Началось все в тот самый день, когда мой сын вернулся из города, получив по математике плохую отметку. Впрочем, я должна была ждать этой неприятности: математика и он... Но тогда еще я не могла предвидеть, что все это будет иметь продолжение и будет тянуться долго, по сей день.

Как и всегда, в положенный час я услышала шаги Рено, он прошел через весь дом, никуда не заглядывая, только шагал не так легко, как всегда, и, проходя мимо кухни, крикнул:

– Мама дома?

Вот уже год, нет, пожалуй, даже два, как он перестал звать меня "мамми", а я его "Рокки".

– В саде,– ответила Ирма со своим варским акцентом.

Я обернулась. И увидела сына. Он вышел из полутьмы зала и сразу попал в зеленый сумрак, под тень шелковиц, где я сидела, и по его лицу я тотчас догадалась: что-то неладно, но я притворилась, что ничего не замечаю.

– Уже? Присядь-ка.

Я притянула его к себе и усадила в плетеное кресло. Полулежа в шезлонге под сводом ветвей, куда каждый вечер из долины наползал поток необъяснимой прохлады, я не шевелилась, было лень. И произнесла самую банальную фразу, какой обычно подбадривают собеседника:

– К вечеру стало все-таки полегче. А днем просто ад какой-то. И ведь только-только начался май, а жара как в июне. Непременно свезу тебя завтра к морю.

Но Рено не клюнул на мое предложение, хотя мне самой оно казалось заманчивым.

– Не собралась даже посмотреть, что делается у меня на стройке, они там никак не раскачаются. Впрочем, сегодня суббота! Баста!

В этот спокойный час, когда птицы уже замолкают, мой голос звучал особенно четко. Чуть слышное эхо, отбрасываемое стеной фасада, выходившего на восток,– она первая к вечеру отдавала накопленный за день зной, подчеркивало каждое мое слово. Потом я не раз припоминала это вечернее эхо, еще долго оно перекатывалось волной в моей памяти, и пришлось признать, что оно было неким предупреждением. Как могла я тогда же не насторожиться? Но в тот момент я была как глухая, как слепая; день кончался привычно и счастливо, я увидела сына, и это-то усыпило мои предчувствия.

Рено упорно молчал, стиснув губы, чуть вздернув подбородок; его черные как агат глаза утратили обычную живость взгляда, что служило у него признаком великой озабоченности. Но этот загадочный и важный вид был для Рено вполне естественным, перешел к нему по наследству от настоящего отца и вовсе не означал, что мой сын размышляет о чем-то не по возрасту серьезном. Я сильно подозревала, что во всех его секретах есть немалая доза школярства.

– А ты, значит, вполне в форме и выдержал по такой жаре зубрежку?

Рено сел, и я поняла, что сейчас он заговорит.

– Знаешь, я по математике последний в классе.

Вот оно что, оказывается, дело только в этом.

– Что ж, бывает. Возьми, к примеру, меня. Я была самой последней из тридцати восьми. Правда, я была моложе тебя, мне было лет тринадцать.

– Что тут общего? А потом, девочкам...

Голос уже стал мягче. Неужели он боится святого материнского гнева? Но, слава богу, я, столько натерпевшаяся в свое время от материнского да и отцовского гнева, жившая по родительской указке, – такой глупости не совершу! А Рено тем временем совсем отмяк.

– Ты пойми, через три месяца мне сдавать экзамен. Если дело пойдет так же, меня из-за математики не допустят.

– Значит, нужно что-то предпринимать. Я-то знаю что, а ты?

– Потому что ты тоже беспокоилась, да? А ведь мне ничего никогда не говорила.

– Ждала, когда ты сам скажешь.

Но он хранил молчание. Его зрачки, их вновь застывшая чернильность впились мне в лицо. Взмахнув рукой, я порвала невидимую нить, протянувшуюся между нами. Запретить сыну так смотреть я не имела права, но не любила, когда он так на меня смотрит. Он замыкался в этой неподвижности, и он, такой близкий мне душой и телом, в какой-то миг, всего на один миг вдруг приобретал надо мной грозную власть мужской отчужденности, присущей даже подросткам.

– А знаешь, ты обращаешься со мной совсем не так, как другие матери.

Я вздрогнула. Уж, кажется, давно пора было привыкнуть к неожиданным поворотам его мысли, и все-таки всякий раз они заставали меня врасплох.

– Я знаю, что говорю. Мальчики часто рассказывают о своих матерях. Я же вижу разницу.

Мне была воздана дань уважения, и я радовалась тому, что минутная неловкость исчезла. Обращалась с ним совсем не так, как другие матери...

Немало я для этого постаралась! Но я уважала своего сына и его непосредственность, не видя в ней ничего смешного. Через мгновение я уже овладела собой.

– Пойди скажи Ирме, чтобы она дала нам по стакану холодного оршада. Будем как провансальцы, упьемся миндалем. И приходи скорее обратно, поболтаем! – бросила я ему вслед.

Рено вернулся уже в шортах и сандалиях и без дальних слов сообщил мне, что давно отставал по математике.

– Но теперь мне окончательно каюк, теперь не догнать. Разве что чудом смогу выбраться. А чудеса...

– Представь, я тоже не очень-то верю в чудеса. Предпочитаю земное вмешательство. Кого-нибудь, кто сумеет нам помочь.

– Значит, ты это имела в виду?

Да, именно это. Мысль эта уже давно пришла мне в голову. Рено успешно шел по латыни, греческому и особенно по французскому языку, и отчасти поэтому мы перебрались в город, расположенный неподалеку от университета, славящегося своим филологическим факультетом. Но математика, математика... Еще мальчиком на нашем уединенном острове он с трудом научился считать. И я не могла упрекать сына в антиматематическом направлении ума, напротив, видела в этом своеобразное подражание, если только не прямую наследственность. Все мои ученические годы, и Рено это знал, прошли под знаком отчаянной ненависти к математике, к которой я не имела никаких способностей, а главное, и не стремилась ее понять из чувства противоречия, так как вся наша семья превозносила математику, превознося ее главным образом за то, что в ней есть цифры, а цифры, как известно, насущный хлеб бережливости. Двадцать лет спустя, когда я нежданно-негаданно сделалась декоратором, потом специализировалась на восстановлении местных старинных зданий, я убедилась, что существенный пробел одностороннего образования мешал мне в спорах с подрядчиками, да и сейчас мешает.

– Понимаешь,– проговорил Рено (это "понимаешь", которым он начинал почти все свои фразы, вошло у него в привычку, и я догадывалась, что с помощью этого "понимаешь" он старается установить между нами более тесное понимание).– Понимаешь, как бы я ни старался, какие бы отметки в течение года ни получал по французскому языку, по латыни, по греческому, по английскому, даже по истории, все равно в конце концов в день экзаменов алгебра и геометрия меня загубят.

– А мы не дадим тебя загубить.

Он улыбнулся впервые после возвращения из лицея, но тут же снова вспомнил что-то неприятное и покачал головой.

– Брать уроки у учителя математики – это же скучища.

– Почему же именно у учителя?

– А у кого же тогда?

– У ученика, только старших классов.

– У математика?

– Хотя бы. Есть же у вас в лицее какой-нибудь ученик, который дает уроки, чтобы улучшить свое материальное положение.

– Есть,– согласился он.– Но предупреждаю, все математики воображают, будто вышли прямо из ляжки Юпитера.

– Попытаемся найти такого, который не воображает, будет еще забавнее. А как, по-твоему, разве не интереснее тебе заниматься с приятелем семнадцати-восемнадцати лет, чем с тридцатилетним стариком?

Рено повернулся, посмотрел на меня, потом на сосновую рощу, идущую вверх по косогору, после чего с серьезным видом отхлебнул глоток ледяного оршада и, очевидно, взвесив все за и против, сказал:

– Это идея.

Молчал ли он, говорил ли, все носило на себе следы его одинокого детства. С первого дня его рождения мы жили только вдвоем, и я нередко с опаской думала, не сказалось ли это постоянное одиночество на его характере, не расслабило ли его. Но он был настоящим мальчишкой и постепенно на моих глазах мужал, рос. И теперь отрочество брало свое. Не было в Рено ни каких-то особенных талантов, ни тщеславных притязаний, зато в нем чувствовалось "noli me tangere" (Не тронь меня (лат.)), что равно относилось как ко мне, так и ко всем прочим. Самым редкостным благом, пожалуй единственно надежным в нашей с ним уединенной жизни, был врожденный инстинкт моего сына, не позволявший ему прибегать в отношениях со мной к ребяческой дешевой разнеженности и мелкотравчатой откровенности, которая сплошь и рядом у единственных сыновей, воспитанных матерью, становится как бы вторым дыханием, дыханием психического свойства. И он сам не слишком держался за свое детство, да и я тоже не пыталась продлить его. Он удачно избежал опасности стать слишком зависимым от меня, а я – опасности слишком распоряжаться им, к чему у меня, несомненно, имеется склонность. Далось мне это не без труда, но, стремясь уважать его натуру, я несколько утратила свою и, как многие женщины, нашла в этом удовлетворение: забыла о себе.

Но как только мы заговорили о лицее, я увидела, что Рено рассеянно смотрит куда-то вдаль на сосновую рощу – то ли он надеялся обнаружить среди стволов силуэт неведомого репетитора, то ли думал о контрольной работе, которую ему вернули в присутствии всего класса и под которой красным карандашом была выставлена отметка, отбросившая его на последнее место. Я встала.

– А знаешь что? Давай-ка поужинаем пораньше и сходим вдвоем в кино. Хоть отвлечемся немного.

– Ох уж ты! – И Рено, на чьих губах я не могла вызвать даже улыбки, расхохотался во все горло.– Нет, они правы, твои деятели, когда говорят, что ты всегда всех обойдешь. Только я в шортах, пойду надену джинсы.

– Оставайся в шортах, вас, таких, что показывают голые ляжки, хватает. А гляди-ка, по-моему, они у тебя за последнее время здорово окрепли.

– По-моему, тоже,– охотно согласился Рено.– Это из-за баскетбола.

Он согнул колени, чтобы нам обоим удобнее было разглядывать его ноги, потом вытянул их, расставил в виде ижицы, напряг мускулы и сам пощупал их не без удовольствия.

Прошло много лет, а до сих пор я помню, какой фильм давали тогда в нашем любимом кинотеатре. Главную роль играл американский актер новейшей кинематографической школы, и, если судить по стечению публики, местная молодежь, очевидно, многого ждала от этого зрелища. Не будь у меня тайного замысла во что бы то ни стало развлечь своего сына, пожалуй, я пожалела бы о том, что мы сюда пришли; чем меньше я буду придавать значения его неудаче с математикой, тем легче он согласится на предложенное мною средство спасения. Но с другой стороны, я была не прочь еще раз вникнуть в яростную жажду жизни нынешних юнцов в ее кинематографическом воплощении, сидя рядом с сыном и зная, что пока сумела его уберечь.

Мы уселись на свои места, и, как только погас свет, Рено завладел моей рукой. Это уж никак не было в его привычках. Я разрывалась между чувством радостного волнения и гордостью при мысли, что могу вести сына куда захочу. Но осторожность, осторожность! Не должен он, недоверчивый как жеребенок, видеть мое оружие, а уж тем паче мое торжество. Когда после кинохроники снова зажегся свет и я хотела было принять руку, он вцепился в нее еще крепче. Взглядом, движением подбородка я, улыбаясь, показала ему на соседей. Но он только пожал плечами.

– Плевать мне на них с высокого дерева.

– Тебя же примут за моего возлюбленного.

– А разве я тебя не люблю?

Во время фильма, который показался мне бесконечно длинным в этом душном зале, Рено выпустил мою руку, но когда именно? Однако, вспоминая об этом сейчас, я еще чувствую на запястье это нежное касание, такое, казалось бы, банальное в темноте кинотеатра, но никогда этим минутам не суждено было повториться.

После нарочитого нагнетания кинокадров и тесноты при выходе из кинотеатра взбурлил людской водоворот, растекся по тротуарам и мостовой, вскипел, разбился на отдельные ручейки, и вот уже затрещали мотороллеры, стреляя, несомненно, в честь тех самых мотоциклов, что бороздили экран.

– Давай переждем на террасе кафе и закажем мороженое. Неохота в такой давке садиться за руль.

Под сводами платанов, освещенных электричеством, помещалось миленькое кафе, зеленое с золотом, славящееся на весь бульвар и в сезон закрывающееся позже других. Здесь можно было подышать воздухом ночной прохлады и воздухом студенческой молодежи, уже давно вытеснившей прежнего завсегдатая – буржуа. Порывы ветерка налетали, играли моими волосами. Рено уже не говорил о фильме: очевидно, то, что показали нам, его не задело. Он смотрел на снующую вокруг нас публику, кланялся товарищам, а я наслаждалась минутой счастья. Да и как же не быть мне безоблачно счастливой? Я уже успела сжиться с тем, что лишена, как принято говорить, женской жизни, перестала интересоваться мужчинами моего возраста или старше, и вот сумела же в сорок лет добиться подлинной близости с юношей, который принадлежит мне целиком, с мальчиком, с собственным своим сыном.

Мне захотелось посмотреть на него, отдохнуть душой, глядя на дорогое мне лицо, но тут он сказал:

– Сейчас на бульваре стало потише. Пустишь меня за руль?

Наша машина одним махом промчалась по боковой улице, и после внешнего бульвара навстречу нам понеслись просторы. Городская жизнь отступилась от нас, мы возвращались в наше царство. Всякий раз, будь то ночью или днем, покидая город этим более коротким путем, через окраину, я как бы попадала в чужую, новую страну. Она не обманывала моих ожиданий и, когда вечерами я возвращалась домой к сыну, с первыми же оборотами колеса становилась мне наградой за долгий день работы. Порывы ветра, налетавшие сразу же за акведуком, выметали из головы нудные разговоры с агентами по продаже недвижимого имущества, с подрядчиками, поставщиками, клиентами – уже совсем невыносимыми спорщиками. Тогда я забывала замороженную стройку, отсутствующих или отлынивающих от работы каменщиков, их вечное стремление отложить сегодняшние дела на завтра – такова оборотная сторона провансальской медали. Домой я приезжала с ясной головой, с радостной усмешкой на губах и ничем не давала понять Рено, что у меня, кроме забот о нем, есть еще и свои дела, свои нерешенные вопросы, усталость, нелегкий заработок, о чем он, очевидно, догадывался и был мне за это благодарен. В основу его воспитания я положила золотое правило – избавить сына от того, в чем я пробарахталась все свое детство или, проще говоря, что искалечило мне всю жизнь. Программе этой стараются следовать многие родители, но редко кто из них выполняет ее с неукоснительной точностью. Кроме, пожалуй, одного ее пункта – ненужного попустительства.

Нынче ночью при свете луны, такой яростно яркой, что дорога превращалась в туннель, сплетенный из густых теней, этот процесс перехода в чужую страну произошел, по-моему, еще быстрее и был еще резче. Машину вел Рено, поэтому я могла без помех наслаждаться минутой. Мы миновали сосновую рощу, бугристую, беспорядочную, задавленную серыми утесами, казавшимися при луне совсем белыми, выбрались на знакомую дорогу и замолчали. Я думала. Итак, типично парижское животное, превращенное старанием семьи и самой жизнью в медведицу, я окончательно осела в этих далеких краях со своим медвежонком. Я жаждала, искала, но не сразу обнаружила теперешнее свое убежище. По правде сказать, я просто кочевала с места на место с тех пор, как покинула свой остров. Тот самый остров, где скончался мой муж, где родился Рено, где мы прожили с ним более десяти лет, тот самый остров, в почву которого, как мне казалось, я пустила глубокие корни. Изгнанная оттуда происками родной матери, я укрылась в маленьком городке, возвышавшемся над морем, где надеялась найти себе тихий приют; но через три года старый городок стал потихоньку выживать меня, когда его с боя взяли картинные галереи, антиквары и ночные клубы, а довершили дело моего изгнания деятели кинематографии, разбившие неподалеку свой стан.

Но гнала меня также и мысль о том, что поблизости от нашего жилья должен находиться хороший лицей, куда Рено мог бы ездить один, без провожатого, на мопеде, потому что дела мои ширились и я не могла каждый день отвозить в школу сына и встречать его после окончания уроков. Поэтому-то я и старалась уйти подальше от смертоубийственных шоссе. Странная это была погоня за новым очагом, предпринятая женщиной, вырванной из родной почвы и таскавшей за собой своего ребенка, свою служанку и свою мебель. Иной раз я говорила себе: "Такова расплата за твое происхождение, дочь моя, не надо было бежать из наших ленных владений". Но я и думать не могла о том, чтобы туда вернуться. Я опасалась парижского воздуха и климата Парижа для Рено, выросшего под легким крылом мистраля, да и приобретенный мною профессиональный опыт вряд ли пригодился бы в столице. Не говоря уже о том, что мне отвратительно было жить вблизи от нашей семьи, пусть даже я буду избегать с ними встреч. Приходилось снова пускаться на поиски.

Портовые города, отравленные, изуродованные, отталкивали меня еще и потому, что в каждом таком городе берег моря сжат кольцом вновь отпочковывающихся кварталов. Одно время я подумывала о долине, расположенной напротив моего острова и хорошо мне известной, где с незапамятных времен разводили фрукты и добывали соль, но я знала: она тоже заражена зудом строительства жилых кварталов. Постепенное опошление Лазурного берега, непрерывное размножение огромных зданий-муравейников, которые залезают в сосновые рощи, сползают к самому берегу, превращают порты и бухты в миниатюрные Бразилиа, их несметные полчища, которые, чем ближе к сердцу Ривьеры, тем становятся гуще, погнали меня теперь уже с востока на запад. Все эти Ниццы, Эстерели и Моры были не для меня. Меня соблазнило селение, расположенное неподалеку от моря на крутом склоне, потому что я люблю крутизну; мне нравились тесные домики эпохи Возрождения, которые там можно было приобрести. Но я узнала, что внизу, у подножия, буквально на расстоянии человеческого голоса решено в ближайшее время построить площадку для посадки вертолетов. Тогда я остановила свой выбор на маленькой ферме, прилепившейся к склону холма, откуда открывался вид на море и на бухточки, пригодные для купания. Но я уже была начеку и, расспросив виноградарей и рыбаков, скоро узнала о надвигающейся на них беде. Крупное общество химических препаратов решило спускать отбросы производства прямо в море напротив селения. В борьбе против этой багровой грязи образовался целый фронт сопротивления, люди забили тревогу, собирали подписи под петициями, где ссылались на загрязнение вод, на гибель планктона и фауны; меня тоже попросили подписаться. Я подписалась и отказалась от маленькой фермы.

А между тем время не ждало. Приближались каникулы, и, если я хотела отдать Рено в другой лицей, надо было его туда записать, но прежде всего определить, куда записывать. Тогда я решила: будь что будет. Постепенно удаляясь от берега моря, я отступала в глубь страны и очутилась в главном городе провинции, издавна пользующемся доброй славой университетского центра, и сумела записать сына в тамошний лицей. К октябрю я наняла в городе квартиру и думала: "Раз надо, дом-то я всегда найду".

Рено со своей способностью, а может, и привычкой довольствоваться в повседневной жизни собственным обществом уже акклиматизировался в новом лицее, у меня тоже после нашего порхания с места на место стала появляться клиентура, а дома я все еще не нашла. И продолжала кружить по окрестностям. Я упрекала себя за свои маниакальные идеи, а возможно, под влиянием профессии я стала слишком разборчивой в выборе местности. По опыту я уже знала, что дома реставрировать можно, а вот местность нет. Я пересмотрела десятки поселков и в каждом обнаруживала один и тот же порок. Огромный индустриальный комплекс с его марсианским пейзажем широким фронтом наступал на этот край, дышавший древней культурой и историей; газгольдеры, нефтепроводы, домны, терриконы, клубы грязной охры штурмовали горизонт, и, когда за углом деревенского дома подлинной провансальской постройки или за завесой кипарисов я не видела их воочию,– я их себе воображала. Поганя всю прелесть вечернего часа, ядовитое дыхание выдавало присутствие завода, о котором я и не подозревала. Повсюду я видела лишь угрозу и грубое вторжение в оскорбленную природу. Повсюду я натыкалась на бога практицизма.

– Мадам, я прекрасно знаю, что могло бы вас устроить,– сказал мне как-то директор главного агентства по продаже недвижимого имущества, к которому я иногда обращалась по делам моих клиентов и которому я надоедала своими собственными заботами. – Я знаю, что вам подошло бы: я имею в виду особнячок в Фон-Верте, каким он был сорок лет назад. Я видел его еще в детстве, но, боюсь, он уже не существует.

– Фон-Верт?

– Да. И я сказал: особнячок, а не сельский дом. Вам это различие понятно.

– А он имеет ярко выраженный архитектурный характер?

– Больше чем характер – стиль.

– А какая эпоха?

– Середина восемнадцатого века. Но, ради бога, не разжигайте зря свое воображение. Вряд ли от дома что осталось.

– Вы сделали все, мсье Рикар, чтобы разжечь мое воображение. Покажите мне, пожалуйста, по карте, где он находится.

– Где находился, – поправил меня мсье Рикар и развернул карту масштаба 1:50 000. – Вот здесь, смотрите. Ого, всего двенадцать километров езды, не считая двух-трех километров проселками, которые идут вверх и налево, вот здесь, смотрите.

Первый визит в Фон-Верт я нанесла одна и, сидя за рулем, твердила себе: "Только не увлекайся. Прежде всего будем реалистичны". Мне пришлось бороться против этой любви с первого взгляда, вспыхнувшей во мне еще на подъезде к Фон-Верту. А вспыхнула она из-за местоположения, пустынности и кругозора, из-за развалин стен, полоненных плющом,– лишь только я их обнаружила, я тут же нашла, вернее, пожелала найти, что они полны изящества. Больше того, я почувствовала укол реставраторской страсти, которой, признаюсь, мне не всегда хватало, когда клиенты делали мне малопривлекательные предложения. Я навела в городе справки, перерыла все архивы, отыскала два карандашных рисунка без подписи, на которых мой особнячок был изображен уже ветхим и полуразвалившимся, с вылезавшими из-под обсыпавшейся штукатурки камнями, уже сведенным к рангу бедной фермы, но еще с четырьмя квадратными башенками, еще крытый круглой черепицей, с множеством дверей и окон, заложенных кирпичом, но еще различимых на фасаде, как следы плохо зашитых ран; словом, и этого вполне хватало, чтобы в моем воображении он поднялся из руин с непогрешимостью мечты. Самым трудным оказалась не покупка, гораздо труднее было добраться до тех, кому принадлежали земля и руины, согласовать людей и вещи. Но тут я вдруг обнаружила в себе ловкость и тактический дар опытного нотариуса.

Воскрешение из мертвых моими собственными трудами и на моих глазах этого зданьица, которое словно бы само вышло из земли, из минувших веков, мне показалось сказкой. Получилось даже так, что восстановленная сообразно чертежам постройка вдруг приобрела неожиданный облик, пробудив во мне скрытые мечты. Карандашные рисунки, безусловно набросанные рукой женщины, носившие на себе след девятнадцатого века, склонного обуржуазить даже хижины, развенчивали ли они свою модель, сохраняя в неприкосновенности все ее пропорции и линии? Теперь, когда Фон-Верт был восстановлен во всей суровой наготе своих камней, со вновь открывшимися, как глаза, окнами, он предстал передо мной как некий каприз, и по мере восстановления он под беспрерывно менявшимся здесь освещением проходил всю гамму от изящного до причудливого, а иной раз в вечерних сумерках подступал даже к той грани, где начинается фантазия. Тогда гравюра из фамильного музея становилась творением Леду. Я-то считала, что отстраиваю для себя просто приятное жилище, и вдруг стала владелицей крошечного, ни на что не похожего замка, понятно, снабженного всеми современными удобствами.

Наконец настал день, когда все было готово, леса сняты, рабочие разошлись, и я привезла весь свой генеральный штаб, другими словами сына и молоденькую Ирму, полюбоваться детищем моего терпения и трудов; и вот тогда я подумала, что, возможно, мы уже прошли еще один этап и начинается иная эра. Сияло солнце, ветер шевелил верхушки платанов, шелковиц, крапивных деревьев, которые я сохранила, уважая их как современников той бывшей фермы, а может быть, посаженных еще раньше; справа над нами вершина горы таранила небо, а за нашей спиной лежала долина без деревень, без жилищ – во всяком случае, их отсюда не было видно; и пока Рено с нашей молоденькой служанкой Ирмой бегали вокруг дома, я стояла неподвижно перед этим еще необитаемым, но теперь уже живым Фон-Вертом, и в памяти у меня возникли слова моей покойной подруги, меткие, как афоризм. Как-то я сказала ей, что вообще я люблю дома, но чувствую недоверие к тем, которые не приглянулись мне с первого взгляда. А главное, недоверие к людям, которые обязательно выбирают себе среди всех прочих домов именно такие, лишенные души дома или получают их по наследству и, поселившись в них, ничего не меняют, до того не меняют, что и через двадцать лет жилье кажется необитаемым. И моя подруга тогда сказала: "А знаете, Агнесса, тут нет никакой тайны: у каждого тот дом, которого он заслуживает".

Значит, я заслужила свой Фон-Верт? Без ложной скромности я могла ответить: да, заслужила. Во всяком случае, Фон-Верт меня принял. Уже на второй день жизни там, когда я переходила из комнаты в комнату, дверные ручки как-то особенно мягко ложились в углубление моей ладони. Казалось, мы давно ждали друг друга.

В тот вечер, когда мы вернулись из кинотеатра, дом встретил меня, как всегда встречал – каким-то капризно-затаенным ликом, голубоватым от луны, светившей в конце платановой аллеи.

– Чувствую, что спать я буду хорошо,– сказала я Рено, поставив машину под навес, а он запер за мной ворота; и я знала, что мой сын тоже будет спать хорошо, раз мы приняли с ним разумное решение, и его уже не будут мучить математические кошмары.

