Александр Рубашкин

«Илья Эренбург о русских поэтах и поэзии»

(вступительная статья к книге Ильи Эренбурга «Портреты современных поэтов»)

Эренбург принадлежал к поэтическому поколению Ахматовой и Цветаевой, Мандельштама и Маяковского. Они начинали почти одновременно. В 1910-м и 1911-м годах в Париже и Петербурге вышли подряд две книги стихов юного Эренбурга. В 1910 году выпустила «Вечерний альбом» Цветаева. В 1912 году сборником «Вечер» дебютировала Ахматова, спустя два года утвердив свою высокую поэтическую репутацию («Четки»). В эти же предвоенные годы заявил о себе Маяковский (и его друзья футуристы). Их всех так или иначе заметили тогдашние мэтры – Брюсов, Бальмонт, Вяч. Иванов, Гумилев. Многих – и прежде всего Цветаеву и Эренбурга – привечал Макс. Волошин.

Очень рано, практически с первых шагов в литературе, Эренбург не ограничил себя каким-то одним литературным жанром. Стихи, переводы, критические статьи, не говоря уже о журналистике, стали для Эренбурга поистине призванием. Проза еще ждала его. Переводы из французских поэтов конца XIX – начала XX века скоро нашли выход в антологии «Поэты Франции» (1914), в которой наряду с переводами были краткие заметки об авторах. В журналах, в разные годы издаваемых Эренбургом за границей – и в 1913 году («Гелиос», Париж), и в начале двадцатых («Вещь», Берлин}, он не однажды выступал с обзором русской поэзии. Если первые выступления не выделялись в общем критическом потоке, то уже в некоторых газетных статьях военной поры (1915 – 1917) проявились черты эренбурговского стиля – ироничность, острота, парадоксальность. Так воспринималась, например, полемическая статья в «Утре России» – «Французская поэзия и война» – с упреками поэтам, не осознавшим перемен в народной жизни. Этапом для самого поэта Эренбурга стала книга «Стихи о канунах» (1916).

Несомненно, становлению Эренбурга-критика способствовали переписка и встречи с М. Волошиным и В. Брюсовым, их заинтересованное отношение к расширению эренбурговской карты современной поэзии. О Цветаевой ему пришлось немало услышать от Волошина; к Пастернаку, едва Эренбург вернулся после долгих девяти лет эмиграции a Москву (1917), его послал Брюсов. Впрочем, и находясь за двумя фронтами, Эренбург был связан с литературной жизнью России, следя за появлением новых стихов Бальмонта и Гумилева, Ахматовой и Цветаевой, Инбер и Крандиевской. Все-таки сотрудничество с «Биржевыми ведомостями», регулярно печатавшими военные корреспонденции поэта и журналиста, делали его как бы своим для других авторов «Биржевки».

В 1918-м, наряду с политическими (антибольшевистскими) статьями в эсеровской печати, Эренбург пробует себя в эссеистских портретных зарисовках русских и французских литераторов. Среди первых – К. Бальмонт, Б. Савинков (Ропшин), А. Н. Толстой, среди вторых – А. Спир и Л. Блуа. О русских поэтах-современниках наиболее подробно он пишет в статье-обозрении «На тонущем корабле», среди персонажей которой к названным выше добавим В. Меркурьеву, Р Ивнева, Е. Кузьмину-Караваеву, В. Каменского, И. Северянина. В очерке «Четыре» – характеристики Цветаевой, Инбер, Крандиевской, Меркурьевой сопровождались в газете стихотворными текстами. Однако все эти публикации не стали основой будущей книги о поэтах, шел отбор и накопление материала, а сами портреты создавались заново.

Книга сложилась ко времени отъезда Эренбурга (март 1921-го) за границу. А уже в 1922-м, в тот же год, что и «Хулио Хуренито», и антология «Поэзия революционной Москвы», составленная Эренбургом, и два новых сборника стихов, вышла книга «Портреты русских поэтов»1. То были 14 эссе, датированных 1919 – 1921 годами. Повторим, что автор не взял для книги уже готовое – свои газетные и журнальные публикации, он все написал по-другому, выработав стиль, непохожий ни на рецензионный, ни на очерковый. Критика это оценила сразу же. Вот одна из наиболее точных оценок, впервые приведенная трагически погибшим исследователем Эренбурга Е. Ландау: «Книжка Эренбурга, его характеристики не обладают обязательностью историко-литературного исследования, но зато обладают более высокой обязательностью – художественной» (Д. В. «Россия», 1922, № 2).

После берлинского издания – под другим названием: «Портреты современных поэтов» – книжка на следующий год вышла в Москве, в издательстве «Первина». Автор сохранил алфавитный принцип построения (от Ахматовой до Цветаевой), но отказался от сопровождающих эти эссе текстов поэтических. Несколько изменилось каждое название (вместо «Анна Андреевна Ахматова» – «Анна Ахматова» и т. д.). К сожалению, Эренбург убрал даты написания каждого эссе, весьма красноречивые. Они помогали проследить, как за короткий срок менялось отношение критика-поэта к своим героям (особенно А. Блоку и В. Маяковскому), более точными и взвешенными стали оценки поэзии С. Есенина и, с другой стороны, как некоторые подходы оставались неизменными на протяжении многих лет (Пастернак).

Многочисленные статьи Эренбурга, особенно «О некоторых признаках расцвета российской поэзии», вызвали нападки зарубежных критиков. Отвечая им, Эренбург послал письмо в редакцию «Русской книги», не потерявшее своего значения и сегодня: «…Как ни относиться к гражданским симпатиям Маяковского, он поэт, и большой поэт. «Клеветникам России», Пушкина, дипломатическое славянофильство Тютчева могли не нравиться передовым современникам, но в 1920 году крайние коммунисты воздвигают памятники «камер-юнкеру» и «послу». Поэзия Маяковского останется, когда истлевают и «Правда», и «Последние новости».

То же и с Блоком. В 1918 году, отвергая позицию поэта, Эренбург готов был перечеркнуть и саму поэзию2. Но за год с небольшим словно пелене спала с эренбурговских глаз. Оказалось, что поэзию нельзя судить по законам политики, что сила художника преодолевает все временное, наносное…

Среди обстоятельств, «поправивших» Эренбурга, была, очевидно, аргументация старшего друга – поэта Волошина, особенно в его статье «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург», опубликованной в харьковском альманахе «Камена» (1919, № 2), в том самом номере, где напечатана статья самого Эренбурга о французском поэте А. Спире. Подозревать Волошина в приверженности большевизму было невозможно. Тем убедительней стала его художественная аргументация. Высоко оценив эренбурговскую «Молитву о России» (1918) и называя ее «первым преосуществлением в слове страшной российской разрухи» Волошин утверждает, что поэзия независима от «гражданских и политических полезностей», что оно «космическое депо», а сам поэт становится «голосом всей катастрофы», а не выражением партийных пристрастий. Это и дает ему основание сказать, что «поэма «Двенадцать» является одним из прекрасных художественных претворении революционной действительности». А вот что теперь написал бывший оппонент Блока – Илья Эренбург: «Величайшим явлением русской поэзии пребудет поэма Александра Блока «Двенадцать».

Исследователи давно пишут о лирическом начале эренбурговской публицистики. В полной мере этот лиризм проявился в его «портретах» Автор ни в чем не повторяет себя, и все ему идет на пользу – и личное знакомство с героем, «и знакомство заочное. В одном случае он имитирует репортаж: «28 декабря 20 года в городе Москве, под вечер, в мою комнату вошел поэт… Да, 28 декабря, в 5 часов вечера, прочитав номер «Известий», я беседовал с М. Ю. Лермонтовым, и все это не теософские «pelils Laits», а просто отчет об очередной встрече с Б. Л. Пастернаком, самым любимым из всех моих собратьев по ремеслу». В эссе об Ахматовой, ему в ту пору лично незнакомой, сообщается, что автор знает ее «лучше поэтов, с которыми прожил годы вместе».

Читателю, уже познакомившемуся с этими портретами, вряд ли нужно демонстрировать, сколь образна речь поэта-критика. Но о двух особенностях этих эссе, а может быть и стихотворений в прозе, следует сказать. В них практически нет цитации того или иного поэта. В большинстве случаев внешняя характеристика героя дается одновременно с глубоким проникновением в его поэтический мир. Это далеко не рецензентский подход, но всегда личностный. Мы видим, что Эренбург ценит в поэте, что не принимает. Всюду взгляд критика свежий, мысль самостоятельна. Ни об Ахматовой, ни о Цветаевой так никто не писал ни до Эренбурга, ни после.

Еще одна особенность этой книги, состоящей из отдельных эссе, заключается в том, что она не сборник, хотя иные из вошедших в нее вещей писались в разные месяцы, а то и годы. Это именно книга. Ее единство достигнуто тем, что ни один из героев не отделен от других. В эссе об Ахматовой автор вспоминает Вячеслава Иванова, на страницах, посвященных Бальмонту, естественно сравнение его поэтического мира с мирами Блока и Ахматовой. Рядом с Блоком возникают фигуры Вяч. Иванова и Сологуба, а Маяковский и Ахматова сопоставляются так же, как, независимо от Эренбурга, это сделал в то же время Корней Чуковский. Хотя портретов всего 14, но кое-кого из современников, пусть и бегло, автор обозначил на страницах этих «Портретов'» – Гумилева, Северянина, Шершеневича, Бурлюка…

Обо всем этом не грех напомнить, потому что сейчас, спустя три четверти века, некоторые критики открывают старые истины и пытаются «закрыть» все, что прошло испытание временем. Слышишь, что Ахматова не бог весть какое явление и что она почти всем обязана своей биографии. Тут совпадают высказывания на «Свободе» с репликами в наших журналах. Имена этих хулителей на слуху, не стану их называть. Все это похоже на призыв забыть Ахматову. Она предвидела подобное. «Забудут?» – вот чем удивили! Меня забывали сто раз…» Но перечитаем Эренбурга. Ахматова не самая сильная его поэтическая привязанность. Но он проявил и такт, и понимание места Ахматовой на поэтическом Олимпе: «Ее стихи можно читать после всех».

Далеко не все крупные явления современной русской поэзии отразил Эренбург в своем небольшом сборнике. Не написал о Гумилеве, хотя был свободен в выражении своих мыслей и возмущался осенью 1921 года но страницах берлинской «Русской книги» «убийцами Пушкина и Гумилева», объединяя вместе поэтов, в гибели которых винили власть. Практически «не заметил» Г. Иванова и Вл. Ходасевича, хотя первого и упрекал в безразличии к важным событиям в России. Прошел мимо М. Кузмина, о котором писал в юности. Но из 14 портретов семь посвящены действительно великим поэтом века, как бы ни менялись поэтические предпочтения (Блок, «великолепная четверка», Маяковский, Есенин), а еще пятеро оставили значительный след в литературе (Вяч. Иванов, Брюсов, А. Белый, Волошин, Бальмонт]. Лишь Ю. Балтрушайтис тихо ушел в поэзию литовскую, найдя своего читателя.

