнился в земной пустыне, В легких сквозил облаках, От того, чье одно только имя Врачевало сны и века. Это не трепет воскрылий архангела, Не господь Саваоф гремит— Это плачет земля многопамятная Над своими лихими детьми. Сон отснился. Взыграло жестокое утро, Душ и пустыри оголя. О, как небо чуждо и пусто, Как черна родная земля! Вот мы сами паства и пастырь, Только земля нам осталась — На ней ведь любить, рожать, умирать, Трудным плугом, а после могильным заступом Ее черную грудь взрезать. Золотые взломаны двери, С тайны снята печать, Принимаю твой крест, безверье, Чтобы снова и снова алкать. Припадаю, лобзаю черную землю. О, как кратки часы бытия! Мать моя, светлая, бренная, Ты моя, ты моя, ты моя!

Январь 1920

 

101. «Из желтой глины, из праха, из пыли…»

Из желтой глины, из праха, из пыли Я его вылепил. Я создал его по своему подобию, Плоть и кровь ему дал. Я сделал ему короткие ноги, Чтоб, земной, он крепко на земле стоял. Я вручил ему меч возмездия и славы, Чтобы он разил меня, И сам его тем мечом окровавил, Чтобы он походил на меня. Я дал ему имя бренное, Заставил его резвиться средь наших жасминов                 и роз, И, чтоб мне презирать мою землю, Я его на небо вознес. И, чтоб был он как слепой и безумный, Чтоб огонь вовек не погас в аду — Я припал к нему и в мокрую глину вдунул Мой бушующий смутный дух. А потом, взыграв, будто зверь веселый, Молод, темен и слеп, Высоко я занес мой торжественный молот И землю отдал земле. ………………………………. Господа нет, а звери рычат, Леса шумят. В гробике розовом Земле предают младенца, И сыплются мертвые звезды, Светлые, тленные. Есть ветер, И листьев трепет, И шорох, и шелест, И всхлип метели, И моря рокот, ропот, волн топот, И громы. И легкий прерывистый шепот Влюбленных. Есть только круженье, смятенье, вращенье, В дикой и темной алчбе Есть только время И бег.

Между январем и мартом 1920

 

102. «Боролись с ветром, ослабли…»

Боролись с ветром, ослабли, Пали, над нами поет непогода. Ныне выходит наш страшный корабль В незнакомые черные воды. Руль брось, рулевой! Старых карт не пытай, Сигнальных огней не ищи вдали, Но отвернись и морю отдай Ладанку с горстью былой земли. Не время роптать и молиться, Диких светил никто не поймет, Мудрец не ответит, и тихий святитель Не осветит этих вод. Кого оплакивают гаснущие звезды? Кого встречает волн рассветный хор? Какое солнце будет сыпать смерть и розы На новый человеческий шатер? Благословите, братья, ночь незнанья, Нерадостную и суровую весну, Настанет час — мы смертным потом и слезами Смягчим земли жестокой целину. И правнуки, резвясь в тени дубравы, Припомнят ночь, корабль и нас впереди, Скрестивших руки на груди, Глядящих на восток кровавый.

Между январем и мартом 1920

 

103. «Мои стихи не исповедь певца…»

Мои стихи не исповедь певца, Не повесть о любви высокого поэта — Так звучат тяжелые сердца, Тронутые ветром. Я не резвился с музами в апреля навечерия, Не срывал Геликона доцветающих роз — Лиру разбил о камень севера, Косматым руном оброс. На развалинах мира молчи, Пушкина полдневная цевница! Варвар смеется, забытый младенец кричит, Бьет крылами вспугнутая птица. Не о себе говорю — о многих и многих, Ибо нем человек и громка гроза. Одни приходят — другие уходят, Потупляют, встретившись, глаза. Все одной непогодой покрыты, И протяжная поет труба, Медная, оплакивает павшего владыку И приветствует раба. Имя мое забудут, стихи прочитав, усмехнутся: Умирающая мать, грустя, Грусть свою тая, в последний раз баюкала Новое безлюбое дитя.

Март 1920

 

104. «Блузник, на лбу твоем пот…»

Блузник, на лбу твоем пот, Руки черны от работы, Пожалей же нежалевшего, ибо горек плод, Не окропленный потом. Тяжелее рубищ — багряница, И владыке тесен дольний мир. Страшно иерею в вековой темнице Сторожить скудеющий потир. Золото ласкают легкими перстами — Горше нет такой любви, Не живут, но только оживляют камень Теплотой скудеющей крови. Одному был дан, чтоб править, скипетр, А другому — молот, чтоб державу раздробить. Не кляни, но мертвых и забытых, Путь свой завершивших, погреби. Полюби не лепоту, но время И, дары земли легко даря, Претвори властителя былое бремя В утреннюю песню косаря.

Март 1920

 

105. ОТРЫВОК ИЗ НЕНАПЕЧАТАННОЙ «ОДЫ»

Секите сердца златорудые! Кровь весела, и темный легок оброк. Други, трубите в трубы, Славьте новый Восток! Умри, певец, на груди зари рыжекудрой, Душу вдунув в огненный рог! Запевай! Отвечай! Выходи на вспененный борт! Огни зажигай на мачте высокой! Это не дальний архангельский хор — Человеческий рык и топот. Всё, чем мы были иль быть не смогли, Смыли черные волны. Смейся громче, дитя земли, В руне твоем новое солнце! Пролетают года, и пред ними паду ль Иль корабль проведу в золотые века? Глядите — впервые легла на трепещущий руль Жилистая, черная рука. Запевала-ветер, начинай! «Свобода!.. Свобода!..»

1920

 

106. «Кому предам прозренья этой книги?…»

Кому предам прозренья этой книги? Мой век среди растущих вод Земли уж близкой не увидит, Масличной ветви не поймет. Ревнивое встает над миром утро. И эти годы не разноязычий сечь, Но только труд кровавой повитухи, Пришедшей, чтоб дитя от матери отсечь. Да будет так! От этих дней безлюбых Кидаю я в века певучий мост. Концом другим он обопрется о винты и кубы Очеловеченных машин и звезд. Как полдень золотого века будет светел! Как небо воссинеет после злой грозы! И претворятся соки варварской лозы В прозрачное вино тысячелетий. И некий человек в тени книгохранилищ Прочтет мои стихи, как их читали встарь, Услышит едкий запах седины и пыли, Заглянет, может быть, в словарь. Средь мишуры былой и слов убогих, Средь летописи давних смут Увидит человека, умирающего на пороге, С лицом, повернутым к нему.

Январь или февраль 1921

Москва

 

107. «Скрипки, сливки, книжки, дни, недели…»

Скрипки, сливки, книжки, дни, недели. Напишу еще стишок — зачем? Что это — тяжелое похмелье Или непроветренный Эдем? У Вердена лимонад в киосках. Выше — тщательная синева. Остается, прохладившись просто, Говорить хорошие слова. Время креповую сажу счистит — Ведь ему к тому не привыкать. Пусть займется остальным статистик, А поэту должно воспевать. Да, моя страна не знала меры, Скарб столетий на костер снесла. И обугленные нововеры Не дают уюта иль тепла. Да, конечно, радиатор лучше! Что же, Эренбург, попав в Париж, Это щедрое благополучье В холеные оды претвори. Но язык России дик и скорбен, И не русский станет славить днесь Победителя, что мчится в «форде» Привкус смерти трюфелем заесть. Впрочем, всё это различье вкусов, И невежливо его просить, Выпив чай, к тому ж еще вприкуску, На костре себя слегка спалить.

Июль 1921

 

108. «Я не трубач — труба. Дуй, Время!..»

Я не трубач — труба. Дуй, Время! Дано им верить, мне звенеть. Услышат все, но кто оценит, Что плакать может даже медь? Он в серый день припал и дунул, И я безудержно завыл, Простой закат назвал кануном И скуку мукой подменил. Старались все себя превысить — О ком звенела медь? О чем? Так припадали губы тысяч, Но Время было трубачом. Не я, рукой сухой и твердой Перевернув тяжелый лист, На смотр веков построил орды Слепых тесальщиков земли. Я не сказал, но лишь ответил, Затем что он уста рассек, Затем что я не властный ветер, Но только бедный человек. И кто поймет, что в сплаве медном Трепещет вкрапленная плоть, Что прославляю я победы Меня сумевших побороть?

Июль 1921

 

109. «Разграбив житницы небес…»

Разграбив житницы небес, Дитя вселенской суматохи, Как я могу, засевши в бест, Сбирать любви златые крохи? О, парадизов преснота И буколические встречи! Припомнив дикие лета, Чем осолю свой ранний вечер? Еще, пожалуй, десять лет (Мне тридцать минуло) готовься — Придется этот скудный хлеб Солить слезою стариковства. Конечно, одуванчик мил И Беатриче цель поэта, Но я сивуху долго пил И нечувствителен к букету. Я очень, очень виноват, Что пережил свое безумье, — Неразорвавшийся снаряд Еще валяется на клумбе.

Август 1921

 

110. «Будет день — и станет наше горе…»

Будет день — и станет наше горе Датами на цоколе историй, И в обжитом доме не припомнят О рабах былой каменоломни. Но останется от жизни давней След нестертый на остывшем камне, Не заглохшие без эха рифмы, Не забытые чужие мифы, Не скрижали дикого Синая — Слабая рука, а в ней другая, Чтобы знали дети легкой неги О неупомянутой победе Просто человеческого сердца Не над человеком, но над смертью. Так напрасно все ветра пытались Разлучить хладеющие пальцы. Быстрый выстрел или всхлипы двери, Но в потере не было потери. Мы детьми играли на могиле. Умирая, мы еще любили. Стала смерть задумчивой улыбкой На лице блаженной Суламиты.

Август 1921

 

111. «Тяжелы несжатые поля…»

Тяжелы несжатые поля, Золотого века полнокровье. Чем бы стала ты, моя земля, Без опустошающей любови? Да, любовь, и до такой тоски, Что в зените леденеет сердце, Вместо глаз кровавые белки Смотрят в хаотические сферы. Закипает глухо желчь земли, Веси заливает бунта лава, И горит Нерукотворный Лик, Падает порфировая слава. О, я тоже пил твое вино! Ты глаза потупила, весталка, Проливая в каменную ночь Первые разрозненные залпы.

Январь 1922

 

112. «Тело нежное строгает стругом…»

Тело нежное строгает стругом, И летит отхваченная бровь, Стружки снега, матерная ругань, Голубиная густая кровь. За чужую радость эти кубки. Разве о своей поведать мог, На плече, как на голландской трубке, Выгрызая черное клеймо? И на Красной площади готовят Этот теплый корабельный лес, — Дикий шкипер заболел любовью К душной полноте ее телес. С топором такою страстью вспыхнет, Так прекрасен пурпур серебра, Что выносят замертво стрельчиху, Повстречавшую глаза Петра. Сколько раз в годину новой рубки Обжигала нас его тоска И тянулась к трепетной голубке Жадная, горячая рука. Бьется в ярусах чужое имя. Красный бархат ложи, и темно. Голову любимую он кинет На обледенелое бревно.

Январь 1922

 

113. «Громкорыкого хищника…»

Громкорыкого хищника Пел великий Давид. Что скажу я о нищенстве Беспризорной любви? От груди еле отнятый, Грош вдовицы зацвел Над хлебами субботними Роем огненных пчел. Бьются души обвыклые, И порой — не язык — Чрево древнее выплеснет Свой таинственный крик. И по-новому чуждую Я припомнить боюсь Этих губ неостуженных Предрассветную грусть. Но заря понедельника, Закаляя тоску, Ухо рабье, как велено, Пригвоздит к косяку. Клювом вырвет заложника Из расхлябанных чресл. Это сердце порожнее И полуденный блеск! Крики черного коршуна! Азраила труба! Из горчайших о горшая, Золотая судьба!

Январь 1922

 

114. «Уж сердце снизилось, и как!..»

Уж сердце снизилось, и как! Как легок лёт земного вечера! Я тоже глиной был в руках Неутомимого Горшечника. И каждый оттиск губ и рук, И каждый тиск ночного хаоса Выдавливали новый круг, Пока любовь не показалася. И набежавший жар обжег Еще не выгнутые выгибы, И то, что было вздох и бог, То стало каменною книгою. И кто-то год за годом льет В уже готовые обличия Любовных пут тягучий мед И желчь благого еретичества. О, костенеющие дни, — Я их не выплесну, и вот они! Любви обжиг дает гранит, И ветер к вечеру немотствует. Живи, пока не хлынет смерть, Размоет эту твердь упрямую, И снова станет перстью персть, Любовь — неповторимым замыслом.

Январь 1922

 

115. «Стали сны единой достоверностью…»

Стали сны единой достоверностью. Два и три — таких годов орда. На четвертый (кажется, что Лермонтов) — Это злое имя «Кабарда». Были же веснушчатые истины: Мандарином веяла рука. Каменные базилики лиственниц. Обитаемые облака. И какой-то мост в огромном городе — Звезды просто в водах, даже в нас. Всё могло бы завершиться легким шорохом — Зацепилась о быки волна. Но осталась горечь губ прикушенных И любовь до духоты, до слез. Разве знали мы, что ночь с удушьями — Тоже брошенный дугою мост? От весны с черешневыми хлопьями, От любви к плетенке Фьезоле — К этому холодному, чужому шлепанью По крутой занозливой земле. Но дающим девство нет погибели! Рои войн смогла ты побороть, Распахнувши утром новой Библии Милую коричневую плоть. Средь гнезда чернявого станичников Сероглазую легко найду. Крепко я пророс корнями бычьими В каменную злую Кабарду. Пусть любил любовью неутешенной. Только раз, как древний иудей, Я переплеснул земное бешенство Ненасытной нежности моей. Так обмоют бабки, вытрут досуха. Но в посмертную глухую ночь Сможет заглянуть простоволосая, Теплая, заплаканная дочь.

Январь 1922

 

116. «Ночь была. И на Пинегу падал длинный снег…»

Ночь была. И на Пинегу падал длинный снег, И Вестминстерское сердце скрипнуло сердито. В синем жире стрелки холеных «Омег» Подступали к тихому зениту. Прыгало тустепом юркое «люблю». Стал пушинкой Арарата камень. Радуга кривая ввоза и валют Встала над замлевшими материками. Репарации петит и выпот будних дней. И никто визиток сановитых не заденет. И никто не перережет приводных ремней Нормированных совокуплений. Но Любовь — сосед и миф — Первые глухие перебои, Столкновенье диких цифр И угрюмое цветенье зверобоя. Половина первого. Вокзальные пар ы . На Пинеге снег. Среди трапеций доллар. Взрыв. Душу настежь. Золото и холод. Только ты, мечта, не суесловь — Это ведь всегда бывает больно. И крылатым зимородком древняя любовь Бьется в чадной лапе Равашоля. Это не гудит пикардская земля Гудом императорского марша. И не плещет нота голубятника Кремля — Чудака, обмотанного шарфом. Это только тишина и жар, Хроника участков, крохотная ранка. Но, ее узнав, по винограднику, чумея и визжа, Оглушенный царь метался за смуглянкой. Это только холодеющий зрачок И такое замедление земного чина, Что становится музейным милое плечо, Пережившее свою Мессину.

Январь 1922

 

117. «Что седина? Я знаю полдень смерти…»

Что седина? Я знаю полдень смерти — Звонарь блаженный звоном изойдет, Не раскачнув земли глухого сердца, И виночерпий чаши не дольет. Молю, — о ненависть, пребудь на страже! Среди камней и рубенсовских тел Пошли и мне неслыханную тяжесть, Чтоб я второй земли не захотел.

Январь 1922

 

118. «Когда замолкнет суесловье…»

Когда замолкнет суесловье, В босые тихие часы, Ты подыми у изголовья Свои библейские весы. Запомни только: сын Давидов, Филистимлян я не прощу. Скорей свои цимбалы выдам, Но не разящую пращу. Ты стой и мерь глухие смеси, Учи неистовству, пока Не обозначит равновесья Твоя державная рука. Но неизбывна жизни тяжесть: Слепое сердце дрогнет вновь, И перышком на чашу ляжет Полузабытая любовь.

Январь 1922

 

119. «Не осуди — разумный виноградарь…»

Не осуди — разумный виноградарь Стрижет лозу, заготовляет жердь. Кружиться — ветру, человеку — падать, Пока не уведет заплаканная смерть. Ты, пролистав моих любовей повесть, Подумай: яблока короткий стук — Стяжатель истины приподнял брови И опознал земную тяготу. Ведь как бы мы любви ни угождали, В июльский день — одно жужжанье мух, Горчее губы розовых миндалин, А глиняное сердце — никому. О чем же спор пока снует и бьется? Одной кривой подняться не дано. Ведра не вытянут из емкого колодца, И не согреет сердца полотно.

Июль или август 1922

 

120. «Заезжий двор. Ты сердца не щади…»

Заезжий двор. Ты сердца не щади И не суди его — оно большое. И кто проставит на моей груди: «Свободен от постоя»? И кто составит имя на снегу Из букв раскиданных, из рук и прозвищ? Но есть ладони — много губ Им заменяло гвозди. Столь невеселая веселость глаз, Сутулость вся — тяжелая нагрузка, — Приметы выгорят дотла, И уж конечно трубка. Одна зазубрина, ущербный след, И глубже всех изданий сотых — На зацелованной земле Вчерашние заботы. Я даже умираю впопыхах, И пахнет нежностью примятый вереск — Парная розоватая тропа Подшибленного зверя.

Июль или август 1922

 

121. «Где солнце как желток, белы потемки…»

Где солнце как желток, белы потемки, Изюм и трехсвятительская мгла, Где женщины, как розовые семги Средь бакалеи, кажут мертвый глаз, Где важен чад великих чаепитий, Отрыгнутый архимандритом лук И славы доморощенный ревнитель Воротит скулы православных слуг, Где приторна малиновая пасха, Славянских дев, как сукровица, кровь, — Чернея, хлынула горячая закваска — Всей баснословной Африки любовь. Ему пришлось воспеть удельных хамов, Ранжир любви и местничество вер, Средь сплетен, евнухов — смущенный мамонт Закончил дни, и был он «камергер». Он пел снега, но голос крови гулок, И, услыхав повозки скрип простой, Он выплеснул ночное «Мариула» И захлебнулся этой долготой. Я чую теплый бакен, слышу выстрел, Во мне растет такой же смутный гул, И плещут в небе дикие мониста — Щемящие глаза падучих Мариул.

Июль или август 1922

 

122. «Остановка. Несколько примет…»

Остановка. Несколько примет. Расписанье некоторых линий. Так одно из этих легких лет Будет слишком легким на помине. Где же сказано — в какой графе, На каком из верстовых зарубка, Что такой-то сиживал в кафе И дымил недодымившей трубкой? Ты ж не станешь клевера сушить, Чиркать ногтем по полям романа. Это — две минуты, и в глуши Никому не нужный полустанок. Даже грохот катастроф забудь: Это — задыханья, и бураны, И открытый стрелочником путь Слишком поздно или слишком рано. Вот мое звериное тепло, Я почти что от него свободен. Ты мне руку положи на лоб, Чтоб услышать, как оно уходит. Есть в тебе льняная чистота, И тому, кому не нужно хлеба, — Три аршина грубого холста На его последнюю потребу.