В понедельник утром я отвезла Рено в лицей, прошла к старшему надзирателю и изложила ему свое дело. Разумеется, этот чиновник поначалу попытался подсунуть мне одного из своих подчиненных, надзирателя в интернате, но, так как я заупрямилась, он согласился поискать среди учеников. Он предложил мне заглянуть в лицей во время большой перемены. Тут старший надзиратель указал в толпе двух-трех учеников с математического отделения, которые, по его сведениям, могли мне подойти, и велел их позвать. Все они держались куда смелее меня, представились мне и отвечали на вопросы просто, без комплексов, зато я чувствовала себя как покупательница на псарне, ничего не понимающая в собаках. Я боялась ошибиться и торопилась покончить с делом. Один из юношей показался мне симпатичнее других, я намекнула на это инспектору и поискала взглядом Рено. Сын издали следил за всеми фазами этого состязания, затеянного в его честь. Гримаской, движением плеча он давал мне знать, что тот ли, этот ли – все равно... Он был прав: выбор был обычным школьным делом, а я придавала ему слишком большое значение. Я сделала знак Рено подойти ко мне...

Два юноши произнесли: "Привет-привет!", подали друг другу руки, обменялись взглядами, один проделал все это с любопытством, а другой держался начеку. Старший надзиратель счел за благо удалиться, и я очутилась одна в обществе двух мальчиков, которые стояли каждый сам по себе, и у меня было такое ощущение, будто из нас троих я, пожалуй, конфузилась больше всех. Я отлично понимала, что классическая роль заботливой матери – роль неблагодарная не так в глазах учителей, как самих учеников.

Стоя рядом с этими двумя мальчиками, я чувствовала себя до ужаса взрослой. И до ужаса непрошеной на этом школьном дворе. До сих пор я знала лицей лишь по его старым воротам, выходившим на улицу тихого квартала, застроенную старинными особняками. Здесь, у этих ворот, под бахромой тени, падавшей на узенький тротуар, я иногда сюрпризом для Рено поджидала его выхода из класса, когда, конечно, мне позволяли мои дела. Не терпевший толкотни Рено под этим предлогом обычно пользовался боковым выходом, а вся основная масса учащихся предпочитала ворота главного двора, находившиеся на противоположной стороне. И этот главный двор, где мы сейчас стояли, я тоже открывала для себя впервые во всей его протяженности, без клочка тени для защиты от полуденного небесного огня, в зигзагах беготни, в ребяческих криках, не заглушавших грохот автобусов и машин, проходивших по бульвару. Именно здесь должна при моем содействии возникнуть близость между двумя мальчиками, но я чувствовала, что не так взялась за дело... Я сразу пошла в наступление, стараясь быть как можно любезнее.

– Вам удобно начать в ближайшие дни? Пускай сперва будет только до конца месяца, а там посмотрим. Сколько, по-вашему, потребуется часов в неделю?

Не ответив на мой вопрос, юный математик повернулся к Рено:

– Ты не успеваешь или совсем слабак?

– Спросите у нашего учителя.

Мяч был отбит, и Рено тут же добавил:

– Мама, мне пора идти в класс.

И Рено своей солидной походкой направился к подъезду. Я крикнула ему вслед:

– Увидимся вечером дома!

Как только Рено удалился, я, неизвестно почему, почувствовала облегчение. Итак, я осталась наедине с незнакомым мальчиком, мне надо было заставить его разговориться, условиться о плате, и все это удалось мне без труда. Условиться надо было также и о месте уроков, вернее, речь шла о повторении всего курса с самого начала; в этом мы оба были согласны.

– Место? – переспросил он.– Ну, это пустяки. Будем заниматься где-нибудь здесь, в классе, после окончания занятий. Я попрошу разрешения.

Тут только я заметила его провансальский акцент.

И к этому провансальскому говору примешивалась еще какая-то неуловимая интонация, которую я тогда не могла связать с определенной местностью. Странствуя по этому краю, где что ни шаг, то свой микроклимат, я уже давно убедилась, что в горах здесь говорят иначе, чем в долине, даже чуть ли не в каждом поселке существует свой говор, и я почти безошибочно определяла местожительство своих собеседников. Но в голосе этого мальчика пело какое-то неизвестное мне эхо.

– Если бы мы не жили за городом,– сказала я,– я попросила бы вас давать уроки у нас, но дорога идет все время в гору.

– На велосипеде не страшно, но я в интернате и не могу уходить. К тому же у меня велосипеда нет,– добавил он весело.

Интернат. Меньше всего я ждала этого слова, которое сразу изменило облик моего собеседника, и я старалась припомнить, не сказали ли мы с Рено чего-нибудь такого, что могло бы его задеть. Рено был приходящий, а я мать приходящего: значит, оба мы принадлежим к чужой ему породе, и конечно, к породе антипатичной. Однако мой собеседник, бросив это слово, сразу же о нем забыл. Его родные, пояснил он, живут не в городе, а в поселке на небольшой горушке, это отсюда к северу. По воскресеньям он ездит туда автобусом; он сообщил мне кое-какие подробности о своих родных, подчеркнул, что люди они совсем простые. Было сказано это так умно, с таким явным желанием до конца быть правдивым, что я совсем пленилась им и вдвойне пожалела, что Рено обошелся с ним не очень любезно.

– Мой сын будет говорить вам ты, вот увидите. Он у меня немножко дикарь.

– Это заметно.

И он снова улыбнулся.

– Он у вас один?

– А это тоже заметно?

– А как же!

– Я одна его растила. Отец его умер еще до того, как он родился.

Подвижное лицо моего собеседника сразу приняло серьезное выражение.

– Да вы не расстраивайтесь, все обойдется. Главное – начать.

Он хотел меня приободрить, хотя я сама уже приободрилась. Старше моего Рено на два, может быть, на полтора года, но какая поразительная разница! Этот уже переступил порог. Вдруг я заметила, что двор опустел.

– Боже мой, все ученики в классе, у вас будут неприятности.

– Да нет, как-нибудь выкручусь.

Глядя мне в лицо, он отступил на три шага.

– Ну, пока. Я поговорю с вашим сыном, когда он будет уходить.

Он повернулся и хорошим ходом бегуна помчался к зданию лицея.

Звали его Пейроль.

Итак, жребий брошен. Но шли дни. Уроки проходили в лицее, и, таким образом, я оставалась в стороне, впрочем, я всегда старалась держаться так, чтобы не очень навязывать себя сыну. Правда, система эта в области математики не увенчалась особым успехом, но разве больше дала пользы моя неусыпная бдительность, которую я стала практиковать в последнее время, и не лучше ли, чтобы Рено по собственному почину осознал свою слабость и грозящие ему неприятности? За мной тоже водилась слабость, присущая обычно папам и мамам, которые, приняв какое-нибудь основополагающее решение, с облегчением вздыхают и уже ни во что больше не вмешиваются. И даже думать о том не желают. Я сделала то, что необходимо было сделать. Всего на короткий миг – от субботы до понедельника – нашу добрую близость с сыном омрачили заботы, но близость тут же восстановилась.

Как-то, когда мне по делам пришлось отправиться с утра в город, примерно в полдень, я оказалась вблизи лицея; как обычно, я поставила машину в соседнем переулочке, Рено не ждал меня и, когда уже садился на свой мопед, я незаметно махнула ему рукой.

– Смотрите-ка, прикатила!

– Как видишь, прикатила. И даже подумала, что с моей стороны было бы весьма мило пойти поздороваться с Пейролем.

– Это еще зачем?

– Хотя бы из простой вежливости, он ведь с тобой достаточно возится.

Ни слова, ни ответа. Я терпеливо ждала. Не особенно долго.

– Понимаешь, мама, не стоит тебе мешаться, если ты, конечно, хочешь, чтобы у нас с ним все получилось гладко.

Даже не сами эти слова, а тон, каким они были произнесены, уколол меня. Рено стоял возле машины, и мне достаточно было нагнуться к рулю, чтобы видеть его всего. Он, очевидно, догадался о моем неудовольствии, потому что тут же сказал потише:

– Прости меня.

Я махнула рукой, давая знать, что мне его извинений не требуется. Всякие "прости" и "извини" были не в нашем обычае. Когда Рено был еще совсем крошкой и совершал серьезный проступок, как-то: злился, нарочно что-нибудь портил или ломал, дерзил, что было, впрочем, вполне естественным для того уже истекшего периода,– я никогда его не наказывала, я молча уходила, так что у него хватало времени одуматься и самому прибежать ко мне. "Мамми, я пришел просить у тебя прощения".– "А мне этого не нужно. Мне твои извинения не важны. Мне важно, чтобы ты не повторил сегодняшнего. А главное, ничего не обещай, слышишь? Не велика заслуга не делать чего-то по принуждению". Мои слова всякий раз озадачивали его, смущали. И как-то раз он прямо выразил свои чувства: "Понимаешь, если я попрошу у тебя прощения, то потом не стану об этом думать". Сообразил-таки, что именно поэтому. В тот день, глядя на его надутые губенки, я еле удержалась от смеха. А ему шел всего шестой год.

Тем временем Рено погрузил свой мопед на заднее сиденье машины, а сам устроился рядом со мной. Я включила мотор. В глубине души я придерживалась того же мнения – нечего мне вмешиваться в их занятия.

– И потом еще одно, мама, если тебе, конечно, все равно...

На сей раз Рено благоразумно ждал моего вопроса.

– Да?

– Когда ты за мной заезжаешь, как вот сегодня, мне это очень, очень приятно, заметь! Но не стой перед воротами. Будто я в младшем классе.

– К вашим услугам, мсье Буссардель... Ваш шофер будет вас ждать... ну хотя бы вот на той миленькой площади, кстати, здесь тихо, а разминемся – не беда. Ну-ка поосторожней, вы, невежа, из-за вас я руль выверну.

Услышав "ваш шофер", Рено размяк, фыркнул и выразил свои чувства, довольно сильно толкнув меня локтем в бок.

После полудня у Рено была намечена спортивная программа, а мне пришлось поехать на стройку. Я задержалась. Когда я к вечеру возвратилась домой, мой сын возился в саду возле подножия башенок, залитых закатными лучами. Приближалась пора весенних посадок, и сад – довести его до идеального состояния оказалось труднее, чем дом,– требовал от нас решения множества проблем. Рено тоже их решал. Я с ним то и дело советовалась, потому что у него был хороший вкус и еще потому, что мне хотелось развить его вкус. Так год за годом я постепенно перешла от диалогов с самой собой к диалогам с живым существом. В тот день нам предстояло решить вопрос о вьющихся растениях; я придерживалась того мнения, что если они хорошо разрастутся, то это весьма кстати нарушит слишком строгие пропорции дома. Наш новенький Фон-Верт легко мог превратиться в декорацию, в макет, тем более что архитектура у него несколько нарочитая, а размеры невелики. Рено советовал мне посадить у дома вьюнки в память о нашем острове, буквально утопавшем во вьюнках; я склонялась к самому обычному плющу. Вопрос обсуждался детально, со всех сторон, после чего мы могли остававшиеся до ужина два часа поработать вместе...

С тех пор как мы поселились в Фон-Верте, Рено взял себе привычку приходить ко мне в комнату, как только замечал, что к концу дня я усаживаюсь за работу, и пристраивался за маленьким столиком. Комната его, точно такая же, как моя, была расположена рядом, и ему вполне бы ее хватило, да и вообще в его распоряжении в нижнем этаже находилась еще зала со сводчатым потолком – там в дальнем уголке мы обедали и ужинали. Но Рено уверял, что когда он видит меня за работой, то ему тоже припадает охота трудиться; и мы садились друг к другу спиной, чтобы не отвлекаться, каждый под своей лампой: я, уткнувшись в бесконечные сметы, а он зубря латынь. Когда в комнату входила Ирма, неся на подносе наш каждодневный аперитив из томатного сока с лимоном, она всякий раз говорила одно и то же, лишь изредка варьируя слова:

– Эге! Посмотрите-ка, как они подходят друг к другу. Ну чисто парочка.

Эта шутка приводила Рено в восторг, а я хоть и находила ее несколько вульгарной, однако что-то в ней было мне по душе. Ирма, которая была еще совсем девчушкой, когда Рено исполнилось два года, фактически воспитала его. Она была в курсе всех моих бед, принимала их к сердцу так близко, что следовала за мной во всех моих скитаниях, оставив родную мать на том острове, откуда меня изгнали.

В вечер дискуссии о плюще и вьюнках я при появлении Ирмы с двумя запотевшими стаканами положила на стол очки, поднялась, потянулась и села рядом с Рено.

– Ну, хватит, я кончила.

– А я уже давным-давно. Это Тацит. Знаешь, я очень люблю Тацита. Когда ухватишь главное, то все само дальше пойдет, вроде как ребус. А что это такое?

– Конверт, а в нем деньги для Пейроля. Уже конец месяца. Ты не хочешь передать ему конверт, смущаешься? За твое здоровье!

– Твое здоровье! Нет, почему же. Боюсь, скорее смутится он. Потому что он до смешного хочет дать почувствовать свое превосходство.

– Странно. А мне он вовсе не показался таким тщеславным. Рассказал мне о своих родителях.

– Родители здесь ни при чем.

– Нет уж, дружок. Пейроль не скрыл от меня, что родители его – люди совсем простые. Каменщики. Он тебе об этом не говорил?

– Будто мы об этом разговариваем!

– Братья его уже работают каменщиками, а сестра только окончила начальную школу. А у него, по его собственному выражению, была тяга к учебе, и, по совету учителя, родители послали его учиться дальше. Правда, здорово?

– Оказывается, ты знаешь о нем кучу вещей!

– Твоя вина: не надо было оставлять нас одних.

При этих словах Рено взял конверт. На следующий день он сказал мне:

– Пейроль тебя благодарит.

– У него был сконфуженный вид?

– Еще чего! Засунул конверт в карман, даже не посмотрел, сколько там денег.

Наступило молчание. А потом я вдруг услышала свой голос:

– А почему бы тебе не пригласить его к нам в воскресенье к обеду? К тебе домой. Если, по-твоему, он корчит из себя сноба, после этого визита он, может, и перестанет.

Рено молча взглянул на меня. Он явно не ожидал, что я сделаю такое предложение, и, честно говоря, я и сама не ожидала. Но слово, как говорится, не воробей, а Рено уже спросил:

– В это воскресенье?

– Да нет, только не в это: он не успеет предупредить домашних. Но почему бы не в следующее?

И вот теперь я наблюдала за обоими мальчиками, сидящими один справа, другой слева от меня за садовым столом, куда мы перешли пить кофе. По случайности мы оказались все трое друг напротив друга, как листья трилистника, в полной симметрии, словно готовясь начать какую-то игру. Но игра явно получалась вялая. Во время обеда разговор еще кое-как клеился, и впервые в жизни я поощряла вмешательство Ирмы, подававшей на стол, в наши разговоры. А теперь, когда мы перестали жевать, надо было чем-то заполнить неприятные паузы. Сидя напротив этих двух юнцов, я не без удивления почувствовала, что снова нахожусь в том же двусмысленном положении, как тогда во дворе лицея. Я смущалась. Как бы со стороны я видела нас троих, пленников нашего Фон-Верта, под густым шатром шелковицы.

Кофе был выпит, а время тянулось все так же, нудно. Я поняла, что остался классический выход, пригодный в любом обществе и при любых обстоятельствах:

– А что, если мы послушаем пластинки? Какую музыку вы любите, Пейроль?

– Бельканто.

Ответ вырвался сам собой, и так же неожиданно за ним последовала улыбка в двойном озарении зубов и глаз. За столом Пейроль сидел напротив меня и был у меня перед глазами. Месяц назад в лицейском дворе лицо его как-то не удержалось в моей памяти: только сейчас я по-настоящему увидела Пейроля. Типичнейший из типичных провансальцев, круглоголовый, но с четкими и в то же время мягкими чертами. С первого взгляда чувствовалось, что по натуре он человек скорее серьезный, но улыбался он легко, и, когда на какой-то миг улыбка трогала его губы, все лицо, чисто провансальского типа, хотя и довольно обычное, приобретало определенность, почти резкость. Именно в улыбке выражался его характер, как характер иных лиц выражает себя в момент плача. Я сидела в недоумении. Для меня его лицо перестало быть заурядным лицом юноши. Рено улыбался редко. Особенно в тот день.

Теперь оба мальчика стояли у стола и выбирали пластинки, так как уже успели притащить из дома проигрыватель и стопку долгоиграющих пластинок. Пейроль был ниже моего сына на полголовы, но, на мой взгляд, сложен лучше. Мой Рено чуточку тонковат ("вовсе я не тонковат,– всякий раз протестовал он,– просто я длинноват"), и поэтому требовалось еще время, когда его быстрый рост дополнится возмужанием. Этот этап у Пейроля был уже позади.

Наконец пластинки были выбраны, мы слушали и даже разговаривали, сравнивали. Рено тоже постепенно увлекся. Мальчики заспорили. Рено, с детства приученный к музыке, и Пейроль, главным образом руководствовавшийся своей южной интуицией, спорили совсем в стиле дискуссий на страницах "Женес мюзикаль" и, в сущности, были согласны друг с другом. Но я заметила, что порой Рено, сам того не замечая, отстаивает свои мнения с чересчур многозначительным видом, изрекает довольно-таки избитые истины; и тогда в карих глазах Пейроля зажигается веселый огонек, что вполне позволяло мне оценить его чувство юмора, но в то же время уязвляло мою материнскую гордость.

Я опасалась насмешек. Уже не помню, в ответ на какое именно замечание моего сына, ломившегося, как говорится, в открытую дверь, на лице Пейроля промелькнула полуулыбка, он открыл было рот, собираясь возразить, но тут наши глаза встретились, и он заметил в них страх. Подняв брови, он пристально посмотрел на меня, потом улыбнулся, но уже во весь рот и опустил веки, как бы говоря: "Ладно, все понятно, не беспокойтесь". Никто так и не остановил моего краснобая, и он продолжал краснобайствовать. Но это столь быстро установившееся между нами понимание за спиной Рено изумило меня, теперь я была спокойна, но чувствовала себя чуточку виноватой.

И однако я поняла, что в конце концов посещение Пейроля, наш обед, болтовня втроем в чем-то благодетельны для моего сына. Он выходил из своего одиночества. Ни на нашем острове, что и понятно, ни в том лицее, где он раньше учился, ни в этом, ни во время каникул, где бы мы их ни проводили,словом, нигде Рено не заводил себе друзей. А мне очень этого хотелось; и стоило мне заметить первые признаки товарищеской близости, как я всячески старалась способствовать укреплению этих отношений; но что бы я ни делала, как бы ни надеялась, ни разу приятель не превратился в друга.

Как-то зимой на курорте – по совету врачей я при любой возможности старалась увезти Рено в горы – мой сын необыкновенно привязался к одному мальчику, своему ровеснику, которому после падения на лыжах запретили вставать. Было им тогда обоим по тринадцать-четырнадцать лет. Презрев все соблазны залитой солнцем лыжни, Рено целыми днями в течение трех недель просиживал у шезлонга больного и даже водил его по террасе отеля, подставив плечо и поддерживая за талию. Когда в первый раз я увидела Рено в роли сиделки, у меня захолонуло сердце. Я узнала себя. В памяти моей ярче, чем когда-либо, возник образ кратковременного супружества, на которое я пошла в пору далекой моей любви или, быть может, далеких моих приключений, взяв себе в мужья слабого юношу, вернее, раненного жизнью, доверчиво опиравшегося на меня. Однако двое этих мальчиков среди снегов больше подходили друг к другу, хотя бы по возрасту.

Они еще переписывались некоторое время, и на пасхальных каникулах я предложила Рено провести две недели на побережье, где, как мы узнали, будет отдыхать его друг. В ответ на мое предложение Рено скорчил гримасу.

– Значит, ты не хочешь увидеться с Жан-Реми?

Он неопределенно пожал плечами. Я не отставала:

– Тебе неинтересно? Почему?

– Он выздоровел.

Глубинный смысл этих слов, разумеется, ускользал от него, зато от меня – нет. Именно здесь сказалось в Рено мое пристрастие к слабым созданиям, к неравным союзам, а, возможно, также тайное желание не привязываться к человеку. Так или иначе, мой пример и моя участь чересчур тяжело легли на плечи Рено, и это наследие, переданное мною сыну, уже проявляло себя самым гнетущим образом. До десяти лет Рено слишком жил мною, а затем слишком собою и мною, только в этом и была вся разница. Он сжился с одиночеством, но не по тем причинам, по каким сжилась я. В моем случае главенствующую роль играли воля и желание найти себе прибежище, защиту против палачества нашей семьи; но благодаря судьбе и благодаря моим стараниям чаша эта миновала Рено. Мое одиночество вооружило меня против жизни, а сына, наоборот, разоружило. Я не обманывалась на сей счет, хотя в мое отсутствие он нередко говорил знакомым, дивившимся тому, что такие слова произносит мальчик: "Одиночество? Я совсем как мама, я обожаю одиночество". Но нет. Ведь как я ни любила своего сына, как ни дружно мы с ним жили, он принадлежал к иному поколению, и я знала, как современная молодежь боится одиночества, как ищет общества и часто бывает при этом недостаточно разборчива. Не здесь ли разгадка их неустроенности и множества недоразумений? Надо было, действуя осторожно, отвести сына от моей колеи, уберечь его от этого вечного подражания и повторения моих ошибок. Возможно, единственным выходом было завести нам с ним общего друга или даже друзей. Но так как не могло быть и речи о том, чтобы отягчать его еще обществом друзей моего возраста, которых, впрочем, у меня и не было, я считала, что стоит немножко помучиться с Пейролем.

Часов в шесть мы на машине, как было договорено, отвезли нашего гостя в поселок. Мы заранее условились, что воскресный вечер он сможет провести со своей семьей. Я редко бывала в этих краях и получила от нашего путешествия огромное удовольствие. Едва только мы вырвались из первой цепи холмов и углубились в гористую местность, как навстречу нам вышли прохлада и ветер. В долине, в городе, в нашем Фон-Верте весна уже обретала летние пометы, а здесь она была совсем свежая, цеплялась за высоты. На первых домиках поселка еще играли отблески заката, горбатые улочки тонули в полумраке, но было еще достаточно светло, чтобы полностью насытить мою любовь к таким вот лепящимся к горе деревушкам, где я долгое время пыталась воплотить в жизнь свою мечту об уединенном убежище, найти себе ковчег, спасение. Пейроль попросил высадить его перед мэрией на площади, разбитой на выступе горы, и, прощаясь с ним, я предложила ему в следующее воскресенье съездить к морю, причем сделала вид, что эта мысль только-только пришла мне в голову.

– Мы часто ездим на уик-энд к морю, у меня там есть хибарка всего в нескольких метрах от воды, и сразу же идет глубокое место, так что можно понырять. Если погода будет такой, как сегодня, непременно искупаемся.

Рено одобрил мой проект. Он, словно амфибия, вырос на воде, поэтому как пловец не боялся соперников, и я это знала. Пейроль согласился.

– Ладно,– сказал он,– решено. Я возьму плавки. Спасибо вам за сегодняшний прекрасный день.

И пока я разворачивала машину, он, ярко освещенный фонарем, горевшим на площади, улыбнулся нам на прощание. Через несколько минут, когда мы уже выехали на шоссе, я сказала Рено:

– А знаешь, я не видела родных Пейроля, но готова спорить, что его родители, деды, прадеды и прапрадеды – все родом отсюда. Он настоящий юный лигуриец.

– Ох, и ты туда же!

– Куда туда же?

– А как же: все учителя в нашем богоспасаемом заведении твердят с утра до ночи о лигурийцах, первых обитателях этого края, о Лигурийской расе, которая до сих пор не перевелась, о Лигурийской крови, которая ни с чем не смешивалась. Кстати и некстати они бубнят об этом. Придумай что-нибудь поинтереснее...

– Чего это ты на меня так напустился? Я вовсе не собиралась читать тебе лекций по этнографии: я просто сказала о том, какое лицо у Пейроля, имела в виду его внешность.

Здесь я предпочла замолчать. Лигуриец Пейроль или не лигуриец, он произвел на меня хорошее впечатление, а это главное. И поэтому я возлагала большие надежды на следующее воскресенье.

Неделя выдалась для меня удачная. Мне сразу предложили два очень интересных заказа, поэтому к текущим моим делам прибавились еще и эти. Весна для меня самое урожайное время в смысле заказов, так что второй свой сезон я заканчивала более чем благополучно. И вообще по всей стране, в самых различных слоях общества чувствовалась тяга к природе, люди искали себе мирного приюта для отдыха или работы подальше от городов. Тот же самый панический страх перед механизацией и бизнесом, прогнавший меня, гнал и других, и именно это давало мне хорошо оплачиваемое занятие, хотя я никогда прежде и не предполагала, что предназначена к теперешней своей профессии. И если я все-таки преуспевала в своем ремесле, то лишь потому, что отдавала на службу другим мою эгоистическую любовь к одиночеству, мою способность создавать для этого нужные условия. Моя нелюдимость обеспечивала меня клиентурой, кормила нас обоих с сыном. Справедливое воздаяние!

Скажу не хвалясь: я постепенно научилась преодолевать различные трудности, возникавшие в процессе работы, и отлично усвоила, чем именно можно компенсировать пробелы своего образования. Ведь я не проходила стажа у архитектора, я работала на чистой интуиции. Но я не щадила себя, у меня был недурной вкус, я всегда старалась убедить клиентов не отступать от правил местного деревенского зодчества, а оно само по себе уже служило мне прекрасным руководителем; и главное – беря подряды и руководя стройками, я не падала духом перед специфическим, вековым, перед упоительным и доводящим до отчаяния провансальским наплевательством.

– В отношении с клиентами,– заявил мне как-то наш златоуст мсье Рикар,– вы умеете в равной степени пользоваться как вашим обаянием, так и вашим авторитетом: короче, вместо того чтобы разыгрывать из себя делового человека, вы пускаете в ход женское оружие.

Хорошо ухоженный вдовец, в костюме строгого покроя, классический тип провинциального красавца-сердцееда, мсье Рикар покидал свой кабинет лишь ради немногих клиентов и скорее из принципа слегка за мной волочился. А я не отвергала его ухаживаний, так как они сдабривали наши хорошие отношения.

– И в вашем лице, мадам Агнесса, клиентам и подрядчикам делает мат женщина, да-да, именно женщина берет над ними верх.