Ряд поэтов, лично ему знакомых, Эренбург не стал «описывать»; что-то его останавливало, может быть, желание увидеть их дальнейший путь (В. Инбер, М. Шкапская, Н. Крандиевская). Так или иначе, мы имеем то, что имеем3.

«На тонущем корабле» (1918), «Об украинском искусстве» (1919), «Русская поэзия» (1922), «Au-dessus de la me^le`e» («Над схваткой», 1921), предисловие к антологии «Поэзия революционной Москвы» (1922) – такова лишь часть статей Эренбурга послереволюционных лет, посвященных поэзии. Потом пришло время, когда поэта и критика затмил прозаик. Но через много лет Эренбург вновь послужил литературе сначала как поэт, а позднее и как критик поэзии. Его статьи и отклики на стихи С. Гудзенко, М. Львова, Л Мартынова, Б. Слуцкого и погибших поэтов-фронтовиков, а также устные выступления, письма могли бы составить еще одну книжку о русских поэтах середины века.

В книге «Люди, годы, жизнь», в большой мере посвященной искусству, названы многие поэты, русские и зарубежные. Есть, в частности, упоминания Твардовского-поэта, с цитированием, но без прямой оценки его стихов. Не вспомнил мемуарист первых книжек Д. Самойлова…

Эренбург писал портреты при жизни своих героев. Он определил их так: «Краткие абрисы поэтов – лицо, человек и творчество». Ко времени выхода книжки умер лишь Блок. Через четыре десятилетия, когда автор был мемуаристом, в живых оставались одна Ахматова (но о ней-то он написать не успел). Прежний опыт был учтен, но повторения не случилось. Многие поэты – Есенин, Маяковский, Мандельштам, Цветаева – завершили свой путь трагически. Уход Пастернака ускорила травля. Пережил намного свою славу Бальмонт. В глубокой старости вдали от родины (как и Бальмонт) умер Вяч. Иванов. Для новых портретов старые краски не годились.

Давно уже нет ни героев, ни самого автора. О некоторых написаны тома. И все же немногие страницы давних лет скажут нам важное о самих героях и о поэте-критике. Эти страницы принадлежат не только истории, но и живой литературе. Критики отмечали субъективность эренбурговских суждений. С годами стало ясно, что этой субъективностью нам и дорого написанное Эренбургом.

Комментарии

1. В этом же году Эренбург напечатал в берлинской «Новой русской книге» рецензии но сборники стихов Пастернака, Цветаевой, Есенина (две), Мандельштама, Тихонова (см. публикацию – «Звезда», 1987, № 3 и «Нева», 1991, № 1), а также отклики на книги стихов И. Одоевцевой, Е. Полонской и А. Кусикова.

2. См. И. Эренбург, В смертный час. Статьи 1918-1919 гг. СПб., 1996. Сост. А. И. Рубашкин (в частности, «Стилистическая ошибка», «Карл Маркс в Туле» и др.).

3. Среди современных ему поэтов Эренбург – в разных статьях – отмечал В. Меркурьеву и В. Инбер, Н. Крандиевскую и Е. Кузьмину-Караваеву, называл 3. Гиппиус, Р. Ивнева, С. Городецкого… Наиболее близкой лично на протяжении всей жизни оставалась Е. Полонская. Отдельно следовало бы говорить об отношении поэта и критика Эренбурга к поэтам «золотого века» (Пушкин, Лермонтов, Тютчев). Значительный материал для этого дают его мемуары «Люди, годы, жизнь».

«Анна Ахматова»

Я не знаю ни ее лица, ни даже имени. Только скорбная, похожая на надломленное деревцо, женщина Альтмана перед моими глазами. Она очень устала, любит замшенные скамейки Царскосельского парка, у нее розовый зябкий какаду. Я не знаю ее, но я ее знаю лучше поэтов, с которыми прожил годы вместе. Я знаю ее привычки и капризы, ее комнату и друзей. У других я был в кабинете и в салоне, в опочивальне и часовне. Она подпустила к сердцу. Я тоже грешен – у костра ее мученической любви грел я тихонько застывшие руки, трижды отрекшись от Бога любви. Со страхом глядел я на взлеты подбитой души, – птица с дробинкой, пролетит пять шагов и вновь упадет. Ах, как застыдился бы Леконт де-Лиль, увидев обнаженную гусиную кожу души на ветру перед равнодушными прохожими. Впрочем, прохожие не совсем равнодушны, они покупают «Четки» и Ахматова горько жалуется на свою «бесславную славу».

Не письмо, не дневник, а любящее сердце в паноптикуме рядом с ассирийскими приспособлениями Брюсова и Сологубовскими розгами из Нюренберга. Что же делать, по законам бытия должны мы питаться не проточной водой, но теплой кровью, и не в первый раз клюет свою грудь жертвенный пеликан.

Бессильно повисли руки Ахматовой, и говорит она в себя, как человек, который уж не может требовать и не умеет просить. Какую битву проиграл полководец? Отчего после легкого «Вечера» и жарких «Четок» прилетело к ней суровая и снежная «Белая стая». Для нее любовь была не праздником, не вином веселящим, но насущным хлебом.

«Есть в близости людей заветная черта», и напрасно пыталась перейти ее Ахматова. Любовь ее стала дерзанием, мученическим оброком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражавшие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались примерить черную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест.

Для них роковая черта осталась далекой, приятной линией горизонта, декоративными звездами, о которых мечтают только астрономы и авиаторы. А Ахматова честно и свято повторила жест Икара и младенца, пытающегося поймать птичку, Прометея и сумасшедшего, пробивающего головой стену своей камеры.

Часто ночью равнодушно гляжу я на полку с длинными рядами милых и волновавших меня прежде книг. За окном ночь, необычайная ночь, – жизни нет и нет конца. О чем читать? Разве не исполнилось сказанное, не иссякли пророчества и не упразднилось знание? Да, но «любовь не престанет во век», и я повторяю грустные слова гостьи земли, нареченной «Анна». Ее стихи можно читать после всех, уж не читая, повторять в бреду.

Текут века, и что мне оникс, или порфир древнего храма, что мне вся мудрость Экклезиаста. Но в глазах возлюбленной я вижу отблеск неотгоревшего огня бедной Суламиты. Выше Капитолия и Цицерона царят над миром любовники Помпеи, они одни не бежали от смерти, только они ее победили. Может быть, в тридцатом веке ученые будут спорить о значении сонета Вячеслава Иванова, но старый чудак, найдя в лавке полуистлевший томик, у огня, таящегося под пеплом, таким же жестом, как я, будет греть замерзшие руки, – отлюбившее и жаждущее еще любить, вечно любить, сердце.

Комментарии

Женщина Альтмана – о портрете Ахматовой (1914) работы художника Н. Альтмана.

Леконтде Лиль (1818 – 1894) – французский поэт, подчеркнута его классическая сдержанность, чопорность.

Ассирийские приспособления Брюсова – имеется в виду альманах «Северные цветы ассирийские» (1905).

Сологубовские розы из Нюренберга – намек на склонность поэта к мазохизму, автор напоминает о стихотворении Ф. Сологуба «Нюренбергский палач» (1907).

Жест Икара… – импульсивный искренний порыв, ведущий к гибели. Икар – в греческой мифологии сын Дедала, рванувшийся к солнцу и погибший.

«Юргис Балтрушайтис»

Поэт стихи не пишет, но говорит, пусть беззвучно, но все же шевелятся его губы. Руки – потом, руки – это почти наборщик. Есть уста поэтов исступленные, или лепечущемудрые, или суеречивые. На пустынном лице Балтрушайтиса особенно значителен рот, горько сжатый рот, как будто невидимый перст тяжелый и роковой лежит на нем. Балтрушайтис так часто повторяет слово «немотствовать». Какая странная судьба – тот, кто должен говорить, влюблен в немоту. В пристойном салоне собрались поэты. Бальмонт рассказывает о пляске каких-то яванок или папуасок. Неистовый Андрей Белый словами и руками прославляет дорнахское капище. Какие-то прилежные ученики спорят о пэонах Дельвига. Футуристы резво ругаются. В черном, наглухо застегнутом сюртуке, Балтрушайтис молчит. Не просто молчит, но торжественно, непоколебимо, как будто противопоставляя убожеству и суете человеческих слов «благое молчание». Так же молчал он на сборищах юных символистов, бушевавших под сенью «Весов» или на заседаниях «Тео», слушая наивные поучения теоретиков пролеткульта. Когда в России профессия сделалась необходимой, Балтрушайтис сделался не оратором, а дипломатом. Там, в кабинетах, творящих войну или мир, где белые места значат больше тривиальных строк, где паузы убедительнее заученных заверений, он смог проявить свое высокое искусство – молчать.

Но разве поэт должен спорить, рассказывать, обличать. Поэт «вещает». Немой Балтрушайтис, когда приходит урочный час, разрешается сжатыми, строгими строками. Великой суровостью дышит лик Балтрушайтиса. Это суровость северной природы. Редко, редко младенческая улыбка, как беглый луч скупого солнца, озаряет на миг его. Напрасно суетный читатель стал бы искать в его стихах красочных образов и цветистых слов. Стихи Балтрушайтиса – гравюра по дереву. В них только черные и белые пятна. В призрачном свете полярного дня нет красок, и только Балтрушайтис не украшает своего скудного рассказа пышными одеждами. В его кабинете пусто. Только стол рабочий и больше распятье. Стихи его похожи на голые стены древней молельни, где нет ни золотых риз икон, ни крытых пестрыми каменьями статуй, где человек глаз на глаз ведет извечный спор с грозным Вседержителем. Читает стихи Балтрушайтис размеренно и глухо, не выдавая волнения, не возвышая и не понижая голоса, как путник, повествующий о долгих скитаниях в пустыне. Немногим близки и внятны его стихи. Ведь мы ждем от поэта видений новых и меняющихся и требуем, чтобы он нас дивил, как причудливый цветник или как танец негритянки. «Балтрушайтис… Но, ведь это так скучно», – еще сегодня сказала мне барышня, которая любит заменять стихами Гумилева невозможные в наши дни путешествия. Да, Балтрушайтис очень скучен и очень однообразен, но в этом его мощь. Есть на свете не только цветники Ривьеры и гавоты Рамо, но еще скучные пески пустыни и скучное завывание ветра в нескончаемую осеннюю ночь. Прекрасны девственные леса, священное бездорожье, прекрасны тысячи тропинок, несхожих друг с другом, которые сквозят в зеленой чаще, уводя к неведомым прогалинам и таинственным озерам. Но так же прекрасна длинная прямая дорога, белая от пыли в июльский полдень, которую метят только скучные верстовые столбы. Балтрушайтис идет по ней, куда – не все ли равно? Надо идти – он не считает дней и потерь, он идет, и не выше ли всех пилигримов тот крестоносец, который, не видя миражей пустыни, ни золотых крестов Иерусалима, мерцающих впереди – ничего, гордо несет через пески и дни тайной страстью выжженный на груди крест.

Комментарии

Дорнахское капище – теософский храм в Дорнахе (Германия).

пэон (пеон)- четырехсложный поэтический размер.

«Весы» – журнал символистов, выходил в Москве в 1904 – 1909.

ТЕО – Театральный отдел Наркопроса.