Июль или август 1922

 

123. «Я любил ветер верхних палуб…»

Я любил ветер верхних палуб, Ремесло пушкаря, Уличные скандалы И двадцать пятое октября. Я любил в кофейнях гулящих, Дым, спирт, зной. Меня положат в продолговатый ящик Дышать прохладной сосной. Чопорно лягу в жесткой манишке, Свидетель стольких измен, Подобно Самуилу, Саулу, мертвым и лишним, Судить двенадцать колен. За то, что лоцман, вспомнив пристань, Рано повернул свое колесо И все сердца ушедших на приступ Остыли, как за ночь песок. Тебя и вас, любимых и любивших, За то, что вы, полюбив уют, Осудили вот здесь, под этой манишкой, Нежность и ревность мою. Тогда, преисполнены страха, В глубь земли и в глубины лет Вы меня опустите, как тяжелый якорь, Чтоб самим устоять на земле.

Июль или август 1922

 

124. «Так умирать, чтоб бил озноб огни…»

Так умирать, чтоб бил озноб огни, Чтоб дымом пахли щеки, чтоб курьерский: «Ну, ты, угомонись, уймись, нишкни», — Прошамкал мамкой ветровому сердцу, Чтоб — без тебя, чтоб вместо рук сжимать Ремень окна, чтоб не было «останься», Чтоб, умирая, о тебе гадать По сыпи звезд, по лихорадке станций, — Так умирать, понять, что гам и чай, Буфетчик, вечный розан на котлете, Что это — смерть, что на твое «прощай!» Уж мне никак не суждено ответить.

1923

 

125. «Не нежен, беженцем на тормоз…»

Не нежен, беженцем на тормоз, И на рожон, забыв зады, Вытряхивая ворох формул О связи глаза и звезды, О связи губ, тех, что голубят, Что воркот льют, когда ты люб, — Тарарабумбий на раструбе Взбесившихся под утро труб. Любовь — чтоб это было мясо, Чтоб легче в гроб, чтоб глох, пока Не станут вздохи астмой, басом Матросского грузовика. Врозь ноги. Пули тороваты. На улице любой лови — Он снова тянется, кильватер Огульной крови и любви! От жарких наволок, от славы Вот в эту рань, где красный дом, Средь форток, штор и мертвых лавок, Орет, пробитый сквозняком. Молочниц пар. Мороз. Но гарус, Но роза — за угол, и вот Она уж бомба, гомон, ярость И хор у городских ворот. На смену, ненависть! До пушек! Крути фитиль, вой матом, пой! Как та, врываясь в глушь подушек, Тяжелой, теплой и слепой.

1923(?)

 

126. «Не сухостой — живое тело резать…»

Не сухостой — живое тело резать, Чтоб изошел слезой горячий сруб, — Так мне ломать проклятое железо Отлитых для молчальничества губ. И по ночам отчаянье какое! Скорей средь корректур и табака Хлебнуть горячечных паров левкоя, Запасть в подушечные облака! Средь скуки штукатура, к стенке серой, Когда любовь в любом окне горит, Знать только капли крана, сердца меру И смерть на самых подступах зари. Остановись! Не то я вырву вожжи. Я на земле еще недолюбил. Из ночи в ночь короткий теплый дождик Мои ладони бережно крестил. Чтоб на спину, считая стаи галок, Чтоб стала бытом даже эта мгла, Чтоб фиолетовое веко пало На дикий, рыбий, вылинявший глаз.

1923(?)

 

127. «Я так любил тебя — до грубых шуток…»

Я так любил тебя — до грубых шуток И до таких пронзительных немот, Что даже дождь, стекло и ветки путал, Не мог найти каких-то нужных нот. Так только варвар, бросивший на форум Косматый запах крови и седла, Богинь оледенивший волчьим взором Занеженные зябкие тела, Так только варвар, конь чей, дико пенясь, Ветрами заальпийскими гоним, Копытом высекал из сердца пленниц Источники чистительные нимф, И после, приминая мех медвежий, Гортанным храпом плача и шутя, Так только варвар пестовал и нежил Диковинное южное дитя. Так я тебя, без музыки, без лавра, Грошовую игрушку смастерил, Нет, не на радость, как усталый варвар, Ныряя в ночь, большую, без зари.

1924

 

128. «Нет, не забыть тебя, Мадрид…»

Нет, не забыть тебя, Мадрид, Твоей крови, твоих обид. Холодный ветер кружит пыль. Зачем у девочки костыль? Зачем на свете фонари? И кто дотянет до зари? Зачем живет Карабанчель? Зачем пустая колыбель? И сколько будет эта мать Не понимать и обнимать? Раскрыта прямо в небо дверь, И, если хочешь, в небо верь, А на земле клочок белья, И кровью смочена земля. И пушки говорят всю ночь, Что не уйти и не помочь, Что зря придумана заря, Что не придут сюда моря, Ни корабли, ни поезда, Ни эта праздная звезда.

1938

 

129. «ГОВОРИТ МОСКВА»

Трибун на цоколе безумца не напоит. Не крикнут ласточки средь каменной листвы. И вдруг доносится, как смутный гул прибоя, Дыхание далекой и живой Москвы. Всем пасынкам земли знаком и вчуже дорог (Любуются на улиц легкие стежки) — Он для меня был нежным детством, этот город, Его Садовые и первые снежки. Дома кочуют. Выйдешь утром, а Тверская Свернула за угол. Мостов к прыжку разбег. На реку корабли высокие спускают, И, как покойника, сжигают ночью снег. Иду по улицам, и прошлого не жалко, Ни сверстников, ни площади не узнаю. Вот только слушаю всё ту же речь с развалкой И улыбаюсь старожилу-воробью. Сердец кипенье: город взрезан, взорван, вскопан, А судьбы сыплются меж пальцев, как песок. И, слыша этот шум, покорно ночь Европы Из рук роняет шерсти золотой моток.

1938

 

130. «Парча румяных жадных богородиц…»

Парча румяных жадных богородиц, Эскуриала грузные гроба. Века по каменной пустыне бродит Суровая испанская судьба. На голове кувшин. Не догадаться, Как ноша тяжела. Не скажет цеп О горе и о гордости батрацкой, Дитя не всхлипнет, и не выдаст хлеб. И если смерть теперь за облаками, Безносая, она земле не вновь, Она своя, и знает каждый камень Осколки глины, человека кровь. Ослы кричат. Поет труба пастушья. В разгаре боя, в середине дня, Вдруг смутная улыбка равнодушья, Присущая оливам и камням.

1938

 

131. «Сердце, это ли твой разгон?…»

Сердце, это ли твой разгон? Рыжий, выжженный Арагон. Нет ни дерева, ни куста, Только камень и духота. Всё отдать за один глоток! Пуля — крохотный мотылек. Надо выползти, добежать. Как звала тебя в детстве мать? Красный камень. Дым голубой. Орудийный короткий бой. Пулеметы. Потом тишина. Здесь я встретил тебя, война. Одурь полдня. Глубокий сон. Край отчаянья, Арагон.

1938

 

132. «Тогда восстала горная порода…»

Тогда восстала горная порода, Камней нагроможденье и сердец, Медь Рио-Тинто бредила свободой, И смертью стал Линареса свинец. Рычали горы, щерились долины, Моря оскалили свои клыки, Прогнали горлиц гневные маслины, Седой листвой прикрыв броневики, Кусались травы, ветер жег и резал, На приступ шли лопаты и скирды, Узнали губы девушек железо, В колодцах мертвых не было воды, И вся земля пошла на чужеземца: Коренья, камни, статуи, пески, Тянулись к танкам нежные младенцы, С гранатами дружили старики, Покрылся кровью булочника фартук, Огонь пропал, и вскинулось огнем Всё, что зовут Испанией на картах, Что мы стыдливо воздухом зовем.

1938

 

133. БОЙ БЫКОВ

Зевак восторженные крики Встречали грузного быка. В его глазах, больших и диких, Была глубокая тоска. Дрожали дротики обиды. Он долго поджидал врага, Бежал на яркие хламиды И в пустоту вонзал рога. Не понимал — кто окровавил Пустынь горячие пески, Не знал игры высоких правил И для чего растут быки. Но ни налево, ни направо, — Его дорога коротка. Зеваки повторяли «браво» И ждали нового быка. Я не забуду поступь бычью, Бег напрямик томит меня, Свирепость, солнце и величье Сухого, каменного дня.

1938

 

134. «Крепче железа и мудрости глубже…»

Крепче железа и мудрости глубже Зрелого сердца тяжелая дружба. В море встречаясь и бури изведав, Мачты заводят простые беседы. Иволга с иволгой сходятся в небе, Дивен и дик их загадочный щебет. Медь не уйдет от дыханья горниста, Мертвый, живых поведет он на приступ. Не говори о тяжелой потере: Если весло упирается в берег, Лодка отчалит и, чуждая грусти, Будет качаться, как люлька, — до устья.

1938

 

135. «Нет, не зеницу ока и не камень…»

Нет, не зеницу ока и не камень, Одно я берегу: простую память. Так дерево — оно ветров упорней — Пускает в ночь извилистые корни. Пред чудом человеческой свободы Ничтожны версты и минута — годы; И сердце зрелое — тот мир просторный Где звезды падают и всходят зерна.

1938

 

136. «Батарею скрывали оливы…»

Батарею скрывали оливы. День был серый, ползли облака. Мы глядели в окно на разрывы, Говорили, что нет табака. Говорили орудья сердито, И про горе был этот рассказ. В доме прыгали чашки и сита, Штукатурка валилась на нас. Что здесь делают шкаф и скамейка, Эти кресла в чехлах и комод? Даже клетка, а в ней канарейка, И, проклятая, громко поет. Не смолкают дурацкие трели, Стоит пушкам притихнуть — поет. Отряхнувшись, мы снова глядели: Перелет, недолет, перелет. Но не скрою — волненье пичуги До меня на минуту дошло, И тогда я припомнил в испуге Бредовое мое ремесло: Эта спазма, что схватит за горло, Не отпустит она до утра, — Сколько чувств доконала, затерла Слов и звуков пустая игра! Канарейке ответила ругань, Полоумный буфет завизжал, Показался мне голосом друга Батареи запальчивый залп.

1938 или 1939

 

137. «„Разведка боем“ — два коротких слова…»

«Разведка боем» — два коротких слова. Роптали орудийные басы, И командир поглядывал сурово На крохотные дамские часы. Сквозь заградительный огонь прорвались, Кричали и кололи на лету. А в полдень подчеркнул штабного палец Захваченную утром высоту. Штыком вскрывали пресные консервы. Убитых хоронили как во сне. Молчали.        Командир очнулся первый: В холодной предрассветной тишине, Когда дышали мертвые покоем, Очистить высоту пришел приказ. И, повторив слова: «Разведка боем», Угрюмый командир не поднял глаз. А час спустя заря позолотила Чужой горы чернильные края. Дай оглянуться — там мои могилы, Разведка боем, молодость моя!

1938 или 1939

 

138. В БАРСЕЛОНЕ

На Рамбле возле птичьих лавок Глухой солдат — он ранен был — С дроздов, малиновок и славок Глаз восхищенных не сводил. В ушах его навек засели Ночные голоса гранат. А птиц с ума сводили трели, И был щеглу щегленок рад. Солдат, увидев в клюве звуки, Припомнил звонкие поля, Он протянул к пичуге руки, Губами смутно шевеля. Чем не торгуют на базаре? Какой не мучают тоской? Но вот, забыв о певчей твари, Солдат в сердцах махнул рукой. Не изменить своей отчизне, Не вспомнить, как цветут цветы, И не отдать за щебет жизни Благословенной глухоты.

1938 или 1939

 

139. У БРУНЕТЕ

В полдень было — шли солдат ряды. В ржавой фляжке ни глотка воды. На припеке, — а уйти нельзя, — Обгорали мертвые друзья. Я запомнил несколько примет: У победы крыльев нет как нет, У нее тяжелая ступня, Пот и кровь от грубого ремня, И она бредет, едва дыша, У нее тяжелая душа, Человека топчет, как хлеба, У нее тяжелая судьба. Но крылатой краше этот пот, Чтоб под землю заползти, как крот, Чтобы руки, чтобы ружья, чтобы тень Наломать, как первую сирень, Чтобы в яму, к черту, под откос, Только б целовать ее взасос!

1938 или 1939

 

140. РУССКИЙ В АНДАЛУЗИИ

Гроб несли по розовому щебню, И труба унылая трубила. Выбегали на шоссе деревни, Подымали грабли или вилы. Музыкой встревоженные птицы, Те свою высвистывали зорю. А бойцы, не смея торопиться, Задыхались от жары и горя. Прикурить он больше не попросит, Не вздохнет о той, что обманула. Опускали голову колосья, И на привязи кричали мулы. А потом оливы задрожали, Заступ землю жесткую ударил. Имени погибшего не знали, Говорили коротко «товарищ». Под оливами могилу вырыв, Положили на могиле камень. На какой земле товарищ вырос? Под какими плакал облаками? И бойцы сутулились тоскливо, Отвернувшись, сглатывали слезы. Может быть, ему милей оливы Простодушная печаль березы? В темноте все листья пахнут летом, Все могилы сиротливы ночью. Что придумаешь просторней света, Человеческой судьбы короче?

1938 или 1939

 

141. У ЭБРО

На ночь глядя выслали дозоры. Горя повидали понтонеры. До утра стучали пулеметы, Над рекой сновали самолеты, С гор, раздроблены, сползали глыбы, Засыпали, проплывая, рыбы, Умирая, подымались люди, Не оставили они орудий, И зенитки, заливаясь лаем, Били по тому, что было раем. Другом никогда не станет недруг, Будь ты, ненависть, густой и щедрой, Чтоб не дать врагам ни сна, ни хлеба, Чтобы не было над ними неба, Чтоб не ластились к ним дома звери, Чтоб не знать, не говорить, не верить, Чтобы мудрость нас не обманула, Чтобы дулу отвечало дуло, Чтоб прорваться с боем через реку К утреннему, розовому веку.

1938 или 1939

 

142. «Горят померанцы, и горы горят…»

Горят померанцы, и горы горят. Под ярким закатом забытый солдат. Раскрыты глаза, и глаза широки, Садятся на эти глаза мотыльки. Натертые ноги в горячей пыли, Они еще помнят, куда они шли. В кармане письмо — он его не послал. Остались патроны, не все расстрелял. Он в городе строил большие дома, Один не достроил. Настала зима. Кого он лелеял, кого он берег, Когда петухи закричали не в срок, Когда закричала ночная беда И в темные горы ушли города? Дымились оливы. Он шел под огонь. Горела на солнце сухая ладонь. На Сьерра-Морена горела гроза. Победа ему застилала глаза. Раскрыты глаза, и глаза широки, Садятся на эти глаза мотыльки.

1938 или 1939

 

143. ГОНЧАР В ХАЭНЕ

Где люди ужинали — мусор, щебень, Кастрюли, битое стекло, постель, Горшок с сиренью, а высоко в небе Качается пустая колыбель. Железо, кирпичи, квадраты, диски, Разрозненные, смутные куски. Идешь — и под ногой кричат огрызки Чужого счастья и чужой тоски. Каким мы прежде обольщались вздором! Что делала, что холила рука? Так жизнь, ободранная живодером, Вдвойне необычайна и дика. Портрет семейный, — думали про сходство, Загадывали, чем обить диван. Всей оболочки грубое уродство Навязчиво, как муха, как дурман. А за углом уж суета дневная, От мусора очищен тротуар. И в глубине прохладного сарая Над глиной трудится старик гончар. Я много жил, я ничего не понял И в изумлении гляжу один, Как, повинуясь старческой ладони, Из темноты рождается кувшин.

1938 или 1939

 

144. «В кастильском нищенском селенье…»

В кастильском нищенском селенье, Где только камень и война, Была та ночь до одуренья Криклива и раскалена. Артиллерийской подготовки Гроза гремела вдалеке. Глаза хватались за винтовки, И пулемет стучал в виске. А в церкви — экая морока! — Показывали нам кино. Среди святителей барокко Дрожало яркое пятно. Как камень, сумрачны и стойки, Молчали смутные бойцы. Вдруг я услышал: русской тройки Звенели лихо бубенцы, И, памятью меня измаяв, Расталкивая всех святых, На стенке бушевал Чапаев, Сзывал живых и неживых. Как много силы у потери! Как в годы переходит день! И мечется по рыжей сьерре Чапаева большая тень. Земля моя, земли ты шире, Страна, ты вышла из страны, Ты стала воздухом, и в мире Им дышат мужества сыны. Но для меня ты с колыбели — Моя земля, родимый край, И знаю я, как пахнут ели, С которыми дружил Чапай.

1938 или 1939

 

145. «Додумать не дай, оборви, молю, этот голос…»

Додумать не дай, оборви, молю, этот голос, Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась, Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума, Чтоб вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать, Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол, Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал, Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, рифмы, чтоб что-то, Какая-то видимость точной, срочной работы, Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы, под                   пули, Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули. Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость, Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.

1938 или 1939

Барселона

 

146. «Молча — короткий привал…»

Молча — короткий привал — Ночью ее целовал, И не на ласку был скуп Жар запечатанных губ. Молча и до дурноты Утром глядел на цветы, Молча курил он табак, Молча он гладил собак, И суетился у ног Теплый мохнатый щенок. С ним говорила трава. Где потерял он слова? Вот истребитель идет, Скажет свое пулемет, Летчик глядит и молчит: Нет языка у обид. Громкая ночь жестока. Нет у нее языка.

1938 или 1939

 

147. «Сочится зной сквозь крохотные ставни…»

Сочится зной сквозь крохотные ставни. В беленой комнате темно и душно. В ослушников кидали прежде камни, Теперь и камни стали равнодушны. Теперь и камни ничего не помнят, Как их ломали, били и тесали, Как на заброшенной каменоломне Проклятый полдень жаден и печален. Страшнее смерти это равнодушье. Умрет один — идут, назад не взглянут. Их одиночество глушит и душит, И каждый той же суетой обманут. Быть может, ты, ожесточась, отчаясь, Вдруг остановишься, чтоб осмотреться, И на минуту ягода лесная Тебя обрадует. Так встанет детство: Обломки мира, облаков обрывки, Кукушка с глупыми ее годами, И мокрый мох, и земляники привкус, Знакомый, но нечаянный, как память.