Еще в давние времена, когда я жила на острове, я довольно скоро приучила своих соседей, крестьян и рыбаков, не называть меня мадам Буссардель, и здесь, на работе, я добилась того же. На моих фирменных бланках было напечатано: "Агнесса, декоратор, убранство помещений, реставрация". И дальше мой адрес, телефон, а также номер, под которым я была внесена в коммерческий реестр. И без краски стыда признаюсь, что порой, перечитывая свою почту и только что отпечатанные моей машинисткой новые сметы, я рассеянно проводила пальцем – ну, скажем, не так уж рассеянно – по идущим слева направо выпуклым буквам моего имени, ставшим как бы названием фирмы.

Как раз одно из предложений, которые я получила на этой неделе, было сделано мне через посредство мсье Рикара. Мне предстояла классическая работа по реставрации старой хижины в нашей округе для одного инженера из знаменитого индустриального комплекса. Моя неприязнь к промышленным пейзажам не достигала все-таки таких размеров, чтобы я отказала в помощи человеку, желающему вечерами удрать куда-нибудь подальше.

Второе дело порекомендовал мне один из прежних клиентов, тут речь шла о том, чтобы превратить группу старых домишек в один жилой массив, дома эти приобрели недавно его друзья на Корсике. Я согласилась участвовать в перестройке, но с оговоркой: я потребовала, чтобы вместе со мной работал тамошний архитектор, дабы не задеть местного самолюбия, кроме того, я не смогла бы бывать на этой стройке так часто, как это потребуется. Заказчики согласились, но в свою очередь выставили контртребование, чтобы вся работа была выполнена в "стиле Агнесс"; формулу эту изобрел мсье Рикар из чистой любезности, она привилась, и только я одна не могла слышать ее без усмешки.

Подписав два контракта, которые позволяли мне хотя бы на несколько месяцев не хвататься за другие предложения, я почувствовала, что вправе в субботу почить от дел. И так как погода благоприятствовала моим планам, я после окончания уроков, в четыре тридцать, усадила обоих мальчиков в машину и доставила на берег моря.

Народу было немного. На протяжении примерно пятнадцати километров пляж честно служил нам для купания и рыбной ловли, публика съезжалась главным образом во время каникул, и тогда маленькие бухточки, приспособленные для водного спорта, кишели народом. А не в сезон владельцы вилл или сарайчиков, где они держали моторки, сидели у себя дома за сосновой рощей и скалами.

Здесь-то я и приметила год назад и приобрела себе сарайчик для лодки и вместе с ним две комнатки-кабинки под одним навесом, а перед ними узкую полоску садика, отгороженного живой изгородью – двумя рядами канн. С берега до нас можно было добраться только вплавь. Машину приходилось оставлять довольно далеко, у тропки, вьющейся среди сосняка – она упиралась в сарайчик, и таким образом получался как бы тупик, а с остальных трех сторон к моим скромным ста двадцати квадратным метрам примыкали изгороди соседних участков. Пути туда было всего полчаса; прибыв на место, мы отпирали темный сарайчик, где мирно почивала наша лодка, делали несколько шагов в полной темноте, и, когда наконец распахивали обе створки двери, в нашем распоряжении оказывалось и солнце на небе, и солнце в воде, и мирное хлюпанье волн о прибрежные утесы, и запах сосен вперемешку с запахом рыбы в укропном соусе, которую жарили где-то неподалеку.

Летом в море, даже в пятидесяти метрах от берега, слышалось стрекотание цикад. Правда, приходилось защищать свои уши от транзисторов, но мы с Рено разработали метод контратаки. Из Фон-Верта был доставлен старый проигрыватель и при первых же попытках радиоманьяков мы смело пускали в ход заслуженного инвалида и без передышки жарили одну и ту же пластинку – арию Доницетти, которую распевала весьма бравурно и на полную мощность какая-то оперная дива. Эффект сказывался незамедлительно: через несколько минут мы уже снова слышали море и цикад. Таким образом на условиях, вполне понятных каждому, хоть и не сформулированных в параграфы, был заключен с лимитрофами мирный договор.

В эту последнюю субботу мая, едва только мы все трое очутились в сарайчике и поспешили распахнуть створки двери на небо и огненное море, как оба мои мальчика, словно по команде, сбросили с себя одежду. Пейроль в мгновение ока был в полном купальном облачении: под брюками оказались плавки, и поэтому для переодевания ему не пришлось отходить в сторону. Я никак не ожидала такой быстрой метаморфозы, совершившейся буквально в двух шагах от меня, все трое мы толклись в сарайчике, и из-за лодки я не могла отстраниться. Я не смотрела в его сторону и все-таки успела его разглядеть. Никогда бы я не поверила, что юноша, фактически семнадцатилетний мальчик, может выглядеть таким мужественным. Тело его было словно изваяно и, если только можно так сказать, не имело юношеского выражения, и мне пришло в голову, что в их поселке Пейроль уже "просветился". Я принадлежу к тому поколению, для которого нагота не есть нечто нейтральное и невинное по последствиям, а наоборот, весьма красноречивая штука. Я отвернулась. И что же я увидела? Моего Рено, бродившего нагишом по сарайчику, перешагивающего через лодку: он искал свои плавки, которые забыл здесь прошлый раз. И я, женщина крупного, тяжеловатого сложения, одетая с головы до ног, вдруг ощутила всю странность этой сцены, очутившись между двух этих близнецов цвета амбры и слоновой кости, толкавших меня в потемках.

– Пожалуйста, не стесняйся, будь как дома. Людей, правда, кругом нет, но зато мы здесь.

Рено удивленно оглянулся, и я подумала: тонковат он или длинноват, ему следовало бы набраться мускулов. Он ничего не ответил, спокойно посмотрел на меня, даже не сделал попытки прикрыть свою наготу, и это спокойное бесстыдство, это молчание еще усилило мое смущение. Слишком часто за последнее время у меня возникало чувство, будто я совершаю в отношении сына какую-то бестактность; но такой неловкости, как сейчас, я еще никогда не ощущала, и она нарушила гармонию нашего общения. Как? Не будет же ни с того ни с сего Рено разыгрывать перед родной матерью стыдливую Диану лишь потому, что здесь находится его приятель, с которым они вместе ходят в душ.

Внимательно следя за моим сыном, да и за мной, возможно, тоже, Пейроль стоял неподвижно, и я сочла уместным сказать ему:

– Не удивляйтесь, на нашем острове он все детство бегал нагишом.

И юный лигуриец, воспользовавшись случаем, одарил меня своей улыбкой и бросил в ответ:

– Не бойтесь! Я в таком костюме щеголять не собираюсь, если вы этого опасаетесь.

Я не знала, что сказать, я даже чуть задохнулась, а Рено невозмутимо продолжал все в том же виде свои поиски и высокомерно бросил нам, что во времена Перикла на палестре атлеты вообще ходили голые. Я видела, что Пейроль ждет его, чтобы вместе идти в море. Мы с Пейролем стояли рядом и оба молчали. Предзакатный свет, врывавшийся в двери сарайчика, золотил его кожу в этом полумраке, к которому уже успели привыкнуть мои глаза. От его тела веяло жаром.

Мне не терпелось прервать это молчание, я вышла на маленький причал и поглядела на море.

– Не ждите его,– сказала я не оборачиваясь.– Солнце уже садится.

Не успела я дать этот назидательный совет взрослой дамы, как мимо меня пронеслись мои мальчики – сначала один, за ним другой, оба во вполне пристойном виде, и в десяти метрах передо мною от их двойного нырка взлетел фонтан искр и воды.

В специальных термосах я привезла приготовленную Ирмой еду: ужин на сегодня и завтрак на утро. Поэтому мне оставалось только накрыть на стол, и я решила сделать это под навесом, который освещался фонарем "летучая мышь": вечер выдался на редкость мягкий. Но после купания до ужина оставался еще целый час, и каждому надо было чем-то заняться. Рено возился с лодкой. Сначала он окрестил ее "Агнесса", но, когда я категорически запротестовала, предложил назвать ее "Морской орел", и из двух зол я выбрала меньшее.

– Помочь тебе? – предложил Пейроль.

– Спасибо, я уже привык.

Пейроль не настаивал, взял журнал и углубился в чтение. Я заметила, что дружба между ними не клеится, и, хотя я старалась не вмешиваться в их отношения, пришлось все-таки заговорить с ними о ночлеге.

– А ну, скажите, мальчики, как мы устроимся на ночь?

Рено, с ожесточением полировавший хромированные части лодки, казалось, не расслышал вопроса, и тогда я пояснила:

– Потому что, Пейроль, у нас наверху, на антресолях, две комнаты, а в комнате у Рено раскладная постель на двоих. Но можно также положить матрас на дно лодки, постелить простыни – словом, все, что требуется: очень удобно получается, я там несколько раз ночевала.

Так как теперь не ответила мне и другая заинтересованная сторона, я взглянула на Пейроля, который, отложив журнал, поднял брови на манер двух запятых, что стало у нас своего рода знаком понимания, и показал на своего приятеля, как бы говоря: "Слово за ним!". Рено, вооружившись куском замши, продолжал наводить красоту на свою лодку.

– Рено,– обратилась я к сыну,– а ты как считаешь? Мне-то совершенно все равно, я просто хочу знать, кому где стелить.

– Как ему угодно,– не оборачиваясь, бросил Рено.– Только, Пейроль, предупреждаю, спать на двуспальной кровати все равно что спать на одной. А я ночью брыкаюсь. Так что ты рискуешь получить удар в бок.

– Если только в ударах дело, так я тебе их с лихвой возвращу,добродушно ответил Пейроль и тут же добавил: – Я отлично могу спать в лодке, мадам.

– Чудесно.

После чего мы плотно поужинали и разошлись довольно рано. Застольной беседы, как и в Фон-Верте, не получилось. Нет, Рено решительно не желал поддерживать разговора, так что общество Пейроля пока не сулило никаких надежд. Неужели я, как и десятки раз, слишком доверилась силе обстоятельств? Лежа у себя на антресолях, прислушиваясь к близкому дыханию моря, нагонявшему на меня смутные мечты, я не без скептицизма взирала на завтрашний день.

А потом пришло обычное утреннее умиротворение. Прекрасная погода, жара, наступившая до времени, на что, оказывается, я не зря рассчитывала, многократное купание, наша лодка, бывшая "Агнесса", давшая все, что от нее ждали, а главное, солнце, солнце довершило дело. Подобно тем закоренелым горожанам, которые в деревне вдруг обнаруживают чудесную протяженность каждого часа при неестественно быстро проходящем дне, я каждый раз получала от солнечных ванн заряд спокойствия и здоровья и всякий раз не переставала этому дивиться. Когда лежишь вот так, в темных очках, расслабленная и подпекаемая солнцем, когда под веками мелькают фантастические образы, когда замирает лукавое воображение, цепляются друг за друга минуты, и пустые и полные, и нет нужды тогда подкреплять их словами. Я знала, что такое оцепенение успокаивает беспокойных, что людям неустойчивым уже не нужна тогда опора. Как-то раз незнакомая дама, лежавшая рядом со мной на пляже, заявила: "А я вот должна все время непременно что-нибудь делать, иначе я с ума сойду!" И в этой невысокой дамочке с быстрыми дробными движениями я сразу распознала маньячку, одержимую жаждой деятельности; но тут на моих глазах небесный огонь сразил ее, и она часами валялась на своем лежаке в состоянии безмятежного спокойствия... Нет, все-таки я хорошо сделала, что привезла сюда Рено и Пейроля. Время продолжало свой бег, солнце – свой путь, и если судить по мне, то и мальчишкам моим должно быть здесь хорошо. Они не разговаривали, но это молчание уже не удручало. Я затеяла всю поездку только для них, в интересах их дружбы, а я хотела этой дружбы, потому что Пейроль был мне симпатичен. Я подступала к рубежам полного блаженства. Оно рождалось само по себе из моего единения с водой, из моего единения с солнцем. Меня несло, меня засасывало почти животное забвение, оно возвращалось ко мне из глубин моей молодости, из глубин застарелого моего одиночества.

Очевидно, уже после полудня я приподнялась, увидела рядом два юных тела – каждый лежал на своем надувном матрасике, таком же, как у меня, и терпеливо подставлял бока под солнечные лучи, и я снова улеглась. Все трое мы были заключены уже не в Фон-Верт, а в оболочку расплавленного золота. К чему же мне тревожиться? Наша совместная жизнь с Рено, вечно с глазу на глаз, пожалуй, уже превосходила меру, и этот юный незнакомец явился очень кстати, явился со своим внушавшим доверие лицом, со своей улыбкой, словом, как третий персонаж пьесы, великолепный и желанный. Я была на двадцать лет старше Рено; если приплюсовать к его годам года Пейроля, то разница в возрасте более или менее уравновесится.

– До чего же хорошо! – вздохнула я под своей соломенной шляпой, надвинутой на нос, и услышала, как два неразличимо схожих голоса, обесцвеченных жарой, ответили хором где-то очень близко, где-то очень далеко: "Да".

Я вытянулась, раскрыла ладони словно затем, чтобы поглубже впитать в себя солнце, вобрать его целиком; лежа на своем тоненьком матрасике, я попыталась добиться полной мускульной расслабленности, я распростерлась, погружаясь в физическую инертность; мое сознание окутывала, все сильнее окутывала золотая дымка, и, когда во мне на миг пробуждалась способность думать, я чувствовала себя на той ступени блаженства и иллюзий, когда женщины забывают о своей усталости, о своих годах. Я твердила про себя: "Ну вот сейчас ты живешь той жизнью, какую сама себе выбрала, сама себе создала; прежняя Агнесса с вечными своими тревогами, та Агнесса, которую тянул назад мертвый груз детства и семьи, Агнесса, терпящая поражение за поражением, преодолевавшая испытания, но не забывшая их, с приглушенными, но еще не умершими обидами, ты же сама видишь, та Агнесса бесконечно от тебя далека; ты пустилась в открытое море, и родной берег уже скрылся".

– А как насчет завтрака?

– Что?

Я рывком поднялась, шляпа свалилась мне на грудь, и я вынырнула на поверхность.

– Прости, мама. Ты спала?

– Почти.

Путь до поселка, куда мы отвезли Пейроля, занял больше времени, чем в прошлый раз, хотя ехали мы по прямой дороге. Мои пассажиры не разговаривали, что нередко бывает свидетельством и продолжением хорошо проведенного дня. Подобно мне, мальчики зарядились изрядной порцией своего привольного воздуха, своего привольного солнца, оно еще и сейчас стучало у нас в висках, но из-за вечерней прохлады пришлось поднять стекла, и наша машина, став оттого еще более гулкой, лишь одна жужжала в тишине, догоняя сумрак. Рено сидел, привалившись к моему плечу, и по тому, как постепенно мне становилось все тяжелее, я поняла, что он дремлет. Я бросила быстрый взгляд на Пейроля и в отсветах распределительного щитка убедилась, что он тоже заснул; в те минуты, когда давление на мое плечо ослабевало, я догадывалась, что мальчики спят, прислонившись друг к другу. Это сонное оцепенение передавалось и мне, подобно току, идущему от плеча к плечу; пришлось включить приемник, но негромкое бормотание музыки не нарушило их покоя. При виде этих юнцов, которые, набегавшись и наигравшись, как щенки, совсем раскисли и поддались усталости, я умилилась и почувствовала гордость, уравнявшую их в моем сердце.

Когда Пейроль вышел все на той же площади, Рено окончательно проснулся. Но он молчал, пока перед нами не замелькали первые огни города, который мы решили объехать. И там, на шоссе, когда пришлось сбавить скорость, попав в поток машин, Рено вдруг ни с того ни с сего брякнул – эта его способность предвосхищать мои мысли, будто на какой-то миг в нем начинал работать внутренний слух, вечно ставила меня в тупик.

– Понимаешь, я никогда не бросаюсь на шею тому, с кем только недавно познакомился!

Попалась! Я судорожно глотнула воздух и с безразличным видом ответила сыну, что он совершенно прав.

А затем через два дня меня срочно вызвали на Корсику мои новые клиенты. Когда я дала согласие, они сразу выехали на место и теперь ждали меня там. Получив телеграмму, я в первую минуту огорчилась: я никак не предполагала, что дело пойдет такими темпами, да к тому же не хотелось расставаться с обоими моими мальчиками. Но уже давно моя профессия сбила с меня спесь: я научилась поступаться своими личными интересами, иначе к чему бы я пришла? Или, вернее, где бы застряла? И потом, я по опыту знала, что в тех случаях, когда клиентам очень уж не терпится, мне легче провести в жизнь то, что я задумала, да и они охотнее раскошеливаются. Мне стоило немало труда стать настоящей деловой женщиной, а деловая женщина не имеет права поступаться своим гонораром из-за личных желаний или нежеланий.

Заказав по телефону билет на самолет, я после ужина устроила под нашими шелковицами небольшое совещание с Рено и Ирмой. Оставляла я их одних не в первый раз, но теперь в нашу жизнь вошел новый элемент.

– Я хочу, чтобы все шло так, как будто я и не уезжала. Здесь ли – с Ирмой, или в лицее – с Пейролем. Я рассчитываю вернуться примерно в пятницу, но, если я задержусь и вам, мальчикам, захочется съездить к морю, поезжайте без меня: я оставляю вам ключи от сарайчика. Я вовсе не намерена лишать вас удовольствия поплавать только потому, что сама томлюсь на Корсике.

– А машину ты нам оставишь?

– Конечно, не оставлю, на чем же я завтра поеду на аэродром?

– Не могу же я добираться до моря на мопеде, да еще с Пейролем на багажнике!

– А Ирма на что? А ее малолитражка, на которой она ездит за покупками?

– Не люблю я водить малолитражку.

– А я и не хочу, чтобы ты ее водил, особенно без меня. Тебе только пятнадцать.

– Ты же сама говоришь, что я выгляжу старше своих лет.

– А если будут проверять документы? Нет-нет, вас довезет Ирма. Согласна?

– С удовольствием. И сварю им там рыбацкую уху.

– А ты дразнить ее не будешь?

Рено пожал плечами.

– Ты же сама знаешь, что не буду. Раз тебя нет, какой мне интерес ее дразнить?

– Чего ты надулся?

– Я тебе уже говорил: не люблю, когда ты уезжаешь.

– Почему?

– Здрасьте! – сказал он, подняв на меня глаза, удивленный тем, как это можно не понимать таких простых вещей.– Я все время думаю, а вдруг с тобой что-нибудь случится.

– Да что случится? Слава богу, я уже десятки раз летала. И мы с тобой тоже летали.

– Так то вместе, а когда мы вместе, ничего с тобой случиться не может... Даже не так, просто я об этом не думаю, раз я тоже лечу.

Он знал такие слова, которые обладали тайным даром и пронзать меня, и давать пищу моему уму. Бывало, я порой думала, уж не лукавит ли Рено, уж не разыгрываем ли мы с ним некую условную комедию, где ему отведена роль сына-обольстителя. Но нет. Рено действовал, только подчиняясь своим инстинктам, и его отличала от ровесников редкая черта – что у другого могло показаться нарочитым, у него как раз шло от неумения рассчитывать, от отсутствия сдерживающего начала, а подчас и от отсутствия стыдливости.

Конечно, он был неглуп, но интуиция во многом превосходила ум. Как мать, я отдавала себе в этом отчет. И тревожилась.

Так я и прожила последние сутки под обаянием этих слов. Вплоть до отъезда и даже после отъезда. Все время перелета я думала только о Рено, ведь мы так редко расставались. Высоко, высоко над пламенеющим морем я не видела ничего, кроме своего сына: вот он раскинулся в плетеном кресле, вытянул длинные голые ноги, на ступни его из глубины листвы падает электрический свет, а неподалеку, в дверях кухни, стоит наша Ирма, внимательно следит за нами и слушает, о чем мы говорим.

За те несколько дней, что я провела вне дома, так как пришлось на месте все решать, все уточнять, сделать чертежи и только после этого дать зеленый свет, я исстрадалась в разлуке с сыном. При любой передышке в работе я уносилась мыслью к нему. Во время поездок, когда меня возили по острову, я или погружалась в созерцание пейзажа, или, сделав вид, что устала, сидела с закрытыми глазами, лишь бы ни с кем не разговаривать и видеть его. Я представляла себе Рено, мечтала о нем. То он виделся мне с Пейролем в пустом классе, таившийся от других, как таился от меня, ибо, храня верность своему слову, я никогда не вмешивалась в их занятия. То видела, как они катят на Ирминой малолитражке к морю, как по очереди ныряют с моста, как уплетают наперегонки рыбацкую уху. Короче, мне их недоставало.

Только одна тень омрачала эти картины: неприятие моим сыном своего товарища, его отказ завязать дружбу. И до того сильно омрачала, что в следующую субботу я решила ускорить свой отъезд, тем более что на совещании с моими клиентами все нерешенные вопросы наконец благополучно разрешились, и я, не связавшись даже предварительно с континентом по телефону, что отняло бы много времени, вечерним самолетом вылетела домой к своим мальчикам.

В ночной тишине наш темный, запертый на замок Фон-Верт жил своей тайной жизнью. Я плохо выспалась и волновалась, как школьница накануне первого дня каникул. Да еще мне не терпелось увидеть своих мальчиков, неожиданно появившись в нашем сарайчике.

Ночи стали короче. Я выехала рано на рассвете, еще в темноте, чтобы избежать воскресного затора на шоссе, ведущем к морю, и легко добралась до цели. Наш сарайчик еще спал, я осторожно открыла дверь и с первого взгляда убедилась, что в лодке на ночлег устроилась Ирма. Я решила, что Рено спит в моей комнате, а Пейроль в соседней; оказалось, нет – моя каютка была пуста, ее оставили мне, а оба мальчика спали на раздвижной постели. Я смотрела, как они просыпаются, как радостно здороваются со мной, и по их восклицаниям, которые подкреплялись тумаками, по тому, как они толкались, торопясь в одних трусиках быстрее попасть под душ, устроенный на свежем воздухе, по тому, как спорили, как побежали на мостки, как щупали ступней воду, я поняла, что Рубикон перейден: Рено сдался, дружба началась.

– Жюстен!– крикнул мой сын, и так я узнала, что Пейроля зовут Жюстеном.

– Да, Рено? – отозвался Пейроль, он из вежливости решил остаться со мной.

– Поплывем наперегонки. До бакена и обратно. Даю тебе двадцать метров фору.

– Хитренький ты! Ты же знаешь, что выиграешь, я ведь только брассом плаваю.

– А я тоже брассом поплыву.

– Идите, идите, Пейроль,– сказала я.– Да идите же.

Кончилось тем, что, толкаясь, пихаясь, оба плюхнулись в море и вдосталь нахлебались воды, выкрикивая что-то непонятное. Солнце уже встало. "Что ж, прекрасно! – думала я, сидя на берегу.– Лед все-таки тронулся, значит, я вовремя испарилась".

Все утро я бродила вялая, сказались десять дней, посвященных строительным работам, и нынешняя бессонная ночь. Купаться совсем не хотелось. После завтрака я решила прилечь и благословляла сосны, укрывавшие своими ветвями крышу сарайчика, так как становилось жарко. Когда я снова сошла вниз, я увидела, что оба мальчика, лежа на надувных матрасах, которые они оттащили в тень под навес, о чем-то болтают. При моем появлении оба замолчали.

– Я вам помешала?

– Мы о математике говорили.

– Значит, тогда действительно помешала.

И я повернула назад.

– Да нет же, нет, побудь с нами.

Я присела на лежак. Снова наступило молчание. Мальчики смотрели на меня.

– Скажем ей, Жюстен, или нет?

– Как хочешь.

– Тогда скажи ты.

– Лучше ты скажи. Ведь это тебя касается.

– Ладно, скажу.

Рено заговорил не сразу, как будто, уже открыв рот, вдруг осознал всю важность того, что ему предстояло мне сообщить.

– Ну... ты все равно не поверишь.

– О чем в конце концов идет речь? Не томи.

– Ладно. У нас была контрольная по математике. Угадай, какое я занял место.

– Откуда же я знаю? Очевидно, предпоследнее вместо последнего, если ты так сияешь.

– Слышишь, слышишь, Жюстен? Вот уж не угадала. Двадцать третье, мама, а всего сорок.

– Да не может быть! Это же успех! Ты здорово взлетел!

– Я же тебе говорю. Учитель даже не поверил.

– И все благодаря вам, Пейроль.

– Главное, благодаря ему самому,– ответил Пейроль.– Вы же знаете, стоит только по-настоящему взяться...

– Но это целое событие! Я очень, очень рада! Если, Рено, ты и впредь пойдешь такими темпами, можно будет рассчитывать на удовлетворительную отметку?

– На экзаменах? – спросил Пейроль.– Не исключено.

– А сколько осталось до экзаменов?

– Шесть или семь недель,– ответил Рено.– Еще точно не установлено.

– Еще целых семь недель! А как, по-твоему, ты не выдохнешься ?

– Послушай, что я тебе скажу, – проговорил Рено, стараясь быть объективным. – Видишь ли, это началось вдруг. Не очень давно, с неделю назад. Он мне объяснял. А я понял. Знаешь, Жюстен у нас по математике молоток.

– А я ведь вовсе не первый в классе,– сказал Пейроль.– Вовсе не первый. И мне тоже осталось шесть недель.

– Ну разве можно сравнивать. У вас такая программища! По-моему, вы уже всю высшую математику превзошли! Не беспокойся за него, мама, он сверх головы готов. А это не так-то просто. Потому что в интернате сосредоточиться трудно. Ты бы посмотрела, как у них в дортуарах, в классных комнатах.

– Верно,– подтвердил Пейроль.– В интернате никогда не бываешь один, а по-настоящему всегда одинок.

Сообщил ли Рено мне все эти сведения с целью сделать в моих глазах Пейроля еще симпатичнее? Я как-то никогда не задумывалась о жизни Пейроля в интернате. Для меня он был Пейролем вне стен лицея, Пейролем в Фон-Верте, в сарайчике или – в минуту прощания – на маленькой площади их поселка; кроме этой площади, я там ничего и не видела. И вдруг разом разодралась завеса, и я увидела Пейроля – пленника в четырех стенах лицея, одинокого мечтателя за пюпитром в классной комнате, набитой учениками, или ночью вслушивающегося у открытого окна в спящий город. Эта картина сделала для меня образ Пейроля более рельефным, осязаемым, а его слова об одиночестве среди людей, казалось, на миг подняли из глубин его существа того Пейроля, каким был он на деле и какого я не знала. Господи, до чего же бедное у меня порой воображение!