…сделался… дипломатом – Ю. Балтрушайтис стал послом Литвы в Москве.

Гавоты Рамо – Рамо Ж.-Ф. (1683 – 1764) – французский композитор.

«Константин Бальмонт»

Помню ноябрьское туманное утро и длинные серые набережные Сены. Реял мелкий дождик и тоскливо отсвечивал сизые стены похожих друг на друга домов. Прохожие, хмурые, окунув лица в воротники, ежась бежали на работу. Но у витрины какой-то лавчонки они останавливались и долго стояли, будто завороженные каким-то чудесным видением. За мутным слезящимся стеклом, в маленькой клетке сидел попугай. Стеклянными глазами глядел он вдаль и время от времени величественно хлопал крыльями. Казалось нелепым его слишком яркое оперение: изумрудный хвост, лазурный хохолок, малиновые крылья. Стояли на ветру, а потом каждый уносил с собой в контору или в парламент, в магазин или в университет смутное томление о зеленых рощах Явы, о кровавом солнце, падающем в пески пустынь, о сапфирной епитрахили тропической ночи.

Не таким ли попугаем являлся Бальмонт в унылые кануны нашей эпохи. Он мнился нелепым, бесцельным, в своей бесцельности трижды необходимым. Я видел – в давние дни, – как в чопорном квартале Парижа – Пасси прохожие останавливались, завидев Бальмонта, и долго глядели ему вслед. Не знаю, за кого принимали его любопытные рантье, – за русского «ргinсе», за испанского анархиста или просто за обманувшего бдительность сторожей сумасшедшего. Но их лица долго хранили след недоуменной тревоги, долго они не могли вернуться к прерванной мирной беседе о погоде или о политике Марокко. А несколько лет спустя, в первую зиму революции, на улицах Москвы, покрытых корою льда, средь голодных упрямых людей, осторожно, гуськом обходящих особенно скользкие места, я видел те же изумленные взоры и повернутые назад головы. Нужны были три года, пустынные и слепительные, когда крестный путь стал обычной проселочной дорогой (и наоборот), когда некий Олимп сделался повседневной резиденцией любого обывателя, а олимпийца; либо переехали в музей, либо занялись пилкой дров, будучи при этом непостижимо сходны с простыми смертными нужны были эти безумные годы, чтобы затмить пожаром материков давнее окно, где еще горит и томится заморская птица.

Время, время. Не тебе ли служит до последнего посмертного ямба поэт. Не под твоими ли, воспетыми им, колесами он гибнет. Легко осыпаются поздние розы, мгновенен век мотылька, и только поэту суждено жить с плодами, со славою, с полным собранием сочинений, с неистребимыми воспоминаниями.

Воистину трагична судьба Бальмонта. Глядя на него, я, – еще в который раз, – возмущаюсь необъяснимыми причудами Верховного Режиссера. Что это, – «божественный абсурд» или просто непростительная рассеянность? Выкинуть резким пинком на сцену средневековья бедного Франсуа Вильона, который в точности знал все лабиринты двадцатого века, и забыть о чудесном трувере, певце «златовейных», «огнекрылых», «утонченных» и других прелестных дам. Пропустить и салоны Дианы де-Пуатье, и навсегда потерянную возможность быть зарисованным Веласкесом, и даже скромный пунш средь невских харит в каморке Языкова, чтобы бросить поэта испанцев, «опьяненных алой кровью», в век танков, конгрессов интернационала и прочей тяжеловесной декорации, для которой ни Ронсар, ни Гонгора, ни Языков даже наименований не нашли бы.

Любите же в Бальмонте великолепие анахронизма. Когда наслаждаются республики, чтите в нем короля. На его медном лице зеленые глаза. Он не ступает, не ходит даже, его птичьи ноги как будто не хотят касаться земли. Его голос похож то на клекот, то на щебет, и русское ухо тревожат непривычные, носовые «н» в любимых рифмах «влюбленный, опьяненный, полусонный»…

Как образцовый король, Бальмонт величественен, нелеп и трогателен. Он порождает в сердцах преклонение, возмущение и жалость. В дни полуденного «Будем, как солнце» падали ниц, заслышав его пронзительный голос. Но вот вчерашние рабы бунтуют и свергают властелина. Бальмонта ненавидят за то, что поклонялись ему, за то, что учиться у него нечему, а подражать ему нельзя. И дальше, – Бальмонт в «Песнях мстителя» или в «Корниловских» стихах – политик, в «Жар-Птице» – филолог, Бальмонт – мистик, публицист, философ – бедный, бедный король.

Бальмонт объехал весь свет. Кажется, мировая поэзия не знало поэта, который столько времени провел на палубе парохода или у окна вагона. Но, переплыв все моря и пройдя все дороги, он ничего в мире не заметил, кроме своей души. Вот эта книга – Бальмонт в Египте, а эта – Бальмонт в Мексике. Бунтующие, вы хотите корить его за это. Преклонитесь лучше перед душой, которая так велика, что десятки лет ее исследует неутомимый путешественник, открывая все новые пустыни и новые океаны.

Бальмонт знает около тридцати языков. Легко изучил он десятки говоров и наречий. Но заговорите с ним даже по-русски, невидящими глазами он посмотрит на вас, и душа, не рассеянная, нет, просто отсутствующая, ничего не ответит. Бальмонт понимает только один язык – бальмонтовский. В его перепевах Шелли и сказатель былин, девушка с островов Полинезии и Уитман говорят теми же словами.

Часто возмущаются, – сколько у Бальмонта плохих стихов. Показывают на полку с пухлыми томами, – какой, 20-й, 30-й? Есть поэты, тщательно шлифующие каждый алмаз своей короны. Но Бальмонт с королевской расточительностью, кидает полной пригоршней ценные каменья. Пусть среди них много стекляшек, но не горят ли вечным светом «Горящие здания» или «Будем, как солнце». Кто осудит этот великолепный жест, прекрасное мотовство?

Сейчас труднее всего понять и принять Бальмонта. Мы слишком далеки уж от него, чтобы признать его современность, и слишком близки, по-моему, чтобы постичь его «вечность». Вместе со многим другим, мы преодолеем Бальмонта. Мы все хорошо помним, что писарь из Царицына декламирует «Хочу упиться роскошным телом». Но легко забываем, что талант отнюдь не уничтожает безвкусия, и что иные строки Бальмонта, проступая через туман годов, значатся в какой-нибудь хрестоматии XXI века

Бальмонт страстно любил и любит Россию, любит, конечно, бурно. Заморский гость, навеки отравленный широтой ее степей, дыханием болот, молчанием снегов. О, какой это роковой и мучительный роман! Россия в бреду, в тоске, темная и взыскующая не хочет открыть своего сердца нетерпеливому романтику. Тогда, обманутый в ожиданиях влюбленный, он клянет, грозит, уверяет себя и всех, что излечился от старости, – «в это лето я Россию разлюбил», – чтобы потом снова у двери шептать ее незабываемые им имена.

Отсюда великое одиночество Бальмонта, после тысяч и тысяч дружеских рук, сжимавших его неудержимую и неудержанную. Грозная буря выкинула его на этот парижский остров, где он чувствует себя Робинзоном, не видя Пятницы, но лишь злостных пирующих людоедов.

Любить Бальмонта живой, простой, человеческой любовью, так, как мы любим Блока или Ахматову, нельзя. Как осенние цветы, он ярок и пестр, в ярости своей неуютен, страшен и не то слишком зноен, не то смертельно холоден. Но, рассказывая детям о наших великих и суровых годах, мы скажем им и о том, кто, сам того не ведая, поджег много белых зданий и рыжим, злым костром окровавил небо угрюмых Канунов.

Комментарии

Франсуа Вильон – теперешнее русское написание Вийон, французский поэт XV века.

Диана де Пуатье – фаворитка французского короля Генриха II, хозяйка литературного салона, в котором бывали видные поэты (Ронсар и др.).

«Будем как. Солнце», «Горящие здания» – сборники стихотворений Бальмонта.

Первое эссе о Бальмонте Эренбург напечатал в газете «Понедельник власти народа» – М., 1918, 19 марта (см. также: «Нева». 1998. № 6). В книге дается иной вариант (впервые: «Слово», Тифлис, 1919, 17 октября). В этой же газете той же осенью печатались эссе о Блоке, Брюсове и Маяковском.

«Валерий Брюсов»

Сухаревка. Расползся, разбух, версты на три охватил город базар. Чем только не торгуют: ложечками для святых даров («возьмите, к солонке пригодится»), французскими новеллами, обсосанными, захватанными кусочками сахара. Бородатый мужичок нараспев, будто дьячок, читает «Известия» – Манифест Коммунистического Интернационала. А рядом пробираются сквозь толпу слепцы и гнусят; «Восплакался Адамий, раю мой, раю»…

Вот и дом Брюсова. На длинных полках книги, очень много книг, умных, пристойных, торжественных. На стенах картины, не какие-нибудь, – с выставок. Хозяин сухой, деловитый, о чем ни заговорит, сейчас библиографию приведет. «Совсем европеец», – скажет наивный провинциал. Нет, Брюсов русский, и весь он точно вышел с этой Сухаревки, из заговоров, пришептываний великой сказочницы России, преображающей Кинешму в столицу мира, пятнадцатый век – в тридцатый. Напрасно хвалится Европа экспрессами. У нас так медленно (какие-то сто верст в час) и хромые не ходят. Рядом с досчатым флигелем – небоскреб, после попивающих чаек Распутиных – радионоты Чичерина. Европой Россия быть не желает, и от Азии норовит в Америку.

Брюсов похож на просвещенного купца, на варвара, насаждающего культуру, который за все берется: вместо цинготных сел – Чикаго построю, из Пинеги фешенебельный курорт сделаю, а на верхушке Казбека открою отель «Эксельсиор». Задолго до наших дней он начал работать над электрификацией российской «изящной словесности». Что- то в нем не то от Петра Великого, не то от захолустного комиссара «Совхоза». Он пишет стихи – классические и вольные, парнасские и гражданские, «декадентские» и нравоучительные, сонеты, терцины, баллады, триолеты, секстины, лэ и прочие, в стиле Некрасова или Маллармэ, Верхарна или Игоря Северянина. Пишет еще драмы, рассказы, повести, романы. Переводит с языков древних и новых. Выступает в роли философа, филолога, художественного критика, военного корреспондента. Его именем подписан не один десяток книг, а поместительные ящики его стола хранят залежи еще ненапечатанных рукописей. Он неутомим, и не о таких ли людях думал Блок, называя Русь «новой Америкой».

Брюсов как-то сказал мне, что он работает над своими стихами каждый день в определенные часы, правильно и регулярно. Он гордится этим, как победой над темной стихией души. Изобретатель машины, действующей безошибочно во всякое время и при всякой температуре. Напрасно говорят, что случайны и темны пути, по которым пришел Брюсов к цельному и всемерному утверждению коммунизма. Как мог он не почувствовать столь близкого ему пафоса великой механизации хаотического доселе бытия.

Еще слова Брюсова: «Чтобы стать поэтом, надо отказаться от жизни». Великая гордыня в этом человеке: пчела, отрекшись от вешнего луга, хочет сделать мед. Я не ропщу, если он горек, я преклоняюсь перед поэтом, ибо соты его все же не пусты.