1938 или 1939

 

148. «Как восковые, отекли камельи…»

Как восковые, отекли камельи. Расина декламируют дрозды. А ночью невеселое веселье И ядовитый изумруд звезды. В туманной суете угрюмых улиц Еще у стоек поят голытьбу, А мудрые старухи уж разулись, Чтоб легче спать в игрушечном гробу. Вот рыболов с улыбкою беззлобной Подводит жизни прожитой итог, И кажется мне лилией надгробной В летейских водах праздный поплавок. Домов не тронут поздние укоры, Не дрогнут до рассвета фонари. Смотри — Парижа путевые сборы. Опереди его, уйди, умри!

1938 или 1939

 

149. МОНРУЖ

Был нищий пригород, и день был сер, Весна нас выгнала в убогий сквер, Где небо призрачно, а воздух густ, Где чудом кажется сирени куст, Где не расскажет про тупую боль, Вся в саже, бредовая лакфиоль, Где малышей сажают на песок И где тоска вгрызается в висок. Перекликались слава и беда, Росли и рассыпались города, И умирал обманутый солдат Средь лихорадки пафоса и дат. Я знаю, век, не изменить тебе, Твоей суровой и большой судьбе, Но на одну минуту мне позволь Увидеть не тебя, а лакфиоль, Увидеть не в бреду, а наяву Больную, золотушную траву.

1938 или 1939

 

150. «Не торопясь, внимательный биолог…»

Не торопясь, внимательный биолог Законы изучает естества. То был снаряда крохотный осколок, И кажется, не дрогнула листва. Прочтут когда-нибудь, что век был грозен, Страницу трудную перевернут И не поймут, как умирала озимь, Как больно было каждому зерну. Забыть чужого века созерцанье, Искусства равнодушную игру, Но только чье-то слабое дыханье Собой прикрыть, как спичку на ветру.

1938 или 1939

 

151. «На ладони — карта, с малолетства…»

На ладони — карта, с малолетства Каждая проставлена река, Сколько звезд ты получил в наследство, Где ты пас ночные облака. Был вначале ветер смертоносен, Жизнь казалась горше и милей, Принимал ты тишину за осень И пугался тени тополей. Отзвенели светлые притоки, Стала глубже и темней вода. Камень ты дробил на солнцепеке, Завоевывал пустые города. Заросли тропинки, где ты бегал, Ночь сиреневая подошла. Видишь — овцы, будто хлопья снега, А доска сосновая тепла.

1938 или 1939

 

152. «Сбегают с гор, грозят и плачут…»

Сбегают с гор, грозят и плачут, Стреляют, падают, ползут. Рассохся парусник рыбачий, И винодел срубил лозу. Закутанные в одеяла, Посты застыли начеку. Война сердца освежевала И выпустила в ночь тоску. Рука пощады не попросит. Слова врага не обелят. Зовут на выручку колосья, Родные жадные поля. Суров и грозен боя воздух, И пулемета голос лют. А упадешь — земля и звезды, И путь один — как кораблю.

1938 или 1939

 

153. «Не здесь, на обломках, в походе, в окопе…»

Не здесь, на обломках, в походе, в окопе, Не мертвых опрос и не доблести опись. Как дерево, рубят товарища, друга. Позволь, чтоб не сердце, чтоб камень, чтоб                   уголь Работать средь выстрелов, виселиц, пыток И ночи крестить именами убитых. Победа погибших, и тысяч, и тысяч — Отлить из железа, из верности высечь, — Обрублены руки, и, настежь отверсто, Не бьется, врагами расклевано, сердце.

Февраль 1939

 

154. «Жилье в горах — как всякое жилье…»

Жилье в горах — как всякое жилье: До ночи пересуды, суп и скука, А на веревке сушится белье, И чешется, повизгивая, сука. Но подымись — и сразу мир другой, От тысячи подробностей очищен, Дорога кажется большой рекой И кораблем — убогое жилище. О, если б этот день перерасти И с высоты, средь тишины и снега, Взглянуть на розовую пыль пути, На синий дым последнего ночлега!

1939

Савойя

 

155. «По тихим плитам крепостного плаца…»

По тихим плитам крепостного плаца Разводят незнакомых часовых. Сказать о возрасте? Уж сны не снятся А книжка — с адресами неживых. Стоят, не шелохнутся часовые. Друзья редеют, и молчит беда. Из слов остались самые простые: Забота, воздух, дерево, вода. На мир гляжу еще благоговейней — Уж нет меня. Покоя тоже нет — Чужое горе липнет, как репейник, И я не в силах дать ему ответ. Хожу, твержу, ищу такое слово, Чтоб выразить всю тишину, всю боль Чужого мне, родного часового С младенчества затверженный пароль.

1939

 

156. «Есть перед боем час — всё выжидает…»

Есть перед боем час — всё выжидает: Винтовки, кочки, мокрая трава. И человек невольно вспоминает Разрозненные, темные слова. Хозяин жизни, он обводит взором Свой трижды восхитительный надел, Всё, что вчера еще казалось вздором, Что второпях он будто проглядел. Как жизнь недожита! Добро какое! Пора идти. А может, не пора?.. Еще цветут горячие левкои. Они цвели… Вчера… Позавчера…

1939

 

157. «Всё простота: стекольные осколки…»

Всё простота: стекольные осколки, Жар августа и духота карболки, Как очищают от врага дорогу, Как отнимают руку или ногу. Умом мы жили и пустой усмешкой, Не знали, что закончим перебежкой, Что хрупки руки и гора поката, Что договаривает всё граната. Редеет жизнь, и утром на постое Припоминаешь самое простое: Не ревность, не заносчивую славу — Песочницу, младенчества забаву. Распались формы, а песок горячий Ни горести не знает, ни удачи. Осталась жизни только сердцевина: Тепло руки и синий дым овина, Луга туманные и зелень бука, Высокая военная порука — Не выдать друга, не отдать без боя Ни детства, ни последнего покоя.

1939

 

158. «О той надежде, что зову я вещей…»

О той надежде, что зову я вещей, О вспугнутой, заплаканной весне, О том, как зайчик солнечный трепещет На исцарапанной ногтем стене. (В Испании я видел, средь развалин Рожала женщина, в тоске крича, И только бабочки ночные знали, Зачем горит оплывшая свеча.) О горе и о молодости мира, О том, как просто вытекает кровь, Как новый город в Заполярье вырос И в нем стихи писали про любовь, О трудном мужестве, о грубой стуже, Как отбивает четверти беда, Как сердцу отвечают крики ружей И как молчат пустые города, Как оживают мертвые маслины, Как мечутся и гибнут облака И как сжимает ком покорной глины Неопытная детская рука.

1939

 

159. НА МИТИНГЕ

Судеб раздельных немота и сирость, Скопление разрозненных обид, — Не человек, но отрочество мира Руками и сердцами говорит. Надежду видел я, и, розы тоньше, Как мягкий воск, послушная руке, Она рождалась в кулаке поденщиц И сгустком крови билась на древке.

1939

Париж

 

160. «Ты тронул ветку, ветка зашумела…»

Ты тронул ветку, ветка зашумела. Зеленый сон, как молодость, наивен. Утешить человека может мелочь: Шум листьев или летом светлый ливень, Когда, омыт, оплакан и закапан, Мир ясен — весь в одной повисшей капле, Когда доносится горячий запах Цветов, что прежде никогда не пахли. … Я знаю всё — годов проломы, бреши, Крутых дорог бесчисленные петли. Нет, человека нелегко утешить! И всё же я скажу про дождь, про ветви. Мы победим. За нас вся свежесть мира, Все жилы, все побеги, все подростки, Всё это небо синее — на вырост, Как мальчика веселая матроска, За нас все звуки, все цвета, все формы, И дети, что, смеясь, кидают мячик, И птицы изумительное горло, И слезы простодушные рыбачек.

1939

 

161. «Бомбы осколок. Расщеплены двери…»

Бомбы осколок. Расщеплены двери. Всё перепуталось — боги и звери. Груди рассечены, крылья отбиты. Праздно зияют глазные орбиты. Ломкий, истерзанный, раненый камень Невыносим и назойлив, как память. (Что в нас от смутного детства осталось, Если не эта бесцельная жалость?) В полуразрушенном брошенном зале Беженцы с севера заночевали. Средь молчаливых торжественных статуй Стонут старухи и плачут ребята. Нимф и кентавров забытая драма — Только холодный поверженный мрамор. Но не отвяжется и не покинет Белая рана убитой богини. Грудь обнажив в простоте совершенства, Женщина бережно кормит младенца. Что ей ваятели? Созданы ею Хрупкие руки и нежная шея. Чмокают губы, и звук этот детский Нов и невнятен в высокой мертвецкой.

1939

 

162. ДЫХАНИЕ

Мальчика игрушечный кораблик Уплывает в розовую ночь, Если паруса его ослабли, Может им дыхание помочь, То, что домогается и клянчит, На морозе обретает цвет, Одолеть не может одуванчик И в минуту облетает свет, То, что крепче мрамора победы, Хрупкое, не хочет уступать, О котором бредит напоследок Зеркала нетронутая гладь.

1939

 

163. «Самоубийцею в ущелье…»

Самоубийцею в ущелье С горы кидается поток, Ломает вековые ели И сносит камни, как песок. Скорей бы вниз! И дни и ночи, Не зная мира языка, Грозит, упорствует, грохочет. Так начинается река, Чтоб после плавно и лениво Качать рыбацкие челны И отражать то трепет ивы, То башен вековые сны. Закончится и наше время Среди лазоревых земель, Где садовод лелеет семя И мать качает колыбель, Где летний день глубок и долог, Где сердце тишиной полно И где с руки усталый голубь Клюет пшеничное зерно.

1939

 

164. У ПРИЕМНИКА

Был скверный день, ни отдыха, ни мира, Угроз томительная хрипота, Всё бешенство огромного эфира, Не тот обет, и жалоба не та. А во дворе, средь кошек и пеленок, Приемника перебивая вой, Кричал уродливый, больной ребенок, О стену бился рыжей головой, Потом ребенка женщина чесала, И, материнской гордостью полна, Она его красавцем называла, И вправду любовалась им она. Не зря я слепоту зову находкой. Тоску зажать, как мертвого птенца, Пройти своей привычною походкой От детских клятв до точки — до свинца.

1939

 

165. «Я должен вспомнить — это было…»

Я должен вспомнить — это было: Играли в прятки облака, Лениво теплая кобыла Выхаживала сосунка, Кричали вечером мальчишки, Дожди поили резеду, И мы влюблялись понаслышке В чужую трудную беду. Как годы обернулись в даты? И почему в горячий день Пошли небритые солдаты Из ошалевших деревень? Живи хоть час на полустанке, Хоть от свистка и до свистка. Оливой прикрывали танки В Испании.                   Опять тоска. Опять несносная тревога Кричит над городом ночным. Друзья, перед такой дорогой Присядем малость, помолчим, Припомним всё, как домочадцы, — Ту резеду и те дожди, Чтоб не понять, не догадаться, Какое горе впереди.

1939

 

166. ВЕРНОСТЬ

Верность — прямо дорога без петель, Верность — зрелой души добродетель, Верность — августа слава и дым, Зной, его не понять молодым, Верность — вместе под пули ходили, Вместе верных друзей хоронили. Грусть и мужество — не расскажу. Верность хлебу и верность ножу, Верность смерти и верность обидам, Бреда сердца не вспомню, не выдам. В сердце целься! Пройдут по тебе Верность сердцу и верность судьбе.

1939

 

167. В ЯНВАРЕ 1939

В сырую ночь ветра точили скалы. Испания, доспехи волоча, На север шла. И до утра кричала Труба помешанного трубача. Бойцы из боя выводили пушки. Крестьяне гнали одуревший скот. А детвора несла свои игрушки, И был у куклы перекошен рот. Рожали в поле, пеленали мукой И дальше шли, чтоб стоя умереть. Костры еще горели — пред разлукой, Трубы еще не замирала медь. Что может быть печальней и чудесней — Рука еще сжимала горсть земли. В ту ночь от слов освобождались песни И шли деревни, будто корабли.

1939

 

168. ПОСЛЕ…

Проснусь, и сразу: не увижу я Ее, горячую и рыжую, Ее, сухую, молчаливую, Одну под низкою оливою, Не улыбнется мне приветливо Дорога розовыми петлями, Я не увижу горю почести, Заботливость и одиночество, Куэнку с красными обвалами И белую до рези Малагу, Ее тоску великодушную, Июль с игрушечными пушками, Мадрид, что прикрывал ладонями Детей последнюю бессонницу.

1939

 

169. «Бои забудутся, и вечер щедрый…»

Бои забудутся, и вечер щедрый Земные обласкает борозды, И будет человек справлять у Эбро Обыкновенные свои труды. Всё зарастет — развалины и память, Зола олив не скажет об огне, И не обмолвится могильный камень О розовом потерянном зерне. Совьют себе другие гнезда птицы, Другой словарь придумает весна. Но вдруг в разгул полуденной столицы Вмешается такая тишина, Что почтальон, дрожа, уронит письма, Шоферы отвернутся от руля, И над губами высоко повиснет Вина оледеневшая струя, Певцы гитару от груди отнимут, Замрет среди пустыни паровоз, И молча женщина протянет сыну Патронов соты и надежды воск.

1939

 

170. «Чем расставанье горше и труднее…»

Чем расставанье горше и труднее, Тем проще каждодневные слова: Больного сердца праздные затеи. А простодушная рука мертва, Она сжимает трубку или руку. Глаза еще рассеянно юлят, И вдруг ныряет в смутную разлуку Как бы пустой, остекленелый взгляд. О, если бы словами, но не теми, — Быть может, взглядом, шорохом, рукой Остановить, обезоружить время И отобрать заслуженный покой! В той немоте, в той неуклюжей грусти — Начальная густая тишина, Внезапное и чудное предчувствие Глубокого полуденного сна.

1939 или 1940

 

171. «Пред зрелищем небес, пред мира ширью…»

Пред зрелищем небес, пред мира ширью, Пред прелестью любого лепестка Мне жизнь подсказывает перемирье, И тщится горю изменить рука. Как ласточки летают в поднебесье! Как тих и дивен голубой покров! Цветов и форм простое равновесье Приостанавливает ход часов. Тогда, чтоб у любви не засидеться, Я вспоминаю средь ночи огонь, Короткие гроба в чужой мертвецкой И детскую холодную ладонь. Глаза к огромной ночи приневолить, Чтоб сердце не разнежилось, грустя, Чтоб ненависть собой кормить и холить, Как самое любимое дитя.

1939 или 1940

 

172. «Когда подымается солнце и птицы стрекочут…»

Когда подымается солнце и птицы стрекочут, Шахтеры уходят в глубокие вотчины ночи. Упрямо вгрызаясь в утробу земли рудоносной, Рука отбивает у смерти цветочные вёсны. От сварки страстей, от металла, что смутен и                   труден, — Топор дровосека и ропот тяжелых орудий. Леса уплывают, деревьев зеленых и рослых Легки корабельные мачты и призрачны весла. На веслах дойдешь ты до луга. Средь мяты                   горячей Осколок снаряда, и старая женщина плачет. Горячие зерна опять возвращаются в землю, Притихли осины, и жадные ласточки дремлют.

1939 или 1940

 

173. «Ты вспомнил всё. Остыла пыль дороги…»

Ты вспомнил всё. Остыла пыль дороги. А у ноги хлопочут муравьи, И это — тоже мир, один из многих, Его не тронут горести твои. Как разгадать, о чем бормочет воздух? Зачем закат заночевал в листве? И если вечером взглянуть на звезды, Как разыскать себя в густой траве?

1939 или 1940

 

174. ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА

Что было городом — дремучий лес, И человек, услышав крик зловещий, Зарылся в ночь от ярости небес, Как червь слепой, томится и трепещет. Ему теперь и звезды невдомек, Глаза закрыты, и забиты ставни. Но вдруг какой-то беглый огонек — Напоминание о жизни давней. Кто тот прохожий? И куда спешит? В кого влюблен?                   Скажи ты мне на милость! Ведь огонька столь необычен вид, Что кажется — вся жизнь переменилась. Откинуть мишуру минувших лет, Принять всю грусть, всю наготу природы, Но только пронести короткий свет Сквозь черные, томительные годы!

1939 или 1940

 

175. «Рядила нас в путь обида…»

Рядила нас в путь обида От Пресни и до Мадрида. Не май мы нашли — маевку. Сжимали во сне винтовку. Хотели любить берлогу — Пришлось полюбить дорогу, И смолоду знали руки Про холод большой разлуки. Ревнива и зла победа До крика, до сна, до бреда, До ливней косых, как счастье, До дивной росы безучастья.

(1940)

 

176. «Мы жили в те воинственные годы…»

Мы жили в те воинственные годы, Когда, как джунглей буйные слоны, Леса ломали юные народы И прорывались в сон, истомлены. Такой разгон, такое непоседство, Что в ночь одну разгладились межи, Растаял полюс, будто иней детства, И замерли, пристыжены, стрижи. Хребту приказано, чтоб расступиться, Русло свое оставила река, На север двинулись полки пшеницы, И розы зацвели среди песка. Так подчинил себе высокий разум Лёт облака и смутный ход корней, И стала ночь, обглоданная глазом, Еще непостижимей и черней. Стихи писали про любви уловки, В подсумок зарывали дневники, А женщины рожали на зимовке, И уходили в море моряки.

(1940)

 

177. «Я знаю: будет золотой и долгий…»

Я знаю: будет золотой и долгий, Как мед густой, непроходимый полдень, И будут с гирями часы на кухне, В саду гудеть пчела и сливы пухнуть. Накроют к ужину, и будет вечер, Такой же хрупкий и такой же вечный, И женский плач у гроба не нарушит Ни чина жизни, ни ее бездушья.

(1940)

 

178. «В городе брошенных душ и обид…»

В городе брошенных душ и обид Горе не спросит и ночь промолчит. Ночь молчалива, и город уснул. Смутный доходит до города гул: Это под темной больной синевой Мертвому городу снится живой, Это проходит по голой земле Сон о веселом большом корабле, — Ветер попутен, и гавань тесна, В дальнее плаванье вышла весна. Люди считают на мачтах огни; Где он причалит, гадают они. В городе горе, и ночь напролет Люди гадают, когда он придет. Ветер вздувает в ночи паруса. Мертвые слышат живых голоса.

1940

 

179. «Кончен бой. Над горем и над славой…»

Кончен бой. Над горем и над славой В знойный полдень голубеет явор. Мертвого солдата тихо нежит Листьев изумительная свежесть. О деревья, мира часовые, Сизо-синие и голубые! Под тобой пастух играл на дудке, Отдыхал, тобой обласкан, путник. И к тебе шутя пришли солдаты. Явор счастья, убаюкай брата!

1940

 

180. «Как эти сосны и строенья…»

Как эти сосны и строенья Прекрасны в зеркале пруда, И сколько скрытого волненья В тебе, стоячая вода! Кипят на дне глухие чувства, Недвижен темных вод покров, И кажется, само искусство Освобождается от слов.