Опершись на локоть, он задумчиво молчал, а я глядела на него. Казалось, он, позируя художнику, нарочно застыл в позе озабоченного юноши, и забота эта, напряжение мысли, расслабляла мускулы тела. Несмотря на возраст, сложение уже мужское, но в нем все-таки чувствуется еще обаяние подростка, я ощутила это особенно сильно сейчас, видя его полуобнаженным. Невольно приписывая ему собственные мысли, я твердила себе, что он измеряет в уме своем тот путь, который ему еще осталось пройти, чтобы получить диплом, такой далекий от исходной точки, а его происхождение... мысль вполне буржуазная, более естественная для меня, чем для него. И та, другая дистанция, социальная, отделявшая его от Рено, делала его мне еще более близким. Я была счастлива, что я попалась ему на пути, мечтала, чтобы представился случай, когда я смогу оказать ему серьезную поддержку. Но тут Жюстен вышел из своей задумчивости, поднял глаза на друга, и я проследила его взгляд. Рено, тоже думавший о чем-то своем, все с той же радостной улыбкой на губах играл в камешки. До сих пор у него сохранилась детская привычка выуживать из песка для своей коллекции маленькие разноцветные камешки, которые он называл солеными конфетками.

– Ох, мальчики,– сказала я.– Как жаль, что нам придется расставаться в воскресенье вечером еще до ужина! А то бы мы непременно спрыснули такое событие.

– Но, мама, тебя же здесь не было, значит, в свой поселок он попасть не мог и предупредил домашних, чтобы его не ждали.

– В таком случае ура! Останемся здесь и выедем завтра на заре, вас это устраивает? Ирма, Ирма, иди сюда. Рено стал хорошо учиться. Отыщи-ка нам бутылочку шампанского к ужину, пошарь по окрестностям. Только, смотри, марочное, а не какое-нибудь пойло. Я бы сама съездила, но тогда я не успею с ними искупаться, а купаться мне хочется. А ну, пошли в воду!

На следующий день, вечером, сидя наедине с Рено, я подала ему новую мысль: до экзаменов пригласить Пейроля жить у нас. В смысле работы это будет выгодно обоим (меня и мою диковатость мы, конечно, в расчет не брали), и, раз уж взята первая математическая твердыня, успех следует закрепить. Рено слушал, что-то соображая про себя, что-то мямлил, пока я не сказала ему: "Если ты согласен, то сам его пригласишь, предложение, в сущности, исходит от тебя. Знаешь, эта мысль пришла мне в голову вчера вечером у моря, когда ты оставил его ночевать". Роль гостеприимного хозяина, видимо, польстила Рено, но важно другое – я заметила между ними все признаки зарождающейся дружбы, без чего совместное проживание под одной крышей вряд ли было бы особенно приятным.

На переговоры с лицеем и поселком ушла неделя; я взяла напрокат второй мопед сроком на два месяца, и юный лигуриец с картонным чемоданчиком обосновался у нас в Фон-Верте в нижнем этаже, в так называемой комнате для гостей. Находилась она прямо под моим кабинетом, попадали в нее из залы, а примыкала к ней одна из наших четырехугольных башенок, переоборудованная под душевую. Впрочем, в смысле гигиенических навыков Пейроль был безупречен, что я сумела заметить в первый же день и вывела отсюда заключение, что в наши дни неравенство бытовых условий стирается благодаря занятиям спортом и связанными с ним водными процедурами; и таким образом люди, живущие в деревнях, догнали в смысле гигиены горожан. Во всяком случае, молодежь.

Не сразу мы нашли свой "модус вивенди" или, скорее, как выражался склонный к школьному педантизму Рено, "модус лаборанди". Поначалу Рено разрывался между залой, где его репетировал Пейроль, и моим кабинетом на втором этаже, где мы обычно работали вдвоем. Но выяснилось, что это неудобно. И не слишком вежливо в отношении нашего гостя.

– Давайте-ка устраивайтесь оба внизу. Зала – самая прохладная комната во всем доме, недаром же там сводчатый потолок. А мне, хочешь не хочешь, придется остаться на втором: тут все мои дела, бумаги, чертежная доска. А работать там втроем невозможно, слишком тесно.

Я, конечно, не добавила, что присутствие Пейроля будет мешать мне работать.

– Сколько я причинил вам беспокойства,– сокрушался Пейроль.

– Даже думать так не смейте! Я счастлива, что вы поселились у нас. Спросите-ка у Рено, в моем ли это стиле – приглашать к себе на жительство людей, с которыми мне скучно...

– Верно, Жюстен, можешь ей поверить. Когда она хочет, чтобы кто-нибудь смотался поскорее, она, конечно, в глаза не скажет, потому что она у нас вежливая, но по ее лицу сразу чувствуется. Притворяться не умеет. Ни с кем она так не обращается, как с тобой.

Еще одна перемена: с переездом Пейроля в Фон-Верт настала эпоха серьезных бесед. К этому я готова не была. В течение многих лет наши разговоры с Рено шли, как то обычно бывает, довольно бестолково, касались в основном злобы дня, да и сама я остерегалась говорить с ним поучительным тоном. Надо полагать, эти примитивные беседы уже не устраивали Рено, и он ждал партнера более искушенного, чем я, дабы поднять их уровень. И теперь между двумя приятелями в моем присутствии разгорались настоящие споры. Уже давно ушли в прошлое те немые и достаточно тяжелые сцены, которые разыгрывались в дни наших первых встреч. За столом или после ужина, наконец, в минуты передышки между нашими трудами я не без опаски прислушивалась к этим чисто лицейским спорам, повторявшим вперемешку высказывания учителей и идеи плохо усвоенных книг, прислушивалась к этому краснобайству, когда два школьника, почуяв первый зуд мысли, поддразнивают друг друга и утверждают себя как два молодых оленя, оттачивающие в стычках рога. И в такие минуты именно я чувствовала себя непрошеной гостьей, да еще некомпетентной, что было бы полбеды, веди они спор о своих школьных занятиях, но они затрагивали любые вопросы, в том числе вопросы о профессиональной деформации своих учителей, о том, суррогат ли джазовая музыка или нет, о близости к природе, проповедуемой Руссо, и просто о близости к природе, о нашествии варваров и о нашествии кибернетики. А я, начисто лишенная способности мыслить отвлеченно, только наблюдала со стороны за двумя спорщиками, и, когда я пыталась перевести Рено, склонного к безапелляционным высказываниям, на более земные рельсы, мои слова явно его разочаровывали.

– Ты вообще-то не умеешь спорить! – говорил он мне с гримаской превосходства, видимо отказываясь от дальнейших разговоров со мной.

Спорить! Вот он, идеал! Ключевое слово, которое в устах этого еще не достигшего шестнадцати лет юнца звучало торжественно, будто под сводами Эколь Нормаль. Одним словом, Рено взрослел, умнел.

Однако все это в ущерб занятиям не шло. И мне не было нужды справляться о его успехах в той области науки, которая, несмотря на все, оставалась до сих пор его слабым местом. Он сам об этом заявлял. Как-то вечером, за ужином, в присутствии Пейроля, когда Рено в болтовне старался разрядить напряжение школьного дня и заодно освободиться от наваждения, каким стало для него ожидание приближавшихся экзаменов, я, не удержавшись, заметила, что все пройдет хорошо, раз он полюбил науку, и зря не удержалась, так как мои слова разбудили в сыне и дух противоречия, и роковую склонность к "дискуссиям".

– Ничего я не полюбил! Я о науках мнения не меняю. Когда я ничего в них не понимал, они внушали мне ужас, и что же, оказалось, мой инстинкт меня не обманул. А теперь, когда я кое-как в них разобрался, я по-прежнему ими не увлекаюсь.

– Ого-го! А чем же ты тогда увлекаешься? Может, сообщишь нам?

– Всем прочим – литературой, искусством, чувствами, творческим воображением.

– Что же, по-твоему, в математике отсутствует элемент воображения? воскликнул Пейроль.

– Какое же это воображение, это абстракция.

– Не играй словами, просто ты не любишь математику. И заметь, это твое право.

– Извини, я просто рассуждаю. Когда я чего-нибудь не люблю, я всегда могу объяснить, почему не люблю: науки – это нечто бесплодное, это сизифов труд. Они лишь раздвигают границы познания, все время раздвигают, громоздят один закон на другой и не способны найти первопричину. Тогда скажи, пожалуйста, на что же они нужны?

– Вот, например, мне,– кротко начал Пейроль, и в его глазах, обращенных ко мне, блеснула лукавая искорка.– Вот мне они послужат для того, чтобы не быть простым деревенским каменщиком, как мой отец и брат. Я буду изучать архитектуру и, возможно, когда-нибудь стану архитектором.

Рено согласился, что в практическом плане это, конечно, так. Но тут же добавил, что поиски Грааля сильнее воздействовали на чувства человека, чем теория относительности, и что он лично больше хотел бы быть Рембо, чем Анри Пуанкаре. Я выслушала его слова без особого удовольствия. В парадоксах Рено, в его зажигательных речах, увлекавших только его самого, я без труда распознавала некоторую примитивность его, да отчасти и моего ума, но присутствие Пейроля меняло все, присутствие того самого Пейро-ля, который терпеливо, день за днем восполнял пробелы знаний нашего общественного обвинителя. Актерское самодовольство моего сына начинало меня раздражать, равно как и его презрение к мнениям противника. Но Пейроль с улыбкой пропускал слова Рено мимо ушей.

– Единственное, что, по моему мнению, еще может представлять интерес в развитии науки, так это новые мифы,– продолжал оратор, вышедший из моего чрева.– Я имею в виду современные научные мифы. Да и то корабль аргонавтов мне дороже всех искусственных спутников...

Это уж было чересчур.

– Хватит, мальчики, вы меня совсем загоняли. Вы весь день работали, я весь день работала, и к тому же сейчас безумно жарко. Чего вам еще нужно: сидим под сенью дерев, на столе великолепное заливное мясо, так давайте же наслаждаться жизнью.

– Но, мама, мы спорим! Видишь, видишь, Жюстен, она не умеет спорить.

– Согласна, не умею. Поэтому сжальтесь над несчастной непросвещенной рабыней.

Пейроль расхохотался. Я удивленно взглянула на него: ничего смешного я вроде не сказала. Неужели и он тоже выступит против меня? Сидит себе, хохочет, блестя зубами и глазами.

– Простите мой идиотский смех,– наконец проговорил он, и его провансальский акцент показался мне каким-то особенно певучим. – Рабыня? Хороша несчастная рабыня, стоит только посмотреть на вас,– вся золотая, в легком платьице, да еще держит на зубцах вилки корнишон...

И в самом деле я так и сидела с корнишоном, подцепленным на вилку.

– Ого,– сказал Рено.– Ну, если ты еще за ней ухаживать начнешь!..

И он жестом застолбил те рубежи, за которые не полагалось выходить их здоровым спорам.

И вот наступил тот день, который я называла, да еще и сейчас называю, вспоминая о нем, днем морских ежей.

Настоящая наша жизнь все-таки начиналась только в прибрежном сарайчике. Целую неделю я была занята выше головы, мои мальчики тоже, готовясь каждый к своим экзаменам, и я не принимала никакого участия в их работах, равно как и они в моих. Зато на берегу моря для нас троих наступала передышка, и там мы были постоянно вместе; на тридцать шесть часов время как бы останавливалось, и мы забывали обо всем, что не было солнцем, морем, спортом, нами, вернее, нашими загорелыми телами.

Я считала делом чести приноравливаться к мальчикам, принимать на равных участие в их играх. В этом помощницей мне стала вода. Я и сейчас еще недурно плавала, и хотя уступала в скорости сыну, зато побивала Пейроля. Стараясь не отстать от их спортивных соревнований, которые они изобретали сами, я чуточку форсировала свои силы, зато с наслаждением забывала свой возраст и свой пол. В воде мы играли в чехарду, под водой боролись. Пейроль восхищался моим дыханием, и действительно, я не утратила с молодости привычки правильно дышать в воде.

Рено решил проверить, сможет ли он и теперь, как в детстве, взобраться мне на плечи – я должна была стоять по шею в воде – и нырнуть словно с помоста. Он меня подначивал, я его подначивала, и в результате я с честью выдержала испытание и даже, хотя толчок был довольно сильный, устояла на ногах. Пейроль смотрел на меня с улыбкой, мне было приятно его удивить. Ко мне постепенно возвращалась любовь к диким играм, где присутствует дух соревнования, эксгибиционизм, хотя кончаются они обычно болью в пояснице. Особенно когда в мальчишеских забавах принимает участие женщина.

– Вот видишь, Рено, я еще не гожусь в пенсионерки.

– По-моему, ты просто потрясная! – крикнул он, хотя я была совсем рядом, потому что пловцы обычно не говорят, а кричат.

Но тут меня словно черт за язык дернул, и я добавила:

– Уверена, что я и Жюстена на плечах удержу.

Тут наши взгляды – мои и Жюстена – встретились, и я услышала его благоразумный ответ, что он предпочел бы забраться на плечи Рено. И он вскарабкался ему на плечи. После чего мы все трое, кто кролем, кто брассом, поплыли в открытое море.

– Посмотри, видно ли дно? – крикнул мой сын, обогнавший нас, и я не поняла, к кому из нас двоих он обращается.

Лучи, преломленные массой воды, нелепо искажали линии наших тел, а сама вода под нами была бутылочного цвета, не синяя, не зеленая, и даже яркий полуденный свет, казалось, добираясь до самого дна, не высветлял ее... По прямой от нас линии на глубине двух, а может быть, и пяти метров определить я не сумела – лежала прогалина светлого песка среди мшистого хаоса водорослей, и она манила к себе, прельщала взоры, до того казалась она гладкой. Рено подпрыгнул и нырнул, как дельфин.

– Мирово! – крикнул он, вынырнув на поверхность свечечкой.– Достигаешь дна, там поворачиваешься вверх головой, сильно отталкиваешься пятками от песка и выныриваешь совсем прямо, только нужно вытянуть обе руки по швам. Смотри, я снова нырну.

И нырнул. Опустив в воду лица и приставив ладони к глазам, мы следили, как он опускается, словно лот, весь в жемчужной кольчуге пузырьков, тянущихся вверх; прошла секунда, другая, и он вынырнул на поверхность, словно его выбросило из воды. Он отдышался немножко на солнышке и лег неподвижно на спину.

– Это надо уметь, предупреждаю. Сделай глубокий вдох перед спуском. А когда будешь выныривать, главное, старайся посильнее оттолкнуться от дна. Жюстен, попробуй.

Жюстен попробовал, но попытка его не сразу увенчалась успехом, когда наконец он появился на поверхности, он восторженно крикнул:

– Никогда бы не поверил, что это так здорово!

Рискнуть или нет? А рискнуть ужасно хотелось.

– Мама, не решаешься? Хочешь, я нырну с тобой? Начинаем.

– Не стоит!

Я сделала глубокий вдох, но с первой попытки тоже не достигла дна. И всплыла наверх, помогая себе ногами. Очевидно, было много глубже, чем мне сначала показалось. При второй попытке я коснулась руками дна, сделала кульбит, дважды с силой ударила ногами о песок, и вдруг произошло что-то ужасное – сумасшедшая, острая боль. Я инстинктивно вскрикнула и наглоталась воды.

– Я наступила на морского ежа!

Я вынырнула, я задыхалась и, чтобы прийти в себя, легла на спину.

Оба мальчика шумно подплыли ко мне, подымая фонтаны брызг, меня относило в сторону. Они осмотрели мои ступни, и глаза их стали огромными.

– У тебя их тысячи! И на обеих ногах!

– Ой-ой, словно подушечка для иголок. Видно, там была целая колония ежей!

– Меня как током ударило.

– Плыви к берегу...

– Ладно...

Я поплыла между ними. Боль не унималась, ноги сводила судорога.

– Но как же я выйду из воды?.. Ведь я не могу наступить на ногу... колючки совсем вопьются... тогда их не вытащить...

– Молчи, а то задохнешься...

– У вас потому было шоковое состояние, что вы наступили на них всей подошвой.

– Я уже стою,– крикнул Рено.– Плыви к берегу на спине. А мы тебя донесем на руках.

Они встали один против другого, взяли друг друга за запястья, переплели руки; и я обхватила одной рукой шею сына, другой – шею Пейроля и уселась на импровизированных носилках.

Они шли мелкими шажками, нащупывая ступней надежное место среди осыпи гальки. Здесь как раз начинался крутой подъем к берегу. Под тяжестью ноши они спотыкались, мы чуть было не рухнули все трое. Я судорожно цеплялась за них, впивалась пальцами им в плечи.

– Как все это глупо...

Оказывается, эти слова произнесла я. Голова у меня кружилась. Никто уже не смеялся.

Наконец мальчики выбрались на песчаную косу. Но не спустили меня на землю; оба, отдуваясь, постояли с минуту, связанные моими руками.

– Я один ее донесу, Рено,– вдруг сказал Пейроль,– а ты беги за шезлонгом, он удобнее, чем лежак...

Я запротестовала, я слишком тяжелая, Пейроль меня не донесет, но, так как он не соблаговолил ответить, я обхватила его шею. Он чуть откинулся назад, ловко высвободил свои запястья из рук Рено, взял меня одной рукой за талию, а другой под коленки, напрягаясь под моей тяжестью, и меня крепко сжали его сильные объятия. Жюстен слегка нагнулся, потом выпрямился, и я почувствовала, как он силен. Я старалась приноровиться к его движениям, всем телом прильнув к нему. Неужели с нас так быстро стекла вода? Прижимаясь к Жюстену, я ощущала жар его тела; видела совсем рядом его лицо, все в жемчужинках пота. Он смотрел на меня, чуть расширив глаза, но на сей раз не позволял себе улыбнуться. На покрывавшем его торс пушке блестело несколько капелек, что это – море или пот? Время шло, а Рено все не возвращался с шезлонгом, мне чудилось, будто каждая последующая минута становится длиннее предыдущей, замирает, вовсе останавливается. Меня охватила слабость, мой лоб клонился все ниже, ниже и наконец уперся во что-то теплое и влажное, в нежное и плотское, в нежность его кожи.

Когда я очнулась, я лежала на шезлонге, под щиколотки мне была подсунута подушка. В тени, под нашим навесом.

– Ты совсем побелела,– произнес Рено.– Тебе нехорошо?

Он наклонился надо мной.

– Да, Пейроль прав, подошва ужасно чувствительное место. Нет, до чего же глупо!

Пейроль, не спросив моего разрешения, налил мне виски. Я протянула руку. Пока я пила, он не отрываясь глядел на меня.

Рено притащил домашнюю аптечку.

– Я взял еще из твоего несессера два пинцета.

Я уже знала, какие легкие у него руки, в кабинете естественной истории он всегда шел первым или вторым. Поэтому я не раздумывая протянула ему ногу.

– Это долго,– сказал он, принимаясь за работу.– Их там тысячи. Я начну с самых легких, только не смотри на меня.

Я откинулась на подушку, я ничего не чувствовала. Время от времени Рено, стоявший возле шезлонга на коленях, чертыхался, и это значило, что колючка сломалась или ушла в мясо. Но мало-помалу пальцы его утрачивали свою природную ловкость, я поняла, что Рено нервничает; я охнула, тогда он отложил пинцет, поднялся на ноги. Согнутой в локте рукой он каким-то странно звериным жестом утер свое потное лицо и с трудом перевел дыхание.

– Не могу больше, у меня руки трясутся, боюсь сделать ей больно.

Так он и стоял передо мной, бессильный, ужасно несчастный.

– Бедные мои ребятишки! Я испортила вам все воскресенье! А вам так нужно сейчас хорошенько отдохнуть.

– А что, если попробовать смолу? – вполголоса спросил Рено, обращаясь к Жюстену.

– Здешние сосны для этого не пригодны, из их смолы нельзя сделать подходящего шарика, чтобы вытащить иголки.

Это были первые слова, которые произнес Пейроль после того, как меня уложили на шезлонг.

– Тогда давай отвезем ее к доктору, только где они здесь? – продолжал Рено.

Пейроль, взяв у меня из рук пустой стакан из-под виски, все еще держал его, потом поставил на землю, обошел кругом шезлонг, встал на колени в его изножье и, чуть не тычась носом, осмотрел мои несчастные подошвы.

– Есть у тебя тоненький стальной ножик? – спросил он Рено.

– Ясно,– буркнул тот в ответ.

Пейроль даже не счел нужным спросить мое мнение. Они хлопотали вокруг меня, а я слушала их разговоры. И ответила, что в аптечке есть специальный ящичек и там должен быть ножик для надсечки нарывов, а также все, чтобы прокипятить инструменты. Пейроль взял ящик, раскрыл его.

– Только смотри, чтобы ей не было больно, – попросил мой сын.

– Ты лучше не позволяй ей шевелиться, это куда полезнее, чем давать мне такие советы. Ты же сам видишь, она не боится.

Мне захотелось им помочь.

– Сядь мне на ноги, Рено. Плотнее, еще плотнее. Я могу дернуться просто рефлекторно и помешать. Вот так, хорошо. И не говори с ним, не отвлекай его.

И тут я узнала руки Пейроля. Не такие легкие, как руки моего сына, зато уверенные, точные в движениях. И это не удивило меня. Я заметила их раньше, уже не помню когда, оценила их бросающуюся в глаза силу, чуть-чуть тяжеловатую, привыкшую к более грубым работам, чем препарирование лягушек на уроках естественной истории. Но тут началось самое тяжкое испытание. Рено вытащил только самые поверхностные иголки, теперь приходилось удалять ушедшие глубоко под кожу. Пейроль обрабатывал мне свод ступни. Я вцепилась в ручки шезлонга, искусала себе изнутри все щеки. И не так от боли, как от злости, от отчаяния. Я заорала бы в голос, как тогда в море. Меня снова охватила слабость, разбежавшаяся множеством точек по всему телу, а тут еще это ощущение непереносимой щекотки на манер китайских пыток – словом, меня будто всю исхлестали. Я не желала кричать, я плакала, сжимая веки, чтобы не выкатилась слеза, так как Рено, следивший за мной, видел мое смятение.

А потом что-то произошло, что именно, я не поняла. Порог был перейден, я перестала чувствовать боль, связывать ее с какой-нибудь определенной точкой – словом, перестала вообще что-либо ощущать. Впрочем, нет, я еще чувствовала руки, руки Пейроля. Так по крайней мере мне казалось. И доверилась им. Теперь он мог вспороть мне всю подошву, до крови, коснуться кости: я бы и стона не издала. Между мною и им установилось понимание. Он тоже, не знаю по каким признакам, догадался о моей покорности; я слышала, как он сказал, что я молодчина, что другая бы орала во всю глотку. И хотя я находилась под воздействием этой анестезии, я ощущала всю прелесть предвечерья. Море, гнавшее перед собой небольшие волны, что-то говорило мне; по воде бежало гудение моторок, то приближаясь, то удаляясь; все запахи летнего дня трепетали в воздухе, солнце лило струи света, где-то крикнул ребенок, ко мне полностью вернулось сознание. Я открыла глаза и увидела не встревоженное лицо Рено, а только его голую спину. Убедившись, что я совсем спокойна, он смотрел на хирургические подвиги Пейроля; два загара различного оттенка – медь и бронза – почти касались друг друга. По поведению мальчиков я поняла, что самое страшное уже позади.

Мне показалось, будто ноги мои окутывают влажным, прохладным куском марли.

– Кончено?

Избавление совершилось.

– Ну как, долго показалось? – спросил Пейроль и стал объяснять, как прошла операция, сколько иголок он вытащил, причем вытащил все до одной, и чем теперь надо лечить ноги, но я слушала плохо.

Я только поблагодарила его, мысли мои путались, затылок налился свинцом. Веки сами смежались. Сквозь неплотно сомкнутые ресницы я различала силуэты моих мальчиков, стоявших рядом, и заметила, что Пейроль смотрит на меня, распростертую перед ними. Оба молчали. Рено наблюдал за нами, глядел на нас, его взгляд переходил от меня к Пейролю, от Пейроля ко мне, и он ждал – чего ждал? Вдруг он быстро опустился на колени, поцеловал мою лодыжку и поднялся, бросив на Жюстена хмурый взгляд. Но я уже снова закрыла глаза.

Они дали мне поспать, и я только потом догадалась, что они поели, они действовали абсолютно бесшумно. Потом оба легли отдохнуть на своих надувных матрасах неподалеку от меня, и солнце, просвечивая сквозь щели навеса, окрашивало их тела уже в оранжевый цвет. По мерному дыханию Пейроля я догадалась, что он спит, но спит ли Рено, в этом я была не так уверена.

То, что в последующие недели удерживало меня, исстрадавшуюся, в Фон-Верте, были не только мои израненные ноги. На следующий день после моих злоключений я отправилась в город к своему врачу, который, осмотрев раны, назначил только дальнейшее лечение. Я передала Пейролю хвалы, которые расточал по его адресу специалист, но скомкала фразу, хотя и улучила момент, когда Рено стоял к нам спиной.

Нет, я поддалась состоянию общей расслабленности. И под тем предлогом, что лучше мне не обуваться, отложила все деловые встречи и прочно облюбовала себе шезлонг. Приближались экзамены, становилось все жарче, и оба мои мальчика нуждались во мне. В полдень и вечерами они являлись домой, разбитые и неспокойные. Причем у Пейроля это сказывалось на свой особый лад, и теперь я сразу научилась догадываться, в каком он настроении. Еще долго после ужина я лежала в саду на шезлонге, наслаждаясь вечерней прохладой, и, бывало, вопреки своей привычке не вмешиваться в их занятия бросала: "Ну как, мальчики, дело идет на лад? Ничего не нужно?" – и поворачивала голову к освещенным окнам, открытым во мрак, к окну Рено во втором этаже и к окну Пейроля – на первом. На последнем этапе подготовки к экзаменам они занимались врозь и ожесточенно трудились поодиночке: они словно бы стали членами какой-то масонской ложи. А я измеряла продолжительность их занятий по большим стенным часам с боем, составлявшим Пейролю компанию в сводчатом зале, их басистый голос, раздававшийся каждые полчаса, не мешал Жюстену и доносился сюда ко мне, под шелковицы.