Нет ничего легче, чем критиковать книги Брюсова, обличая их художественную неподлинность. Действительно, стихи о страсти оставляют такое же впечатление, как рассказ об Ассаргадоне, а Сицилия до удивительности похожа на Швецию. Но ведь Брюсову совершенно все равно, о чем писать, для него поэзия – скачки с препятствиями. Помню кафэ в Москве восемнадцатого года, переполненное спекулянтами, матросами и доморощенными «футуристами» (больше по части «свободного пола»), Брюсов должен импровизировать стихи на темы, предлагаемые вышеуказанными знатоками. Он не смущается ни звоном ложечек, ни тупым смехом публики, ни невежеством поданных записок. Строгий и величественный, он слагает терцины. Голос становится непомерно высоким, пронзительным. Голова откинута назад. Он похож в эту минуту на укротителя, подымающего свой бич на строптивые, будто львы, слова. Стихи о Клеопатре, о революции или о кофе со сливками, не все ли равно. Прекрасные терцины. А барышня в Конотопе пусть верит и, веря, трогательно переживает все эти объятия и распятия Астарт и Клеопатр.

Брюсов очень часто бывает безвкусным. Как-то неловко читать его «Думы» об Италии или военные стихи. «Не с нами ли вольный француз». Но ведь вкус, – это что-то старческое, налет столетний. В Италии каждый бродяга усмехнется и отметет все безвкусное, у нас же хороший вкус – это нечто заграничное, – грассирование, журнал «Аполлон» и душевное малокровие. А Брюсов из тех людей, которые только начинают править миром.

Я не забуду его, уже седого, но по-прежнему сухого и неуступчивого, в канцелярии «Лито» (Литературного отдела Н. К. П.). На стенках висели сложные схемы организации российской поэзии, – квадратики, исходящие из кругов и передающие свои токи мелким пирамидам. Стучали машинки, множа «исходящие», списки, отчеты, сметы и, наконец-то, систематизированные стихи. При всем своем модернизме Брюсов чувствует слабость к античной мифологии, латинским пословицам и всем изречениям до и после Рождества Христова, ставшим достоянием любого журналистика. Поэтому я думаю, что, – изможденный, больной, он, окинув удовлетворительным оком эту невиданную поэтическую канцелярию, шептал про себя: «Ныне отпущаеши»…

Может быть, какая-нибудь стихийная катастрофа поглотит современную культуру. Но ныне перед нами путь человечества, железный путь. Россия желает опередить Европу на много веков. С трудом Брюсов выискал во Франции захудалого Рэнэ Гиля, который в противовес песням бедного Лелиана изобрел «научную поэзию». О, конечно, соловей прекрасно поет, но будущее, кажется, принадлежит граммофону. В задании Брюсова есть великая мощь, титаническое дерзание: он хочет создать не поэтическую поэзию. Были девственные леса и улыбчивые дикари, но приехал беспощадный колонизатор с томиком стихосложения. Птицы больше не поют, но, быть может, наши дети, – с их новым слухом, будут наслаждаться однозвучным грохотом машин и размеренными гудками.

Комментарии

Радионоты Чичерина… – Чичерин Г. В. (1872 – 1936) – наркоминдел РСФСР, СССР в 1918-1930.

Восплакался Адамий, раю мой, раю – видимо, духовная песня.

Пинега – река, приток Северной Двины.

Астарта – в финикийской мифологии богиня плодородия.

Клеопатра – последняя египетская царица (I в. до н. э.).

Рене Гиль (1862 -1925) – французский поэт.

Бедный Лелиан – самоназвание французского поэта Поля Верлена (1844 – 1896) в его книге «Проклятые поэты» (1884). Анаграмма: Paul Verlaine – Pauvre Lelian.

«Александр Блок»

Я никогда не видел Блока. Случайные рассказы о нем слились с образом смутным, но неотступным, созданным моей мечтой. Этот портрет, видение наивной девочки, которая над книгой думает, какие были у героя глаза, карие или голубые. Быть может, А. А. Блок совсем не похож на моего Блока. Но разве можно доказать, кто подлинный из двух? Я даже боялся бы увидеть того, кто живет в Петербурге, ибо роль девочки, познающей житейскую правду, – скверная роль. Я вижу Блока не одержимым отроком, отравленным прикосновением неуловимых рук, который на улице оглядывается назад, вздрагивает при скрипе двери и долго глядит на конверт с незнакомым почерком, не в силах вскрыть таинственного письма. Я не различаю дней «Снежной маски», туманов и вуали, приподнятой уже, не «прекрасной», но дамы Елагина острова, и жалящей тоски. Предо мной встает Блок в его «Ночные часы». Пустой дом, хозяин крепко замкнулся, крепко запер двери, чтобы больше не слышать суетных шагов. Большие слепые окна тупо глядят на белую ночь, на молочную, стеклянную реку. Блок один. Блок молчит. На спокойном, холодном лице – большие глаза, в которых ни ожидания, ни тоски, но только последняя усталость. Город спит. Зачем он бодрствует? Зачем внимает ровному дыханию полуночного мира? Не на страже, не плакальщица над гробом. Человек в пустыне, который не в силах поднять веки (а у Блока должны быть очень тяжелые веки) и который устал считать сыплющиеся между пальцами дни и года, мелкие остывшие песчинки,

По великому недоразумению, Блока считают поэтом религиозным. За твердую землю, на которой можно дом уютный построить, принимают легкий покров юношеского сна, наброшенный на черную бездну небытия. Ужас «ничто» Блок познал сполна, «ничто», даже без хвоста датской собаки. Но какие-то чудесные лучи исходят из его пустующих нежилых глаз. Руки обладают таинственной силой прикасаясь, раня, убивая – ласкать. Стихи не итог с нолями, не протокол вскрытия могилы, в которой нашли невоскресшего бога, но песни сладостные и грустные, с жестоким «нет», звучащим более примиряюще, чем тысячи «да».

Сколько у него нежности, сколько презираемой в ноши дни, благословенной жалости.

Величайшим явлением в российской словесности пребудет поэма Блока «Двенадцать». Не потому, что она преображает революцию, и не потому, что она лучше других его стихов. Нет, останется жест самоубийцы, благословляющий страшных безлюбых людей, жест отчаяния и жажды веры во что бы то ни стало. Легко было одним проклясть, другим благословить. Но как прекрасен этот мудрый римлянин, спустившийся в убогие катакомбы для того, чтобы гимнами Митры или Диониса прославить сурового, чужого, почти презренного Бога. Нет, это не гимн победителям, как наивно решили «скифы», не «кредо» славянофила, согласно Булгакову, не обличенья революции (переставить все наоборот, – узнаете Волошина). Это не доводы, не идеи, не молитвы, но исполненный предельный нежности вопль последнего поэта, в осеннюю ночь бросившегося под тяжелые копыта разведчиков иного века, быть может, иной планеты.

Хорошо, что Блок пишет плохие статьи и не умеет вести интеллигентных бесед. Великому поэту надлежит быть косноязычным. Аароны это потом, это честные популяризаторы, строчащие комментарии к «Двенадцати» в двенадцати толстых журналах. Блок не умеет писать рецензий, ибо его рука привыкла рассекать огнемечущий камень скрижалей.

Легко объяснить достоинства красочного образа Державина или блистающего афоризма Тютчева. Но расскажите, почему вас не перестанут волновать простые, почти убогие строки: «Я помню чудное мгновенье», или «Мои хладеющие руки тебя пытались удержать».

Когда читаешь стихи Блока, порой дивишься: это или очень хорошо, или ничто. Простым сочетанием простых слов ворожит он, истинный маг, которому не нужно ни арабских выкладок, ни пышных мантий, ни сонных трав.

У нас есть прекрасные поэты, и гордиться можем мы многими именами. На пышный бал мы пойдем с Бальмонтом, на ученый диспут – с Вячеславом Ивановым, на ведьмовский шабаш – с Сологубом. С Блоком мы никуда не пойдем, мы оставим его у себя дома, маленьким образком повесим над изголовием. Ибо мы им не гордимся, не ценим его, но любим его стихи, читаем не при всех, а вечером, прикрыв двери, как письма возлюбленной; имя его произносим сладким шепотом. Пушкин был первой любовью России, после него она много любила, но Блока она познала в страшные роковые дни, в великой огневице, когда любить не могла, познала и полюбила.

Комментарии

Аароны – видимо, от имени критика А. Штейнберга, писавшего о Блоке, в частности, воспоминания о нем. Не исключено иносказание – от библейского Аарона, брата великого Моисея. Аарон был ярким оратором, говорил вместо брата. Отсюда: «Аароны – это потом» и «Великому поэту надлежит быть косноязычным».

Гимны Митры и Диониса – воспевание бога солнца (древние восточные религии) и бога виноградарства (греческая мифология).

«Андрей Белый»

Огромные широко разверстые глаза, бушующие костры на бледном, изможденном лице. Непомерно высокий лоб, с островком стоящих дыбом волос. Читает он, – будто Сивилла вещающая, и, читая, руками машет, подчеркивая ритм не стихов, но своих тайных помыслов. Это почти что смешно, и порой Белый кажется великолепным клоуном. Но, когда он рядом, – тревога и томление, ощущение какого-то стихийного неблагополучия овладевает всеми. Ветер в комнате. Кто-то мне пояснил, что такое впечатление производят люди гениальные. Мой опыт в этой области невелик и я склонен верить на слово. Андрей Белый гениален. Только странно, отчего минутами передо мной не храм, а лишь трагический балаган.

Есть поэты подобные эоловой арфе, и есть поэты ветру подобные: «что» и «как». Белый выше и значительнее своих книг. Он – блуждающий дух, не нашедший плоти, поток – вне берегов. На минуту ложной жизнью оживляет он белый неподвижный камень, и потом отходит от него. Его романы и стихи, симфонии и философские трактаты, – это не Белый, но только чужие изваяния, мертвый музей, таящий еще следы его горячего дыхания. Пророк, не способный высечь на скрижалях письмена. Его губы невнятно шевелятся, повторяя имя неведомого Бога. Вместо учения – несколько случайных притчей, отдельные разбросанные каменья небывшего ожерелья.

Нас немного раздражает это летучее лицо, которое так быстро проносится мимо, что остается в памяти лишь светлая туманность. Белый – в блузе работника, строящий в Дорнахе теософский храм, и Белый с террористами, влюбленный в грядущую революцию. Белый – церковник и Белый – эстет, описывающий парики маркизов, Белый, считающий с учениками пэоны Веневитинова и Белый – в «Пролеткульте», восторженно внимающий беспомощным стихам о фабричных гудках. Их много. Белых, и много наивных людей, крепко сжимая пустые руки, верят, что поймали ветер. Мы все так ждем пророков, так жаждем указующего жезла и ног, которые можно было бы лобызать. Почему же никто не пошел за Белым, ни в Дорнах, ни в «Пролеткульт», почему одинок он в своих круговселенских путешествиях. Почему одни не целуют края его одежд, а другие не побивают его каменьями. Почему даже это пламенное слово «гений», когда говорят о Белом, звучит, как титул, как ярлык, заготовленный каким-нибудь журнальным критиком. Белый мог быть пророком: его мудрость горит, ибо она безумна, его безумие юродивого озарено божественной мудростью. Но «шестикрылый серафим», слетев к нему, не кончил работы. Он разверз очи поэта, он дал ему услышать нездешний ритм, он подарил ему «жало мудрое змеи», но он не коснулся его сердца.