1940

 

181. «Где играли тихие дельфины…»

Где играли тихие дельфины, Далеко от зелени земли, Нарываясь по ночам на мины, Молча умирают корабли. Суматошливый, большой и хрупкий, Человек не предает мечты, — Погибая, он спускает шлюпки, Сбрасывает сонные плоты. Синевой охваченный, он верит, Что земля любимая близка, Что ударится о светлый берег Легкая, как жалоба, доска. Видя моря яростную смуту, Средь ночи, измученный волной, Он еще в последнюю минуту Бредит берегом и тишиной.

1940

 

182. «Рта и надбровья смутное строенье…»

Рта и надбровья смутное строенье, Все тени, что с младенчества легли, — Есть в человеке мастера волненье И тишина глубокая земли. Когда земля в опасности, бесстрашней К ней человек на выручку идет. Не отличить бойца от жадной пашни, И зерна гнева мечет пулемет. Где скошенные падали на землю И мертвые еще живых вели, Под светлым деревом победа дремлет, Как слепок с темной и большой земли.

1940

 

183. «Города горят. У тех обид…»

Города горят. У тех обид Тонны бомб, чтоб истолочь гранит. По дорогам, по мостам, в крови, Проползают ночью муравьи, И летит, летит, летит щепа — Липы, ружья, руки, черепа. От полей исходит трупный дух. Псы не лают, и молчит петух, Только говорит про мертвый кров Рев больных, недоеных коров. Умирает голубая ель И олива розовых земель, И родства не помнящий лишай Научился говорить «прощай», И на ста языках человек, Умирая, проклинает век. … Будет день, и прорастет она — Из костей, как всходят семена, — От сетей, где севера треска, До Сахары праздного песка, Всколосятся руки и штыки, Зашагают мертвые полки, Зашагают ноги без сапог, Зашагают сапоги без ног, Зашагают горя города, Выплывут утопшие суда, И на вахту встанет без часов Тень товарища и облаков. Вспомнит старое крапивы злость, Соком ярости нальется гроздь, Кровь проступит сквозь земли тоску, Кинется к разбитому древку, И труба поведает, крича, Сны затравленного трубача.

1940

Москва

 

184. ВОЗЛЕ ФОНТЕНБЛО

Обрывки проводов. Не позвонит никто. Как человек, подмигивает мне пальто. Хозяева ушли. Еще стоит еда. Еще в саду раздавленная резеда. Мы едем час, другой. Ни жизни, ни жилья. Убитый будто спит. Смеется клок белья. Размолот камень, и расщеплен грустный бук. Леса без птиц, и нимфа дикая без рук. А в мастерской, средь красок, кружев и колец, Гранатой замахнулся на луну мертвец, И синевой припудрено его лицо. Как трудно вырастить простое деревцо! Опять развалины — до одури, до сна. Невыносимая чужая тишина. Скажи, неужто был обыкновенный день, Когда над детворой еще цвела сирень?

1940

 

185. «В лесу деревьев корни сплетены…»

В лесу деревьев корни сплетены, Им снятся те же медленные сны, Они поют в одном согласном хоре, Зеленый сон, земли живое море. Но и в лесу забыть я не могу: Чужой реки на мутном берегу, Один как перст, непримирим и страстен, С ветрами говорит высокий ясень. На небе четок каждый редкий лист. Как, одиночество, твой голос чист!

1940

 

186. «Был бомбой дом как бы шутя расколот…»

Был бомбой дом как бы шутя расколот. Убитых выносили до зари. И ветер подымал убогий полог, Случайно уцелевший на двери. К начальным снам вернулись мебель, утварь. Неузнаваемый, рождая страх, При свете дня торжественно и смутно Глядел на нас весь этот праздный прах. Был мертвый человек, стекла осколки, Зола, обломки бронзы, чугуна. Вдруг мы увидели на узкой полке Стакан и в нем еще глоток вина… Не говори о крепости порфира. Что уцелеет, если не трава, Когда идут столетия на выруб И падают, как ласточки, слова?

1940

 

187. У ПРИЕМНИКА

Над крышами Парижа весна не зашумит, И жемчуг не нанижет кудрявая Мими. Средь темной ночи слышишь (а ночь давно                   мертва), Как умирают мыши и как растет трава. И равнодушно диктор, не рад и не сердит, На десяти языках о смерти говорит: Как тонут тонны боли, как выполот народ, И трупы — это только торговый оборот. Но вдруг, как моря склянки, для мира и для нас Кремлевские куранты вызванивают час. Ты, может, из театра сейчас идешь домой… И как мне непонятно, что этот город — мой, Что над часами звезды, что я еще живой, Что даже черный воздух становится Москвой! Часы всё ближе, ближе, они томят меня. Над крышами Парижа ни звуков, ни огня.

1940

 

188–195. ПАРИЖ, 1940

 

1. «Умереть и то казалось легче…»

Умереть и то казалось легче. Был здесь каждый камень мил и дорог. Вывозили пушки. Жгли запасы нефти. Падал черный дождь на черный город. Женщина сказала пехотинцу (Слезы черные из глаз катились): «Погоди, любимый, мы простимся», — И глаза его остановились. Я увидел этот взгляд унылый. Было в городе черно и пусто. Вместе с пехотинцем уходило Темное, как человек, искусство.

 

2. «Не для того писал Бальзак…»

Не для того писал Бальзак. Чужих солдат чугунный шаг. Ночь навалилась, горяча. Бензин и конская моча. Не для того — камням молюсь — Упал на камни Делеклюз. Не для того тот город рос, Не для того те годы гроз, Цветов и звуков естество, — Не для того, не для того! Лежит расстрелянный без пуль. На голой улице патруль. Так люди предали слова, Траву так предала трава, — Предать себя, предать других. А город пуст, и город тих, И тяжелее чугуна Угодливая тишина. По городу они идут, И в городе они живут, Они про город говорят, Они над городом летят, Чтоб ночью город не уснул, Моторов точен грозный гул. На них глядят исподтишка, И задыхается тоска. Глаза закрой и промолчи, — Идут чужие трубачи, Чужая медь, чужая спесь. Не для того я вырос здесь!

 

3. «Глаза погасли, и холод губ…»

Глаза погасли, и холод губ, Огромный город, не город — труп, Где люди жили, растет трава, Она приснилась и не жива. Был этот город густым, как лес, Простым, как горе, и он исчез. Дома остались. Но никого. Не дрогнут ставни. Забудь его! Ты не забудешь, но ты забудь, Как руки улиц легли на грудь, Как стала Сена, пожрав мосты, Рекой забвенья и немоты.

 

4. «Упали окон вековые веки…»

Упали окон вековые веки. От суеты земной отрешены, Гуляли церемонные калеки, И на луну глядели горбуны. Старухи, вытянув паучьи спицы, Прохладный саван бережно плели. Коты кричали. Умирали птицы. И памятники по дорогам шли. Уснув в ту ночь, мы утром не проснулись. Был сер и нежен города скелет. Мы узнавали все суставы улиц, Все перекрестки юношеских лет. Часы не били. Стали звезды ближе. Пустынен, дик, уму непостижим, В забытом всеми, брошенном Париже Уж цепенел необозримый Рим.

 

5. «Номера домов, имена улиц…»

Номера домов, имена улиц, Город мертвых пчел, брошенный улей. Старухи молчат, в мусоре роясь. Не придут сюда ни сон, ни поезд, Не придут сюда от живых письма, Не всхлипнет дитя, не грянет выстрел. Люди не придут. Умереть поздно. В городе живут мрамор и бронза. Нимфа слез и рек — тишина, сжалься! — Ломает в тоске мертвые пальцы. Маршалы, кляня века победу, На мертвых конях едут и едут. Мертвый голубок — что ему снится? — Как зерно, клюет глаза провидца. А город погиб. Он жил когда-то, Он бьется в груди забытых статуй.

 

6. «Уходят улицы, узлы, базары…»

Уходят улицы, узлы, базары, Танцоры, костыли и сталевары, Уходят канарейки и матрацы, Дома кричат: «Мы не хотим остаться», А на соборе корчатся уродцы, — Уходит жизнь, она не обернется. Они идут под бомбы и под пули, Лунатики, они давно уснули, Они идут, они еще живые, Но перед ними те же часовые, И тот же сон, и та же несвобода, И в беге нет ни цели, ни исхода: Уйти нельзя, нельзя мечтать о чуде, И всё ж они идут, не камни — люди.

 

7. «Над Парижем грусть. Вечер долгий…»

Над Парижем грусть. Вечер долгий. Улицу зовут «Ищу полдень». Кругом никого. Свет не светит. Полдень далеко, теперь вечер. На гербе корабль. Черна гавань. Его трюм — гроба, парус — саван. Не сказать «прости», не заплакать. Капитан свистит. Поднят якорь. Девушка идет, она ищет, Где ее любовь, где кладбище. Не кричат дрозды. Молчит память. Идут, как слепцы, ищут камень. Каменщик молчит, не ответит, Он один в ночи ищет ветер. Иди, не говори, путь тот долгий, — Это весь Париж ищет полдень.

 

8. «Как дерево в большие холода…»

Как дерево в большие холода, Ольха иль вяз, когда реки вода, Оцепенев, молчит, и ходит вьюга, Как дерево обманутого юга, Что, к майскому готовясь торжеству, Придумывает сквозь снега листву, Зовет малиновок и в смертной муке Иззябшие заламывает руки, — Ты в эту зиму с ночью говоришь, Расщепленный, как старый вяз, Париж.

1940

 

196. «Есть в хаосе самом высокий строй…»

Есть в хаосе самом высокий строй, Тот замысел, что кажется игрой, И, может быть, начертит астроном Орбиту сердца, тронутого сном. Велик и дивен океана плач. У инея учился первый ткач. Сродни приливам и корням близка Обыкновенной женщины тоска. И есть закон для смертоносных бурь И для горшечника, кладущего глазурь, — То ход страстей, и зря зовут судьбой Отлеты птиц иль орудийный бой. Художнику свобода не дана, Он слышит, что бормочет тишина, И, как лунатик, выйдя в темноту, Он осязает эту темноту. Не переставить звуки и цвета, Не изменить кленового листа, И дружбы горяча тяжелая смола, И вечен след от легкого весла.

(1941)

 

197. «Всё за беспамятство отдать готов…»

Всё за беспамятство отдать готов, Но не забыть ни звуков, ни цветов, Ни сверстников, ни смутного ребячества (Его другие перепишут начисто). Вкруг сердцевины кольца наросли. Друзей всё меньше: вымерли, прошли. Сгребают сено детушки веселые, И запах сена веселит, как молодость. Всё те же лица, клятвы и слова: Так пахнет только мертвая трава.

(1941)

 

198. «Та заморская чужая сырость…»

Та заморская чужая сырость, Желтизна туманов заводских. Он по щучьему веленью вырос И с рожденья походил на стих. До чего прекрасен он и страшен! Двух столетий слава и порфир, И чахоточных чиновниц кашель, Что, как песня, обошел весь мир. Пробирались по земле промерзлой, Не видали в темноте ни зги, И стучали азбукою Морзе Первые путиловцев шаги. Город, вытканный из длинных линий. Кони вздыблены, им не помочь. Их до времени состарил иней, И поводья подхватила ночь.

Январь 1941

 

199. «Замерзшее окно как глаз слепца…»

Замерзшее окно как глаз слепца. Я не забуду твоего лица. А на окне — зеленый стебелек, Всё, что от времени я уберег: В краю, где вьется легкая лоза, Зеленые туманные глаза.

Январь 1941

 

200. «Крылья выдумав, ушел под землю…»

Крылья выдумав, ушел под землю, Предал сон и погасил глаза. И подбитая как будто дремлет Сизо-голубая стрекоза. Света не увидеть Персефоне, Голоса сирены не унять, К солнцу ломкие, как лед, ладони В золотое утро не поднять. За какой хлопочешь ты решеткой, Что еще придумала спеша, Бедная больная сумасбродка, Хлопотунья вечная душа?

Январь 1941

 

201. «Бродят Рахили, Хаимы, Лии…»

Бродят Рахили, Хаимы, Лии, Как прокаженные, полуживые, Камни их травят, слепы и глухи, Бродят, разувшись пред смертью, старухи, Бродят младенцы, разбужены ночью, Гонит их сон, земля их не хочет. Горе, открылась старая рана, Мать мою звали по имени — Хана.

Январь 1941

 

202. «Белесая, как марля, мгла…»

Белесая, как марля, мгла Скрывает мира очертанье, И не растрогает стекла Мое убогое дыханье. Изобразил на нем мороз, Чтоб сердцу биться не хотелось, Корзины вымышленных роз И пальм былых окаменелость, Язык безжизненной зимы И тайны памяти лоскутной. Так перед смертью видим мы Знакомый мир, большой и смутный.

Январь 1941

 

203. «Не раз в те грозные, больные годы…»

Не раз в те грозные, больные годы, Под шум войны, средь нищенства природы, Я перечитывал стихи Ронсара, И волшебство полуденного дара, Игра любви, печали легкой тайна, Слова, рожденные как бы случайно, Законы строгие спокойной речи Пугали мир ущерба и увечий. Как это просто всё! Как недоступно! Любимая, дышать и то преступно…

Январь 1941

 

204. ЛОНДОН

Не туманами, что ткали Парки, И не парами в зеленом парке, Не длиной, — а он длиннее сплина, — Не трезубцем моря властелина, — Город тот мне горьким горем дорог, По ночам я вижу черный город, Горе там сосчитано на тонны, В нежной сырости сирены стонут, Падают дома, и день печален Средь чужих уродливых развалин. Но живые из щелей выходят, Говорят, встречаясь, о погоде, Убирают с тротуаров мусор, Покупают зеркальце и бусы. Ткут и ткут свои туманы Парки. Зелены загадочные парки. И еще длинней печали версты, И людей еще темней упорство.

Январь 1941

Москва

 

205. 1941

Мяли танки теплые хлеба, И горела, как свеча, изба. Шли деревни. Не забыть вовек Визга умирающих телег, Как лежала девочка без ног, Как не стало на земле дорог. Но тогда на жадного врага Ополчились нивы и луга, Разъярился даже горицвет, Дерево и то стреляло вслед, Ночью партизанили кусты И взлетали, как щепа, мосты, Шли с погоста деды и отцы, Пули подавали мертвецы, И, косматые, как облака, Врукопашную пошли века. Шли солдаты бить и перебить, Как ходили прежде молотить, Смерть предстала им не в высоте, А в крестьянской древней простоте, Та, что пригорюнилась, как мать, Та, которой нам не миновать. Затвердело сердце у земли, А солдаты шли, и шли, и шли, Шла Урала темная руда, Шли, гремя, железные стада, Шел Смоленщины дремучий бор, Шел глухой, зазубренный топор, Шли пустые, тусклые поля, Шла большая русская земля.

1941 или 1942

 

206. «Привели и застрелили у Днепра…»

Привели и застрелили у Днепра. Брат был далеко. Не слышала сестра. А в Сибири, где уж выпал первый снег, На заре проснулся бледный человек И сказал: «Железо у меня в груди. Киев, Киев, если можешь, погляди!..» «Киев, Киев! — повторяли провода. — Вызывает горе, говорит беда». «Киев, Киев!» — надрывались журавли. И на запад эшелоны молча шли. И от лютой человеческой тоски Задыхались крепкие сибиряки…

1941 или 1942

 

207. УБЕЙ!

Как кровь в виске твоем стучит, Как год в крови, как счет обид, Как горем пьян и без вина, И как большая тишина, Что после пуль и после мин, И в сто пудов, на миг один, Как эта жизнь — не ешь, не пей И не дыши — одно: убей! За сжатый рот твоей жены, За то, что годы сожжены, За то, что нет ни сна, ни стен, За плач детей, за крик сирен, За то, что даже образа Свои проплакали глаза, За горе оскорбленных пчел, За то, что он к тебе пришел, За то, что ты — не ешь, не пей, Как кровь в виске — одно: убей!

1942

 

208. «Наступали. А мороз был крепкий…»

Наступали. А мороз был крепкий. Пахло гарью. Дым стоял тяжелый. И вдали горели, будто щепки, Старые насиженные села. Догорай, что было сердцу любо! Хмурились и шли еще поспешней. А от прошлого остались трубы Да на голом дереве скворешня. Над золою женщина сидела, — Здесь был дом ее, родной и милый, Здесь она любила и жалела И на фронт отсюда проводила. Теплый пепел. Средь пустого снега Что она еще припоминала? И какое счастье напоследок Руки смутные отогревало? И хотелось бить и сквернословить, Перебить — от жалости и злобы. А вдали как будто теплой кровью Обливались мертвые сугробы.

1942

 

209. НЕНАВИСТЬ

Ненависть — в тусклый январский полдень Лед и сгусток замерзшего солнца. Лед. Под ним клокочет река. Рот забит, говорит рука. Нет теперь ни крыльца, ни дыма, Ни тепла от плеча любимой, Ни калитки, ни лая собак, Ни тоски. Только лед и враг. Ненависть — сердца последний холод. Всё отошло, ушло, раскололось. Пуля от сердца сердце найдет, Чуть задымится розовый лед.

1942

 

210. «Знакомые дома не те…»

Знакомые дома не те. Пустыня затемненных улиц. Не говори о темноте: Мы не уснули, мы проснулись. Избыток света в поздний час И холод нового познанья, Как будто третий, вещий глаз Глядит на рухнувшие зданья. Нет, ненависть не слепота — Мы видим мир, и сердцу внове Земли родимой красота Средь горя, мусора и крови.

1942

 

211. «Они накинулись, неистовы…»

Они накинулись, неистовы, Могильным холодом грозя, Но есть такое слово «выстоять», Когда и выстоять нельзя, И есть душа — она всё вытерпит, И есть земля — она одна, Большая, добрая, сердитая, Как кровь, тепла и солона.

1942

 

212. «Настанет день, скажи — неумолимо…»

Настанет день, скажи — неумолимо, Когда, закончив ратные труды, По улицам сраженного Берлина Пройдут бойцов суровые ряды. От злобы побежденных или лести Своим значением ограждены, Они ни шуткой, ни любимой песней Не разрядят нависшей тишины. Взглянув на эти улицы чужие, На мишуру фасадов и оград, Один припомнит омраченный Киев, Другой — неукротимый Ленинград. Нет, не забыть того, что было раньше. И сердце скажет каждому: молчи! Опустит руки строгий барабанщик, И меди не коснутся трубачи. Как тихо будет в их разбойном мире! И только, прошлой кровью тяжелы, Не перестанут каменных валькирий Когтить кривые прусские орлы.