Нередко мне приходилось напоминать им, что уже поздно. Услышав мой зов, мальчики решали, что они достаточно наработались, и до меня доносился стук отодвигаемых стульев, и затем оба появлялись вместе, с блуждающими от усталости взглядами, подходили ко мне и жадными глотками выпивали холодный напиток, приготовленный Ирмой. А мне в такие минуты чудилось, будто рядом со мною два больших живых плода, полные соков, только вот этот из той же плоти, что и я, а тот из другой; лишь в этом и была вся разница. Потом они возвращались в дом, снова расходились по своим углам и заваливались спать. Свет в окнах гас. А я еще медлила, мне чудилось, будто я слышу их сонное дыхание, раздававшееся в унисон под нашей кровлей.

Утрами из города приезжала моя машинистка, потом мальчишки являлись к обеду минута в минуту, с чисто школьной пунктуальностью, и после их второго отъезда вплоть до возвращения уже к вечеру я ленилась, ждала их, мечтала, как еще никогда не мечтала за всю свою жизнь.

И вот именно в такой день я попалась на телефонный звонок, более чем нежелательный. Меа culpa (Моя вина (лат.)): если бы я была, как мне и полагалось быть, на работе, у поставщиков или где-нибудь на стройке, умница Ирма сумела бы избавить меня от этого звонка с присущим ей искусством, инстинктивно чуя ненужных мне людей; ответила бы, что, когда я буду дома, неизвестно, а я попросила бы ее сообщить, что уехала, скажем, на неделю. А тут я сама сняла телефонную трубку – благо аппарат стоял рядом с диваном, на котором я отдыхала, и мне оставалось только принять удар на себя.

По правде говоря, удар не слишком сильный. Куда менее чувствительный, чем, очевидно, полагала та, что назвала в телефон свое имя. Во всяком случае, менее чувствительный, чем если бы был нанесен он несколькими неделями раньше. Тот случай с морскими ежами привел меня поначалу в шоковое состояние, а затем дни в Фон-Верте, дни полного безделья, подействовали на меня как успокоительное средство. Об этой неделе, когда само время словно остановилось, когда я забыла про работу, всей душой предавшись своим мальчикам, я вспоминаю как о самых светлых минутах этого не очень-то гладкого периода моей жизни. Одна из тех передышек, дарованных судьбой, когда душа переполнена радостью удачи, достигнутой гармонии, забрезжившим счастьем, когда говоришь себе: "Да будь что будет, пускай все идет к черту". И когда не думаешь, что затишье это только временное, что ждет тебя суровое завтра.

К тому же диссонанс был слишком велик между моим миром и тем миром, откуда ко мне дошел, долетел сквозь толщу пространства голос той, что находилась на другом конце провода. Ибо это моя прежняя семья, неотвратимо моя семья, согласно официальным документам, говорила со мной устами Анриетты.

Услышав ее имя, я сказала, что закрою дверь, а то здесь шумно; и это, конечно, было выдумкой. Не поднимаясь с дивана, я засунула трубку под подушку и, пользуясь последней передышкой, с наслаждением обвела взглядом залу со сводчатым потолком, пустынную, прохладную, защищенную от солнца. Но та, другая, очевидно, начала беспокоиться, и я поднесла трубку к уху.

Эта Анриетта звонила мне не из Парижа, а из отеля нашего города, куда она только что прибыла утренним курьерским поездом, и, по ее словам, специально приехала в Прованс вместе со своей невесткой Жанной, чтобы повидаться со мной. Анриетта, Жанна?.. Обе эти женщины были оттуда, из моей прежней жизни, и раньше их называли, да и теперь, должно быть, называют Анриетта-Гастон и Жанна-Поль, прибавляя к имени жены имя мужа по старинному обычаю Буссарделей. Значит, супруги моих двоюродных братьев, мои невестки. Я не могла опомниться.

Поначалу я наотрез отказалась их принять, но они ожидали этого, и я почувствовала, что мое упорство для них лишь ничтожное и последнее препятствие после утомительного нудного пути, а особенно после бурных споров, борьбы самолюбий, что решение предпринять этот демарш, очевидно, дорого обошлось не только им двоим, а, возможно, и всей нашей семье. Анриетта громоздила аргумент за аргументом, и я догадывалась, что это не импровизация, что дамы не уедут, не повидавшись со мной; я должна понять, раз они прибыли сюда, то, значит, на то имелась серьезная причина; они не забыли, что я окончательно порвала с семьей уже десять лет назад, и их визит не имеет ничего общего с "продолжением прежней юридической процедуры", как я могла подумать, добавила Анриетта с чисто нотариальной точностью, какую я сразу уловила даже по прошествии стольких лет; наконец, она чуть что не обрушилась на "тетю Мари", другими словами, на мою мать, единственную, дескать, виновницу этой распри, жертвами которой стали я и мой сын. И когда я посоветовала им обратиться к моему поверенному, Анриетта возразила, что нецелесообразно втягивать в такие дела адвокатов и тем задала мне загадку.

Короче, я почувствовала, что Анриетта знает назубок свою роль и полна решимости, но я также знала, что и я полна не меньшей решимости не примиряться с ними и не вмешиваться в их дела, словом, не делать того, что они от меня попросят, и в голове у меня была только одна мысль: поскорее отделаться от назойливых родственниц. Я боялась, что в город прибыла также и моя мать, а с ней мне особенно не хотелось встречаться; в конце концов я высчитала, что до возвращения мальчиков я успею их принять: сегодня такая жара, что Рено с Пейролем обязательно задержатся – пойдут в бассейн.

Когда я наконец положила трубку, я встряхнулась. Поднялась на второй этаж, не беспокоясь, что гости могут застать меня в пляжном халатике, который я накидывала почти на голое тело, а после несчастного случая с ногами ходила в нем с утра до вечера. Я пошла в душ, помассировала себе затылок, во рту у меня было горько.

– Принеси мне виски! – крикнула я Ирме, открыв окошко.– И ради бога похолоднее.

Мне необходимо было самомобилизоваться, ощутить себя достойной противницей, хочешь не хочешь, стать Буссардель потому, что обе мои невестки явились именно к Буссардель и надо было противостоять им тоже по-буссарделевски. Иного выбора у меня не было. Но вернуться мне, теперешней, к той оставшейся где-то далеко Агнессе, снова пойти с ней об руку и снова сжиться с ней, возможно, было бы мне не под силу, если бы меня вовремя не поддержала мысль, что к концу дня я снова буду со спутниками моей подлинной жизни.

Но я была слишком встревожена, как и всегда, когда мне чудилась угроза интересам моего сына, однако оказалось, что речь шла совсем о другом... То, чего ждали от меня мои родственницы, не могло повредить Рено; больше того, они намекнули, что все может рикошетом обернуться к его выгоде. Но то, чего они требовали, было столь немыслимо с моей стороны, даже непристойно, так противоречило моему характеру и всей линии моего поведения, что я с первых же их слов поняла, что откажусь наотрез. Как только они смели надеяться? Одним лишь Буссарделям могла прийти в голову подобная мысль.

Тем не менее это доказывало, что в их клане на Плэн-Монсо появилась первая трещина. Я догадалась даже, что красные их деньки миновали, но неужели вместе с ними ушел и простой здравый смысл? И достоинство? В былые времена они готовы были на все – на жертвы, на испытания, на личные и общесемейные муки, даже на банкротство,– лишь бы их уважаемое имя не было запятнано. Лучше пустить себе пулю в лоб, как некогда говаривали отец и дядя – биржевые маклеры, когда речь заходила о каком-нибудь банкроте, нежели по доброй воле выставлять на свет божий свои гнусные секреты.

А теперь они хотели именно этого, и хотели этого от меня. Один из молодых Буссарделей, а именно Патрик, младший сын моего брата Симона, погибшего в немецких лагерях, выросший без отца, избалованный матерью мальчик, попал в скверную историю. Насколько я поняла, дело шло о краже автомобиля, за ним ночью гналась полиция, а кончилось тем, что он насмерть задавил человека. Нашему юному герою, еще до суда заключенному в тюрьму, грозило самое худшее; и вся семья встала под ружье, надеясь вызволить его из беды; они готовы были открыть огонь по первому знаку, лишь бы уменьшить долю его ответственности. Самым действенным средством в делах такого рода считалась ссылка на плохое окружение, на губителные примеры.

А какая мне во всем этом отводилась роль? Очень простая. Выступить в качестве общественного обвинителя всего клана Буссарделей, потому что никто лучше меня не мог справиться с этой задачей. Никто лучше не мог изобличить их, доказав, что ради корысти они способны на все. Достаточно мне рассказать судьям о нашем конфликте, заявить, что они действовали всем скопом против троих родственников из соображений наживы, добились полного успеха, не посрамив уважаемого имени Буссарделей, и все это происходило на глазах самого Патрика, тогда еще совсем мальчика.

Когда после моего калифорнийского приключения я, беременная тем, кто стал теперь Рено, согласилась выйти замуж за моего кузена и поверенного моих тайн Ксавье, родственники скрыли и от меня и от него, что он бесплоден, так как еще в детстве перенес туберкулез половых органов; и скрыли лишь потому, что брак двоих самых "непутевых" Буссарделей устраивал всю семью. Когда родным стало известно, что я беременна, чего они никак не ожидали, они поспешили открыть моему мужу глаза с целью устранить незаконнорожденного ребенка. Ксавье, натура в высшей степени впечатлительная, после этого неожиданного удара упал – случайно, нет ли из окна. В результате этого падения он скончался. Я увезла его, умирающего, из нашего особняка на авеню Ван-Дейка. А много лет спустя наша старая родственница, знавшая тайну моего мужа, перед смертью сделала своим единственным наследником Рено – "сына Ксавье", по собственному ее выражению, но моя мать добилась непризнания Рено законным сыном и лишила его наследства. Вот какую миленькую историю могла бы я рассказать судьям, и об этом просили меня Буссардели. А уж если бы я привела все драматические перипетии этого дела, представила бы доказательства, сослалась бы на неоспоримые свидетельства, сенсация была бы полной. Одна лишь я в силах выставить на всеобщее позорище наше могущественное семейство, ввергнуть его в такие пучины, что положение юного преступника сразу же облегчится, снимет с него ответственность за свои поступки. Таким образом, я представляла собой единственный шанс на оправдание Патрика, на смягчение его участи.

Анриетта с помощью Жанны опытной рукой обнажила передо мной все пружины своего замысла, и обе женщины, объединенные общим усилием продемонстрировать его, напомнили мне двух злоумышленников, которые, задумав hold up (Грабеж (англ.)), набросав предварительный план, сами подвергают его всесторонней критике, и в конце концов вся эта сложнейшая система начинает казаться им простейшей и безотказной. Когда я возразила, что эта махинация бессмысленна хотя бы уже потому, что она разрушит то, что желают сохранить,– семью, Анриетта, снисходительно улыбнувшись, поведала мне: все это разработано защитником Патрика, одним из "душек-теноров" адвокатуры. Он ссылается на прецеденты, делает ставку именно на теперешнюю тенденцию – судьи весьма охотно обвиняют родителей в грехах детей – и, наконец, так уверен в выбранном им способе защиты, что прибыл из Парижа вместе с двумя моими невестками, откомандированными сюда в качестве послов; он теперь сидит в городе, в отеле, и ждет результатов наших переговоров.

– Вы сами понимаете, Агнесса, что он не мог приехать сюда, к вам,– это было бы серьезным профессиональным промахом. Адвокат не имеет права встречаться со свидетелями. А мы не желаем совершить ни малейшего нарушения.

– Однако это в ваших возможностях,– Жанна указала на стоявший рядом телефонный аппарат.– Вам-то ничто не мешает ему позвонить.

– Но...– начала я.– А мать?

– Нет. Тетя Мари не приехала. Впрочем, вы, должно быть, не знаете того, что мы вам сейчас сообщим: у нее неважно со здоровьем – коллибацилоз.

– Вы не поняли моего вопроса. Я спрашиваю: согласна ли она?

– На ваше вмешательство в судебный процесс? Агнесса! Разве иначе мы бы приехали сюда для переговоров? Полностью согласна. Вы же знаете, как она привязана к своим внукам.

Верно. Моя мать перенесла на детей Симона всю силу своей страстной любви, какую питала к нему. Возможно даже, что именно матери, которой на суде я должна была нанести самый сильный удар, которая была полностью в курсе дела моего предполагаемого выступления на процессе,– возможно, ей первой пришло это на ум.

– Вы только представьте,– продолжала Анриетта,– при одной мысли, что ее внук, в котором она видит как бы живого Симона... а вы знаете, до чего Патрик похож на отца!.. Так вот, при одной мысли, что бедному мальчугану придется еще месяцы и месяцы находиться в предварительном заключении, что он рискует на долгие годы попасть в тюрьму, при этой мысли несчастная тетя Мари совсем перестала спать, грызет себя и окончательно разболелась. И ничего удивительного – с тех пор как произошла эта драма, она отказывается лечиться.

– Не забудьте еще,– вставила Жанна,– что состояние Патрика – он ведь несовершеннолетний, и мать назначена его опекуншей – будет урезано, так как придется выплатить значительную сумму сиротам полицейского, который попал под машину. А придется еще возмещать убытки всем, кому вздумается предъявить иск, едва эксперты возьмутся за дело. Словом, сумма получится огромная. Я сужу по тем деньгам, что уже затребованы в счет будущих платежей. И уже уплачены.

Невестка бросила на Жанну весьма выразительный взгляд, чтобы та замолчала, но я уже успела все понять. Значит, в деле замешаны-таки денежные интересы. Я вновь очутилась в родной стихии.

Я сидела оглушенная, растерянная, я задыхалась. Словно даже крошечный глоток этой атмосферы Буссарделей стал для меня ядом, особенно после того, как я так долго не дышала этим воздухом. Голова моя склонилась на грудь. Гулкий стук маятника, заключенного в деревянную клетку, вдруг стал слышен особенно отчетливо. Кусок пола, отделявший меня от моих невесток, уплыл куда-то далеко, каменные плиты заскользили, стали раздваиваться, полезли друг на друга.

– Ирма!

Голоса я не повысила, но у нас в Фон-Верте зала сообщается с прихожей аркой без дверей, а к прихожей примыкает кухня, и, возможно, Ирма, которую я предупредила, каких жду гостей, была начеку; так и есть, она тут же явилась на мой зов.

– Виски, Ирма!

– Не беспокойтесь, пожалуйста,– сказала Анриетта, светскость брала у нее верх надо всеми прочими чувствами при любых обстоятельствах жизни, но она неправильно истолковала мою просьбу: – Нам ничего не надо.

– А мне надо.

И я подняла голову. Взглянув на невесток, я по выражению их лиц догадалась, что вид у меня, должно быть, довольно странный. Я увидела себя их глазами. И первая же удивилась своей реакции, вернее, отсутствию реакции, чисто физической несложности этого приступа дурноты.

Ирма принесла виски, и как раз в эту минуту мне почудились за окном знакомые звуки. Кровь снова заструилась по жилам. Дружественный гул двух моторчиков становился все громче; мне показалось, будто мопеды сейчас ворвутся прямо в залу; но шум стих, и я услышала два юных голоса, прозвучавших в терцию и крикнувших в окно: "Это мы!"

Я совсем отдышалась.

Когда мальчики показались в прихожей и встали, упершись плечами в свод арки, я протянула к ним руки.

– Вот и вы!.. Нет, нет! – Я махнула им, чтобы они не входили.– Я к вам потом приду... Какими судьбами вы так рано вернулись? Я думала, вы в бассейне...

– Нам захотелось искупаться с плотины.

– Почему? – радостно спросила я, и уже всем телом ощутила объятия ледяной воды, первую дрожь и блаженную расслабленность.

– Почему? Еще спрашиваешь! Мы ведь туда все втроем пойдем!

Я даже не старалась скрыть улыбки.

– Но вы же знаете, что с плотины купаться запрещается.

– Если старик увидит, что ты с нами, он пикнуть не посмеет.

– Не уверена! Ну ладно, только переоденьтесь.

Я хохотала от души. Но говорила я с ними издали. И даже не сделала вида, что собираюсь кого-то кому-то представлять. Мальчики, разочарованные, ушли. Я не извинилась перед своими гостьями. Не то чтобы я с умыслом вела себя так невежливо, но они, должно быть, решили, что нарочно. Главное, их сразило то, что предложение их не произвело на меня никакого впечатления, прошло мимо, не задев. Жанна доверительно нагнулась ко мне, не желая упускать последнего шанса:

– Этот блондин, да?

– Что?

– Я его сразу узнала,– произнесла она тоном матери, обращающейся к матери, ибо во время войны в Индокитае погиб ее сын, и мне было известно, что с тех пор она задрапировалась в тогу неутешного горя.– Словом, шатен?

– Да, тот, который посветлее и повыше. – Я не стала объяснять им, кто этот второй. Мне так не терпелось выпроводить своих невесток, что я сказала:

– Мне необходимо подумать.

– Что? Подумать? Ну да, конечно, конечно.

Подняв брови, они обменялись вопросительными взглядами. Было слишком очевидно, что обе подготовились к длительному, но результативному для них турниру, где одолеть меня можно только вдвоем; каждой отводилась своя роль, каждая подхватывала реплику союзницы на лету, но и ту и другую поддерживало высокое мнение о себе. Однако на помощь мне пришло мое полуобморочное состояние, так что я, сама того не желая, нашла наиболее надежный ход природа помогла мне найти,– и солидный арсенал убеждений, мелкого барышничества рухнул прямо к моим ногам.

Я сделала вид, что подымаюсь с кресла, надеясь, что они догадаются уйти.

– Ну что ж, пусть подумает, коли надо! – произнесла Анриетта тоном уступки, что было признанием отступления; однако с места она не тронулась.

– Верно,– подтвердила Жанна; она меньше говорила и поэтому была посвежей.– Надо только, чтобы вы хорошенько поняли...

– Я все прекрасно поняла. Но и вы тоже поймите, что застали меня врасплох. И в таких случаях следует хорошенько подумать, надеюсь, вы с этим согласны?

Я с нетерпением слушала собственные терпеливые разъяснения. А в висках стучало: пусть уходят, пусть убираются! Пусть покинут мой дом! Я поднялась. Мои гости вынуждены были последовать примеру хозяйки. Но в последнем порыве они запротестовали, обе о чем-то разом заговорили и вдруг замолчали. Я обернулась, проследив направление их взглядов. На том самом месте, под сводом арки, где несколько минут назад появились оба мальчика, они снова стояли, как в рамке; но рядом с Рено, уже успевшим надеть шорты, торчал Пейроль, все в том же костюме, в котором приехал из лицея.

– Он собирался влезть в окно, чтобы попасть в свою комнату,– пояснил Рено,– но там заперто.

– Так пускай пройдет здесь, он у себя дома.

И я сделала знак Пейролю. Он сразу почувствовал нацеленные на него взгляды двух незнакомых дам и прошел мимо, не подымая головы. Дверь за ним захлопнулась. Рено исчез. Всем своим поведением, молчанием я побуждала гостей уйти. Они еще что-то бормотали, и хотя я пыталась перебить их: "Я подумаю, дайте мне время поразмыслить",– чувствовалось, что их великое доверие к моим обещаниям уже испарилось, но тут в рекордный срок вернулся Пейроль, – оказывается, я не зря предлагала ему чувствовать себя у нас как дома,– на сей раз в таком же виде, как Рено, в шортах, и пересек зал в обратном направлении.

Мы слегка посторонились, я и обе горожанки в темных туалетах, чтобы дать ему дорогу, и юный лигуриец прошел мимо. Чувствуя, что за ним наблюдают, теперь, когда он сменил на шорты свой костюм, бывший его единственным социальным отличием, он прошествовал мимо нас с каким-то непередаваемым видом: в нем была некая смесь бесстыдства и скромности, придававшая ему в эту минуту осанку юного чемпиона на стадионе. Шел он подтянувшись, и его голые пятки незвонко шлепали по плитам пола.

Наконец, все трое мы очутились перед домом, на площадке, выложенной речной галькой, и Анриетта, поняв, что пора менять тему, похвалила, как она выразилась, эту "мозаику". Жанна махнула шоферу, поджидавшему на скамейке. Тут Анриетта подняла на меня глаза.

– Физически, Агнесса, вы совсем не изменились. Странное дело, будто и года не прошло с тех пор, как мы с вами виделись.

Увы, я не могла ответить им тем же. Теперь, когда меня не отвлекали ни наши разговоры, ни собственная моя тревога, я при ярком свете дня вдруг совсем по-новому увидела их и нашла, что десять лет спустя со дня нашей последней встречи обе выглядели старше на добрых двадцать. Они ли сами вдвое постарели или просто отстали от века? Они явились в темных туалетах, юбки были длиннее, чем требовала современная мода, в шляпках какого-то прошлогоднего фасона, на лицах ни капли косметики, кожа серовато-грязная обычная расплата за пуританское презрение к лосьонам. Драгоценностей они не носили, хотя я отлично знала, что им по наследству досталась куча дорогих побрякушек.

В ответ на сдержанное, но лестное замечание Анриетты я вскинула подбородок, чуть опустила плечи, выпрямила ноги, чтобы продемонстрировать их длину, именно благодаря этому я без ущерба для фигуры могла носить сандалии без каблуков. Пусть полюбуются моим еще свеженьким сорокалетием. Всего четверть часа назад кончился бой между тремя врагинями: теперь остались просто три женщины. Мы вернулись к будничной жизни.

– Зато характер ваш изменился,– продолжала Анриетта.– Разрешите вам это сказать прямо. Мы предлагаем вам блестящий реванш. Но я не настолько дурнотонна, дабы уточнять, какие именно преимущества вы могли бы извлечь...

Я остановила ее движением руки.

– Да-да. Вы изменились. И... разрешите узнать причину такой поразительной перемены?

– Но, Анриетта, вы же сами видели,– ответила я каким только сумела простым тоном и кивнула головой на наш дом, где меня ждали два моих мальчика.

Жанна уже сидела в такси.

– Раз она нам обещала, она подумает. Садитесь, Анриетта. Завтра мы позвоним, мы еще не уезжаем сегодня вечером.

Я смотрела, как машина удаляется, становится все меньше, как дырявит она то полосу тени, то полосу света, лежащие рядами в платановой аллее, как потом, обогнув две большие тумбы, указывающие границы моих владений, она, вильнув, покатила по грейдерной дороге. Сколько раз в своей жизни после оскорбительных встреч с семьей или после тщетных попыток примирения я стояла вот так и смотрела, как исчезает с моих глаз машина или железнодорожный вагон, или постепенно меркнут огни лодки в ночи, или отступает вдаль жилище, откуда я сама сбежала...

Когда я обернулась, я вдруг заметила за углом у подножия правой башенки два голых торса и два мальчишеских лица с вытаращенными от любопытства глазами, причем одна физиономия торчала чуть выше другой, совсем как в сцене из итальянской комедии.

Пока мы спускались к плотине по козьей тропке, шедшей почти отвесно и где идти можно было только цепочкой, я молчала о сегодняшнем визите.

– Ну как? – спросил меня украдкой Рено.

– Все в порядке. Я тебе потом расскажу.

Но инстинктивно он тревожился за меня, а, возможно, вместе с ним и Пейроль. Несмотря на то что нам, на наше счастье, удалось обмануть бдительность сторожа, который действительно нас заметил и ничего не сказал, несмотря на то что каждый, влезая в ледяную воду, задыхался и громко хохотал, несмотря на все это, наш поход к искусственному водоему получился каким-то невеселым, хотя оба мои кавалера заранее предвкушали удовольствие порадоваться вместе со мной.

Вернувшись домой, Пейроль сразу же устроился работать в зале, где Ирма успела навести порядок: ничто уже не напоминало о непрошеных гостях; а Рено прошел со мной на второй этаж. Когда я, переодевшись, вошла в свою комнату, он уже сидел у моего письменного стола. Он просто ждал меня, даже не сменив мокрых трусов, и следил за мной взглядом.

– Ладно. Я сейчас тебе все объясню в нескольких словах, – сказала я, садясь с ним рядом.– Ты их узнал?

Да, оказывается, узнал, во всяком случае, добавил Рено, ошибиться нельзя, "по стилю" видно, что это наши родственники. Сыну было известно и о моем конфликте с семьей и то, что сам он невольно стал причиной ссоры и главной ставкой в этой игре. В раннем возрасте он узнал, что рожден не в законе, не как все, знал также о враждебных действиях своей бабки, то, что я не могла бы от него скрыть; знал, что ее стараниями и стараниями прочей родни его лишили состояния, завещанного ему моей тетей Эммой; наконец, пятью годами раньше мы вместе с ним пережили изгнание с мыса Байю, так что все последующие судебные дела были для него вполне конкретными эпизодами. Память об этом жгла его. Все первые десять лет жизни он обожал свой родной остров, и думаю, что даже сейчас мечтал о нем, хотя мы никогда с ним на эту тему не говорили. Насколько я считала разумным как можно раньше ознакомить его с самой мрачной стороной событий – я имею в виду его незаконное происхождение,– настолько по мере сил и возможностей я старалась скрыть от него развязку, печальную череду фактов, вызванных этим обстоятельством. С редкостной непогрешимостью инстинкта Рено, подражая мне, тоже хранил молчание, и ни разу ни одного легкомысленного слова по адресу нашей семьи не слетело с его губ. Только изредка, когда разговора о семье уже нельзя было избежать, он говорил "Буссардели", но это было вполне естественно, так как я сама их так называла в уме и поэтому не считала себя в праве запрещать это сыну.

Итак, из посольской миссии теток Рено я пересказала сыну только самое существенное. Меня приехали просить свидетельствовать против нашей же семьи, чтобы добиться смягчения участи одного из молодых Буссарделей, которому грозит уголовная ответственность; это объяснение, по-видимому, вполне устроило Рено. Однако, к великому моему удивлению, он сразу разгадал их маневр и даже нашел его вполне естественным и логичным: "А то как же, вали все на родителей, так оно вернее получается, так нынче все делают". Но по-настоящему возмутило его то, как они посмели обратиться ко мне с такой просьбой.

– Хитренькие какие нашлись! Будто уже не нагрели тебя в свое время! Если у них с полицией нелады, пускай сами и выкручиваются. А если им требуется, чтобы их вызволяли, родных, слава богу, и без тебя хватает!