Какое странное противоречие: неистовая пламенная мысль, а в сердце вместо пылающего угля – лед. И, глядя на сверкающие кристаллы, на алмазные венцы горных вершин, жаждущие пророка почтительно, даже восторженно говорят: «гениально». Но ставят прочитанный томик на полку просто. Любовь и ненависть могут вести за собой людей, но не безумие чисел, не математика космоса, – видения Белого полны великолепия и холода. Золото в лазури, – не полдневное светило июня, но осенний закат в ясный ветренный день над вспененным морем. Холодный синий огонь, а в мраморной урне легчайший серебряный пепел. В его ритме нет ни биения сердца, ни голосов земли. Так звенят великолепные водопады высоко, там, где уже трудно дышать, где простой человеческий голос звучит, как рог архистратига, где слезы, теплые, людские мгновенно претворяются в прекрасные, блистающие, мертвые звезды. Впрочем, все это лишь различие климатических зон.

Разве Белый виновен в том, что он родился не в долине. Конечно, мы тоже не виновны в нашей привязанности к приземистым лагунам. Остается благословить разнообразие природы и помечтать о скорейшем изобретении вселенских лифтов. Пока же мы радуемся, что кто-то, пусть без нас, пусть один, стоит наверху. Оттуда виднее. Оттуда и только оттуда, где видны не губернии, но миры, где слышен ход не дней, но тысячелетий, могли быть брошены вниз прекрасные слова о России – «Мессии грядущего дня» В этом титаническом масштабе наше спасенье, среди бурь, которые преображают мир, но также рвут одежду и бьют утварь. Оценим же в Белом не лоцмана, не желанный берег, но лишь голубя, который принес нам весть о земле неизвестной, но близкой и верной.

Комментарии

Сивилла вещающая – прорицательница (одна из 12-ти), упоминаемая античными авторами.

Рог Архистратига – речь об архангеле Михаиле, предводителе небесных воинов в окончательной битве против сил зла (см. Апокалипсис).

…жало мудрое змеи – цитируется пушкинский «Пророк». По Эренбургу, «шестикрылый Серафим» не вложил в грудь Белого «угль, огнем пылающий».

«Максимилиан Волошин»

Желтые отлогие холмы, роняя лиловые тени, окаймляют пустынный берег Черного моря. Ни деревца, ни былинки: голый, суровый, напоенный горечью земли и соленым ветром край. Он напоминает окрестности Сиены, места, в которых Данте предчувствовал ад. Как странно, что здесь, среди этой благословенной наготы земли, вырос поэт золотых, тяжелых риз, ревниво скрывающих бедную, темную плоть. Поэт, соблазненный всеми облачениями и всеми масками жизни: порхающими святыми барокко и штейнеровскими идолослужениями, загадками Маллярмэ и кабаллистическими формулами замков, не отмыкающими ключами Апокалипсиса и дэндизмом Барбэ д'0ревильи. Поэт, чье елейное и чересчур торжественное имя – Максимилиан, – почти маска. Маска-ли? Грубой рукой не пытайтесь сорвать ее с только предполагаемого лица. Не казните доверчивого хитреца злой казнью сатира Марсия или апостола Варфоломея. Ведь и лицо может превратиться в маску, и маска может стать теплой плотью. Нет, лучше изучайте статьи, похожие на стихи, стихи, похожие на статьи, целую коллекцию причудливых и занятых масок.

Густые, золотые завитки волос, очень много волос, обступающих ясные, вежливые, опасно приветливые глаза. О, читающие в сердцах, напрасно вы заглядываете под пенсне, ибо глаза его не дневник, но только многотомный энциклопедический словарь.

Кто разберется в этих противоречивых данных? Лихач с Тверской-Ямской, надевший хитон Эллина; парижанин с Монпарнаса, в бархатных штанишках, обросший благообразной степенной бородой держателя чайной. Коктебель – единственное в России место, на Россию никак не похожее, – стихи, басом распеваемые, о протопопице. Элегии Анри де Ренье о чашах этрусских и иных, и котел с доброю кашей, крутой, ядреной, деловито поедаемой большой деревянной ложкой; Святая Русь, доктор Штейнер, патриарх, игривые фельетоны Поля Сам-Виктора, Россия, Европа, мир – из окон мастерской, где много книг, много времени, чтобы их читать, и пишущая машинка для гимнов блаженному юродству.

Пенсне Волошина, как и многому другому, доверять не следует. Его слабость – слишком зоркий и ясный глаз. Его стихи – безупречно точные видения. Одинаково вырисованы и пейзаж Коктебеля и Страшный Суд. Он не умеет спотыкаться, натыкаться на фонари или на соседние гвозди. Из всех масок самая пренебрегаемая им – маска слепца, будь то счастливый любовник, яростный революционер или Великий Инквизитор.

В первые месяцы войны, когда слепота перестала быть привилегией немногих и смежила очи народов, Волошин единственный из всех русских поэтов сберег ясновзорость и мудрость. Средь бурь революции он сохранил свою неподвижность, превратив Коктебель в какую-то метеорологическую станцию. Проклятьям Бальмонта и дифирамбам Брюсова он решительно предпочел экскурсии в область российской истории, сравнения более или менее живописнее с 93 годом; и если не жаркие, то зато обстоятельные молитвы за белых, за красных, за всех, своего Коктебеля лишенных. Соблюсти себя в иные эпохи почти чудо, и потом, можно ли от редкого зерна, хранящегося в ботаническом музее, требовать, чтобы оно погибло и проросло, как самое обыкновенное евангельское, человеческое, мужицкое.

Когда Волошин идет, он слегка подпрыгивает. Поэт Волошин прыгает всегда, его образы и мысли – упражнения на трапециях, смелые сальто-мортале. Это отнюдь не для рекламы, но исключительно из любви к искусству. Все, что он говорит, кажется неестественным, невозможным, если бы Волошин повторял таблицу умножения, мы бы решили, что он расточает парадоксы. Грузный Волошин кажется бесплотным, отвлеченным человеком, у которого не может быть биографии. Ни бархатные штаны, ни стихи о любви не убеждают в реальности его существования. С ним легче разговаривать о Майе или о надписях на солнечных часах, но можно ли только воображаемому человеку пожаловаться на зубную боль. Отсюда недоверие и профессиональная улыбка Волошина, привыкшего, чтобы его щупали – настоящий ли. Не только noli me tangere, но всяческие удобства при осмотре. Только нам не прощупать – на ризе риза; а что если под всеми ризами трепетное тело с его жестокими правами, и под всеми приемами нашего Эредиа страстное косматое сердце.

Нет, не надо пробовать снять неснимаемую маску!

Комментарии

Окрестности Сиены – в центральной Италии, обл. Тосканы.

Штейнеровские богослужения – следование антропософской школе Р. Штейнера.

Загадки Малларме – Малларме С. (1842 – 1898) – французский поэт, автор литературно-критической работы «Тайна в поэзии».

дендизм Бербэ д'0ревильи- Барбе д'Оревильи (Орвийи) (1808-1889), французский писатель и публицист.

…злой казнью сатира Марсия – возомнив о себе, Марсий вызвал но соревнование в игре на флейте Аполлона, сына Зевса, и проиграл. За дерзкий вызов с него содрали шкуру (греческая мифология).

Апостол Варфоломей- один из 12 Апостолов, любимый ученик Христа, отличавшийся открытостью, дружелюбием. Погиб мученической смертью.

Элегии Анри де Ренье (1864 – 1936) – французский писатель.

…разговаривать о Майе или надписях на солнечных часах – т. е. об индейском племени или технических достижениях древних.

noli metangere (лат.) – «не трогайте меня» – часть фразы Архимеда, пытавшегося перед гибелью защитить свои чертежи.

Под всеми приемами нашего Эредиа – Эредиа Ж. (1842 – 1905) – французский поэт-парнасец, отличался изяществом формы, увлекался античной словесностью.

«Сергей Есенин»

Прежде всего, о хитрости и бесхитростности. Сколько лукавства таят ангельские лики и ограды скитов. Как наивен и простодушен Иван Карамазов перед смертоносным агнцом Алешей. У Есенина удивительно честные, наивные глаза, великолепная девушка для многих Ивановых-Разумников. Как не попасться в эти слова почти из Даля, в святую простоту мужицкого пророка. Ему ведомы судьбы не только России – вселенной. Как ровному посвящает он стихи – конфрэру пророку Исайе. Здесь и град Инония, и сам Есенин, вырывающий у Бога бороду, и неожиданное приглашение «Господи, отелись»… Если спросить его, что это, собственно, все означает, он пространно расскажет о новгородской иконописи, о скифах, еще о чем-нибудь, а потом, глядя небесными глазами, вздохнет: «У нас в Рязанской…» Как же здесь устоять Иванову-Разумнику.

Виноват, главным образом, цилиндр. Есенин, обращаясь к старикам родителям, не без хвастовства говорит, что он, прежде шлепавший босиком по лужам, теперь щеголяет в цилиндре и лакированных башмаках. Правда, цилиндра я никогда не видал, хоть и верю, что это не образ «имажиниста», но реальность. Зато лакированные башмаки наблюдал воочию, также пестрый галстук и модный пиджак. Все это украшает светлого, хорошенького паренька, говорящего нараспев, рязанского Леля, Ивана-счастливца наших сказок. За сим следует неизбежное, – то есть Шершеневич, чью ставку, «имажинизм», должен выручить талантливый, ох, какой талантливый, подпасок; диспуты, литературное озорство, словом, цилиндр, хотя бы и предполагаемый, растет и пожирает милую курчавую головку, Но, да позволено будет портретисту, пренебрегая живописью костюма, цилиндром, «имажинизмом» и хроникой московских скандалов, заняться лицом поэта. Сразу от скотоводства небесного мы переходим к земному, к быту трогательному и унылому, к хулиганству озорника на околице деревушки, к любви животной, простой, в простоте мудрой. Ах, как хорошо после Абиссинии или Версаля попасть прямо в Рязанскую.

Есенин гордо, но и горестно называет себя «последним поэтом деревни». Его стихи – проклятье «железному гостю», городу. Тщетно бедный дуралей жеребенок хочет обогнать паровоз. Последняя схватка и ясен конец. Об этой неравной борьбе и говорит Есенин, говорит крепко ругаясь, горько плача, ибо он не зритель. Когда Верхарн хотел передать отчаяние деревни, пожираемой городом, у него получился хоть патетический, но мертвый обзор событий. То, чего не сумел выявить умный литератор, питомец парижских кружков символистов, передано российским доморощенным поэтом, который недавно пас коров, а теперь создает модные школы. Где, как не в России, должна была раздаться эта смертная песня необъятных пашен и луговин?