1942

 

213. МОРЯКИ ТУЛОНА

Скажи мне, приятель, мы склянки прослушали? Мы вахту проспали? Приятель, проснись! А рыбы глядят, как всегда равнодушные, И рыбы не знают, что значит «проснись». Я помню в Тулоне высокое зарево, Как нас захлестнула большая волна. Скажи мне скорее: где наши товарищи? Я слезы глотаю, а соль солона. Куда мы ушли? И хватило ли топлива? Чужие солдаты на борт не взошли. Любимая Франция, нами потоплены Большие, живые твои корабли. В Бретани — старушка. Что с матерью станется? Глаза дорогие проплачет она. Скажи мне, где наша любимая Франция? Какая ее захлестнула волна? Но вот средь густого тумана, как в саване, Со дна подымаются все корабли. Идем мы, приятель, в последнее плаванье, Идем за щепоткой французской земли. Вот пена взлетает веселыми хлопьями, Огонь орудийный врезается в ночь, И, голос услышав эскадры потопленной, Чужие солдаты кидаются прочь. А девушки нам улыбаются с берега, И сколько цветов, не смогу я сказать. Ты знаешь, приятель, мне как-то не верится, Что я расцелую родимую мать. Скажу ей: три года я плавал на «Страсбурге», Там много осталось хороших ребят. А рыбы вздыхают кровавыми жабрами. И рыбы на нас равнодушно глядят.

1942

 

214. «Большая черная звезда…»

Большая черная звезда. Остановились поезда. Остановились корабли. Травой дороги поросли. Молчат бульвары и сады. Молчат унылые дрозды. Молчит Марго, бела, как мел, Молчит Гюго, он онемел. Не бьют часы. Застыл фонтан. Стоит, не двинется туман. Но вот опять вошла зима В пустые темные дома. Париж измучен, ночь не спит, В бреду он на восток глядит: Что значат беглые огни? Куда опять идут они? Ты можешь жить? Я не живу. Молчи, они идут в Москву, Они идут за годом год, Они берут за дотом дот, Ты не подымешь головы — Они уж близко от Москвы. Прощай, Париж, прощай навек! Далекий дым и белый снег. Его ты белым не зови: Он весь в огне, он весь в крови. Гляди — они бегут назад, Гляди — они в снегу лежат. Пылает море серых крыш, И на заре горит Париж, Как будто холод тех могил Его согрел и оживил. Я вижу свет и снег в крови. Я буду жить. И ты живи.

1942

 

215. «Так ждать, чтоб даже память вымерла…»

Так ждать, чтоб даже память вымерла, Чтоб стал непроходимым день, Чтоб умирать при милом имени И догонять чужую тень, Чтоб не довериться и зеркалу, Чтоб от подушки утаить, Чтоб свет своей любви и верности Зарыть, запрятать, затемнить, Чтоб пальцы невзначай не хрустнули, Чтоб вздох и тот зажать в руке. Так ждать, чтоб, мертвый, он почувствовал Горячий ветер на щеке.

1942

 

216. «Он пригорюнится, притулится…»

Он пригорюнится, притулится, Свернет, закурит и вздохнет, Что есть одна такая улица, А улицы не назовет. Врага он встретит у обочины. А вдруг откажет пулемет, Он скажет: «Жить кому не хочется» И сам с гранатой поползет.

1942

 

217. «Когда закончен бой, присев на камень…»

Когда закончен бой, присев на камень, В грязи, в поту, измученный солдат Глядит еще незрячими глазами И другу отвечает невпопад. Он, может быть, и закурить попросит, Но не закурит, а махнет рукой. Какие жал он трудные колосья, И где ему почудился покой? Он с недоверьем оглядит избушки Давно ему знакомого села, И, невзначай рукой щеки коснувшись, Он вздрогнет от внезапного тепла.

1942

 

218. «На небо зенитки смотрят зорко…»

На небо зенитки смотрят зорко, А весна — весной, грачи — грачами. Девушка в линялой гимнастерке С яркими зелеными зрачками. Покричала, поворчала пушка И замолкла. Тишина какая! Только долгий счет ведет кукушка И, сбиваясь, снова начинает. Девушка про счастье загадала, Сколько жить ей — много или мало. И зенитки на небо смотрели. А кукушка просто куковала, И деревья просто зеленели.

1942

 

219. «С ручной гранатой иль у пушки…»

С ручной гранатой иль у пушки, Иль в диком конников строю Он слышит, как услышал Пушкин: «Есть упоение в бою». Он знает всё. Спокойно целясь, Он к смерти запросто готов. Но для него всё та же прелесть В звучании далеких слов, И, смутным гулом русской речи Как бы наполнен до краев, Он смерти кинется навстречу И не почувствует ее.

1942

 

220. «Когда враждебным небо стало…»

Когда враждебным небо стало, Нарисовали мы дома, Прикрыли зеленью каналы И даже смерть свели с ума. Кто вырастил густые рощи, Кто город весь перевернул, Кто превратил пустую площадь В какой-то сказочный аул? Не так ли ночью перед боем Полуразбуженный солдат Преображает всё былое В один необозримый сад, Чтоб не было того, что было, Чтоб за минуту до конца Зеленая листва прикрыла Черты любимого лица.

1942

 

221. «Зайдешь к танкистам, и в чужой землянке…»

Зайдешь к танкистам, и в чужой землянке Сосед про то про се поговорит, А после вспомнит о подбитом танке И на тебя украдкой поглядит. В его глазах тогда не отразятся Огни повисших вдалеке ракет, Но ты увидишь боевого братства Рассеянный и вдохновенный свет. Ты всё поймешь — тот взгляд слова заменит, И, вглядываясь в голубую тьму, Ты улыбнешься незнакомой тени, Как ты не улыбался никому.

1942

 

222. «Был лютый мороз. Молодые солдаты…»

Был лютый мороз. Молодые солдаты Любимого друга по полю несли. Молчали. И долго стучали лопаты В упрямое сердце промерзшей земли. Скажи мне, товарищ… Словами не скажешь, А были слова — потерял на войне. Ружейный салют был печален и важен В холодной, в суровой, в пустой тишине. Могилу прикрыли. А ночью — в атаку. Боялись они оглянуться назад. Но кто там шагает? Друзьями оплакан, Своих земляков догоняет солдат. Он вместе с другими бросает гранаты, А если залягут, он крикнет «ура», И место ему оставляют солдаты, Усевшись вокруг золотого костра. Его не увидеть. Повестку о смерти Давно получили в далеком краю. Но разве уступит солдатское сердце И дружба, рожденная в трудном бою?

1942

 

223. «Бывала в доме, где лежал усопший…»

Бывала в доме, где лежал усопший, Такая тишина, что выли псы, Испуганная, в мыле билась лошадь И слышно было, как идут часы. Там на кровати, чересчур громоздкой, Торжественно покойник почивал, И горе молча отмечалось воском Да слепотой завешенных зеркал. В пригожий день, среди кустов душистых, Когда бы человеку жить и жить, Я увидал убитого связиста, — Он всё еще сжимал стальную нить, В глазах была привычная забота, Как будто, мертвый, опоздать боясь, Он торопливо спрашивал кого-то, Налажена ли прерванная связь. Не знали мы, откуда друг наш смелый, Кто ждет его в далеком городке, Но жизнь его дышала и гудела, Как провод в холодеющей руке. Быть может, здесь, в самозабвенье сердца, В солдатской незагаданной судьбе, Таится то высокое бессмертье, Которое мерещилось тебе?

1942

 

224. «Я помню — был Париж. Краснели розы…»

Я помню — был Париж. Краснели розы Под газом в затуманенном окне, Как рана. Нимфа мраморная мерзла. Я шел и смутно думал о войне. Мой век был шумным, люди быстро гасли. А выпадала тихая весна — Она пугала видимостью счастья, Как на войне пугает тишина. И снова бой. И снова пулеметчик Лежит у погоревшего жилья. Быть может, это всё еще хлопочет Ограбленная молодость моя? Я верен темной и сухой обиде, Ее не позабыть мне никогда, Но я хочу, чтоб юноша увидел Простые и счастливые года. Победа — не гранит, не мрамор светлый, В грязи, в крови, озябшая сестра, Она придет и сядет незаметно У бледного погасшего костра.

1942

 

225. «По рытвинам, средь мусора и пепла…»

По рытвинам, средь мусора и пепла, Корова тащит лес. Она ослепла. В ее глазах вся наша темнота. Переменились формы и цвета. Пойми, мне жаль не слов — слова заменят, Мне жаль былых высоких заблуждений. Бывает свет сухих и трезвых дней, С ним надо жить, он темноты темней.

Лето 1943

 

226. «Был дом обжит, надышан мной…»

Был дом обжит, надышан мной, Моей тоской и тишиной. Они пришли, и я умру. Они сожгли мою нору. Кричал косой, что он один, Что он умрет, что есть Берлин. Кому скажу, как я одна, Как я темна и холодна? Моя любовь, моя зола, Согрей меня! Я здесь жила.

Между октябрем и декабрем 1943

 

227. «В росчерк спички он, глумясь, вложил…»

В росчерк спички он, глумясь, вложил Всю тоску своих звериных сил. Темный, он хотел поджечь века. Жадная обуглена рука. Он сгорел в осенней тишине На холодном голубом огне.

Между октябрем и декабрем 1943

 

228. «Всё взорвали. Но гляди — средь щебня…»

Всё взорвали. Но гляди — средь щебня, Средь развалин, роз земли волшебней, Розовая, в серой преисподней, Роза стали зацвела сегодня. И опять идет в цехах работа. И опять тебя томит забота. Что ж, родная, будем жить сначала, — Сердцу, видно, и такого мало.

Между октябрем и декабрем 1943

 

229. В БЕЛОРУССИИ

Мы молчали. Путь на запад шел Мимо мертвых догоравших сел, И лежала голая земля, Головнями тихо шевеля. Я запомню, как последний дар, Этот сердце леденящий жар, Эту ночь, похожую на день, И средь пепла брошенную тень. Запах гари едок, как беда, Не отвяжется он никогда, Он со мной, как пепел деревень, Как белесая, больная тень, Как огрызок вымершей луны Средь чужой и новой тишины.

Между октябрем и декабрем 1943

 

230. «Было в жизни мало резеды…»

Было в жизни мало резеды, Много крови, пепла и беды. Я не жалуюсь на свой удел, Я бы только увидать хотел День один, обыкновенный день, Чтобы дерева густая тень Ничего не значила, темна, Кроме лета, тишины и сна.

Между октябрем и декабрем 1943

 

231. «Был час один — душа ослабла…»

Был час один — душа ослабла. Я видел Глухова сады И срубленных врагами яблонь Еще незрелые плоды. Дрожали листья. Было пусто. Мы постояли и ушли. Прости, великое искусство, Мы и тебя не сберегли.

Между октябрем и декабрем 1943

 

232. «Белеют мазанки. Хотели сжечь их…»

Белеют мазанки. Хотели сжечь их, Но не успели. Вечер. Дети. Смех. Был бой за хутор, и один разведчик Остался на снегу. Вдали от всех Он как бы спит. Не бьется больше сердце. Он долго шел — он к тем огням спешил. И если не дано уйти от смерти — Он, умирая, смерть опередил.

Между октябрем и декабрем 1943

 

233. «Запомни этот ров. Ты всё узнал…»

Запомни этот ров. Ты всё узнал: И города сожженного оскал, И черный рот убитого младенца, И ржавое от крови полотенце. Молчи — словами не смягчить беды. Ты хочешь пить, но не ищи воды. Тебе даны не воск, не мрамор. Помни — Ты в этом мире всех бродяг бездомней. Не обольстись цветком: и он в крови. Ты видел всё. Запомни и живи.

Между октябрем и декабрем 1943

 

234. «Было в слове „русский“ столько доброты…»

Было в слове «русский» столько доброты, Столько русой, грустной, чудной простоты. Снег слезами обливался. Помним мы Все проталины отходчивой зимы. А теперь и у доверчивых берез, Если сердце есть, ты не отыщешь слез. Славы и беды холодная ладонь В эту зиму обжигает, как огонь.

Между октябрем и декабрем 1943

 

235. «Скребет себя на пепле Иов…»

Скребет себя на пепле Иов, И дым глаза больные выел, А что здесь было — нет его. И никого, и ничего. Зола густая тихо стынет. Так вот она, его пустыня. Он отнял не одно жилье — Он сердце обобрал мое. Сквозь эту ночь мне не пробраться. Зачем я говорил про братство? Зачем в горах звенел рожок? Зачем я голос твой берег? Постой. Подумай. Мы не знали, В какое счастье мы играли. Нет ничего. Одна зола По-человечески тепла.

1943

 

236. ЕВРОПА

Летучая звезда и моря ропот, Вся в пене, розовая, как заря, Горячая, как сгусток янтаря, Среди олив и дикого укропа, Вся в пепле, роза поздняя раскопок, Моя любовь, моя Европа! Я исходил петлистые дороги С той пылью, что старее серебра, Я знаю теплые твои берлоги, Твои сиреневые вечера И глину под ладонью гончара. Надышанная светлая обитель, Больших веков душистый сеновал, Горшечник твой, как некогда Пракситель, Брал горсть земли и жизнь в нее вдувал. Был в Лувре небольшой, невзрачный зал. Безрукая доверчиво, по-женски Напоминала нам о красоте. И плакал перед нею Глеб Успенский, А Гейне знал, что все слова не те. В Париже, средь машин, по-деревенски Шли козы. И свирель впивалась в день. Был воздух зацелованной святыней, И мастерицы простодушной тень По скверу проходила, как богиня. Твои черты я узнаю в пустыне, Горячий камень дивного гнезда, Средь серы, средь огня, в ночи потопа, Летучая зеленая звезда, Моя звезда, моя Европа!

1943

 

237. «Были липы, люди, купола…»

Были липы, люди, купола. Мусор. Битое стекло. Зола. Но смотри — среди разбитых плит Уж младенец выполз и сидит, И сжимает слабая рука Горсть сырого теплого песка. Что он вылепит? Какие сны? А года чернеют, сожжены… Вот и вечер. Нам идти пора. Грустная и страстная игра.

1943

 

238. «Гляжу на снег, а в голове одно…»

Гляжу на снег, а в голове одно: Ведь это — день, а до чего темно! И солнце зимнее, оно на час, Торопится — глядишь, и день погас. Под деревом солдат. Он шел с утра. Зачем он здесь? Ему идти пора. Он не уйдет. Прошли давно войска, И день прошел. Но не пройдет тоска.

1943

 

239. «Есть время камни собирать…»

Есть время камни собирать, И время есть, чтоб их кидать. Я изучил все времена, Я говорил: на то война, Я камни на себе таскал, Я их от сердца отрывал, И стали дни еще темней От всех раскиданных камней. Зачем же ты киваешь мне Над той воронкой в стороне, Не резонер и не пророк, Простой дурашливый цветок?

1943

 

240. «Слов мы боимся, и всё же прощай…»

Слов мы боимся, и всё же прощай. Если судьба нас сведет невзначай, Может, не сразу узнаю я, кто Серый прохожий в дорожном пальто, Сердце подскажет, что ты — это тот, Сорок второй и единственный год. Ржев догорал. Мы стояли с тобой, Смерть примеряли. И начался бой… Странно устроен любой человек: Страстно клянется, что любит навек, И забывает, когда и кому… Но не изменит и он одному: Слову скупому, горячей руке, Ржевскому лесу и ржевской тоске.

1944

 

241. «Ракеты салютов. Чем небо черней…»

Ракеты салютов. Чем небо черней, Тем больше в них страсти растерзанных                   дней. Летят и сгорают. А небо черно. И если себя пережить не дано, То ты на минуту чужие пути, Как эта ракета, собой освети.

1944

 

242. «Мир велик, а перед самой смертью…»

Мир велик, а перед самой смертью Остается только эта горстка, Теплая и темная, как сердце, Хоть ее и называли черствой, Горсть земли, похожей на другую, — Сколько в ней любви и суеверья! О такой и на небе тоскуют, И в такую до могилы верят. За такую, что дороже рая, За лужайку, дерево, болотце, Ничего не видя, умирают В час, когда и птица не проснется.

1944

 

243. БАБИЙ ЯР

К чему слова и что перо, Когда на сердце этот камень, Когда, как каторжник ядро, Я волочу чужую память? Я жил когда-то в городах, И были мне живые милы, Теперь на тусклых пустырях Я должен разрывать могилы, Теперь мне каждый яр знаком, И каждый яр теперь мне дом. Я этой женщины любимой Когда-то руки целовал, Хотя, когда я был с живыми, Я этой женщины не знал. Мое дитя! Мои румяна! Моя несметная родня! Я слышу, как из каждой ямы Вы окликаете меня. Мы понатужимся и встанем, Костями застучим — туда, Где дышат хлебом и духами Еще живые города. Задуйте свет. Спустите флаги. Мы к вам пришли. Не мы — овраги.

1944

 

244. «В это гетто люди не придут…»

В это гетто люди не придут. Люди были где-то. Ямы тут. Где-то и теперь несутся дни. Ты не жди ответа — мы одни, Потому что у тебя беда, Потому что на тебе звезда, Потому что твой отец другой, Потому что у других покой.

1944

 

245. «За то, что зной полуденный Эсфири…»

За то, что зной полуденный Эсфири, Как горечь померанца, как мечту, Мы сохранили и в холодном мире, Где птицы застывают на лету, За то, что нами говорит тревога, За то, что с нами водится луна, За то, что есть петлистая дорога И что слеза не в меру солона, Что наших девушек отличен волос, Не те глаза и выговор не тот, — Нас больше нет. Остался только холод. Трава кусается, и камень жжет.

1944

 

246. «В окопе или в маленькой землянке…»

В окопе или в маленькой землянке, Когда коптилка тихо догорит, Товарищ вспомнит о подбитом танке И на тебя украдкой поглядит. О, в тех глазах нет места укоризне, И нет в них даже отсвета побед, — Начало в них большой и новой жизни, Самозабвения горячий свет. И есть в войне такое утвержденье, Что, вглядываясь в голубую тьму, Ты улыбнешься одинокой тени, Как ты не улыбался никому.

(1945)

 

247. РОССИЯ

Когда в пургу ворвутся кони, Она благословит бойца, Ее горячие ладони Коснутся смутного лица. Она для сердца больше значит, Чем все обеты, все пути. И если дерево — на мачты, И если камень — улети, И если не пройти — тараном, И если смерть — переступи И стой один седым курганом В пустой заснеженной степи. Ты видишь, выйдя из окопа, — Она, оснащена тобой, Пересекает ночь Европы. И сквозь тяжелый, долгий бой, Сквозь зарева туман кровавый Ты видишь под большой луной Броню тяжелую державы И хлопья пены кружевной.

(1945)

 

248. «Россия — в слове том не только славы…»

Россия — в слове том не только славы Хранители, великие года, — В нем строгая приподнятость державы И теплота родимого гнезда. И что ты вспомнишь, повторив то слово: Адмиралтейство и гранит реки Иль накануне утра рокового Стыдливый жар девической щеки? Но в каждом холмике и в каждой елке Черты того же милого лица, И в смехе простодушной комсомолки, И в тихом скрипе ветхого крыльца.