– Дело в том, что лучшую кандидатуру для этой роли, чем моя, им не найти. Как бы они друг другу ни пакостили, все это пустяки по сравнению с тем, что я могу о них порассказать.

Слушая ответы сына, говоря с ним, я всматривалась в его лицо, стараясь угадать ход его мыслей, я ждала вопросов, любопытства. Но из всех моих рассказов Рено извлек лишь одно: "Я тебя знаю, тебе же будет плохо". Это-то его и заботило, он хотел уберечь меня от этой истории, и в первых его попытках покровительствовать мне уже чувствовался тот, кто в один прекрасный день станет главой дома.

– Хорошо, что ты не согласилась. Сиди спокойно дома со мной. Не тебе мириться с ними... потому что все их вонючие махинации, по-моему, неизвестно еще к чему приведут.

– Они намекнули, что это, мол, будет великолепный реванш.

– А тебе плевать на все реванши! Ты же сама мне говорила.

– Ты прав, на реванш ради реванша я плюю. Но в данном случае можно извлечь кое-какие выгоды – я точно цитирую их слова.

– Господи, и ты им веришь! – Рено воздел руки к небесам.– Но они опять найдут средство обернуть этот трюк против тебя же. Нет, ты, я вижу, совсем неисправима.

– Мне пришла в голову мысль, что они, очевидно, имели в виду пересмотр дела о завещании.

– Завещании тети Эммы? В мою пользу? Тогда уж мне на них наплевать!

– А знаешь, там довольно много денег.

– Их деньги меня не интересуют.

– Зато ты был бы обеспечен на всю жизнь. Такие вопросы с кондачка решать не стоит.

– Я уже решил: я не капиталист.

– Что это еще значит? – улыбнулась я.

– То, что я против. Тебе же известны мои взгляды: я против частного капитала. Но не против собственности вообще, видишь разницу? Словом, спорить тут не о чем. Теперь я все понимаю. Поскольку речь идет о моих интересах, последнее слово остается за мной, усекла? Чудесно. И я не желаю, чтобы ты туда ездила, ясно? Если ты моя мать, ты не поедешь.

Я смотрела в его горящие глаза и понимала, что горят они главным образом не от злости на теток, а от радостного ощущения власти надо мной.

– Поцелуй меня,– вдруг сказала я.

Мгновенно перейдя от роли опекуна к роли мальчишки, Рено вспрыгнул мне на колени, обхватил меня обеими руками, уперев подбородок мне в плечо.

– Пойми, Рено, если я им сказала: "Я хочу подумать",– это значит, что я просто решила с тобой посоветоваться... А главное, мне ужасно хотелось послать их ко всем чертям,– добавила я и расхохоталась, чтобы прогнать неизбежную минуту умиления, по крайней мере моего.– Но я очень дорожу твоим мнением.

– А это доказывает, что ты fair play! (Честный игрок (англ.)) воскликнул он, вскакивая на ноги.– И я тоже. Обедать скоро будем?

Желая сделать вид, что мне действительно требуется время на размышление, я сообщила Жанне и Анриетте о своем отказе только на следующий день. Их посещение было для меня как удар бича и в конечном счете пробудило меня от недельной вялости, якобы связанной с моим выздоровлением. Когда ровно в половине восьмого мои мальчики по холодку упорхнули в лицей – шли последние дни занятий перед экзаменами,– я тоже стала готовиться к поездке на стройку, но, прежде чем вывести машину, крикнула Ирму.

– Сначала не за покупками поедешь, а отвезешь эту записочку вчерашним дамам. В город, в отель, где они остановились. Скажешь, что тебе необходимо их увидеть лично, вручишь им конверт и можешь смываться. А если они будут сюда звонить среди дня, скажешь, что меня нет и не будет... выдумай сама, сколько дней не будет. Подожди, мы выедем вместе, а пока подходи к телефону ты.

"Я внимательно рассмотрела вопрос со всех точек зрения,– гласило мое послание.– Я не сумею выступить в желаемом вами плане. Для меня это неприемлемо. Я действительно ничего не смогу для вас сделать ни в этом отношении, ни в каком-либо другом. Больше о моем отказе говорить не будем, приношу свои сожаления, что вам пришлось побеспокоиться".

Я заперла дом, и, когда Ирмина малолитражка покатила перед моей машиной, я поняла, что просто даю тягу: "Теперь, сударыни, можете звонить по телефону сколько вашей душе угодно, трезвоньте себе на здоровье, справляйтесь в бюро повреждений: Шон-Верт не отвечает".

Все утро я посвятила работе, побывала на четырех стройках и, признаюсь, была довольна тем, как идут дела, потом заехала к мсье Рикару, чтобы сообщить о своем согласии взять на себя по его просьбе еще один новый заказ.

Впрочем, дело и впрямь интересное: речь шла о том, чтобы ферму или, вернее, просто бывшую овчарню, грубо сложенную из камня в виде нескольких сводчатых помещений, отремонтировать, привести в пригодное для жилья состояние, покрыть крышу, настелить пол и даже обмеблировать; главное же, мне давалась полная свобода действий, словом, самый приятный для меня вариант заказа. Новый владелец овчарни был известный кинодеятель и путешественник, выступавший с лекциями,– по-моему, я даже читала его статьи,– он решил накрепко осесть в этом уединенном уголке. Но не раньше, чем через несколько месяцев, потому что сейчас он скитался где-то по Океании. Хотя на этот сезон я набрала уже полную норму заказов, я согласилась ваять эту дополнительную работу, исходя из указанных выше условий: нет спешки, полная свобода действий и к тому же отсутствие, и долгое, самого клиента.

Все это я объяснила за завтраком моим мальчикам.

– Оправдаться стараешься! – заметил Рено. – Если ты взяла заказ, то лишь потому, что ни в чем своему возлюбленному отказать не можешь...

– Не слушайте его, Жюстен. Дядюшка Рикар никакой мой не возлюбленный. Поглядели бы вы на него! Словно сошел с довоенной открытки, душится лавандой, и ему уже сильно за пятьдесят. До этого я еще не дошла. Поверьте мне, если бы уж я выбирала себе возлюбленного, то...

– Смотри-ка,– Рено локтем подтолкнул Жюстена, – так и рвется, так и рвется!

Жюстен тоже ввязался в игру.

– Я отлично знаю, что мадам ни с кем в городе не флиртует. У нее и так дома двое: мы с тобой. Уж если ей этого мало для счастья, хорош же у нее аппетитец!

– Видишь, мама, как он тебя поддел! Если бы ты только видела, какое у тебя сейчас лицо!

Рено прыснул и поперхнулся кофе. А Жюстен с полуулыбкой наблюдал за мной, готовый в случае необходимости отказаться от своих слов. Но я вовсе не собиралась вступать с ними в спор.

Сразу же после кофе я укатила по делам. И когда вечер снова свел нас всех троих под крышей дома, еле живых от зноя и усталости, выяснилось, что итог прожитого дня весьма недурен, а главное – две посланницы из другого мира мне не звонили. Просто исчезли.

До ужина оставалось еще больше часа. Мальчики стали проверять друг друга по различным предметам, но их пыл меня не увлек. День, отданный работе, первый после целой недели приятного ничегонеделания, незаметно привел меня к постели, и я задремала. Позже, сидя вокруг стола, накрытого для ужина, под лампой, подвешенной высоко в листве шелковицы, навстречу которой снизу, со скатерти, поднимались огоньки свечей, мы – Пейроль, Рено и я – почти не разговаривали, зато уплетали за обе щеки. За столом мы всегда сидели в одном и том же порядке: справа от меня – наш гость, слева мой сын, словом, получалось что-то вроде трилистника, как и в тот день, когда юный лигуриец впервые очутился в Фон-Верте. Но нынче вечером, в слитой игре огней, оба глядели на меня, и я не могла сообразить, почему глядели.

– У вас, ребятки, усталый вид. Хоть бы скорее кончилась эта безумная гонка!

– А я как раз хотел сказать, что у тебя вид хорошо отдохнувшего человека. Верно, Жюстен?

– Верно. Я тоже заметил. Вы умеете держать форму.

Мой сын набросился на овощной паштет, но взгляд Пейроля задержался на моем лице.

– Ну, особой моей заслуги тут нет. До ужина я вздремнула.

– Beauty sleep (Сладкий сон (англ.))? – спросил Рено.

– Вот именно.

– Устала?

– А главное, мне вовсе не улыбалось навязывать вам чахлую соседку по столу. Коль скоро флиртую-то я с вами.

– Ого! – с полным ртом буркнул Рено, который ел с таким щенячьим аппетитом, что совсем уткнулся в тарелку.– Ты еще годишься, еще держишься. А что ты, Жюстен, об этом думаешь?

– Ты же знаешь, что я думаю.

Сказал он это совсем серьезным тоном, а я не хотела прерывать молчания, чтобы не попасть в неловкое положение. Первым заговорил мой сын:

– Если хочешь знать, он считает, что ты очень красивая. Наслышался, что о тебе говорят.

– Это еще что за глупости? Никто никогда не говорил, что я красивая.

– А я? Я тебе тысячу раз не говорил?

Он изумленно рассматривал меня, не слишком довольный, с таким видом, будто хотел сказать: "Значит, мое мнение не в счет?" Жюстен продолжал молчать. Я глядела только на сына, который снова уткнулся в тарелку, и вместо ответа улыбнулась.

– Однажды,– начал Рено с полным ртом,– нас водили на экскурсию в музей. Учитель нас совсем замытарил, такое плел, будто выхваливал залежалый товар.

– Вы тоже ходили, Пейроль?

– Нет. Они математики, их по музеям не водят. Перед одной картиной Энгра учитель как заведет: "Господа, перед вами тип женской красоты, уже не встречающийся в наши дни". А я сказал совсем громко: "Извиняюсь, мсье, она похожа на мою мать".

– Господи, неужели так и сказал?

– Ясно, сказал. Тут ребята начали отпускать всякие идиотские шуточки. Но я даже не ответил.

– Ты мне никогда об этом случае не рассказывал.

– А я ему рассказал. Правда, Жюстен? Жюстен, я с тобой говорю.

– Рассказал,– бросил Жюстен.

– Ладно, мама, надо уж все тебе открыть до конца; на следующий день я увидел на вертушке в книжной лавке открытку с этой картины. И показал ее Жюстену.

– Ну и что оказалось? – спросила я, не обращаясь ни к одному из них прямо.– Похожа я в конце концов на ту энгровскую даму или нет?

Как бы уступая честь ответа своему другу, Рено старательно накручивал на вилку спагетти, но, так как друг промолчал, заявил:

– Жюстен мне сказал...

Тут он замолк, дожевал спагетти и проговорил, подражая акценту Пейроля:

– "А скажи-ка, Рено, ты чуточку не того? Да неужели твоя мать похожа на эту вот кормилицу?"

Мы все трое посмеялись каждый своему. Я чувствовала, что Пейролю не по себе. А мой сынок счел необходимым пояснить, что в здешних местах это значит "бабуся". Я имела глупость сказать:

– Ну ладно, ты мне как-нибудь покажешь репродукцию. Чтобы я сама могла разобраться.

Наш пожиратель спагетти отставил свою пустую тарелку.

– Это его спрашивай. Он обратно открытку в турникет не поставил. Купил ее.

– Не помню, куда я ее задевал,– протянул Пейроль.

– Вот-то врун! Ты же засунул ее в логарифмические таблицы. Я сам видел.

На сей раз никто из нас троих не засмеялся. В полночь я все еще не спала, помешал, видимо, beauty sleep. Рено, совсем разомлев от принятой пищи и усталости, сразу же из-за стола отправился в постель, и я пожелала Пейролю спокойной ночи. Но, сидя за письменным столом и просматривая парижские газеты, я еще часа два слышала в открытое окно, как он работает в своей комнате, расположенной под моим кабинетом. Слышала, как он работает, в буквальном смысле слова: он повторял что-то наизусть, потом вслух долбил какие-то формулы, и эта детская зубрежка открыла мне еще жившего в этом кончающем курс математике деревенского школяра. Вот эта сторона его характера особенно привлекала меня, я имею в виду скромное его происхождение, и его мужественная решимость восторжествовать над ним. Ни за какие блага мира я не хотела бы, чтобы он догадался о том, что я его слышу. На цыпочках я прошла к себе в спальню, потихоньку разделась и легла.

С тех пор как ночи перестали приносить прохладу, я спала без рубашки, укрывшись только простыней. В моей спальне поселилась бессонница, худшая из всех существующих бессонниц – оцепенение до того тяжелое, что вы уже не способны отбросить покровы полудремоты и бодрствовать по-настоящему, но недостаточно плотное, дабы оно могло полностью заслонить дневные дела, которые преследуют вас, превращаются в фантастические образы, движутся, говорят. А в тот день, после того как я отправила своим родственницам письмо с отказом, столько всего всколыхнулось во мне и вне меня... Я была взбудоражена, встревожена, готова к любым сюрпризам. Бывает, машина жизни среди обычного течения будней вдруг ни с того ни с сего ускоряет ход свой и нагоняет за короткое время часы опоздания, этой обманчивой неподвижности.

Десятки раз я переворачивалась с боку на бок, таща за плечом простыню, и в зависимости от того, ложилась я на правый или на левый бок, я, приоткрыв глаз, видела то окно, заполненное воздушным светом луны, то будильничек, стоявший у изголовья, и его фосфоресцирующая стрелка двигалась так медленно, что мне казалось, будто часы стоят. Уже давно я не слышала снизу бормотания моего соседа-зубрилы, изредка прерываемого ритмическим шлепаньем босых пяток по плитам пола. Все в доме спало. Я зажгла лампу, пренебрегши нашествием ночных бабочек – единственное, чего мы могли опасаться, так как относительная высота расположения Фон-Верта защищала нас от москитов. Я открыла книгу на середине и добросовестно углубилась в чтение, но именно эта добросовестность стирала слово за словом прочитанную только что страницу, а мысль по-прежнему бродила совсем по иным тропам. Я снова потушила лампу. В конце концов я встала. С минуту постояв обнаженная в темной спальне, я накинула пеньюар. И очутилась внизу на пороге сада.

Свод шелковиц, где уже потушили в листве лампу, врезался в лиловатый мрак полосой еще более густого мрака. Я шла этим зеленым гротом. Через тоненькую соломенную подметку сандалий я на ощупь узнавала маленькие, тут же лопавшиеся овальные тутовые ягоды, падавшие с ветвей, их отметали только от обеденного стола. Я шла в глубь сада, туда, где лунное озерцо, растекаясь, подступало к рубежам сосновой рощи. Там стояла каменная скамья, и на скамье я обнаружила Пейроля. Тенниска и шорты из светлой ткани слабо белели в темноте, а загорелые руки, ноги, лицо, волосы – все это только угадывалось.

Очевидно, он видел, как я вышла из дома, но не выдал себя ни словом, ни жестом, да и я не слишком удивилась нашей встрече, нашей общей бессоннице, тем, что нам обоим пришло в голову искать здесь от нее прибежища. Ни он, ни я не сказали друг другу: "Смотрите-ка, вам тоже не спалось". Я присела рядом с Жюстеном и сразу же начала не оконченный за ужином разговор:

– Не сердитесь на Рено. Он ужасный дразнилка. Эта глупейшая история с открыткой просто завела его слишком далеко. Признаюсь, что и я тоже не поостереглась. Но он говорил все это без малейшего умысла вас обидеть.

Пейроль ответил не сразу.

– Он просто не отдает себе отчета,– сказал он после минутного молчания.

Я плотнее закутала пеньюаром грудь, колени.

– Вам холодно?

– Нет.

Говорили мы спокойно. В паузы между нашими вопросами и ответами проскальзывало дыхание ночи. Глаза уже привыкли к темноте, и теперь я отчетливо различала черты его лица. Видела руки, раскинутые по спинке скамейки. Видела также, что он босиком.

– А знаете,– начал Пейроль,– думаю, что в конце концов он выцарапает себе диплом.

– Для меня это будет большой радостью. Вовсе я не считаю, что это дело государственной важности,– я не из таких матерей. Но когда он благополучно минует этот риф, вернее, два рифа, так как впереди еще маячит философия кстати, она меня меньше беспокоит, по-моему, Рено в ней успевает... тогда у него не будут так забиты мозги. Можно будет подумать и о его дальнейшей судьбе.

Пейроль покачал головой.

– Ну, тут ему и карты в руки.

– Как сказать... Да вдобавок еще довольно мерзкий гандикап. Вы же ничего не знаете. Если только Рено вам не рассказывал, что было бы вполне естественно, ведь вы его друг. Первый за всю его жизнь.

– А ведь еще три месяца назад мы даже не были знакомы.

– Даже меньше трех месяцев... Верно. Как быстро идет время! Словом, он так вам доверяет. Да и я, я тоже, вы сами знаете... Так вот, мой Рено незаконнорожденный. Вы возразите – подумаешь, в наши дни... Но, увы, пока еще это имеет значение. Для ребенка. Для мужчины, каким он скоро станет и который по-особому, под этим углом будет видеть весь мир, от этого не отделаться до конца жизни. Мне лично известны подобные примеры. А другие, кто не находится в таких обстоятельствах, не обращают на это ни малейшего внимания. Но если бы наши с Рено беды ограничивались только этим!..

И я заговорила. Неодолимая тяга к откровенным излияниям, неодолимая приманка, склон, по которому скользишь, не слишком веселое удовольствие... В нескольких фразах – я и сама удивилась, как можно переворошить такую уйму событий, уйму людей за несколько минут,– я поведала Жюстену, чужому мальчику, сыну крестьянина, всю свою буржуазную сагу, начиная с моей калифорнийской любви к настоящему отцу Рено и кончая рассказом о том, как моя мать добилась опротестования отцовства и отмены завещания: о грубом нарушении воли покойных, о похищенном состоянии, о трясине богатства. Все прошлое, все эти тени, все эти призраки, которые, как мне казалось, я окончательно стряхнула с себя уже давно и которые со вчерашнего утра вновь ожили в памяти,– всю эту нежить уносило прочь словами, как уносится грозовая туча, разразившись дождем. Жюстен слушал. А я испытывала не просто облегчение – мне необходимо было показать ему себя такой, какова я на самом деле: слабая, ранимая, виновная, способная ошибаться, любить, ненавидеть. Между ним и ложным моим образом – а я не сомневалась, что Жюстен по неведению непременно создал себе мой ложный образ,– я без колебаний поставила другую Агнессу, настоящую Агнессу, и, поставив, вздохнула свободно, с таким ощущением, будто кончилась нечестная игра, какую я вела с ним до этой минуты. Теперь он меня знает. Если бы даже я и захотела вернуть ему иллюзии, это уже не в моей власти.

– Знаете, о чем я в первую очередь думаю?

– Нет.

Я не посмела спросить, о чем.

– Так вот, я считаю, что нашему миленькому Рено ужасно повезло, раз у него такая мама. Еще сильнее повезло, чем я раньше думал.

Всем своим существом я впивала это неожиданное признание. Лица Пейроля я почти не видела; на глаза ему падала полоска тени, луна стояла очень высоко и серебрила только его волосы на макушке. Сидел он не шевелясь. Но все его существо излучало скрытую в нем жизнь, и я впитывала ее в себя как благотворное испарение.

Я вновь почувствовала соблазн говорить с ним. Застарелая молодость, что жила во мне, та, что не могла целиком выразить себя с Рено, потому что он был моим сыном, моя неистребимая и химерическая молодость изливалась на этого юнца. Впервые мы были с ним вдвоем, без посторонних, впервые говорили с глазу на глаз, если, конечно, не считать первой встречи в лицее; и за этот промежуток времени какой путь молчаливо пролег от него ко мне, от меня к нему!

– Раз уж мы с вами, Жюстен, мирно беседуем нынче ночью, хочу открыть вам один свой проект. Возможно, это несколько преждевременно, но коль скоро он касается вас...

Пейроль ждал.

– Так вот, я представления не имею, что вы на самом деле думаете о моих занятиях. Занятие не слишком обычное, скажете вы, вроде ни то ни се, но оно нам – мне и Рено – служит довольно неплохо. Возможно, Рено, глядя на меня, тоже войдет во вкус. А так как вы мечтаете стать архитектором... Так вот,– продолжала я, потому что Жюстен все еще молчал,– так вот, мы могли бы со временем работать все трое вместе. Создать артель, что ли. Вот было бы хорошо.

Тут только он проявил признаки жизни.

– Ну-у,– скептически, со вздохом протянул он, даже руки воздел к небу, и тут я почувствовала, что из нас двоих он куда взрослее.– Ну-у, уж очень вы торопитесь! Пока еще я получу диплом... если мне вообще удастся его получить... столько лет пройдет, столько всего случится. А вы в это время... Разве можно предвидеть? Нет,– продолжал он впоголоса,– будем довольствоваться настоящей минутой. Теми тремя месяцами, что мы прожили здесь общей жизнью. И которые я никогда не забуду, доживи я даже до ста лет.

– Я тоже,– менее уверенным тоном подтвердила я.– Я тоже не забуду.

Тут он произнес очень медленно:

– Будем довольствоваться сегодняшней прекрасной ночью.

При этих словах я почувствовала, как его рука потянулась к моей. Он схватил мою руку. Сами мы не шевелились. Другая его рука была заброшена за спинку скамейки, а моя левая лежала у меня на коленях. Ток побежал лишь от его ладони по моей правой руке. Я погрузилась в какое-то беспокойное оцепенение, я безмолвствовала, безмолвствовал и Пейроль; только в голове проносились бессвязные мысли, вроде: в детстве я боялась лунного света; Пейроль, вернувшись в свой поселок на каникулы, опять станет сыном каменщика и будет класть дома собственными руками; лучше бы посадить здесь метиолы, они прелестно пахнут вечерами. Мы сидели так, не обменявшись ни словом, и соединяли нас только наши руки, слившиеся в одну, неподвижную и удовлетворенную.

– Кто это болтает в саду, вы, что ли?

Голос Рено раздался так близко, что мы оба подумали, будто он стоит рядом, всего в нескольких метрах от нас. Но нет, в саду никого не было. Однако дом, весь залитый светом луны, казалось, вдруг приблизился к нам. Я перевела дух и только тогда ответила полным голосом:

– Да, мы. Нам обоим что-то не спалось.

Сердце толчками билось в груди. Окно спальни Рено не было освещено. И нижний этаж тоже.

– Идите же домой, что это такое в самом деле!

Слова его доносились сверху, из его спальни, я не ошиблась.

– Расходитесь по своим комнатам,– снова крикнул он.

Пейролю пришлось помочь мне подняться со скамьи.

– Ты прав,– сказал он, и я восхитилась его умением взять нужный тон.После полуночи луна вообще спать не дает. Я-то, во всяком случае, иду домой, и прости меня, если я тебя разбудил.

До самого рассвета я не сомкнула глаз, меня била дрожь. Когда мальчики отправились утром на занятия, я бросилась в спальню к Рено. Из окна плохо было видно каменную скамейку, мешали ветки. Под тем предлогом, что я, мол, обронила там носовой платок, я послала Ирму на то самое место. Велела ей сесть, чтобы мне были, видны ее ноги, но жесты едва различала; потом спросила через окошко, не нашла ли она моей пропажи; но не расслышала ответа и попросила ее повторить.

Правда, у Ирмы голос хоть и пронзительный, но на расстоянии он почти неслышен.

Все последующие дни я видела, что Рено нервничает, но надеялась, что причина этого – школьные дела... Классные занятия у него кончились. И у Пейроля тоже. Мы вступили в страшную для учеников и родителей полосу – в затишье между концом занятий и началом экзаменов, на ничейную землю школьных битв.

– Ох, скорее бы уж провели эту реформу с дипломом! – сетовал Рено.– Уж сколько времени обещают, а главное, все ведь согласны. А мы, ученики, в первую очередь. Ну к чему вся эта волынка? И ты такого же мнения, Жюстен?

Нет, у Жюстена, очевидно, было не совсем такое же мнение. Ответил он уклончиво, но по его словам я поняла, что звание бакалавра звучит для него по-прежнему заманчиво. Оно как бы пропуск в обетованную землю. Он вспомнил и рассказал нам без ложного стыда – это качество я особенно в нем ценила,что его дедушка с боязливым почтением говорил об этой "бумаге", как о некоем символе восхождения вверх по социальной лестнице, как об эмблеме, о которой и мечтать не смели такие люди, как они, по крайней мере их поколение. Жюстен унаследовал этот взгляд, и он-то, очевидно, служил ему маяком в его школьных занятиях, и, разумеется, он не сочувствовал этой пресловутой реформе, боялся, что она придет слишком рано и лишит его столь чтимого документа.

Занятия в лицее окончились, а он остался у нас. Его книги, тетради, логарифмическая линейка, перекочевавшие из интернатского шкафа в шкаф нашей комнаты для гостей, уже три месяца гостили в Фон-Верте. Так же, как и он сам. До экзаменов осталась только одна, зато скверная неделя, ну так мы проведем ее вместе. Не могла же я выбрать как раз этот момент, чтобы отослать Пейроля снова в интернат, к другим пансионерам – его и его незатейливый багаж. Но я не желала решать этот вопрос без Рено, хотя бы для формы, а Рено не возражал:

– Мне лично он не мешает.

– Как так не мешает? Он же может тебе помочь! Повторит с тобой перед экзаменами пройденное.

– Ну, знаешь, забивать себе башку накануне экзамена даже вредно. И потом я, в сущности, уже подготовился.

Этот слишком развязный тон не рассеял моих подозрений.

Письменный экзамен должен был первым сдавать мой сын. А через два-три дня – Жюстен. Рено явился после французского сочинения в состоянии крайнего возбуждения, он твердил, что поступил здорово, выбрав тему, которую почти никто не взял, а главное, развил ее так, как наверняка никто не развивал: "Тут я тебе ручаюсь".

– Они все набросились на выигрышную тему. А я взял другую тему и написал все наоборот – в основном о жестокости великих классиков Расина и Мольера. Больше того, две страницы посвятил садизму Мариво, усекла?