Русская деревня, сказав старины, пропев песни свои, замолчала навек. Я не очень верю эпигонству фольклора в лице большого Кольцова и маленьких Суриковых. Она вновь заговорила в свои роковые, быть может, предсмертные дни. Ее выразитель – Сергей Есенин. Крестьяне теперь, сражаясь с городом, пользуются отнюдь не вилами, но самыми что ни на есть городскими пулеметами. Есенин так же живо приспособил все орудия современной поэтической техники. Но пафос его стихов далек от литературных салонов, он рожден теми миллионами, которые его стихов не прочтут, вообще чтением не занимаются, а, выпив самогонки, просто грозятся, ругаются и плачут,

Вот эти слезы, эта ругань, эти угрозы и жалобы – в стихах Есенина. Деревня, захватившая все и безмерно нищая, с пианино и без портков, взявшая в крепкий кулак свободу и не ведающая, что с ней, собственно, делать, деревня революции – откроется потомкам не по статьям газет, не по хронике летописца, а по лохматым стихам Есенина. Откроется и нечто большее, вне истории или этнографии – экстаз потери, жертвенная нищета, изуверские костры самосожжения – поэзия Сергея Есенина, поэта, пришедшего в этот мир, чтобы «все познать, ничего не взять».

Комментарии

…для многих Ивановых-Разумников – здесь: для критиков. Р. В. Иванов-Разумник (1878 – 1946) – литературовед, критик.

…конфреру пророку Исайе – т. е. «собрату пророку».

Рязанский Лель – т. е. божество любви или, скорее, ее певец.

Шершеневич В. Г. (1893 – 1942) – поэт из близкого окружения Есенина. Вместе с А. Мариенгофом и другими входил в группу «имажинистов».

Верхарн Э. (1855 – 1916) – франко-бельгийский поэт.

…большой Кольцов и маленький Суриковы – А. Кольцов, И. Суриков – крестьянские поэты XIX века.

«Вячеслав Иванов»

В восемнадцатом году черной ночью, проходя по пустынным улицам Москвы, слушая выстрелы и плачь ветра, любил я глядеть на одно высокое окно. Ревнивым светлым глазом смотрело оно в ночь, непогасимый маяк среди буревой мглы. Я знал, там, наверху, над грудой очень древних и очень мудрых книг бодрствует сторож маяка, один из очень немногих, тот, кто не уходит. Сидит умный и ученый, в старомодном костюме, с золотыми очками. И еще я знал, что может, встретившись с вражьей мыслью, забегать по кабинету негодуя, или, попав на строку стиха, заплакать слезами умиленья от нестерпимой красоты, что не иссякло масло в его светильнике и ярче прежнего горит несытое сердце.

Вячеслав Иванов любит православный быт и степенный благообразный свет прихода. Но на сей счет обманываться не следует и опасно задремать на пригретой осенним солнцем паперти. Близок жадный огонь, и когда пламя лизнет деревянную ограду, Вячеслав Иванов выйдет не с ведром воды, но с гимном очищающему огню. Ибо сердце его смольный факел, который, чтобы разжечь, ткнули в сухую землю. Как пронес он его через века и страны, от зеленого луга и белого храма, по подземельям средневековья, по стуженным электрическими люстрами залам современности, в маленькую комнату на Зубовском бульваре?

Что определит возраст, происхождение, занятия этого таинственного человека. Дионисов жрец, которому пришелся слишком впору чопорный сюртук немецкого философа? Молоденький музыкант или лютеранский пастор? Старик с отрочески безусым пицом или седовласый юноша?

Да, конечно, Вячеслав Иванов, как горлица чист, младенческой пасхальной белизной, но он и мудр, как змея, а я никогда не понимал, почему христианину пристойно эта змеиная мудрость. Жало, интимное общение с сатаной, сладкие слова и соблазненные за оградой рая – все это более похоже на грех, чем на добродетель. Вячеслав Иванов – христианин, благость в его глазах и в стихах елей. Конечно, он кувыркался в священной оргии на полянах вдохновения, но ведь были же крещеные фавны. Надо оставить апостола Павла и костры Мадрида; разве не цвели вокруг белых стен Ассизи золотые, солнечные цветы. Я постигаю, что в кабинете на Зубовском, тесном и маленьком, помещается капище Диониса и уютная церковка с луковку. Но я боюсь жала змеи, мудрости, которой не вмещает человеческое сердце. Вячеслав Иванов девственен и юн, но змеиная мудрость при жизни – ненужная роскошь, она уместна лишь на смертном ложе, между завещанием и последним хрипом. Когда в наши дни смерти и рождения этот мудрец сказал о врагах, похожих друг на друга, как двойники, его просто не услышали. А услыхав, усомнились бы: что это – голос из партера наблюдательного зрителя или крик юродивого. Ибо, как сказано, есть века, когда только безумие является мудростью.

Зеваки, случайно забредшие в храм поэзии, корили Вячеслава Иванова за то, что он не служит свою литургию на дневном диалекте. Но мы знаем, как ужасно Евангелие на русском или французском языках, как жалок священник в пиджаке. Вся лепота и торжество богослужений в стихах Вячеслава Иванова – тяжелые, фиолетовые облачения, причудливый дым ладана и стоголосый перезвон колоколов, в сплаве которых щедрое золото.

Прекрасны все извороты речи: язык будней и язык литургий. Поплывем же на сей раз вверх, против течения, к истокам слова, от Маяковского к «размышлениям» и одам Ломоносова. Там, не замутнена пришлыми ручьями галлицизмов, ясна и светла вода, и еще дольше уйдем под землю, где таятся невспыхнувшие ключи корней непроросшего слова. Пренебрегая широкими вратами, туда ушел Вячеслав Иванов и принес несметные богатства, одарив нас словами необычайными и высокими, трижды заслужив тяжелый, как порфир, титул «Вячеслава Великолепного». Когда Вячеслав Иванов читает стихи, кажется, будто он импровизирует. Девственное волнение, слова, произносимые как бы впервые, не декламация, но признание, преодолевшее стыдливость сердца и косность языка. Можно не понимать, но нельзя не верить. Он очень сложен, а у нас у всех руки Фомы. Что если усомниться – хорошо ли усвоила змея христианские заповеди, мирно ли живет она с невинной горлицей. Но Вячеслав Иванов победил наши сомнения – не восторгом веры, не мудростью, нет – не простой любовью. Какой великий конец! Поэт, среди огня и смерти, не дорожит своими богатствами, нет, он скидывает ризы, и мы все видим: не в торжественности, не в сложности его сила, а в том последнем, что скинуть или потерять нельзя. Новым светом горит занесенное снегом одинокое окно. Оно говорит не о празднествах Диониса, не о каменной розе, но о скорби снегов, об общем сиротстве людей, о любви нежной агни, о милой человеческой, всем внятной могиле Он пришел к нам жрецом поэтов, он уйдет от нас поэтом людей.

Комментарии

Дионисов жрец, капище Диониса – речь идет о служении в честь бога Диониса (греч.), посвящении ему себя. На почве «дионисий» возникла драма.

Белые стены Ассизи – Ассизский собор XII века (Италия, обл. Умбрия).

Руки Фомы – Речь об одном из учеников Христа, которого называли еще «Фомой неверящим» Он во всем сомневался, хотел вложить персты в раны Учителя, чтобы убедится, что тот воскрес из мертвых. «Из философов Фома Неверный кажется мне самым человечным», – писал Эренбург в одном из поздних стихотворений («Самый верный»).

«Осип Мандельштам»

«Мандельштам» – как торжественно звучит орган в величественных нефах собора. «Мандельштам? Ах, не смешите меня», и ручейками бегут веселые рассказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсак, не то Франсуа Вильон, не то анекдот в вагоне. «Вы о ком?» «Конечно, о поэте "Камня"» – «А вы?» – «Я об Осипе Эмилиевиче». Некоторое недоразумение. Но разве обязательно сходство художника с его картинами? Разве не был Тютчев, «певец хаоса», аккуратным дипломатом, и разве стыдливый Батюшков не превзошел в фривольности Парни? Что если никак, даже с натяжкой, нельзя доказать общность носа поэта и его пэонов.

Мандельштам очаровательно легкомыслен, так что не он отступает от мысли, но мысль бежит от него. А ведь «Камень» грешит многодумностью, давит грузом, я сказал бы, германского ума. Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение.

Вы помните «пока не требует поэта»?.. Мандельштам бродит по свету, ходит по редакциям, изучает кафе и рестораны. Если верить Пушкину, его душа «вкушает хладный сон». Потом – это бывает очень редко, а посему и торжественно, – разрешается новым стихотворением. Взволнованный, как-будто сам удивленный совершившимся, он читает его всем и всякому. Потом снова бегает и суетится.

Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором все цельно и гармонично. Но теперь попытайтесь разгадать язык контрастов.

Мы презираем, привыкли с детства презирать поэзию дифирамбов. Слава Богу, Пушкин раз навсегда покончил с ложноклассическим стилем. Так нас учили в гимназии, а кто потом пересматривал каноны учителя словесности? Нас соблазняет уличная ругань или будуарный шепот, Маяковский и Ахматова. Но мне кажется, что явились бы величайшей революционной вентиляцией постановка трагедии Расина в зале парижской биржи или декламация перед поклонницей Игоря Северянина, нюхающей кокаин, «Размышлений» Ломоносова. Девятнадцатый век – позер и болтун – смертельно боялся показаться смешным, тщась быть героем. Он создал актеров без шпаги, без румян, даже без огней рампы. Ирония убивала пафос. Но у нас уже, как-никак, двадцатые годы двадцатого века, и, возможно, что патетичность Мандельштама гораздо современнее остроумного снобизма Бурлюка. Великолепен жест, которым он переносит в приемные редакций далеко не портативную бутафорию героических времен. Прекрасен в жужжании каблограмм, в треске патетических сокращений державный язык оды.

Мандельштам слишком будничен, чтобы позволять себе говорить в поэзии обыкновенным языком. Он с нами живет понятный и доступный, но, как беременная женщина, смотрит не на мир, а в себя. Там, в поэтовой утробе, месяцами зреет благолепное и насыщенное слово, которое отделит его от прочих смертных и позволит с ним снова быть до конца. Этот инстинкт самосохранения породил самое изумительное, противоречивое, прекрасное зрелище. Поэты встретили русскую революцию буйными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам – бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды, и, проходя мимо участка комиссариата, переходит на другую сторону, – один понял пафос событий. Мужи голосили, а маленький хлопотун петербургских и других кофеен, постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумие современности: «ну что ж, попробуем огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля».

Комментарии

«Камень»- первая книга стихов поэта (1913, 1915).

«Душа вкушает хладный сон» и «пока не требует поэта…» – строки из стихотворения А. Пушкина «Поэт».

Бодлер Ш. (1821 – 1867) – французский поэт и теоретик искусства,

Бурлюк Д. Д. (1882 – 1967) – поэт, художник, участник футуристических сборников. С 1920 г. – за рубежом.

Цитируется стихотворение Мандельштама «Прославим, братья, сумерки свободы…» (1918).