(1945)

 

249. «Прости — одна есть рифма к слову „смерть“…»

Прости — одна есть рифма к слову «смерть»: Осточертевшая, как будто в стужу Могилу роют, мерзлая земля Упорствует, и твердь не поддается. Ты рифмы не подыщешь к слову «жизнь», Ни отклика, ни даже отголоска. А сколько слез, признаний, сколько просьб! Все говорят, никто не отвечает.

(1945)

 

250. «Я не завидую ни долголетью дуба…»

Я не завидую ни долголетью дуба, Ни журавлям, ни кораблям, ни человеку, Чьи ослепительные зубы Сверкают на экранах Будущего века. В музеях плачут мраморные боги. А люди плакать разучились. Всем Немного совестно и как-то странно. Завидую я только тем, Кто умер на пороге Земли обетованной.

(1945)

 

251. «Светлое поле. Вечер был светел…»

Светлое поле. Вечер был светел. В поле лежали мертвые дети. Ветер метался, сердца бездомней. Ветер улегся, ветер не помнит. Камни забыли, как их дробили, Камни не знают, кто здесь в могиле. Нет, не бессмертье, не мрамор, не камень, Дай мне другое — горькую память, Чтоб, умирая, снова увидеть Светлое поле в черной обиде!

1945

 

252. СТАТУЯ АФРОДИТЫ

Он много знал, во имя бога Он суетных богов ломал, И всё же он душою дрогнул, Когда тот мрамор увидал. Не знаю, девкой деревенской Иль домыслом она была И чья догадка совершенство Из глыбы камня родила, Но плакал, как дитя, апостол, Что слишком поздно увидал, Зачем он был на землю послан И по какой земле ступал. Давно тот след на камне стерся, И падал снег, и таял снег. Но вижу я — к тому же торсу В тоске подходит человек, И та же красота земная Вдруг открывается ему, И смутно слезы он роняет, Не понимая почему.

1945

 

253. «Была трава, как раб, распластана…»

Была трава, как раб, распластана, Сияла кроткая роса, И кровлю променяла ласточка На ласковые небеса, И только ты, большое дерево, Осталось на своем посту — Солдат, которому доверили Прикрыть собою высоту И были ветки в муке скрещены, Когда огонь тебя подсек, И умирало ты торжественно, Как умирает человек.

1945

 

254. «Когда я был молод, была уж война…»

Когда я был молод, была уж война, Я жизнь свою прожил — и снова война. Я всё же запомнил из жизни той громкой Не музыку марша, не грозы, не бомбы, А где-то в рыбацком селенье глухом К скале прилепившийся маленький дом. В том доме матрос расставался с хозяйкой, И грустные руки метались, как чайки. И годы, и годы мерещатся мне Всё те же две тени на белой стене.

1945

 

255. «Я смутно жил и неуверенно…»

Я смутно жил и неуверенно, И говорил я о другом, Но помню я большое дерево, Чернильное на голубом, И помню милую мне женщину, Не знаю, мало ль было сил, Но суеверно и застенчиво Я руку взял и отпустил. И всё давным-давно потеряно, И даже нет следа обид, И только где-то то же дерево Еще по-прежнему стоит.

1945

 

256. «Ты говоришь, что я замолк…»

Ты говоришь, что я замолк, И с ревностью, и с укоризной. Париж не лес, и я не волк, Но жизнь не вычеркнешь из жизни. А жил я там, где, сер и сед, Подобен каменному бору, И голубой и в пепле лет, Стоит, шумит великий город. Там даже счастье нипочем, От слова там легко и больно, И там с шарманкой под окном И плачет и смеется вольность. Прости, что жил я в том лесу, Что всё я пережил и выжил, Что до могилы донесу Большие сумерки Парижа.

1945

 

257. «Чужое горе — оно как овод…»

Чужое горе — оно как овод: Ты отмахнешься, и сядет снова, Захочешь выйти, а выйти поздно, Оно — горячий и мокрый воздух, И, как ни дышишь, всё так же душно, Оно не слышит, оно — кликуша, Оно приходит и ночью ноет, А что с ним делать — оно чужое.

1945

 

258. «Мне было многое знакомо…»

Мне было многое знакомо И стало сердцу дорогим, Но не было на свете дома, Который бы назвал своим. И только в час глухой и злобный, Когда горела вся земля, Я дверь одну ревниво обнял, Как будто эта дверь — моя. И дым глаза мне ночью выел, Но я не опустил руки, Чтоб дети, не мои — чужие, Играли утром у реки.

1945

 

259. «Будет солнце в тот день, или дождь, или снег…»

Будет солнце в тот день, или дождь, или снег, — Тишина удивит, к ней придет человек. Тишиной начинается всё, как во сне, Человек возвращается вновь к тишине. О, победы последний салют! Не слова, Нам расскажут о счастье вода и трава. Не орудья отметят сражений конец, А биение крохотных птичьих сердец. Мы услышим, как тихо летит мотылек, Если ветер улегся и вечер далек.

1945

 

260–261. В ФЕВРАЛЕ 1945

 

1. «День придет, и славок громкий хор…»

День придет, и славок громкий хор Хорошо прославит птичий вздор, И, смеясь, наденет стрекоза Выходные яркие глаза. Будут снова небеса для птиц, А Медынь для звонких медуниц, Будут только те затемнены, У кого луна и без луны, Будут руки, чтобы обнимать, Будут губы, чтобы целовать, Даже ветер, почитав стихи, Заночует у своей ольхи.

 

2. «Мне снился мир, и я не мог понять…»

Мне снился мир, и я не мог понять, — Он и во сне казался мне ошибкой: Был серый день, и на ребенка мать Глядела с неуверенной улыбкой, А дождь не знал, идти ему иль нет, Выглядывало солнце на минуту, И ветки плакали — за много лет, И было в этом счастье столько смуты, Что всех пугал и скрип, и смех, и шаг, Застывшие не улетали птицы, Притихло всё. А сердце билось так, Что и во сне могло остановиться.

1945

 

262. «За что он погиб? Он тебе не ответит…»

За что он погиб? Он тебе не ответит. А если услышишь, подумаешь — ветер. За то, что здесь ярче густая трава, За то, что ты плачешь и, значит, жива, За то, что есть дерева грустного шелест, За то, что есть смутная русская прелесть, За то, что четыре угла у земли, И сколько ни шли бы, куда бы ни шли, Есть, может быть, звонче, нарядней, богаче, Но нет вот такой, над которой ты плачешь.

1945

 

263. ЛЕНИНГРАД

Есть в Ленинграде, кроме неба и Невы, Простора площадей, разросшейся листвы, И кроме статуй, и мостов, и снов державы, И кроме незакрывшейся, как рана, славы, Которая проходит ночью по проспектам, Почти незримая, из серебра и пепла, — Есть в Ленинграде жесткие глаза и та, Для пришлого загадочная, немота, Тот горько сжатый рот, те обручи на сердце, Что, может быть, одни спасли его от смерти. И если ты — гранит, учись у глаз горячих: Они сухи, сухи, когда и камни плачут.

1945

 

264. «Когда она пришла в наш город…»

Когда она пришла в наш город, Мы растерялись. Столько ждать, Ловить душою каждый шорох И этих залпов не узнать. И было столько муки прежней, Ночей и дней такой клубок, Что даже крохотный подснежник В то утро расцвести не смог. И только — видел я — ребенок В ладоши хлопал и кричал, Как будто он, невинный, понял, Какую гостью увидал.

1945

 

265-267. 9 МАЯ 1946

 

1. «О них когда-то горевал поэт…»

О них когда-то горевал поэт: Они друг друга долго ожидали, А встретившись, друг друга не узнали На небесах, где горя больше нет. Но не в раю, на том земном просторе, Где шаг ступи — и горе, горе, горе, Я ждал ее, как можно ждать любя, Я знал ее, как можно знать себя, Я звал ее в крови, в грязи, в печали. И час настал — закончилась война. Я шел домой. Навстречу шла она. И мы друг друга не узнали.

 

2. «Она была в линялой гимнастерке…»

Она была в линялой гимнастерке, И ноги были до крови натерты. Она пришла и постучалась в дом. Открыла мать. Был стол накрыт к обеду. «Твой сын служил со мной в полку одном, И я пришла. Меня зовут Победа». Был черный хлеб белее белых дней, И слезы были соли солоней. Все сто столиц кричали вдалеке, В ладоши хлопали и танцевали. И только в тихом русском городке Две женщины, как мертвые, молчали.

 

3. «Прошу не для себя, для тех…»

Прошу не для себя, для тех, Кто жил в крови, кто дольше всех Не слышал ни любви, ни скрипок, Ни роз не видел, ни зеркал, Под кем и пол в сенях не скрипнул, Кого и сон не окликал, — Прошу для тех — и цвет, и щебет, Чтоб было звонко и пестро, Чтоб, умирая, день, как лебедь, Ронял из горла серебро, — Прошу до слез, до безрассудства, Дойдя, войдя и перейдя, Немного смутного искусства За легким пологом дождя.

1945

 

268. «Умру — вы вспомните газеты шорох…»

Умру — вы вспомните газеты шорох, Ужасный год, который всем нам дорог. А я хочу, чтоб голос мой замолкший Напомнил вам не только гром у Волги, Но и деревьев еле слышный шелест, Зеленую таинственную прелесть. Я с ними жил, я слышал их рассказы, Каштаны милые, оливы, вязы — То не ландшафт, не фон и не убранство; Есть в дереве судьба и постоянство, Уйду — они останутся на страже, Я начал говорить — они доскажут.

1945

 

269. «В печальном парке, где дрожит зола…»

В печальном парке, где дрожит зола, Она стоит, по-прежнему бела. Ее богиней мира называли, Она стоит на прежнем пьедестале. Ее обидели давным-давно. Она из мрамора, ей всё равно. Ее не тронет этот день распятый, А я стою, как он стоял когда-то. Нет вечности, и мира тоже нет, И не на что менять остаток скверных лет. Есть только мрамор и остывший пепел. Прикрой его, листва: он слишком светел.

1945

 

270. ФРАНЦУЗСКАЯ ПЕСНЯ

Свободу не подарят, Свободу надо взять. Свисти скорей, товарищ, Нам время воевать. Мы жить с тобой бы рады, Но наш удел таков, Что умереть нам надо До первых петухов. Нас горю не состарить, Любви не отозвать. Свисти скорей, товарищ, Нам время воевать. Другие встретят солнце И будут петь и пить, И, может быть, не вспомнят, Как нам хотелось жить.

1946

 

271. «Во Францию два гренадера…»

«Во Францию два гренадера…» Я их, если встречу, верну. Зачем только черт меня дернул Влюбиться в чужую страну? Уж нет гренадеров в помине, И песни другие в ходу, И я не француз на чужбине, — От этой земли не уйду, Мне всё здесь знакомо до дрожи, Я к каждой тропинке привык, И всех языков мне дороже С младенчества внятный язык. Но вдруг замолкают все споры, И я — это только в бреду, — Как два усача гренадера, На запад далекий бреду, И всё, что знавал я когда-то, Встает, будто было вчера, И красное солнце заката Не хочет уйти до утра.

1947

 

272–273. ФРАНЦИЯ

 

1. «Дорога вьется, тянет, тянется…»

Дорога вьется, тянет, тянется. Заборы, люди, города. И вдруг одно: а где же Франция? Запряталась она куда? Бретань, и море в злобе щерится, И скалы рвет огромный вал. Разлука ли? Мне всё не верится, Что эти руки целовал. Не улыбнешься, не расплачешься, А вспомнишь — закричишь со сна. Парижа позднее ребячество, Его туманная весна — В цветах, в огнях, в соленой сырости… Я не спрошу, что стало с ним. Другие девушки там выросли И улыбаются другим. Так сделан человек: расстанется, Всё заметет тяжелый снег. И я как все. А где же Франция? Я выдумал ее во сне. Но ты не говори о верности, Я верен, только не себе — Тому, что бьется, вьется, вертится — Своей тоске, своей судьбе.

 

2. «Читаешь, пишешь, говоришь…»

Читаешь, пишешь, говоришь, И вдруг встает былой Париж, Огромный, огненный, живой, С горячей мокрой синевой. Как он сумел прийти сюда? Ходить — не ходят города, Им тяжело, у них дома. И кто из нас сошел с ума? Тот город, что, забыв про честь, Готов в любое сердце влезть, Готов смутить любой покой Своей шарманочной тоской, — Сошел ли город тот с ума, Сошли ли с мест своих дома? Иль, может, я в бреду ночном, Когда смолкает всё кругом, Сквозь сон, сквозь чащу мутных лет, Сквозь ночь, которой гуще нет, Сквозь снег, сквозь смерть, сквозь эту тишь Бреду туда — всё в тот Париж?

1947

 

274. «Мне всё мерещится одна…»

Мне всё мерещится одна Большого полдня тишина, И те же блики от каштана, И тот же зной, как мед, густой, Кувшин, а рядом два стакана, Один с вином, другой пустой. Обычно отвечают: «Ба, Что тут попишешь, не судьба…» Уж больше ничего не будет, Теперь и вспоминать смешно, А всё мерещится одно: Так и ушел и не пригубил…

1947

 

275. «Тарханы — это не поэма…»

Тарханы — это не поэма, Большое крепкое село. Давно в музей безумный Демон Сдал на хранение крыло. И посетитель видит хрупкий, Игрушечный, погасший мир, Изгрызанную в муке трубку И опереточный мундир. И каждому немного лестно, Что это — Лермонтова кресло. На стенах множество цитат О происшедшей перемене. А под окном заглохший сад И «счастье», скрытое в сирени. Машины облегчили труд. В селе теперь десятилетка. Колхозники исправно чтут Дела прославленного предка, И каждый год в тот день июля, Когда его сразила пуля, В Тарханах праздник. Там с утра Вся приодета детвора. Уж кумачом зардели арки, Уж сдали государству рожь, И в старом лермонтовском парке Танцует дружно молодежь. Здесь нет ни топота, ни свиста… Давно забыт далекий выстрел, И только в склепе, весь продрог, Стоит обшитый цинком гроб. Мотор заглох, шофер хлопочет. А девушка в избе бормочет Всё тот же сердцу милый стих, И страсть в ее глазах глухих, Приподняты углами брови, А ночь, как некогда, темна. Поют и пьют. Стихи читают. Сквернословят. А сердце в цинк стучит. Всё выпито до дна. «Люблю отчизну я, но странною любовью…» А что тут странного? Она одна.

1947

 

276-278. У РЖЕВА

 

1. «Трагедия закончена — так пишут…»

Трагедия закончена — так пишут, И это правда, — строят города, Влюбляются и по ночам не слышат, Как голосит железная беда. Но вот война — окопы, танк подбитый, Оборван провод и повисла нить, Как будто после той ужасной битвы Здесь занавес забыли опустить. Торчит стена расщепленного дома, В глубоких ямах желтая вода. Как это всё мучительно знакомо, Мне кажется, что я здесь жил всегда. Обломаны, обрублены деревья, Черны они, в них битв минувших страсть, И, руки заломив в последнем гневе, Они ни жить не могут, ни упасть.

 

2. «Могила солдата, а имени нет…»

Могила солдата, а имени нет, Мы дату едва разобрали, — Здесь в сорок втором, не дождавшись побед, Погиб неизвестный товарищ. Тогда отступали, и он отступал. Потом был приказ закрепиться. В Москве не раздался торжественный залп — Погиб он в проигранной битве. Откуда шли танки? Хватило ль гранат? В газете никто не поведал, Как в сорок втором неизвестный солдат Увидел впервые победу. О том не узнали ни мать, ни жена, С похода друзья не вернулись. Он спит одиноко, и только сосна В почетном стоит карауле.

 

3. «Прохожий, подойди. Лежим в могиле братской…»

Прохожий, подойди. Лежим в могиле братской. Нас было четверо, любили мы смеяться, Цвела тогда сирень, мы были влюблены, Ходили в школу мы за месяц до войны. Прохожий, пели мы. Потом запели пули. Ты знаешь жизнь, в нее мы только заглянули. Мы жить хотели, но была беда: Мы отступали и сдавали города. В то лето было много горя и развалин. Кукушки коротко в то лето куковали, Мы в поле залегли, касалась щек трава. Была пред нами смерть, а позади — Москва. Есть нечто, вечности оно дороже: Погибли мы, но ты живешь, прохожий, Ты смотришь, говоришь, и этот день живой Стоит, как облако, над розовой Москвой.

1948(?)

 

279. «Я в море вижу не свободу…»

Я в море вижу не свободу, А некий исполинский труд, Как будто яростные воды Повинность тяжкую несут. С ожесточеньем терпеливым Прилив сменяется отливом, Стихия пробует восстать, Закону темному покорна, Шумит, грозит. А после шторма Всё та же тишина и гладь. Скажи мне, сколько нужно странствий, Как отвергал, как был отвергнут, Чтоб говорило море сердцу О верности, о постоянстве, Чтоб стало всё, чем жил и жив, Как тот прилив, как тот отлив?

1948(?)

 

280. «У маленькой речушки на закате…»

У маленькой речушки на закате, Закинув удочку, сидел мечтатель И, отдыхая от своих тревог, Глядел на неподвижный поплавок. Он смутно думал: «Тонет луг в тумане, Возможно, завтра и меня не станет, Но будет снова тот же летний день, И та же рябь реки, и та же лень». О вечности он думал смутно, вяло, А рядом на песочке трепетала Им пойманная рыбка. Где вода? Ее не будет больше никогда. Дышать она пыталась. Слишком поздно: Не для нее сухой и грозный воздух. Вздымались жабры. Белый жег песок. Мечтатель всё глядел на поплавок.

1948(?)

 

281. «К вечеру улегся ветер резкий…»

К вечеру улегся ветер резкий, Он залег в тенистом перелеске, — Уверяли галки очень колко, Что растет там молодая елка. Он играл с ее колючей хвоей, Говорил: «На свете есть другое, А не только эти елки-палки, А не только глупенькие галки». Говорил, что он бывал на Тибре, Танцевал с нарядными колибри, Обнимал высокую агаву, Но нашлась и на него управа. Отвечала молодая елка: «Я в таких речах не вижу толка, С вами я почти что незнакома, Нет у вас ни адреса, ни дома, Может, по миру гулять просторней, Но стыдитесь — у меня есть корни, Я стою здесь с самого начала, Как моя прабабушка стояла. Я не мельница. Зачем мне ветер? У меня, наверно, будут дети. На мои портреты ротозеи Смотрят в краеведческом музее». Вздрогнули деревья на рассвете — Это поднялся внезапно ветер, И завыла на цепи собака Оттого, что ветер выл и плакал, Оттого, что без цепи привольно, Оттого, что даже ветру больно.

1948(?)