Этот отчет меня скорее напугал, но в ответ я услышала, что мои представления о классическом театре ужасно устарели, а их экзаменаторы известны широтой взглядов. Мой сын кичился своим антиконформизмом: "Лично я веду и буду вести беспощадную войну против любых условностей, любых общепринятых мнений",– заявил он со всем пылом житейской неопытности. Но я, прожив жизнь, давшую мне слишком большой опыт, о чем Рено, кстати сказать, знал,– была ли я достаточно подкованной, дабы оспаривать его убеждения? Напротив, я радовалась, что он, находившийся в особом положении, не тянется к благонравию. Но этот антиконформизм был у него лишь одним из способов приспособляться ко мне. По мере того как утверждалась его личность, по мере того как на моих глазах каждые полгода или, вернее, непрерывно он сбрасывал свою предыдущую кожу, подобно животному, проходящему линьку, моя ответственность тоже дробилась, множилась. Уже прошли те времена, когда ответственность эта ограничивалась вопросами гигиены, питания, здоровья, завтрашнего дня.

Жюстен после письменного экзамена проявил меньше оптимизма, хотя, по-моему, это скорее предвещало успех. Рено тем временем допустили до следующего экзамена, но, зная свое слабое место – математику, он боялся устного, и я тоже его боялась. К тому же нам не было известно, какую отметку он получил за сочинение и давала ли она ему преимущество, и какое именно. Можно было, конечно, успокоиться тем, что на устном экзамене по языку он, несомненно, получит отличную отметку, так как, храня верность его американскому происхождению, я приучила Рено с самого раннего возраста говорить со мной по-английски и он фактически одинаково свободно владел двумя языками, но с годами это стало казаться мне столь естественным, что я уже не видела в этом никаких преимуществ в смысле учебы. Словом, сложный механизм чрезмерных страхов, который при приближении экзаменов особенно усиленно заработал в умах юных лицеистов, непомерное значение, придаваемое испытаниям, ложные представления в конце концов взбудоражили и меня, особенно потому, что оба мальчика были все время у меня перед глазами.

В тот день, когда мой сын должен был сдавать математику, свой последний устный экзамен, я решила пораньше удрать со стройки, чтобы быстрее узнать окончательный результат. А как прошел экзамен у Жюстена, мы узнаем только завтра. Я не стала ждать их у выхода из лицея среди лихорадочно возбужденной толпы выдержавших и провалившихся, а присела на придорожную тумбу под платанами у рубежа наших владений, надеясь увидеть их издали. Услышав жужжание мопедов, я вскочила. Наконец они показались из-за последнего поворота грейдерной дороги, идущей среди высокого вереска.

– Ну как?

Оба мальчика стояли передо мной рядком, упершись ногами в землю. Немота Рено свидетельствовала о катастрофе, о провале. Первым заговорил Жюстен.

– Результаты экзаменов сообщат только завтра, слишком большой наплыв.

– Ох, – вздохнула я, одновременно испуганная и уже вновь начавшая надеяться.– Но тебе хоть попался вопрос, который ты знаешь? По-твоему, ты отвечал хорошо?

Рено промолчал. А тот, другой, которого я вопрошала взглядом, пожал плечами, как бы говоря, что сам ничего не знает. Мы двинулись по аллее к дому, мальчики шли рядом со мной, ведя за руль свои мопеды. Обезоруженный моим настороженным молчанием, наш недоверчивый Рено решился: то, чем он отказывался делиться с Пейролем, человеком компетентным, он снизошел объяснить мне, несведущей, и сообщил о том, какие вопросы ему задавали и как он отвечал.

– Но если ты так отвечал, это же прекрасно,– Жюстен даже остановился.

– Давайте поговорим о чем-нибудь другом,– воскликнул Рено.– Хватит и того, что они целый день из меня жилы тянули, эти старые задницы. Хоть здесь-то не будем продолжать.

Впервые я услышала от сына такие грубые слова, но не сделала ему замечания и спросила, боюсь, с некоторым запозданием:

– Ну, а вы как, Жюстен? Как ваши экзамены? Довольны?

– Пока и я тоже ничего не знаю.

Моя тревога перелетела от одного к другому. Мы подошли к дому.

– Вот что, ребятки, я иду к себе в кабинет. Полная свобода. Встретимся за ужином.

Но работала я плохо, то и дело смотрела на часы, прислушивалась. В конце концов мне показалось, что каждый сидит, закрывшись у себя. Отделенная от них запертыми дверями, стенами, сводом, я вся была с ними, с их неотступными мыслями, и эти мысли объединяли нас через все преграды; я-то чувствовала это сообщество, а вот мальчики? Словом, целых три часа я провела в глубоком одиночестве.

Всех троих нас свел час ужина еще задолго до призывного удара колокола. Эти ужины были нашим вечерним сбором после по-разному проведенного дня.

Мы встречались за столом, мы становились настоящей семьей. Когда, пройдя через холл, я вошла под наши шелковицы в уверенности, что явилась первая, я увидела, что справа мимо дома сюда идет Рено, неся в руках овощи, и Жюстен тоже появился из глубины сада, где солнечный свет омывал еще подножие сосен. Каждый из них покинул свою комнату, не интересуясь ни друг другом, ни мною.

– Знаешь, мама, я был в огороде и нарезал артишоков. Будем есть их сырыми с солью. Я вчера и сегодня утром не мог их есть из-за устного экзамена: от сырых артишоков начинаешь мямлить. Но сейчас, когда экзамены кончились...

– Прекрасная мысль – подать их к ужину. Отнеси-ка свои артишоки Ирме, пускай она их хорошенько помоет. Правда, я никогда не слышала о таких особенностях сырых артишоков, ну да ладно, будем мямлить хором. Ох, нет-нет, вы, Жюстен, их не ешьте! У вас завтра утром экзамен.

– До утра я еще успею отмямлиться. Не говоря уже о том, что у нас на устном экзамене рта не открывают – стоят у доски с куском мела в руке.

– Не будем говорить об экзаменах,– бросила ему я, заметив, что Рено возвращается из кухни.– Скажи Ирме,– крикнула я сыну,– пусть приготовит нам томатного сока.

Наши слова как-то удивительно сочетались с дыханием вечера, который, как и всегда в этот час, наплывал к нам снизу, из долины, и я с облегчением убедилась, что Рено немного оттаял. Я чуть ли не с удовольствием услышала его вопрос, есть ли какие известия от "тетушек", хотя, как мне казалось, эта тема уже канула в вечность. Но я хорошо знала своего мальчика: если он о них спросил, как спросил бы о моей работе или еще о чем-нибудь другом, меня касающемся,– то сделал это с целью загладить свою грубость и смягчить мое недовольство, которое не мог не заметить. Я поймала брошенный мне мяч.

– Нет, от тетушек никаких новостей. Полнейшее молчание. Хочу тебе сказать, что после нашего с тобой разговора тогда вечером я велела отнести им в гостиницу мой отказ, изложенный в самой категорической форме. После чего им уже невозможно было вернуться к этому вопросу... Но ведь Жюстен не в курсе дела! Секретов у нас от него нет. Вот о чем идет речь.

Рассказ о демарше моих родственниц не потребовал много слов, но и этого хватило Жюстену, чтобы понять суть дела, поскольку он уже знал о наших прежних распрях. Удивился он их намерению – переложить ответственность с Патрика на родителей – куда больше, чем мой сын, и упирал главным образом на юридический парадокс, что снова убедило меня в правильности моих первоначальных реакций. Не раз я замечала, что мы с нашим лигурийцем почти всегда сходились во мнениях, хоть и принадлежали к разным поколениям и разной социальной среде.

– Славная сцена получится в суде, сцена что надо. Дочь пригвождает свою семью к позорному столбу, указывает перстом на родную матушку... И как начнет разоблачать!

Он представил себе эту картину. Гримаса омерзения скривила юношеские губы, Жюстен, должно быть, мысленно измерял тот поток ужасов, который хлынет из моих уст, и вдруг я заметила, что мы оба попались в ловушку. Рено с серьезным встревоженным выражением лица пристально смотрел на старшего друга, а тот под этим взглядом сразу осекся. Наступило молчание.

– А откуда ты-то знаешь, что она гадости будет говорить? И что это главным образом будет направлено против бабушки?

– Подробностей я, конечно, не знаю,– ответил Жюстен после паузы, которая, надеюсь, показалась длинной только мне одной.– Но, насколько я понял, это именно так. Разве нет? Разве я ошибся?

– Мы с мамой никогда не говорили об этом. Ни при тебе, ни наедине друг с другом.

– Предположим, я догадался. Не могу даже объяснить почему, но догадался, что у вас были неприятности и что вы имеете все основания жаловаться на эту семью.

И, продолжая свои упражнения в гибкости мысли, мой сообщник добавил:

– Пойми, когда очень любишь каких-нибудь людей, ими интересуешься, о многом догадываешься, это же естественно.

– Ах так? – бросил Рено, не спуская с него глаз. Я почувствовала его подозрения, его тревогу насчет тех признаний, которые я могла сделать Жюстену в отсутствие сына, и неизвестно еще, что я такого нарассказа-ла? Сердце сильно заколотилось. Это было у меня уже не в первый раз, и, не решаясь резко переменить тему разговора, я постаралась понезаметнее свернуть на боковую тропинку.

– Но ведь и в самом деле я тебе еще не сказала, почему именно они просили меня пойти на этот шаг.

– Не сказала.

– Из-за Патрика.

– Из-за моего двоюродного брата? Из-за того, который еще в детстве был таким зловредным?

– Да,– подтвердила я смеясь, почти успокоенная тем, что его любопытство так легко сделало оборот на сто восемьдесят градусов.Вообрази, приятели вовлекли его в банду.

– Когда кто-нибудь попадается, всегда валят на приятелей. Чего проще вообще в банду не вступать. Если хочешь, у нас в лицее тоже такие есть, только ты их не знаешь.

– Не то чтобы Патрик был постоянным членом банды. Во всяком случае, так говорят. Но когда его дружки попадали в беду, они просили у него совета. Или помощи. Конечно, это ему льстило, и он не мог им отказать.

– Знаем мы таких парней. Только потому, что родители отваливают им без счета карманные деньги, они фигуряют перед теми, кто победнее. Воображают себя барами.

– А где он учится? – спросил Жюстен.

– В классе философии – ответила я.– Только он отстал. Ему скоро уже восемнадцать. Словом, когда у его дружков не было под рукой машины, Патрик возил их, куда им понадобится. А так как эти вылазки не всегда кончались благополучно...

– Знаю,– отозвался Рено.– Виражи, бешеная гонка. Это уж классика. А еще что-нибудь было? Они грабили, что ли?

– Да. Тетки этого от меня не скрыли.

– Шикарно! Отпрыск Буссарделей – налетчик! Этого только не хватало! Ну если они попались, это еще не так страшно. Только бы убитых не было.

– Не перебивай. Дело этим не ограничилось, мне рассказали все подробности. Как-то ночью, после какого-то налета в пригороде Патрик вез всю банду на "кадиллаке".

– На "кадиллаке"? Вот это да!

– Он упивался тем, что ведет такую шикарную машину, превысил скорость, проехал на красный свет, ему свистели, он не остановился, началась погоня. Полицейские перекрыли дорогу, он врезался прямо в них, в результате трое раненых, один убит.

– Ой!..

Рено застыл с открытым ртом, да и Жюстен тоже, совсем забыв о своей недавней оплошности. Приключения Патрика намного превосходили то, что мог предложить их воображению наш мирный городок.

– Ну, если полицейский загнулся, дело дрянь,– наконец опомнился мой сын.

– А все остальные полицейские выступят свидетелями, если даже ровно ничего не видели,– добавил Жюстен.

– Да будет вам известно, убит человек женатый. Отец семейства. На суд явятся также вдова и сироты. Видите, как все складывается. Адвокаты даже не надеются. Эта корпорация посильнее буссарделевской. Буссарделей я ничуть не жалею, но признаю, что судьба против них.

– Самое ужасное во всем этом деле,– твердил Жюстен,– то, что остались сироты...

– Конечно.

– Одного только я не понимаю,– сказал Рено.

– При чем здесь я, да?

– Да нет. Это я усек. Хоть глупо, но еще куда ни шло. Другое: "кадиллак". Неужели у Патрика есть "кадиллак"? По-моему, это не в стиле нашего семейства – дарить восемнадцатилетнему парню "кадиллак".

– Я и не говорила, что это его машина, я сказала только, он ее вел.

– Значит, не его?

– Ясно, не его. Это-то и осложняет дело. Он ее угнал. Такая уж у него специальность – угонять машины. И надо сказать, по этой части он силен. В лицее сидит по два года в каждом классе, зато может часами говорить о любых моторах, о любых марках автомобилей. У него целый набор всевозможных ключей, и, когда его банде нужно куда-нибудь отправиться, он с превеликим удовольствием добывает им машину ad hoc (На случай (лат.)). Но, желая набить себе цену, угоняет все более роскошные, и в тот день угнал "кадиллак".

– Ого! – крикнул Рено.– В таком случае он вырос в моих глазах, я начинаю его уважать, вот уж не думал, что он на это способен.

– Что? Что?

– Я думал, он просто сноб дурацкий, которого ничего не интересует, и тратит-то он все свои денежки на галстуки да зонтики. Правда, я его уже тыщу лет не видел: должно быть, он здорово переменился. Приношу ему свои извинения.

– Потому что он ворует "кадиллаки"? И убивает полицейских?

– Потому что, раз он помешан на машинах, он в моих глазах приобрел человеческие черты.

Я ничего не сказала и только подумала про себя, какого мнения придерживается на сей счет Жюстен, который поглядывал на Рено, улыбался и молчал.

– Слушай, сынок, я не хочу тебе противоречить, но вряд ли страсть к машинам может оправдать убийство! Или даже воровство.

– Нет, ты только вообрази себе эту сцену! Поставь себя на его место. Ночь, на хвосте мотоциклисты, свистки, сирены, фары, а он за рулем шикарнейшей машины, которая рвет сто пятьдесят – тут действительно все на свете можно забыть! У него все смягчающие обстоятельства.

Редко когда я видела своего сына в таком возбуждении, и, глядя на это восторженное лицо, я обнаруживала другого Рено, который был вовсе не моим. Надеясь обрести душевное равновесие, я снова оглянулась на Жюстена. Он улыбался, и в этой улыбке я не уловила ни капли снисхождения к моему сыну. Заметив, что я смотрю на него, он согнал улыбку с губ. На этот раз взгляды всех нас троих встретились и замкнули треугольник. И вовремя. Рено сам понял, что совершил неловкость, и, быстро поднявшись с места, подошел ко мне с лукавой миной – он знал, что против нее я безоружна,– чмокнул меня, бросив на лету:

– А знаешь, ты очень красивая, когда на меня злишься.

Он опять сел и заговорил как ни в чем не бывало.

– Ты даже представить себе не можешь, мама, что для всех нас значит машина, скорость, что значит ощущать себя повелителем мотора, который отзывается на каждое нажатие твоей ноги.

– Почему же не могу? Вожу я машину подольше, чем ты. И получше.

– Да не в том дело. Тут вопрос поколения. Ты пришла к этому слишком поздно. Ты же сама мне рассказывала, что в детстве видела на улицах Парижа фиакры и лошадей. А мы, мы родились, когда автомобиль уже был. Все наше детство мы мечтали только о том, чтобы водить машину – а их кругом были тысячи,– нестись с бешеной скоростью, стать владыкой дороги. Вспомни-ка наш старый "джип", мне было всего десять, а ты ставила меня между колен и давала мне руль. Я научился вести машину не учась, как научился плавать. Вот такие-то вещи и вырывают пропасть между поколениями. Спроси Жюстена, мы с ним одного поколения.

– Ну-у,– протянул Жюстен, привлеченный в свидетели и старавшийся действовать как можно осмотрительнее.– Я, конечно, не против. И сам хотел бы иметь малолитражку, даже, скажем, "дофина". Но все эти бешеные виражи, как в гангстерских фильмах...

– Потому что ты – человек холодный. И, главное, сейчас не решаешься принять ни ту, ни другую сторону. А я вот отстаиваю свои убеждения. Каждой эпохе свойствен ее романтизм и тот, о котором я говорил,– это наш романтизм. Я же тебе тысячи раз объяснял, мама: теперь существуют новые мифы.

– Ради бога, уволь! Не говори, пожалуйста, о мифах и романтизме в связи со всей этой грязной историей и с золотой молодежью.

– Да все это совсем не так. Ты совсем не о том. Для Патрика это вовсе не грязная история. Тебе рассказывали, что он и сам грабил? Что он участвовал в налетах? А вот и нет, он бескорыстный. И пожалуйста тебе доказательство – он вполне мог бы в тот вечер удовольствоваться машиной достаточно мощной, но поскромнее, и на него никто и внимания бы не обратил. А он нет: угнал машину редкой марки. Из любви к искусству, из любви к приключениям. А теперь против него все общество: понимаешь, почему я говорю о романтизме... Послушай, разве я сказал, что одобряю Патрика?

– Слава те, господи!

– Просто я пытаюсь его понять. Рассматриваю в общей связи со всем...

– Пусть так... Во всяком случае, его ответственность, его казус, то, чем он рисковал, меня не касается. Словом, никакого отношения к нам это не имеет, ты сам запретил мне вмешиваться в эту историю...

– Извиняюсь. Тогда я еще не знал подлинной подоплеки. Теперь узнал, и это все меняет. Теперь мне ясна психология Патрика. Нельзя оставлять его в беде. Ты должна поехать.

– Вот еще новое дело!

– Если нужно, я с тобой поеду.

– К следователю? На разбор дела? К счастью, твои показания не будут учтены: ты, мой мальчик, еще несовершеннолетний.

– А я переговорю с моим опекуном, он ведь из их лагеря. Что, не ожидала? И ты не сможешь мне в этом помешать!

Он бросил эту фразу мне в лицо как вызов. Тон его изменился. Вернее, наш тон. Под моим гневным взглядом мой сын и не подумал сдаться, но тот, другой, посмотрел на меня так, что я поняла – еще одно слово, и он разочаруется во мне.

– Предпочитаю говорить о чем-нибудь другом,– уже спокойнее произнесла я.– Простите, пожалуйста, Жюстен. Ирма! Почему ты до сих пор не накрыла на стол?

Судя по тому, что Ирма сразу же появилась на мой зов со скатертью и с посудой, уже приготовленной на столике на колесах, я догадалась, что она была начеку и, разумеется, слышала наш разговор из кухни. Я избегала смотреть на нее: Ирма явно была на моей стороне, но я не желала выступать общим фронтом против моего сына.

Ужин наконец начался. Мы не разговаривали. Ледяное гаспашо с полагающимся набором пряностей, которые приходилось передавать соседу, отвлекло наше внимание, как бы снова связало нас. Спор не лишил моего сына аппетита, да и меня тоже. Мне хотелось пить, и я нарочно подставила Рено стакан, а не налила сама себе, чтобы он не подумал, будто я на него сержусь; он не торопясь стал наливать вино, в это мгновение мой взгляд упал на его голую руку. Рука эта описала над столом такую гибкую и мягкую дугу, что у меня сердце захолонуло. Тут я вспомнила весь сегодняшний день, и меня охватило отчаяние.

– Мы все немножко нервничаем,– начала я.– И все потому, что ждем завтрашнего дня.

Мой сын, не столь гибкий, как его руки, промолчал.

– Пойми, милый, вовсе еще не доказано, что мое вмешательство пойдет на пользу Патрику.

– Ведь мы о другом решили говорить...

– Ты отлично знаешь, что я не желаю затыкать тебе рот. Или навязывать свою точку зрения.

Он взглянул на меня, и в глазах его неожиданно промелькнула чисто мужская ирония.

– Но, мама, навязывать мне свою точку зрения бесполезно. Впрочем,добавил он, решив больше не дуться или же слишком уверенный в своей правоте,– в этом пункте ты все равно не можешь заставить меня изменить точку зрения. Я вовсе не считаю, что эти две тетеньки такие уж симпатичные, но они ведь не глупенькие девочки, смотри – я объективен. Если бы вся эта махинация была ни к чему, они не стали бы выдумывать ее, да еще вместе с адвокатом. Если не ошибаюсь, тетя Анриетга – это та самая, что все время повторяет: "Не забывайте, что я в своем праве"?

– Как? Ты, оказывается, ее помнишь! – сказала я весело, обрадовавшись его шутливому тону.

– Видишь, значит, эта дама хорошо подкована. Да и другая тоже на свой манер. По-моему, это мать Алена, она приезжала к нам и говорила с тобой. Верно?

– Совершенно верно. Я вижу, ты их хорошо знаешь. Выслушайте, Жюстен, еще одну миленькую историйку. Теперь вы уже по уши влезли в анналы Буссарделей.

– Мне не хотелось бы быть нескромным,– сказал он.

Я поняла, что ему главным образом хотелось соблюсти нейтралитет, но не могла же я пренебречь предоставившимся мне случаем перевести разговор.

– Нескромным? Вы отлично знаете, что это к вам не относится. И ваше беспристрастное мнение может нам очень и очень пригодиться. Рено подтвердит вам, что я больше дорожу мнением молодых, чем своих ровесников. Ну так вот: моя кузина Жанна-Поль, наиболее примечательная из двух дам, которых вы видели здесь, явилась ко мне в качестве mater dolorosa (Скорбящая мать (лат.)) номер один нашего семейства. С целью бросить свою траурную вуаль на чашу весов. Уже лет пять она разыгрывает эту роль. С тех самых пор, как ее сын пошел на верную смерть в Индокитай в том возрасте, когда полагается протирать штаны в Сорбонне. Кстати, неплохой мальчик! Единственный его грех: имел в качестве... даже не друга, а просто соученика одного студента, которого тоже привлекали к судебной ответственности... совсем по другому делу,– добавила я, не пояснив, что тогда речь шла об аборте.– Следователи допрашивали его, Алена, только для проформы, так же как и всех прочих его товарищей по лицею Жансона. Но для отца с матерью это было событием чрезвычайным. Чтобы сын Буссарделей да не был, как жена Цезаря, вне подозрений!.. Короче, в отцовском кабинете разыгралась сцена суда с тремя участниками: "Сын мой, единственное, что тебе остается сделать, это завербоваться в армию!" Бедняге ничуть этого не хотелось, и он прямо об этом заявил. Но ему устроили дома такую жизнь, что он предпочел завербоваться. А через четыре месяца его убили где-то на рисовой плантации.

– Но вы рассказываете нынче вечером истории, относящиеся к прошлому веку...

– Нет, просто к другому миру, к тому, откуда я вышла. Короче, уже на следующий день моя кузина начала репетировать роль матери, у которой родина отняла сына... И, слушая ее здесь, я подумала: может, она сама в конце концов стала верить, что ее сын добровольно пожертвовал собой,– так долго и так много она об этом говорила. И она еще имела наглость сказать мне: "Мы должны делать все, Агнесса, запомните, все, лишь бы спасти наших сыновей, когда они еще, на наше счастье, с нами; я предпочла бы, чтобы мой сын стал бездельником, подонком, лишь бы мне его вернули, лишь бы он был жив!"

Как бы заклиная опасность, я положила руку на руку Рено и, когда опомнилась, все равно руки не отняла. И в то же время я подумала о сходстве между этими двумя случаями, Патрика и Алена, о существующем, видимо, законе, который приводит к одинаковым катастрофам в лоне семьи.

– Да ну их! – заметил Жюстен.– Если даже пойти рассказать судьям всю эту историю про то, что его силком отправили в Индокитай, все равно другому этим не поможешь. Еще возьмут и его тоже пошлют на бойню.

– Я не об этом стала бы говорить. А о том, как они поступили со мной. Тем паче что делалось это все на глазах и с ведома этого самого Патрика, и имя Патрика фигурировало во всех письмах истцов, которыми нас буквально засыпали. Он лично извлек выгоду из того процесса, который нас разорил.

– Да разве в этом дело? – упрямо крикнул Рено. Подперев голову руками, Жюстен сказал:

– А знаешь, все это похоже на кетч в грязи с двенадцатью участниками, который как-то передавали по телеку из Америки. Не могу представить себе вас вышедшей на ринг, чтобы нанести удар кулаком: вы же выберетесь оттуда вся в грязи.

– Прекрасно сказано. Слышал, Рено?

– Но это же не есть решение проблемы.

– Ты же видишь, Жюстен говорит весьма разумно, и он тоже считает, не будучи ни судьей, ни одной из заинтересованных сторон, что мое вмешательство немыслимо.

– Он уже не в первый раз поддерживает твое мнение, просто чтобы за тобой поухаживать.

– Что это ты несешь! – недовольно остановил его Жюстен.

– Возможно, это потому, что он,– начала я и махнула Жюстену, чтобы он успокоился,– потому что он не возводит в культ из голого принципа парадоксы и желание противоречить.

– Вот уж тебе-то не пристало говорить о желании противоречить. В последнее время стоит мне только рот открыть, и ты сразу же начинаешь возражать, что бы я ни сказал. Да и он тоже, впрочем.

– Послушай, Рено,– заговорил Жюстен, который из нас троих держался наиболее спокойно,– уж не воображаешь ли ты...

– Тебе-то что, ты ведь здесь ни при чем, значит, заткнись!

– А ты, пожалуйста, не груби! Жюстен наш гость. Вы, кажется, хотели что-то сказать, Жюстен? Мне интересно вас послушать.

– Да так, ничего. Короче, значит, надо все эти гнусности, которые они на вас обрушили и с которыми вы сумели благополучно разделаться,– надо по той или иной причине снова собрать в одну кучу и публично швырнуть в лицо вашей семье. По-моему, это подло.

– Подло другое,– крикнул Рено,– оставлять в беде Патрика! Более чем подло – это трусость.

Я поняла, что он хочет вывести меня из терпения.

– Ты уже сам не понимаешь, что говоришь.

– Правду,– возразил он, не глядя мне в лицо,– от нее требуется проявить храбрость, а храбрости-то у нее как раз и нет. Твердит, что она, мол, далека от предрассудков, а сама – обыкновенная буржуазка... Да-да, я правильно угадал, видишь, она обозлилась.

Я взяла его за руку и сильно тряхнула, чтобы он взглянул на меня.

– Хватит об этом, ладно? Раз ты не можешь говорить на эту тему спокойно и не грубить. И заруби себе на носу, я не буду выступать свидетельницей на этом процессе, говорю тебе раз и навсегда. Теперешний наш спор только укрепил меня в моем решении. А Жюстен сумел великолепно сформулировать причины, по которым мне не следует выступать.