«Владимир Маяковский»

Теперешний облик Маяковского неубедителен, он даже может ввести в обман. Пристойный, деловитый господин, который весьма логично, но довольно безнадежно доказывает какому-то советскому чиновнику, что перевертывающие мир вверх дном не должны пугаться плаката, весь «футуризм» которого состоит в отсутствии на пиджаке пуговиц. Где прежний озорник в желтой кофте, апаш с подведенными глазами, обертывавший шею огромным кумачовым платком? Что это – мануфактурный кризис или нечто более существенное? Конечно, весьма глупо, даже со стороны страстных почитателей прозы, негодовать на первые голубые пятна. Есть логика во всем: и в концессиях, и в образцовой тишине московских улиц. И в не летающем аэроплане (все же крылья имеются, – следовательно, аэроплан, а не велосипед), и в остепенившемся Маяковском. Но чтобы тот же аэроплан уразуметь, надо поглядеть его, когда он летает. Маяковский пребывает в моем сознании бунтарем – немного святой Павел, разбивающий десяток-другой богов, немного задорный телеграфист, отправляющий по радио первое, обязательно первое, революционное воззвание Клемансо и Ллойд-Джорджу, немного хороший, достаточно раздраженный бык в музее Севра.

Иных шокировала наглость Маяковского, не просто наглость, но воистину великолепная. Несколько крепких слов на эстраде, засунутые в жилетные карманы пальцы и ожидание безусловных аплодисментов, Маяковский не может пройти по улице незамеченным, ему необходимы повернутые назад головы. Только, на мой взгляд, ничего предосудительного в этом нет. Реклама как реклама, и кто ею не пользовался? Задолго до американских фирм коммивояжеры апостольского Рима рядились в костюмы, не уступающие желтой кофте, и третировали своих клиентов почище футуристов.

Реклама для Маяковского отнюдь не прихоть, но крайняя необходимость. Чтоб стихи его дошли до одного, они должны дойти до тысяч и тысяч. Это не тщеславие, а особенности поэтического организма. Можно ли корить отменно хороший автомобиль «Форд» за то, что он никак не помещается на полочке рядом с китайскими болванчиками? Когда стихи Ахматовой читаешь вслух, не то, что в огромном зале, даже в тесной спаленке, – это почти оскорбление, их надобно не говорить, но шептать. А «камерный Маяковский» – это явная бессмыслица. Его стихи надо реветь, трубить, изрыгать на площадях. Поэтому тираж для Маяковского – вопрос существования. С величайшей настойчивостью, находчивостью, остроумием он расширяет тесную базу современной русской поэзии. Его стихи готовы стать частушками, поговорками, злободневными остротами, новым народным плачем и улюлюканьем.

Голос у Маяковского необычайной силы. Он умеет слова произносить так, что они попадают, как камни, пущенные из пращи. Его речь монументальна. Его сила – в силе. Его образы, – пусть порой невзыскательные, – как-то физически больше обычных. Иногда Маяковский старается еще усилить это впечатление наивным приемом – арифметикой. Он очень любит говорить о тысячах тысяч и миллионах миллионов. Но наивности у Маяковского сколько угодно. Оглянитесь на эти неожиданно выскакивающие в стихах имена Галифэ, Бяликов, Тальони, Гофманов, прочих – и вы вспомните бедненького сенегальца перед витринами.

Вместе с силой – здоровье. Как вам известно, в поэтическом обществе здоровье вещь предосудительная, и Маяковский долго скрывал его, пользуя для этого и лорнетку пудренного Бурлюка, и подлинное безумие Хлебникова. Наивные девушки верили и почитали Маяковского поэтом «изломанным, больным, страдающим». Но достаточно было и тогда взглянуть, как он играет на бильярде, послушать, как он орет на спекулянта посетителя «кафе футуристов», прочесть «Облако в штанах», – это изумительное прославление плотской любви, «Мистерию-Буфф» – этот неистовый гимн взалкавшему чреву, чтобы удивиться, как мог вырасти на петербургской земле, гнилой и тряской, такой прямой, крепкий, ядреный дуб. После революции, когда безумие стало повседневностью, Маяковский разгримировался, оставил в покое «председателя земного шара» Хлебникова и показался в новом виде. Глаза толпы ослепили его рассудочность и страсть к логике. Но ведь его пророчества о конце мира всегда напоминали бюллетени метеорологической станции. Желтая кофта болталась, выдавая не плоть, но позвонки скелета, четкие математические формулы. Бунтарь, безумец, да, но еще – улучшенное издание Брюсова. А впрочем, не это ли современный бунт. Пожалуй, мир легче взорвать цифрами, нежели истошными воплями.

В вагоне, прислушиваясь к грохоту колес, можно подобрать под него различные строки различных размеров, но ритм от этого не станет менее однообразным. Приемами декламации, даже внешним видом – чуть ли не каждое слово с новой строки – тщится Маяковский скрыть однозвучность своего ритма. Он пробует рассеять уже остроумными звукоподражаниями, акробатическими составными рифмами (ну, чем не Брюсов?) и прочими фокусами, но все же слышаться одни, конечно, перворазрядные барабаны.

Зато яркость видений Маяковского разительна. Это не сияющие холсты венецианцев, но грандиозные барельефы с грубыми, высеченными из косного камня, телами героев. Да и сам он, долговязый, со взглядом охотника на мамонтов, с тяжелой вислой челюстью – варвар и герой нашей эпопеи. В дни величайших катастроф, сдвигов, перестановок мировой мебели, он и, быть может, только он не испугался, не растерялся, доже не мудрствовал. Увидев не «двенадцать», но, конечно, по меньшей мере, двенадцать миллионов, он оставил в покое Христа, собирание Руси, профессора Штейнера и прочие, для многих «смягчающие вину обстоятельства». Он здоров, силен и молод, любит таблицу умножения и солнце (не «светило», но просто). Выйдя навстречу толпе, он гаркнул простое, понятное «хлебище дайте жрать ржаной». «Дайте жить с живой женой». Крик животного отчаянья и высокой надежды. Здесь кончается быт и начинается эпос.

Комментарии

Клемансо и Ллойд Джорж – премьер-министры Франции и Англии, после революции – организаторы антисоветской интервенции.

…раздраженный бык в музее Севра – французский город Севр – центр производства фарфоровых изделий. Известен национальным музеем керамики, где Эренбург и мог увидеть этого быка.

«Увидев не «двенадцать», но, конечно, по меньшей мере двенадцать миллионов…» – намек на поэму А. Блока.

«Борис Пастернак»

28 декабря 1920 года, – в городе Москве, под вечер, в мою комнату вошел поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан широким шарфом. Меня поразила застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жестов. После долгих и мучительных выступлений он начал читать стихи об исхлестанных крыльях Демона. Тогда я понял, кто пришел ко мне. Да, 28-го декабря, в 5 часов вечера, прочитав номер «Известий», я беседовал с М. Ю. Лермонтовым, и все это отнюдь не теософские «petits Leits», а просто отчет об очередной встрече с Б. Л. Пастернаком, самым любимым из всех моих моих собратьев по ремеслу.

Итак, портрет начинается с генеалогии. Это, конечно, не наследственность недуга, но живучесть определенного строя чувств, который, погребенный могильщиками – просто и историками словесности, вновь воскресает в моменты самые неожиданные. Станет ли кто-нибудь после Пастернака утверждать, что романтизм – это лишь литературная школа. Правда, очень легко соблазниться историческими параллелями, глагольствовать о порождении послереволюционного периода и прочее, но это приличествует лишь критикам из, слава Богу, вымерших «толстых» журналов. Построение мира иного, с необычайными сочетаниями обычных форм, с отчаяньем пропорций и с сумасбродством масштабов, является вечной потребностью человека.

При всей традиционности подобных занятий Пастернак не архаичен, не ретроспективен, но жив, здоров, молод и современен. Ни одно из его стихотворений не могло быть написано до него. В нем восторг удивленья, нагроможденье новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или после недели, проведенной в погребе, защищенном от снарядов. Для того, чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой. Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы «Мир впервые», являясь громадным восклицательным «о», которое прекраснее и убедительнее всех дифирамбов.

Говорить с Пастернаком трудно. Его речь – сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке. Он был бы непонятен, если б этот хаос не озарялся бы единством и ясностью голоса. Так, его стихи, порой иероглифические, доходят до антологической простоты, до детской наивной повести о весне. Конечно, Бунин понятнее, и легче добывать огонь с помощью шведских спичек, нежели из камня. Но сердца зажигаются искрами кремня, спичками же лишь папиросы.

Ритм Пастернака – ритм наших дней; он неистов и дик в своей быстроте. Кто мог думать, что эти добрые ямбы с тяжелыми крупами могут скакать поверх барьеров, как арабские скакуны.

Я даже не понимаю, как, пролетая с такой быстротой в экспрессах, можно успевать различать все цветы полян, пофилософствовать, любить обстоятельно и нежно, как любили в «доброе старое время».

Поразительна эта, очевидно, естественная в романтических полушариях, связь между титаническими восприятиями и микроскопическими предметами. Декорация для любви, классикам не уступающей, совсем неклассическая для скромных жильцов, и неподстриженный парикмахером чуб самого Пастернака. Но все эти убогие детали превращаются им в действительно связанные предметы новой мифологии.

Себя Пастернак, разумеется, в небожители не претворил, и подвержен различным человеческим заболеваниям. К счастью для него и русской поэзии, под рукой были быстрые и хорошие лекарства. Он честно переболел детской корью, которая в данном случае называлась «центрифугой».

Он мог бы легко впасть в сентиментальность Ленау, но его спасает, как некогда Гейне, значительная доза иронии. Порой его музыкальность стиха сбивается на Игоря Северянина, но выручает ум, а может быть, и занятия философией в Марбургском университете. От иных занятий легко впасть в худосочие умствований, но здесь приходит на помощь лиричность чувств и т. д.

Я часто сомневаюсь в жизнеспособности лирики. Как ни прекрасны стихи Ахматовой, они написаны на последней странице закрывающейся книги. В Пастернаке же ничего нет от осени, заката и прочих милых, но неутешительных вещей. Он показал, что лирика существует и может впредь существовать вне вопроса социального антуража.

Может быть, люди покроют всю землю асфальтом, но все-таки где-нибудь в Исландии или в Патагонии останется трещина. Прорастет травка, и начнутся к этому чудесному явлению паломничества ученых и влюбленных. Может быть, и лирику отменят за ненужностью, но где-нибудь внук Пастернака и правнук Лермонтова возьмет и изумится, раскроет рот, воскликнет мучительное для него, ясное и светлое для всех «о»!

Комментарии

petifs Leits – мелочи, маленькие истории (фр.).

Скакать поверх барьеров – намек на книгу поэта «Поверх барьеров» (1917).

«Центрифуга» – группа умеренных футуристов, куда Пастернак входил вместе с Н. Асеевым и С. Бобровым.

Ленау Н. (1802 – 1851) – австрийский поэт, лирик-романтик.