 

282. «Был тихий день обычной осени…»

Был тихий день обычной осени. Я мог писать иль не писать: Никто уж в сердце не запросится, И тише тишь, и глаже гладь. Деревья голые и черные — На то глаза, на то окно, — Как не моих догадок формулы, А всё разгадано давно. И вдруг, порывом ветра вспугнуты, Взлетели мертвые листы, Давно истоптаны, поруганы, И всё же, как любовь, чисты, Большие, желтые и рыжие И даже с зеленью смешной, Они не дожили, но выжили И мечутся передо мной. Но можно ль быть такими чистыми? А что ни слово — невпопад. Они живут, но не написаны, Они взлетели, но молчат.

1957

 

283. «Ошибся — нужно повторить…»

Ошибся — нужно повторить: Ребенка учат говорить. К чему леса? К чему трава? Пред ним дремучие слова, И он в руке зажать готов Добычу дня — охапку слов. До смерти их не перечесть. А попугай — тот любит есть, А водолей — тот воду льет, И человек средь слов живет. Кто открывал, и кто крестил, И кто кого когда любил? Ведь он не нов, ведь он готов, Уютный мир заемных слов. Лишь через много-много лет, Когда пора давать ответ, Мы разгребаем груду слов — Ведь мир другой, он не таков. Слова швыряем мы в окно И с ними славу заодно. Как ни хвали, как ни пугай, Молчит облезший попугай, — Слова ушли, как сор, как дым, Он хочет умереть немым.

1957

 

284. «Есть надоедливая вдоволь повесть…»

Есть надоедливая вдоволь повесть, Как плачет человеческая совесть. Она особенно скулит средь ночи, Когда никто с ней говорить не хочет, Когда подсчитаны давно балансы И оттанцованы и сны и танцы, Когда глаза, в которых жизнь поблекла, Похожи на замызганные стекла Большого недостроенного дома, Где всё необжито и всё знакомо. Она скулит, что день напрасно прожит И что никто не лезет вон из кожи, Что убивают лихо изуверы И что вздыхают тихо маловеры. Она скулит, никто ее не слышит — Ни ангелы, ни близкие, ни мыши. Да что тут слушать? Плачет, и не жалко. Да что тут слушать? Есть своя смекалка. Да что тут слушать? Это ведь не дело. И это всем смертельно надоело.

1957

Нагасаки

 

285. «Ты помнишь, жаловался Тютчев…»

Ты помнишь, жаловался Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Ты не пытался думать — лучше Чужая мысль, чужая ложь. Да и к чему осьмушки мысли? От соски ты отвык едва, Как сразу над тобой нависли Семипудовые слова. И было в жизни много шума, Пальбы, проклятий, фарсов, фраз. Ты так и не успел подумать, Что набежит короткий час, Когда не закричишь дискантом, Не убежишь, не проведешь, Когда нельзя играть в молчанку, А мысли нет, есть только ложь.

1957

 

286. «В их мире замкнутом и спертом…»

В их мире замкнутом и спертом И логика была простой, Она была того же сорта, Что окрик часового: «Стой!» «Стой!» — и построй себе жилище, «Стой!» — и свивай себе уют, «Стой!» — и работай ради пищи, Живи, как прочие живут. Да кто вы? Люди или птицы? Сыны богов или кроты? «Мы? Жители. Жильцы, жилицы, Квартиросъемщики. А ты, А ты, что вечно споришь с веком?» — «Я был собою до конца: Неполноценным человеком, Пытавшимся поджечь сердца». «Ну как, поджег? — И все смеются, Все полноценны и тихи: — Прошла эпоха революций. А сколько платят за стихи?»

1957

 

287. «Я смутно помню шумный перекресток…»

Я смутно помню шумный перекресток, Как змей клубок, петлистые пути. Я выбрал свой, и всё казалось просто: Коль цель видна, не сбиться и дойти. Одна судьба — не две — у человека, И как дорогу ту ни назови, Я верен тем, с которыми полвека Шагал я по грязи и по крови. Один косился на другого, мучил Молчанием, томила сердце тень, Что рядом шла, — не друг и не попутчик, А только тень.            Ни зелень деревень, Ни птицы крик нам не несли отрады. Страшнее переходов был привал. Порой один, чуть покачнувшись, падал, Все дальше шли, он молча умирал. Но, кажется, и в час предсмертной стужи, Когда пойму — мне больше не идти, Нахлынут нежность, гордость, грусть и ужас При памяти о пройденном пути.

1957

 

288. «Есть в севере чрезмерность, человеку…»

Есть в севере чрезмерность, человеку Она невыносима, но сродни — И торопливость летнего рассвета, И декабря огрызки, а не дни, И сада вид, когда приходит осень: Едва цветы успели расцвести, Их заморозки скручивают, косят, А ветер ухмыляется, свистит, И только в пестроте листвы кричащей, Календарю и кумушкам назло, Горит последнее большое счастье, Что сдуру, курам на смех, расцвело.

1957

 

289. ДОЖДЬ В НАГАСАКИ

Дождь в Нагасаки бродит, разбужен, рассержен. Куклу слепую девочка в ужасе держит. Дождь этот лишний, деревья ему не рады, Вишня в цвету, цветы уже начали падать. Дождь этот с пеплом, в нем тихой смерти заправка, Кукла ослепла, ослепнет девочка завтра, Будет отравой доска для детского гроба, Будет приправой тоска и долгая злоба, Злоба — как дождь, нельзя от нее укрыться, Рыбы сходят с ума, наземь падают птицы. Голуби скоро начнут, как вороны, каркать, Будут кусаться и выть молчальники карпы, Будут вгрызаться в людей цветы полевые, Воздух вопьется в грудь, сердце высосет, выест, Злобу не в силах терпеть, как дождь, Нагасаки, Мы не дадим умереть тебе, Нагасаки! Дети в далеких, в зеленых и тихих скверах, — Здесь не о вере, не с верой, не против веры, Здесь о другом — о простой человеческой жизни. Дождь перейдет, на вишни он больше не брызнет.

1957

 

290. ТОВАРИЩАМ

В любой трущобе, где и камню больно, В Калькутте душной, средь ветров Стокгольма, В японском домике, пустом до страха, Глухой в Нью-Йорке и на ощупь в шахте, У Миссисипи, где и снам не выжить, В заласканном, заплаканном Париже, И в брюхе птицы, прорезавшей небо, — Все сорок лет — когда бы, с кем бы, где бы — Я вижу их, я узнаю их сразу, Не по затверженным знакомым фразам, — По множеству примет, едва заметных, По хмурости и по усмешке светлой, По мужеству, по гордости, по горю, Которых не унять, не переспорить, И по тому, как промолчат о главном, Как через силу выговорят «ладно», Как не расскажут про беду и смуту И как доверчиво пожмут мне руку. Я с ними в сговоре — мы вместе жили, В одно мы верили, одно любили, И пуд мы съели — не по нашей воле — Такой соленой, что не скажешь, соли. Суровый, деловой и всё же нежный Огромный заговор одной надежды.

1957

 

291. СПУТНИК

Есть нечто милое в самом том слове С далеких, незапамятных времен, Хоть многим кажется, что это — внове, Хоть ошарашен мир и окрылен. Не знаю, догадаются, поймут ли, Увидев искру в голубой дали, Какой невидимый и близкий спутник Уж сорок лет кружит вокруг Земли. В глухую осень из российской пущи, Средь холода и грусти волостей, Он был в пустые небеса запущен Надеждой исстрадавшихся людей. Ему орбиты были незнакомы, Он оживал в часы сухой тоски, О нем не говорили астрономы, За ним следили только бедняки. Что испытал он, в спехе пролетая, Запущен рано, нестерпимо нов, Над горем стародавнего Китая, Над голодом бразильских пастухов? Его боялись на допросе выдать, Он был судим, и был он осужден. Я помню, пролетал он над Мадридом, И люди улыбались: это — он! Он осветил последние минуты Заложников, он мчался вкруг Земли, Его видали тени Равенсбрука, Индийцы разговоры с ним вели. Он вспыхивал и пропадал надолго, Никто его путей не объявлял, Но в смертный час над потрясенной Волгой Он будущее мира отстоял. Его не признавали: «Это — опыт», В сердцах твердили: «Это — русских дурь», Пока не увидали в телескопы Его кружение средь звездных бурь. Не знаю, догадаются, поймут ли… Он сорок лет бушует надо мной, Моих надежд, моей тревоги спутник, Немыслимый, далекий и родной.

1957

 

292. ПАРИЖ — ТОКИО

(Мысли в пути)

Были когда-то небеса для влюбленных, Плыли облака от луны до солнца, Звезда с звездой встречались, прощались, И одна на землю падала в печали. Стали небеса проезжей дорогой, От взлета до посадки четыре бутерброда. Говорят о делах, деловито дремлют, Порой, зевая, смотрят на землю. Господа вселенной от взлета до посадки Хвастают успехами, клянут неполадки, Вспоминают расходы, расставляют цифры, Спорщики спорят, ревнуют ревнивцы. Облака под ними — грязная вата, Под ватой и они живали когда-то. Что им звезды? Незачем ломаться. Видели они немало декораций. Если радисту радист не ответит, Если сядет самолет на чужой планете, Слегка удивятся, спросят кого-то, Сколько им дивиться — от посадки до взлета, А потом займутся своими делами — Пуском машин или грустными глазами Той, что осталась на другой планете, Что вчера провожала, а завтра не встретит. Вынуты блокноты — догадки, подсчеты. Споры продолжаются — от посадки до взлета. Четыре бутерброда… Летят на Землю. Падает звезда. Великое племя!

1957

 

293. «Был пятый час среди январских сумерек…»

Был пятый час среди январских сумерек. На улице большой и незнакомой Она бумажку вынула из сумочки, — Быть может, позабыла номер дома, А может быть, работой озабочена, Проверила все цифры на расписке, А может, просто улыбнулась почерку Измятой, зацелованной записки. Где друг ее, в какой далекой области? Иль, может быть, спешила на свиданье? Но губы дрогнули, и, будто облако, Взлетело к небу легкое дыханье. Когда мы говорим на громких сборищах Про ненависть, про бомбы и про стронций, Когда слова, в которых столько горечи, Горячим пеплом заслоняют солнце, Я вспоминаю улицу морозную И облако у каменного зданья, Огромный мир с бесчисленными звездами И крохотное, слабое дыханье.

1958

 

294. ВЕРНОСТЬ

Жизнь широка и пестра, Вера — очки и шоры. Вера двигает горы, Я — человек, не гора. Вера мне не сестра. Видел я камень серый, Стертый трепетом губ, Мертвого будит вера, Я — человек, не труп. Видел, как люди слепли, Видел, как жили в пекле, Видел — билась земля, Видел я небо в пепле, — Вере не верю я. Скверно? Скажи, что скверно. Верно? Скажи, что верно, Не похвальбе, не мольбе, Верю тебе лишь, Верность, Веку, людям, судьбе. Если терпеть, без сказки, Спросят — прямо ответь, Если к столбу, без повязки, — Верность умеет смотреть.

1958

 

295. САМЫЙ ВЕРНЫЙ

Я не знал, что дважды два — четыре, И учитель двойку мне поставил. А потом я оказался в мире Всевозможных непреложных правил. Правила менялись, только бойко, С той же снисходительной улыбкой, Неизменно ставили мне двойку За допущенную вновь ошибку. Не был я учеником примерным И не стал с годами безупречным, Из апостолов Фома Неверный Кажется мне самым человечным. Услыхав, он не поверил просто — Мало ли рассказывают басен? И, наверно, не один апостол Говорил, что он весьма опасен. Может, был Фома тяжелодумом, Но, подумав, он за дело брался, Говорил он только то, что думал, И от слов своих не отступался. Жизнь он мерил собственною меркой, Были у него свои скрижали. Уж не потому ль, что он «неверный», Он молчал, когда его пытали?

1958

 

296. «Да разве могут дети юга…»

Да разве могут дети юга, Где розы плещут в декабре, Где не разыщешь слова «вьюга» Ни в памяти, ни в словаре, Да разве там, где небо сине И не слиняет ни на час, Где испокон веков поныне Все то же лето тешит глаз, Да разве им хоть так, хоть вкратце, Хоть на минуту, хоть во сне, Хоть ненароком догадаться, Что значит думать о весне, Что значит в мартовские стужи, Когда отчаянье берет, Все ждать и ждать, как неуклюже Зашевелится грузный лед. А мы такие зимы знали, Вжились в такие холода, Что даже не было печали, Но только гордость и беда. И в крепкой, ледяной обиде, Сухой пургой ослеплены, Мы видели, уже не видя, Глаза зеленые весны.

1958

 

297. «Вчера казалась высохшей река…»

Вчера казалась высохшей река, В ней женщины лениво полоскали Белье. Вода не двигалась. И облака, Как простыни распластаны, лежали На самой глади. Посреди реки Дремали одуревшие коровы. Баржа спала. Рыжели островки, Как поплавки лентяя рыболова. Вдруг началось. Сошла ль река с ума? Прошла ль гроза? Иль ей гроза приснилась? Но рвется прочь. Земля, поля, дома — Всё отдано теперь воде на милость. Бывает, жизнь мельчает. О судьбе Не говори — ты в выборе свободен. И если есть судьба, она в тебе — И эти отмели и полноводье.

1958

 

298. В ГРЕЦИИ

Не помню я про ход резца — Какой руки, какого века, — Мне не забыть того лица, Любви и муки человека. А кто он? Возмущенный раб? Иль неуступчивый философ, Которого травил сатрап За прямоту его вопросов? А может, он бесславно жил, Но мастер не глядел, не слушал И в глыбу мрамора вложил Свою бушующую душу? Наверно, мастеру тому За мастерство, за святотатство Пришлось узнать тюрьму, суму И у царей в ногах валяться. Забыты тяжбы горожан И войны громкие династий, И слов возвышенных туман, И дел палаческие страсти. Никто не свистнет, не вздохнет — Отыграна пустая драма, — И только всё еще живет Обломок жизни, светлый мрамор.

1958

 

299. В ЗООПАРКЕ ЛОНДОНА

До слез доверчива собака, Нетороплива черепаха, Близка к искусству обезьяна, Большие чувства у барана, Но говорят, что только люди — И дело здесь не в глупом чуде, А дело здесь в природе высшей, А дело здесь в особой мышце, — И ни скворец в своей скворешне, И никакой не пересмешник, Ни попугай и ни лисица Не могут этого добиться. Но только люди — это с детства,  — Едва успеют осмотреться, Им даже нечего стараться — Они умеют улыбаться. Я много жил и видел многих, Высокомерных и убогих, И тех, что открывают звезды, И тех, что разоряют гнезда. Есть у людей носы и ноги Для любопытства, для тревоги, Есть настороженные уши Для тишины, для малодушья, Есть голова для всякой прыти, Кровопролитий и открытий, Чтоб расщепить, как щепку, атом, Чтоб за Луну был всяк просватан, Чтоб был Сатурн в минуту добыт, Чтоб рифмовал и плакал робот. Умеют люди зазнаваться, Но разучились улыбаться. И только в вечер очень жаркий В большом и душном зоопарке, Где, не мечтая о победе, Лизали кандалы медведи, Где были всяческие люди — И дети королевских судей, И маклеры, а с ними жены, И малолетние Ньютоны, Где люди громко гоготали, А звери выли от печали, Где даже тигр пытался мямлить, Как будто он не тигр, а Гамлет, — Да, только там, у тесных клеток, Средь мудрецов и малолеток, Я видел, как один слоненок, Быть может, сдуру иль спросонок, Взглянув на дамские убранства, На грустное, пустое чванство, Наивен будучи и робок, Слегка приподнял тонкий хобот И, словно он природы высшей И словно одарен он мышцей, К слонихе быстро повернулся, Не выдержал и улыбнулся.

1958

 

300. «Про первую любовь писали много…»

Про первую любовь писали много, — Кому не лестно походить на бога, Создать свой мир, открыть в привычной глине Черты еще не найденной богини? Но цену глине знает только мастер — В вечерний час, в осеннее ненастье, Когда всё прожито и всё известно, Когда сверчку его знакомо место, Когда цветов повторное цветенье Рождает суеверное волненье, Когда уж дело не в стихе, не в слове, Когда всё позади, а счастье внове.

1958

 

301. СЕРДЦЕ СОЛДАТА

Бухгалтер он, — счетов охапка, Семерки, тройки и нули. И кажется, он спит, как папка В тяжелой голубой пыли. Но вот он с другом повстречался. Ни цифр, ни сплетен, ни котлет. Уж нет его, пропал бухгалтер, Он весь в огне прошедших лет. Как дробь, стучит солдата сердце: «До Петушков рукой подать!» Беги! Рукой подать до смерти, А жизнь в одном — перебежать. Ты скажешь — это от контузий, Пройдет, найдет он жизни нить, Но нити спутались, и узел Уж не распутать — разрубить. Друзья и сверстники развалин И строек сверстники, мои край, Мы сорок лет не разувались, И, если нам приснится рай, Мы не поверим.            Стой, не мешкай, Не для того мы здесь, чтоб спать! Какой там рай? Есть перебежка — До Петушков рукой подать!

1958

 

302. СОСЕД

Он идет, седой и сутулый. Почему судьба не рубнула? Он остался живой, и вот он, Как другие, идет на работу, В перерыв глотает котлету, В сотый раз заполняет анкету, Как родился он в прошлом веке, Как мечтал о большом человеке, Как он ел паёчную воблу И в какую он ездил область, Про ранения и про медали, Про сражения и про печали, Как узнал он народ и дружбу, Как ходил на войну и на службу, Как ходила судьба и рубала, Как друзей у него отымала. Про него говорят «старейший», И ведь правда — морщины на шее, И ведь правда — волос не осталось. Засиделся он в жизни малость. Погодите, прошу, погодите! Поглядите, прошу, поглядите! Под поношенной, стертой кожей Бьется сердце других моложе. Он такой же, как был, он прежний, Для него расцветает подснежник. Всё не просто, совсем не просто, Он идет, как влюбленный подросток, Он не спит голубыми ночами, И стихи он читает на память, И обходит он в вечер морозный Заснеженные сонные звезды, И сражается он без ракеты В черном небе за толику света.

1958

 

303. «Мы говорим, когда нам плохо…»

Мы говорим, когда нам плохо, Что, видно, такова эпоха, Но говорим словами теми, Что нам продиктовало время. И мы привязаны навеки К его взыскательной опеке, К тому, что есть большие планы, К тому, что есть большие раны, Что изменяем мы природу, Что умираем в непогоду И что привыкли наши ноги К воздушной и земной тревоге, Что мы считаем дни вприкидку, Что сшиты на живую нитку, Что никакая в мире нежить Той тонкой нитки не разрежет. В удаче ль дело, в неудаче, Но мы не можем жить иначе, Не променяем — мы упрямы — Ни этих лет, ни этой драмы, Не променяем нашей доли, Не променяем нашей роли, — Играй ты молча иль речисто, Играй героя иль статиста, Но ты ответишь перед всеми Не только за себя — за Время.

1958

 

304. «Я слышу всё — и горестные шепоты…»

Я слышу всё — и горестные шепоты, И деловитый перечень обид. Но длится бой, и часовой, как вкопанный, До позднего рассвета простоит. Быть может, и его сомненья мучают, Хоть ночь длинна, обид не перечесть, Но знает он — ему хранить поручено И жизнь товарищей, и собственную честь. Судьбы нет горше, чем судьба отступника, Как будто он и не жил никогда, Подобно коже прокаженных, струпьями С него сползают лучшие года. Ему и зверь и птица не доверятся, Он будет жить, но будет неживой, Луна уйдет, и отвернется дерево, Что у двери стоит как часовой.

1958

 

305. НАД РУКОПИСЬЮ

Если слово в строке перечеркнуто, А поверх уж другое топорщится, Значит, эти слова — заменители, Невесомы они, приблизительны, Значит, каждое слово уж выспалось, Значит, это — слова, а не исповедь, Значит, всё раздобыто, не добыто, Продиктовано роботом роботу.

1964

 

306. КОРОВЫ В КАЛЬКУТТЕ

Как давно сказано, Не все коровы одним миром мазаны: Есть дельные и стельные, Есть комолые и бодливые, Веселые и ленивые, Печальные и серьезные, Индивидуальные и колхозные, Дойные и убойные, Одни в тепле, другие на стуже, Одним лучше, другим хуже. Но хуже всего калькуттским коровам: Они бродят по улицам, Мычат, сутулятся, Нет у них крова, Свободные и пленные, Голодные и почтенные, Никто не скажет им злого слова — Они священные. Есть такие писатели — Пишут старательно, Лаврами их украсили, Произвели в классики, Их не ругают, их не читают, Их почитают. Было в моей жизни много дурного, Частенько били — за перегибы, За недогибы, изгибы, Говорили, что меня нет — «выбыл», Но никогда я не был священной коровой, И на том спасибо.

1964

 

307. В САМОЛЕТЕ

Носил учебники я в ранце, Зубрил латынь, над аргонавтами Зевал и, прочитав «Каштанку», Задумался об авторе. Передовые критики Поругивали Чехова: Он холоден к политике И пишет вяло, нехотя. Он отстает от века И говорит, как маловер: Зауважают человека, Но после дождика в четверг; Он в «Чайке» вычурен, нелеп, Вздыхает над убитой птичкою, Крестьян, которым нужен хлеб, Лекарствами он пичкает. Я жизнь свою прожить успел И, тридцать стран объехав, Вдруг в самолете поглядел И вижу — рядом Чехов. Его бородка и пенсне, И говорит приглушенно. Он обращается ко мне: «Вы из Москвы? Послушайте, Скажите, как вы там живете? Меня ведь долго не было. Я оказался в самолете, Хоть ничего не требовал. Подумать только — средь небес Закусками нас потчуют! Недаром верил я в прогресс, Когда нырял в обочину…» Волнуясь, я сказал в ответ Про множество успехов, Сказал о том, чего уж нет. И молча слушал Чехов. «Уж больше нет лабазников, Сиятельных проказников, Помещиков, заводчиков И остряков находчивых, Уж нет его величества, Повсюду перемены, Метро и электричество, Над срубами антенны, Сидят у телевизора, А космонавты кружатся, — Земля оттуда мизерна, А океаны — лужица, И ваша медицина На выдумки богата — Глотают витамины, Есть пищеконцентраты. Живу я возле Вознесенска, Ваш дом — кругом слонялись куры — Сожгли при отступленье немцы. Построили Дворец культуры. Как мирно воевали прадеды! Теперь оружье стало ядерным…» Молчу. Нам до посадки полчаса. «Вы многое предугадали: Мы видели в алмазах небеса. Но дяди Вани отдыха не знали…» Сосед смеется, фыркает, Побрился, снял пенсне. «Что видели во сне? Сон прямо богатырский. Лечу я в Лондон — лес и лен, Я из торговой сети, Лес до небес и лен как клен, — Всё здорово на свете!»

1964

 

308. «Морили прежде в розницу…»

Морили прежде в розницу, Но развивались знания. Мы, может, очень поздние, А может, слишком ранние. Сидел писец в Освенциме, Считал не хуже робота — От матерей с младенцами Волос на сколько добыто. Уж сожжены все родичи, Канаты все проверены, И вдруг пустая лодочка Оторвалась от берега, Без виз, да и без физики, Пренебрегая воздухом, Она к тому приблизилась, Что называла звездами. Когда была искомая И был искомый около, Когда еще весомая Ему дарила локоны. Одна звезда мне нравится. Давно такое видано, Она и не красавица, Но очень безобидная. Там не снует история, Там мысль еще не роздана, И видят инфузории То, что зовем мы звездами. Лети, моя любимая! Так вот оно, бессмертие, — Не высчитать, не вымолвить, Само собою вертится.

1964

 

309. В РИМСКОМ МУЗЕЕ

В музеях Рима много статуй, Нерон, Тиберий, Клавдий, Тит, Любой разбойный император Классический имеет вид. Любой из них, твердя о правде, Был жаждой крови обуян, Выкуривал британцев Клавдий, Армению терзал Троян. Не помня давнего разгула, На мрамор римляне глядят И только тощим Калигулой Пугают маленьких ребят. Лихой кавалерист пред Римом И перед миром виноват: Как он посмел конем любимым Пополнить барственный сенат? Оклеветали Калигулу: Когда он свой декрет изрек, Лошадка даже не лягнула Своих испуганных коллег. Простят тому, кто мягко стелет, На розги розы класть готов, Но никогда не стерпит челядь, Чтоб высекли без громких слов.

(1965)

 

310. «Когда зима, берясь за дело…»

Когда зима, берясь за дело, Земли увечья, рвань и гной Вдруг прикрывает очень белой Непогрешимой пеленой, Мы радуемся, как обновке, Нам, простофилям, невдомек, Что это старые уловки, Что снег на боковую лег, Что спишут первые метели Не только упраздненный лист, Но всё, чем жили мы в апреле, Чему восторженно клялись. Хитро придумано, признаться, Чтоб хорошо сучилась нить, Поспешной сменой декораций Глаза от мыслей отучить.

(1965)

 

311. ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ

Календарей для сердца нет, Всё отдано судьбе на милость. Так с Тютчевым на склоне лет То необычное случилось, О чем писал он наугад, Когда был влюбчив, легкомыслен, Когда, исправный дипломат, Был к хаоса жрецам причислен. Он знал и молодым, что страсть Не треск, не звёзды фейерверка, А молчаливая напасть, Что жаждет сердце исковеркать. Но лишь поздней, устав искать, На хаос наглядевшись вдосталь, Узнал, что значит умирать Не поэтически, а просто. Его последняя любовь Была единственной, быть может. Уже скудела в жилах кровь И день положенный был прожит. Впервые он узнал разор, И нежность оказалась внове… И самый важный разговор Вдруг оборвался на полслове.

(1965)

 

312. В КОПЕНГАГЕНЕ

Кому хулить, а прочим наслаждаться — Удой возрос, любое поле тучно, Хоть каждый знает — в королевстве Датском По-прежнему не всё благополучно. То приписать кому? Земле?               Векам ли? Иль, может, в Дании порядки плохи? А королевство ни при чем, и Гамлет Страдает от себя, не от эпохи.

(1965)

 

313. СОНЕТ

Давно то было. Смутно помню лето, Каналов высохших бродивший сок И бархата спадающий кусок — Разодранное мясо, Тинторетто. С кого спадал? Не помню я сюжета. Багров и ржав, как сгусток всех тревог И всех страстей, валялся он у ног. Я всё забыл, но не забуду это. Искусство тем и живо на века — Одно пятно, стихов одна строка Меняют жизнь, настраивают душу. Они ничтожны — в этот век ракет — И непреложны — ими светел свет. Всё нарушал, искусства не нарушу.

(1965)

 

314–323. СТАРОСТЬ

 

1. «Всё призрачно, и свет ее неярок…»

Всё призрачно, и свет ее неярок. Идти мне некуда. Молчит беда, Чужих небес нечаянный подарок. Любовь моя, вечерняя звезда! Бесцельная и увести не может. Я знаю всё, я ничего не жду. Но долгий день был не напрасно прожит Я разглядел вечернюю звезду.

1964

 

2. «Молодому кажется, что к старости…»

Молодому кажется, что к старости Расступаются густые заросли, Всё измерено, давно погашено, Не пойти ни вброд, ни врукопашную, Любит поворчать, и тем не менее Он дошел до точки примирения. Все не так. В моем проклятом возрасте Карты розданы, но нет уж козыря, Страсть грызет и требует по-прежнему, Подгоняет сердце, будто не жил я, И хотя уже готовы вынести, Хватит на двоих непримиримости, Бьешься, и не только с истуканами — Сам с собой. Еще удар — под занавес.

1964

 

3. «…И уж не золотом по черни…»

…И уж не золотом по черни, А пальцем слабым на песке, Короче, суше, суеверней Он пишет о своей тоске. Душистый разворочен ворох, Теперь не годы, только дни, И каждый пуще прежних дорог: Перешагни, перегони, Перелети, хоть ты объедок, Лоскут, который съела моль, — Не жизнь прожить, а напоследок Додумать, доглядеть позволь.

(1961)

 

4. «Устала и рука. Я перешел то поле…»

Устала и рука. Я перешел то поле. Есть м у ка и мук а , но я писал о соли. Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо. Идут по полосе и думают о хлебе. Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен. Даст бог, родится хлеб. Но до чего он пресен!

(1961)

 

5. «Позабыть на одну минуту…»

Позабыть на одну минуту, Может быть, написать кому-то, Может, что-то убрать, передвинуть, Посмотреть на полет снежинок, Погадать — додержусь, дотяну ли, Почитать о лихом Калигуле. Были силы, но как-то не вышло, А теперь уже скоро крышка. Не додумать, быть очень твердым, Просидеть над дурацким кроссвордом, — Что от правды и что от кривды, Не помогут ни мысли, ни рифмы. Это дальше теперь или ближе? Нужно выбраться, вытянуть, выжить. Время мешкает, топчется глухо, Не взлетает, как поздняя муха. Есть черед, а хотелось бы через. Нужно жить, а уж нет суеверий, Если держит еще — не надежда, А густая и цепкая нежность, Что из сердца не уберется, Если сердце всё еще бьется.

(1967)

 

6. «Пора признать — хоть вой, хоть плачь я…»

Пора признать — хоть вой, хоть плачь я, Но прожил жизнь я по-собачьи, Не то что плохо, а иначе, — Не так, как люди или куклы, Иль Человек с заглавной буквы: Таскал не доски, только в доску Свою дурацкую поноску, Не за награды — за побои Стерег закрытые покои, Когда луна бывала злая, Я подвывал и даже лаял Не потому, что был я зверем, А потому, что был я верен — Не конуре, да и не палке, Не драчунам в горячей свалке, Не дракам, не красивым вракам, Не злым сторожевым собакам, А только плачу в темном доме И теплой, как беда, соломе.

(1967)

 

7. «Из-за деревьев и леса не видно…»

Из-за деревьев и леса не видно. Осенью видишь, и вот что обидно: Как было многое видно, но мнимо, Сколько бродил я случайно и мимо, Видеть не видел того, что случилось, Не догадался, какая есть милость — В голый, пустой, развороченный вечер Радость простой человеческой встречи.

1964

 

8. «Не время года эта осень…»

Не время года эта осень, А время жизни. Голизна, Навязанный покой несносен: Примерка призрачного сна. Хоть присказки, заботы те же, Они порой не по плечу. Всё меньше слов, и встречи реже. И вдруг себе я бормочу Про осень, про тоску. О боже, Дойти бы, да не хватит сил. Я столько жил, а всё не дожил, Не доглядел, не долюбил.

1964

 

9. «Свет погас. Говорят, через час свет дадут…»

Свет погас. Говорят, через час Свет дадут        или нет. Слишком много мне лет, Чтобы ждать и гадать — Будет шторм или гладь. Далеко далека Та живая рука. А включат или нет, Будут врать или драть, — Больше нет тех монет, Чтоб в орлянку играть.

(1967)

 

10. «Мое уходит поколенье…»

Мое уходит поколенье, А те, кто выжил, — что тут ныть, — Уж не людьми, а просто временем, Лежалые, уценены. Исхода нет, есть только выходы. Одни, хоть им уйти пора, Куда придется понатыканы, Пришамкивают «чур-чура». Не к спеху им, а коль заведено, И старость чем не хороша, По дворику ступают медленно И умирают не спеша. Хоть мне осточертели горести И хоть такими пруд пруди, Я с теми, кто дурацки борется, Прет на рожон, да впереди, Кто не забыл, как свищет молодость, Кто жизнь продрог, а не продрых, И хоть хлебал, да всё не солоно, Кто так не вышел из игры.

(1967)

 

324. «Пять лет описывал не пестрядь быта…»

Пять лет описывал не пестрядь быта, Не короля, что неизменно гол, Не слезы у разбитого корыта, Не ловкачей, что забивают гол. Нет, вспоминая прошлое, хотел постичь я Ходы еще не конченной игры. Хоть Янус и двулик, в нем нет двуличья, Он видит в гору путь и путь с горы. Меня корили: я не знаю правил, Болтлив, труслив — про многое молчу… Костра я не разжег, а лишь поставил У гроба лет грошовую свечу. На кладбище друзей, на свалке века Я понял: пусть принижен и поник, Он всё ж оправдывает человека, Истоптанный, но мыслящий тростник.

(1967)

 

325. НАД СТИХАМИ ВИЙОНА

«От жажды умираю над ручьем». Водоснабженцы чертыхались: «Поклеп! Тут воды ни при чем! Докажем — сделаем анализ». Вердикт геологов, врачей: «Вода есть окись водорода, И не опасен для народа Сей оклеветанный ручей». А человек, пустивший слухи, Не умер вовсе над ручьем, — Для пресечения разрухи Он был в темницу заточен. Поэт, ты лучше спичкой чиркай Иль бабу снежную лепи, Не то придет судья с пробиркой, И ты завоешь на цепи. Хотя — и это знает каждый — Не каждого и не всегда Освободит от вещей жажды Наичистейшая вода.

(1967)

 

326. НАДЕЖДА

Любой сутяга или скаред, Что научился тарабарить, Попы, ораторы, шаманы, Пророки, доки, шарлатаны, Наимоднейшие поэты, Будь разодеты иль раздеты, Предатели и преподобья — Всучают тухлые снадобья. И надувают все лекарства, Оказывалось хлевом царство, (От неудачника, как шкура,) Бежит нежнейшая Лаура, И смертнику за час до смерти Приятель говорит «поверьте», Когда он все помои вылил, Когда веревку он намылил. Но есть одна — она не кинет, Каким бы жалким ни был финиш, Она растерянных и наглых, Без посторонних, с глазу на глаз, Готова не судить, не вешать — Всему наперекор утешить. О чем печалилась Пандора? Не стало славы и позора, Убрались ангелы и черти, Никто не говорит «поверьте», Но где-то в темном закоулке, На самом дне пустой шкатулки, Хоть всё доказано, хоть режь ты, Чуть трепыхает тень надежды.

(1967)

 

327. В КОСТЕЛЕ

Не говори о маловерах, Но те, что в сушь, в обрез, в огрыз Не жили — прятались в пещерах, В грязи, в крови, средь склизких крыс, Задрипанные львы их драли, Лупили все, кому не лень, И на худом пайке печали Они шептали всякий день, Пусты, обобраны, раздеты, Пытаясь провести конвой, Что к ним придет из Назарета Хоть и распятый, но живой. Пришли в рождественской сусали, Рубинами усыпан крест, Тут кардинал на кардинале, И разругались из-за мест. Кадили, мазали елеем, Трясли божественной мошной, А ликовавшим дуралеям — Тем всыпали не по одной. Так притча превратилась в басню: Коль петь не можешь, молча пей. Конечно, можно быть несчастней, Но не придумаешь глупей.

(1967)

 

328. В ТЕАТРЕ

Хоть славен автор, он перестарался: Сложна интрига, нитки теребя, Крушит героев. Зрителю не жалко — Пусть умирают. Жаль ему себя. Герой кричал, что правду он раскроет, Сразит злодея. Вот он сам — злодей. Другой кричит. У нового героя Есть тоже меч.        Нет одного — людей. Хоть бы скорей антракт! Пить чай в буфете. Забыть, как ловко валят хитреца. А там и вешалка.        Беда в билете: Раз заплатил — досмотришь до конца.

(1967)

 

329. «Что за дурацкая игра?..»

Что за дурацкая игра? Всё только слышится и кажется. А стих пристанет — до утра Не замолчит и не отвяжется. Другие спят, а ты не спи, Как кот ученый на цепи. Всю жизнь прожить в каком-то поезде, Разгадывая стук колес, Откроется и сразу скроется, И ночью доведет до слез, Послышится и померещится Тень на стене, разводы, трещина. Песчинки, сжатые в руке, Слова о доблести, о храбрости. А ты, как рыба на песке, Всё шевели сухими жабрами.

 

330. «Быть может…»

Быть может… Тогда мечта повелевала мной, и я про всё забыл; но поневоле вдруг поражен был радостной весной, смеявшейся на всем широком поле. Темно-зеленые листы из лопавшихся почек прорастали, а желтые и красные цветы полям живую радость придавали. Был дождь похож на сотни ярких стрел, в листве играло солнце так задорно, и тополь зачарованно смотрел на гладь реки, спокойной и просторной. Пройдя так много тропок и дорог, в весну я лишь теперь вглядеться мог. Я ей сказал: «Ты, к счастью, запоздала, и вот могу я на тебя взглянуть!» Потом, предавшись новой, небывалой мечте, добавил тихо: «Снова в путь! И юность нагоню когда-нибудь».

 

331. «Однажды черт меня сподобил…»

Однажды черт меня сподобил: Я жил в огромном небоскребе. Скребутся мыши, им не снится, Что есть луна над половицей. Метались этажи в ознобе. Я не был счастлив в небоскребе, Я не кивал пролетной птице, Я жил, как мышь под половицей. Боюсь я слов больших и громких, Куда тут «предки» и «потомки», Когда любой шальной мышонок, Как сто веков, высок и громок. В ознобе бьются линотипы, Взлетают яростные скрипы. И где уж догадаться мыши, Что незачем скрестись на крыше?

 

332. «Умрет садовник, что сажает семя…»

Умрет садовник, что сажает семя, И не увидит первого плода. О, времени обманчивое бремя! Недвижен воздух, замерла вода, Роса, как слезы, связана с утратой, Напоминает мумию кокон, Под взглядом оживает камень статуй, И ящерицы непостижен сон. Фитиль уснет, когда иссякнет масло, Ветра сотрут ступни горячий след. Но нежная звезда давно погасла, И виден мне ее горячий свет.