«Федор Сологуб»

Прежде, чем читать стихи Сологуба, я представлял его себе не то индусским факиром, не то порченной бабой-кликушей. Увидев впервые, как будто разочаровался. Это было в Париже, Сологуб читал лекцию. За столиком сидел почтенный пожилой господин, с аккуратно подстриженной бородкой, в пенсне. Не спеша, с толком, поучал он студенток-медичек и юных «бундистов»: есть Альдонса и Дульцинея. Все было весьма обыкновенно, но к концу вечера случайно Сологуб взглянул на меня и я увидал в глазах таинственную невеселую усмешку. Мне стало не по себе. О, не факиром показался он мне в ту минуту, но беспощадно взыскующим учителем гимназии. Не приготовишка ли я. Вдруг он скажет: «Эренбург Илья, а расскажите нам, чем отличается Альдонса от Дульцинеи». Я буду молчать, а он долго и радостно потирать руки перед тем, как поставить каллиграфически безукоризненную единицу. Помню другой вечер, зимой 1920 года в Москве. Какие-то очень рьяные и очень наивные марксисты возмущаются Сологубом – как в наш век коллективизма он смеет быть убогим, ничтожным индивидуалистом. Сологуб не спорит, нет, он со всеми соглашается – «конечно, конечно». Но как же образцовому инспектору не поучить немного этих вечных второклассников. И, тихо улыбаясь, Сологуб читает в ответ маленькую лекцию о том, что коллектив состоит из единиц, а не из нулей. Вот если взять его, Федора Кузьмича, и еще четырех других Федоров Кузьмичей, получится пять; а если взять критиков – то вовсе ничего не получится, ибо 0х0=0. Отнюдь не дискуссия, а просто урок арифметики. Только я что-то не верю Федору Кузьмичу. Я боюсь, что он знает больше простого учителя, только нас огорчить не хочет.

Я слушал и жду крохотного postscriptum'а: «а, между прочим, вовсе не два, а только ноль, а, вообще ноль, ноль, ноль…».

Читает стихи Сологуб раздельно, медленно, степенно, будто раскладывает слова по маленьким коробочкам, читает одинаково колыбельные и громкие гимны, нежные причитания и сладострастные призывы к бичеванию. Вот сейчас только он прославлял «отца» своего «Дьявола», а теперь ласкает розовенького младенца, верно, скоро будет привязывать девье тело к кольцам, чтобы удобнее было его истязать. А слева – не все ли слова Божьи, – аккуратно размещаются по коробочкам, никого не обидит Федор Кузьмич.

Сологуб может статейку написать о плохом состоянии водного транспорта в России, например, честь честью. В каком-то стихотворении перед истязанием деловито он замечает – «нужно окна и двери запереть, чтобы глупые соседи не могли нас подсмотреть». На лице Сологуба всегда тщательно закрыты ставни, напрасно любопытные прохожие жаждут заглянуть, что там внутри. Есть особнячки такие – окна занавешены, двери заперты – покой, благоденствие, только смутно чует сердце что-то недоброе в этой мирной тишине.

Слова Сологуба бесплотны, в его стихах почти нет образов, лишь краткие, условные определения, магические формулы. Он особенно часто употребляет слова отвлеченные. Но бесплотными словами любит говорить о земной плоти, о земле, которую никто не любит, кроме него, и о девичьих босых ногах в росе. Быть может, умиляет его их белизна на оскверненной земле, быть может, то, что они, только они касаются земли. А увидев пляску Айседоры, почтенный и важный господин не усмехался, но плакал сладчайшими слезами умиления.

Сологуб познал высшую тайну поэзии – музыку. Не бальмонтовскую музыкальность, но трепет ритма.

Вот почему порой по его лицу пробегает не усмешка, нет, – улыбка восторга, будто он прислушивается к дальнему голосу. Он умеет шелестеть, как камыш, скулить, как пес, и плакать, как маленький чертенок, у которого прорезываются рожки. Если бы в деревне его позвали вместо знахаря к бодливой корове, я убежден, что он изгнал бы нечистую силу, ибо для этого нужно не изучение Агриппы Нестгеймского, но высокий дар поэта.

Сологуб не знает страсти, но только сладострастие. Потому так медлительны его стихи. Они катятся, строка за строкой, как ленивые волны южного моря в полдень, не спеша, растягивая наслаждение, целуясь томными рифмами,

Когда мы видим гастронома, знающего толк в яствах, который с удовольствием ест тухлые яйца, мы говорим не об безвкусии, а об извращенности. Про дикарей, пожирающих жуков и пауков, мы даже этого не скажем, а просто отстранимся – так они уже устроены.

Кто упрекнет Сологуба в недостаточно развитом вкусе, прочитав его патриотические стихи о взятии Берлина или узнав, что он предпочитает всем русским поэтам Игоря Северянина.

До Сологуба романтизм и пошлость были понятиями несовместимыми. Одно дело Гофман, другое Свидригайлов и мухи над телятиной. У Сологуба пошлость необычайна и таинственна, а тайна засижена мухами. Ведь не все град небесный или подводный китеж. Болото таит много чудесного, на нем ядовитые цветы, вокруг нечисть обосновалась, а вода плесенью пахнет, и вообще, просто болото. Все споры о Сологубе к тому и сводятся, что одни видят только бесенят и заманчивые незабудки, а другие только тину и водяных пауков. Но даже по твердой земле так трудно проводить границы и межи, а тем паче по владениям Сологуба, которые, как о них ни судить, но верно засасывают путника.

Действие Сологуба похоже на наркотики, будто не стихи читал, а выкурил трубку опиума. Все предметы вырастают до небывалых размеров, но теряют плоть и вес. Мир вещей претворяется в мир понятий, волны ритма заливают вселенную. В голубом водном тумане покой и тишина. А вот и сам Сологуб. Я не вижу ни пенсне, ни бородавки, но только очень приманчивые и очень пустые глаза. Он сидит в кресле, скрестив руки на животе, и кажется, что это не «маститый поэт», как величают его репортеры, но великий Будда, остановивший движение всего, от часов в жилетном кармане до застывших вокруг мертвой земли таких же мертвых и навек утомленных миров.

Комментарии

Айседора – Айседора Дункан (1877 – 1927) – известная танцовщица.

Агриппа Нестгеймский – Агриппа Неттесгеймский (1486 – 1535) – философ-мистик, сатирический писатель.

Гофман Эрнест Теодор Амадей (1776 – 1822) – немецкий писатель-романтик, композитор, художник.

Мир МЦ | Серебряный век | Писатели | Поиск | Гостевая книга

Эренбург | Поэзия | Проза | Письма | Фото | Библиография | Статьи | Книги | Ссылки

«Портреты современных поэтов» | М. Цветаева

«Марина Цветаева»

Горделивая поступь, высокий лоб, короткие, стриженные в скобку волосы, может, разудалый паренек, может, только барышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово строк, кончая скороговоркой. Хорошо поет паренек, буйные песни любит он – о Калужской, о Стеньке Разине, о разгуле родном. Барышня же предпочитает графиню Де-Ноай и знамена Вандеи.

В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух своих бабках – о простой, родной, кормящей сынков-бурсаков, и о другой – о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «Ох, ты моя барская, моя царская тоска». Идет, кажется, пришло от панны: это трогательное романтическое староверство, гербы, величества, искренняя поза Андре Шенье, во что бы то ни стало.

Зато от бабки родной – душа, не слова, а голос. Сколько буйства, разгула, бесшабашности вложены в соболезнования о гибели – державы.

Я давно разучился интересоваться тем, что именно говорят люди, меня увлекает лишь то, как они это скучное «что» произносят. Слушая стихи Цветаевой, я различаю песни вольницы понизовой, о не скрип блюстительницы гармонии. Эти исступленные возгласы скорей дойдут до сумасшедших полуночников парижских клубов, нежели до брюзжащих маркизов, кобленцкого маринада.

Гораздо легче понять Цветаеву, забыв о злободневном и всматриваясь в ее неуступчивый лоб, вслушиваясь в дерзкий гордый голос. Где-то признается она, что любит смеяться, когда смеяться нельзя. Это «нельзя», запрет, барьер являются живыми токами поэзии своеволия.

Вступив впервые в чинный сонм российских пиитов или, точнее, в члены почтенного «общества свободной эстетики», она сразу разглядела, чего нельзя было делать – посягать на непогрешимость Валерия Брюсова, и тотчас же посягнула, ничуть не хуже, чем некогда Артур Рембо на возмущенных парнасцев. Я убежден, что ей, по существу, неважно, против чего буйствовать, как Везувию, который с одинаковым удовольствием готов поглотить вотчину феодала и образцовую коммуну. Сейчас гербы под запретом, и она их прославляет с мятежным пафосом, с дерзостью, достойной всех великих еретиков, мечтателей, бунтарей.

Но есть в стихах Цветаевой, кроме вызова, кроме удали, непобедимая нежность и любовь. Не к человеку, не к Богу идет она, а к черной, душной от весенних паров земле, к темной России. Мать не выбирают и от нее не отказываются, как от неудобной квартиры. Марина Цветаева знает это, и даже на дыбе не предаст свой родной земли.

Обыкновенно Россию мы мыслим либо в схиме, либо с ножом в голенище. Православие или «ни в Бога, ни в черта». Цветаева – язычница светлая и сладостная. Но она не эллинка, а самая подлинная русская, лобызающая не камни Эпира, но смуглую грудь Москвы. Даром ее крестили, даром учили. Жаркая плоть дышит под византийской ризой. Постами и поклонами не вытравили из древнего нутра неуемного смеха. Русь-двоеверка, беглая расстрига, с купальными игрищами, заговорила об этой барышне, которая все еще умиляется перед хорошими манерами бальзамированного жантильома.

Впрочем, все это забудется, и кровавая схватка веков, и ярость сдиравших погоны, и благословение на эти золотые лоскуты молившихся. Прекрасные стихи Марины Цветаевой останутся, как останутся жадность к жизни, воля к распаду, борьба одного против всех и любовь, возвеличенная близостью подходящей к воротам смерти.

1922 г.

Книга И. Эренбурга «Портреты современных писателей» впервые была издана в Берлине в 1922 г., а в 1923 году вышла в издательстве «Первина» в Москве. С тех пор не переиздавалась до 1999 г.. когда была выпущена журналом «Нева» тиражом 500 экземпляров.

Ан де Ноай (187?-1933) – французская поэтесса. На определенную близость к ней Цветаевой указывают современные исследователи. Вандея, видимо, названа в связи со стихами цветаевского цикла «Лебединый стан», в котором события русской революции даны в образах революции французской.

Андре Шенье (1762-1794) – французский поэт, казненный якобинцами. Написал оду в честь Шарлотты Корде, убившей Марата.

(комментарии А. И. Рубашкина)

(источник – Илья Эренбург «Портреты современных поэтов»,

СПб, «Журнал "Нева"», 1999 г.)

А. Рубашкин «Илья Эренбург о русских поэтах и поэзии»

(вступительная статья)

Анна Ахматова

Юргис Балтрушайтис

Константин Бальмонт

Валерий Брюсов

Александр Блок

Андрей Белый

Максимилиан Волошин

Сергей Есенин

Вячеслав Иванов

Осип Мандельштам

Владимир Маяковский

Борис Пастернак

Федор Сологуб

Марина Цветаева

This file was created

with BookDesigner program

[email protected]

29.11.2008