Чернильно-черный глаз Рено метнул на Жюстена порцию самых ядовитых своих чернил, но никто из нас не тронулся с места.

– Можно встать из-за стола? – сдавленным голосом спросил Рено.

– Если хочешь. Возьми фрукты и съешь их, где тебе будет угодно.

Он захватил целую гору фруктов и побрел прямо к склону, где начиналась сосновая роща.

Жюстен из-за стола не встал.

Когда я поднялась на второй этаж, собираясь ложиться, я потихоньку открыла дверь спальни Рено и неслышно приблизилась к постели. Он спал или притворился, что спит. В окно вливался свет луны и ночной воздух. Через минуту я уже различила черты его лица, пушистую щеточку ресниц, к которой я приглядывалась сотни раз, стараясь угадать еще с его младенчества, спит он или нет, и которая сейчас, как и прежде, скрывала уголки век, наглухо запечатывала его тайну. Мой сын, этот незнакомец... Я нагнулась и, не опираясь о край кровати, чтобы его не разбудить, еле коснулась поцелуем его лба. Я тогда ломала себе голову, да и сейчас еще ломаю, – спал он или нет.

На следующее утро я отправилась на стройку только после того, как дождалась от Рено телефонного звонка из города: он прошел. Отметка довольно хорошая. Точно так же, как и накануне, я не хотела являться к лицею и на людях целовать его; звонил Рено из лицейского автомата, откуда слышно каждое слово, поэтому он на подробности поскупился, хотя именно их я и ждала. В ту же самую минуту, еще не положив трубки, я дала себе слово рассеять неприятный осадок, возможно, оставшийся у Рено после вчерашнего спора. К тому же кое-какой заранее приготовленный сюрприз – награда, ожидавшая только своего часа,– сумеет, я-то знала это, вернуть на его губы улыбку и на чело безоблачную радость.

Когда Рено изложил мне суть дела, оба мы помолчали, разделенные проводом, и мой сын сам ответил на незаданный мною с умыслом вопрос:

– Жюстен тоже прошел. Отметка такая же, как и у меня.

– Тогда браво!

– Он помчался в горы сообщить своим старикам. Вернется домой попозже.

– А ты что будешь делать?

– Охота пойти в бассейн. Знаешь, как в таких случаях кроль помогает.

– Чудесно. А я, очевидно, запоздаю к обеду. Так что не торопись, располагай своим временем, мне нужно заняться новой стройкой, там не все еще в порядке.

Это была чистая правда. Речь шла о той развалюхе, которую я взялась привести в христианский вид для знаменитого путешественника, он же киношник и лектор. Эта самая овчарня лежала ниже и севернее старинного полуразрушенного поселка, охраняемого законом как исторический памятник, и таким образом тоже попадала в зону, подвластную царству искусства: здесь нельзя было ничего строить, не согласовав с соответствующими инстанциями, даже восстанавливать старинные стены, если это нарушало первоначальную архитектуру. А чтобы провести моему клиенту канализацию и поставить бак для мазута, следовало расширить бывший свинарник, вплотную примыкавший к главному зданию, и на это тоже требовалось получить разрешение. Зависело это от мэра и учителя, председателя общества "Друзей древнего поселения", людей культурных и весьма красноречивых, с которыми я договорилась о встрече, и беседа наша могла затянуться.

Но дело стоило труда. На сводчатой арке главного входа красовалась дата 1600 год, и все здание тремя своими сторонами напоминало блокгауз, возведенный против мистраля; зато четвертая – фасад, обращенный к югу и выходивший во внутренний двор, получал свою порцию сладостного тепла, недаром в стене, грубо сложенной из неотесанных камней, были без всякого намека на симметрию пробиты окошки. Единственная уцелевшая часть "ансамбля" в кадастре и по словам старожилов звалась Ла Рок, скала,– и овчарня, превращаемая в жилье, сохраняла это название. И в самом деле, повсюду в ландах проступал камень, и его белесые шероховатые горбы губили чахлую растительность и представляли немалую опасность для пешехода. Подлинное царство голого камня. Как нередко в этих краях, пейзаж был скорее греческий, чем романский, чему способствовало чередование зеленой растительности и скал на заднем плане, игра солнечных бликов, какая-то удивительная свежесть и легкость воздуха, что-то одновременно очень живое и очень суровое.

Но после вчерашнего спора в моей душе, несомненно, остался более горький осадок, чем в душе Рено. Я и всегда-то была чрезвычайно уязвима, подвержена печальной склонности возвращаться мыслью к тому, что сделала, что сказала, что мне сказали. Хотя за последние пять лет я научилась целиком брать на себя всю ответственность за свое дело, достигнутые мною удачи на избранном поприще все равно не избавили меня от этих пут. Все утро, которое я провела в Ла Роке и в соседнем поселке, несмотря на увлеченность делом, я все время слышала слова Рено, его упреки, брошенные мне за ужином. Пусть эти упреки были незаслуженными, но сказанного не сотрешь. Мой сын произнес эти слова вслух, а может быть, и думал так.

Истина заключалась в том, что сердце мое целиком, без остатка билось ради него. Моя лучшая подруга, умершая в немецком лагере, о которой я думала часто еще и потому, что она, правда с запозданием и на очень уж короткое время, заменила мне мать, ведь матери у меня фактически не было, не раз говорила: "Знаете, чем вы хороши, Агнесса? Тем, что вкладываете в ваши отношения с людьми подлинную страстность". Это, видимо, и вправду хорошо, но также, пожалуй, и гораздо чаще, очень плохо. Во всяком случае, хуже всего от этого бывало мне.

Прежде чем возвратиться к обеду в Фон-Верт, раз уж я и так опаздывала, я заехала в город и оторвала от трапезы владельца гаража. Он погрузил в мой автомобиль два оставленных у него на хранение мотороллера, совсем новенькие, еще в упаковке, так что трудно было разобраться, что внутри; да я еще укрыла их сверху брезентом, каким покрывала при транспортировке мебель.

Я проехала платановую аллею, остановила машину у подъезда, но Рено нигде не было видно.

– Рено! – крикнула я так громко, что он мог меня услышать, где бы ни находился.– Рено, иди помоги мне разгрузить машину! Нет-нет, не ты,обратилась я к Ирме, вышедшей мне навстречу.

– Сейчас я вам его пришлю,– сказала она и, вернувшись в кухню, выглянула в окно, очевидно зная, где искать Рено.

Рено принимал солнечные ванны и явился в одних трусах. Он не только не разыгрывал роль торжествующего бакалавра, но даже делал вид, что сегодняшний день ничем не отличается от прочих.

– Вытащи-ка вот это,– сказала я, не вылезая из машины, и подняла брезент.

– А что это такое?

Он вытащил мотороллер, окутанный бумагой.

– Сама не знаю. По-моему, это тебе.

Он не сразу понял. Потом испустил дикий вопль, и крики его вместе с обрывками бумаги носились в воздухе.

– На ходу?

– Думаю, что да.

Рено уже вскочил в седло, нажал на педаль сцепления, его добыча зарычала, и вдруг мой юный обнаженный бог оказался уже в двадцати метрах от меня и пронесся по полосатой от солнца аллее. У наших тумб он сделал поворот, уверенно ведя машину, потом помчался в мою сторону, резко затормозил – ну будто только этим и занимался все последние месяцы,бросился ко мне, сжал в объятиях и, ей богу же, поднял от земли.

Но он еще не насладился своей игрушкой, снова вскочил в седло и стал описывать вокруг дома гулкие крути, затерялся где-то в лабиринте аллей фруктового сада. Этот юный механизированный кентавр то появлялся, то исчезал среди зелени деревьев.

– Так и рвет! А как рычит-то!

Он пронесся мимо меня, словно подгоняемый выхлопами машины.

– Ну, что я могу тебе сказать? – начал он, наконец усевшись за стол, уже одетый; мы обедали с ним обычно в зале, где было прохладнее.– Таких, как ты, больше нету.

И он обескураженно развел руками.

– Да нет...

– Нет, да: есть у тебя какое-то умение. Стиль есть. А я, знаешь, рад, что не сел без тебя лопать.

Он действительно уплетал за обе щеки. Но часовые стрелки в самом деле приближались к трем часам. После кофе я поняла, что мне не совладать с искушением отдохнуть немного, и, когда Рено, как бы сросшийся со своей машиной, отправился пробовать ее на департаментском шоссе, я сдалась, но решила подремать в кресле, потому что в нем было не так уютно, как на диване, а у меня в городе остались дела. Перед отъездом я успела еще с помощью Ирмы вытащить из автомобиля второй мотороллер. Мы поставили его в тени у дома с таким расчетом, чтобы тот, кому предназначался этот дар, мог сразу же его обнаружить, прибыв к ужину. На клочке бумаги я огромными буквами вывела: "Жюстену".

Я постаралась поскорее закруглить переговоры в супрефектуре, где надо было получить разрешение на производство работ в Ла Роке. Теперь, успокоившись насчет Рено, я могла без помех думать о Жюстене. Я воображала себе его удивление, потом молчаливый вопрос – ему ли это?, – его улыбку, так неужели я лишу себя этого! – а также признательный взгляд, который он бросит на меня, подняв глаза от новой машины. Скажу без ложного стыда: я раньше намеченного часа отправилась в Фон-Верт.

Проезжая через долину, я несколько превысила скорость; ведь Жюстен мог, сообщив добрую весть своим родным, сразу вернуться к нам. Солнце уже не припекало так сильно. Не снижая скорости, я свернула на нашу грейдерную дорогу и увидела пограничные тумбы. Хоть бы он меня не опередил. Я снова сделала поворот, и уже в самом начале платановой аллеи что-то привлекло мое внимание. Я бы не сумела сказать, что именно, только знала – что-то здесь не так. Я подъехала к дому и обнаружила у стены куски металла, промасленную бумагу, а вокруг большую лужу бензина, опоганившую нашу площадку, в луже почил вечным сном сраженный ударами ног, камнями, уж не знаю чем еще, мотороллер Жюстена. Сначала я как-то не поняла, что случилось, вернее, старалась не понимать. Но тут из кухни вышла, прихрамывая, Ирма с забинтованной ногой, и я сразу же заметила на ее щеке синяк и не спросила, откуда он: я уже представила себе разыгравшуюся здесь сцену.

– Вы подрались, ты хотела ему помешать...

– Скажете тоже, помешать! Поди помешай такому сумасшедшему!

Она приложила руку к щеке и так стояла передо мной, словно маленькая девочка. Говорила она по-детски плаксиво, с большим акцентом, чем обычно.

– Где он?

– Ищи свищи! Натворил делов и смылся.

На долю секунды я почувствовала облегчение. Я даже обрадовалась, что его нет, я боялась его гнева, а также своего гнева, от которого дрогнул мой голос.

– Тебе больно?

– Еще чего! Пустяки. Лягнул несколько раз по ноге и еще кулаком двинул: разве он разбирается? Нет, не больно мне, а обидно. Больно стало только сейчас, когда я об этом говорю. Горе-то какое, расколошматить такую красавицу машину, да еще совсем новенькую!

Я проследила за ее взглядом и увидела у наших ног обломки, а тем временем образ устойчивого мира очевидности рухнул: все, чем я дорожила,моя беспечность, неосторожность, опасности... При этой мысли я бегом бросилась к машине, села за руль с единственной мыслью: "Жюстен!" Мне пришло в голову, что Рено помчался к Жюстену, я видела уже, как они сцепились, дерутся словно псы. Сделав полукруг, я затормозила и крикнула в окошко:

– А давно он ушел?

– С полчаса назад.

Полчаса! Меня как ветром сдуло.

Бешеная скорость, ветер, рвущийся в опущенные окна машины, чуть утишили мою лихорадочную тревогу. Никогда еще голова моя не работала так ясно. Две мысли, сначала слившиеся в одну, растекались в двух направлениях, накладывались как контрапункт на въедливый бас мотора. Две мысли? Нет, три, четыре: мысль о машине и дороге – это уже чисто автоматически, а потом погоня, поиски сына, всматривание в каждый мчавшийся впереди меня силуэт на колесах. И стремительный обзор этих последних недель. И мои комплексы, приведшие меня к тому, к чему я сейчас пришла. Эта склонность в течение двадцати с лишним лет к неравной любви – любви, заранее обреченной на провал из-за неудачного выбора партнера. Склонность, тем более обманчивая, что в действительности никак не соответствовала моему целомудренному образу жизни. Вот до чего докатилась. Но зато у меня есть время все обдумать. Самое главное – мое дитя, мой сын, которого я должна вернуть, который убежал из дому в припадке ревности. Сын, которого я заставила страдать. Теперь во мне заговорила совесть.

Всеми силами души я заклинала, чтобы мне поскорее попался какой-нибудь поселок с почтовым отделением. Наконец-то. Но у телефонной кабинки ждали до меня еще три человека, ждали с чисто провансальским терпением, которым я увы! – не обладала. Я бросилась в первое попавшееся кафе, гудевшее мужскими голосами, телефонный аппарат стоял на прилавке. Нацепив наушники, я наконец разобрала слова Ирмы.

– На чем он уехал? На новом мотороллере?

– Нет, мотороллер в сарае. Он сразу его туда завел, пока еще не увидел второго.

– Значит, на мопеде?

– Нет, и мопед здесь.

– Тогда на чем же он уехал?

– Да не уехал он, а исчез. Я вам говорю: исчез.

Я снова села в машину, но решила подождать с минуту, подумать, успокоиться. Что именно, какой рефлекс отвратил его от новой машины, да и от старой тоже? Неужели то, что обе он получил от меня? И тем не менее я знала, я чувствовала, что он покинул дом, убежал. Ирма правильно сказала: исчез.

Все-таки я продолжила свой путь: я находилась на половине дороги от Пейроля, и он наверняка где-то впереди. Разговаривая с Ирмой по телефону, я следила сквозь шторку из деревянных шариков, не проедет ли он мимо, ничего не подозревая о случившемся, направляясь прямо в Фон-Верт.

В поселке я попросила показать мне дом его родителей, стоявший в стороне. На звук мотора навстречу вышел один из сыновей каменщика. Это оказался Жюстен, но я не сразу узнала его. Я поняла, что ему еще ничего не известно, так он удивился моему неожиданному появлению, так радостно заулыбался. Не вылезая из машины, я в нескольких словах рассказала ему о случившемся. Лицо его помрачнело.

– Бедный! Бедный малыш...

Одним этим словом он увеличил разницу в их возрасте. Долгое молчание, одна и та же мысль сближали нас, связывали, разъединяли. Я не подымала на Жюстена глаз, но чувствовала, что он тоже избегает смотреть на меня. Наконец я еле слышно проговорила:

– Не надо приезжать к нам.

– Положитесь на меня.

Я стала разворачивать машину. И услышала настойчивый вопрошающий голос:

– Надеюсь, вы сообщите мне, что будет нового? И у вас, и у него.

Я ответила его же словами, хотя получилось это само собой:

– Положитесь на меня.

И все. Я думала о том, что оставляю его одного в этот великий день его жизни, когда сбылись все его желания, мечты, стремления, и день этот безнадежно испорчен! И этого тоже я сделала несчастным. Я снова покатила по дороге, но уже не так быстро. И постаралась убедить себя, что, раз Рено не бросился прямо к Пейролю в первом порыве гнева, он не будет искать с ним ссоры.

Ссора будет со мной, и, я чувствовала, ссора жестокая. Возвратившись домой после этой стокилометровой гонки, я даже не спросила Ирму, вернулся ли Рено. Я знала, что не вернулся. И когда перед ужином Ирма поинтересовалась, где накрывать, я ответила:

– Нигде не накрывай. Ты же знаешь, он к ужину не вернется. И ночевать тоже. Дай мне только чашку чая.

Ирма принесла мне сюда, под шелковицы, чашку чая с тостами и конфитюр из апельсиновых корок; она унаследовала секрет его изготовления от своей матери и выдавала его нам лишь по торжественным случаям. Когда Ирма пришла взять поднос, она заметила, что я выпила только чай и больше не прикоснулась ни к чему. Ирма уже не хромала.

– Поешьте вы. Ну прошу вас. Ведь нам с вами теперь всю ночь бодрствовать придется, а на пустой желудок оно тяжелее. Я себе суп подогрела.

И она присела на скамеечку у стены в двух метрах от меня фамильярность, ей отнюдь не свойственная. Ради Ирмы я съела один тост, проглотила ложечку конфитюра. Мы молчали. Вечерело.

Ни этой ночью, ни на следующий день я не сообщала о происшедшем в жандармерию. Да и в дальнейшем, повинуйся я своему внутреннему голосу, я поступала бы точно так же. И если я все-таки обратилась в жандармерию, то сделала это для очистки совести и зная, что служители ее склонны к оптимистическим прогнозам, кстати, часто оправдывавшимся в наших местах. Я без труда убедила жандармского унтер-офицера не предпринимать никаких поисков. Не пошла я также вниз к плотине вопрошать прозрачность вод. А в лицей обращаться было бессмысленно: он уже закрылся на каникулы. С каждым днем моя проницательность обострялась, я как бы получила в дар второе зрение. Мы с Рено так глубоко изучили друг друга, что я, хоть и не успокоилась окончательно, знала, однако, что он хотел только одного: убежать от меня. Порвать со мною. И попутно меня наказать. То, что он разбил на куски мотороллер, было просто стихийным порывом гнева, но страдал он не от того. При своей гордыне, бывшей одной из главных пружин всех его поступков, ему с каждым днем становилось все труднее выйти из штопора упрямства, из лабиринта, куда могло завлечь его это затянувшееся отсутствие. Я ломала голову, но не могла найти способа вернуть его домой, обезоружить его. Я твердо решила, что встречу сына с распростертыми объятиями, никогда не упрекну его ни за поломанный мотороллер, ни за бегство, но он-то не мог этого знать, и я мечтала, чтобы каким-нибудь чудом это стало ему известно.

При этой мысли я горько усмехалась. Просто смешно. Это я должна признать себя виноватой по всем линиям, сказать себе, что с первого же дня не заслуживала снисхождения; а я-то вообразила, будто проявляю материнское милосердие, хочу успокоить сына! Если бы даже я нашла какое-нибудь средство связаться с Рено, поговорить с ним хотя бы по телефону, все равно таким путем его не вернешь. Сначала он должен изжить в одиночестве все свои обиды, нанесенные мною. Счастье еще, если он их не осознает, если не называет настоящим именем свою мать и то чувство, какое его мать питала к семнадцатилетнему лицеисту.

Мы оба с ним жили на слишком зыбкой почве, это я приучила сына жить так и сама так жила. Впервые я, которая во всех случаях жизни заклинала сына не скрывать от меня даже своих мыслей, я, которая утверждала, что все недоразумения идут не от того, что произнесено, а от того, что не высказано вслух, очутилась вместе с ним в тупике невозможности откровенного разговора. Из всех измышленных мною выходов объяснение, открытое объяснение на эту тему между мной и сыном казалось мне наименее приемлемым. Значит, остаются пустые слова? Пусть убережет нас от этого судьба, наша звезда, которая доныне хранила нас – мать и сына!

С каким лицом предстану я перед Рено? Ведь я ничего не скрыла от сына, рассказала ему о разногласиях, раздиравших нашу семью, об ее позорных страстях, скаредности, безрассудстве, отравлявших атмосферу отчего дома. Он знал, сколько я от них настрадалась, как боролась с ними, и вот теперь в свою очередь предлагаю ему такую же мать. Бессонными ночами я без конца перебирала в уме эти мысли. Со дня его бегства я как бы обрела иное, второе я, и оно-то заводило меня в бредовые лабиринты логики, и я понимала, отлично знала, что сбилась с пути, зашла слишком далеко, и, как всегда, слишком высоко поднимала тональность своих грехов, и слишком глубоко раскапывала слои обид сына, хотя, разумеется, все это было много проще. Временами я твердила себе: "Да нет, вовсе это не так серьезно, и не такая уж я преступница, я просто играла с огнем". Я сводила драму к более скромным пропорциям. Но эти старания не могли вернуть мне душевного покоя. А также вернуть мне моего Рено.

Где он скрывается? Где спит? Что ест? Он и вообще-то носил при себе только карманные деньги и теперь, когда вдруг убежал из дому, очевидно, нуждается буквально во всем (после его бегства я обнаружила нетронутой в ящике его стола небольшую сумму денег, все его сбережения). Любая другая мать сходила бы с ума именно из-за этих материальных лишений, но я, хорошо изучившая своего мальчика, знала, что для него это последнее дело; однако и я все же не могла прогнать этой мысли. Мой бедняжка Рено, так заботившийся о своем теле, менявший рубашки, к великому неудовольствию Ирмы, чуть ли не по три раза в день... Ох, я как-то сразу разлюбила мыться под душем, сидеть перед столом, накрытым белоснежной скатертью, ложиться в постель на чистые простыни, не ощущала потребности ни во сне, ни в пище. Муки эти не оставляли меня, преследовали неотступно, оттеснили все прочее, освободили меня от другого наваждения.

Именно в эти дни, в эти ночи юный лигуриец исчез окончательно, ушел из моего сердца. Но я не находила успокоения в нашем застывшем в недоумении доме. Его заполняло другое отсутствие.

Я вступила в один из самых тяжелых периодов своей жизни. Я познала часы тревоги и отвращения, когда даже работа, единственное занятие, о котором я еще могла сказать: "Это ради сына", и та мне осточертела. Меня вдруг оставила профессиональная сноровка, терпение; я пропускала назначенные встречи или забывала о них; можно было подумать, что делаю я это нарочно.

И в довершение всего мой новый заказчик Поль Гру, владелец Ла Рока, выбрал как раз эти дни, чтобы появиться в наших краях; между нами отнюдь не возникла с первого взгляда взаимная симпатия. И уж тем более это не отвлекло меня от моих мыслей. Судя по его профессии, я ожидала увидеть бойкого, энергичного этнолога, этакого джунглепроходца, а передо мной стоял мужчина, довольно высокий и плотный, в летах, так сказать, международный тип регбиста, правда бывшего регбиста. Он прочно стоял посреди двора, уперев кулаки в бока, слушал мои объяснения и, казалось, считал делом чести ничему не удивляться и мелко склочничать – иных слов для его описания найти не берусь. Мы не обменялись и десятком фраз, а он уже намекнул мне, что у него отвратительный характер, будто речь шла о некоем общеизвестном похвальном свойстве. Разглядывая столбики и веревки, намечавшие план перестройки свинарника, он, по-моему, не слишком одобрил мою мысль о баке для мазута, который должен был служить для отопления, а когда я произнесла слово "канализация", он расхохотался во все горло, но с явной натугой. Потом, повысив голос, заявил, что ненавидит комфорт, что выбрал Ла Рок именно из-за его дикой прелести; я возразила ему, сказав, что существует еще гигиена и удобства, и тогда он спросил меня с наигранным изумлением, неужели я не слышала, из каких слаборазвитых экономически стран он прибыл сюда.

– Ну если вам это доставляет удовольствие, тогда пожалуйста,– добавил он, пожимая плечами, обтянутыми грубым свитером.

И так как я открыла рот, чтобы огрызнуться, он быстро проговорил:

– Нет-нет. Не будем спорить!.. Я дал вам полную свободу действий. Я своих слов обратно не беру: именно полная свобода действий.

Он взмахнул рукой, отводя в сторону пустые споры, так, будто отгонял дурной запах, и в заключение раскланялся:

– Сударыня!

Хорошенькое начало! К счастью, он сообщил мне, что нынче вечером вылетает в Лондон. А из Лондона через неделю в Дарвин. В другие времена, угадав под личиной медведя и позера человека скорее искреннего, чем циничного, я непременно подумала бы: "Ничего, я тебя живо приручу". И возможно, эта игра позабавила бы меня. А теперь я чуть было не послала этот заказ к дьяволу. Вместе с заказчиком.

День выдался знойный, и вечером после скромного обеда, потому что надо же есть, я перетащила свой шезлонг на ничем не засаженную площадку между шелковицами и подножием сосновой рощи; именно сюда, прежде чем в любой другой уголок наших скромных угодий, долетал в сумерках манящий зов вечерней свежести, составлявшей одну из главных прелестей Фон-Верта. Полулежа я глядела на вершину холма, где ночной мрак уже укоротил бахрому сосен и откуда взойдет луна, только попозже. Я с умыслом повернулась спиной к каменной скамье. Я слышала, как Ирма возится в доме, как убирает посуду и тарелки после моей одинокой трапезы. И от этого мирного позвякивания, которому суждено скоро прекратиться и которому сводчатый потолок кухни придавал какую-то особую закругленность, мучительно сжалось сердце. Где-то они, наши былые ужины, сопровождавшиеся смехом и болтовней троих? Впервые после злосчастного происшествия с мотороллером я на мгновение вспомнила о Пейроле, и вспомнила лишь потому, что в подсказанной памятью картине возникли образы обоих мальчиков.

И тут же упрекнула себя за это. Вдруг меня что-то насторожило, дыхание прервалось: я почувствовала близость своего сына.

Он был здесь. Мой инстинкт подсказал мне, что он здесь, что он на меня смотрит. Где-то там, на склоне, поросшем сосной, невидимый между стволами, он стоит, боясь поскользнуться на сосновых иглах, и наблюдает за мной, я это знала, чувствовала. Я застыла, будто где-то рядом был дикий зверек и надо было подпустить его поближе. Мой зверек не приблизился, но я знала, что не ошиблась. Шло время. Встала луна. Ирма закончила уборку, я услышала, как щелкнула дверца кухонного шкафа. Затем все стихло. Должно быть, Ирма ждет, когда я вернусь домой и лягу. Боясь, что она подойдет ко мне, я встала и, ничем себя не выдав, не спеша направилась к дому. Шла я нарочно медленно, поднялась на крыльцо, вступила в коридор, но и здесь продолжала свою игру. Проходя мимо кухни, я почувствовала рядом присутствие Ирмы, еле слышно шепнула ей, зная, что звук в Фон-Верте разносится очень далеко:

– Иди за мной. Только молчи.

Я вышла на площадку с противоположной стороны дома. Сделала несколько шагов влево. И тут только перевела дух. Я без сил рухнула на скамью. Потом привлекла к себе Ирму, прижалась к ней. Нас надежно защищала вся толща нашего дома.

– Вернулся.

– Где он?

– В сосновой роще. Говори тише.

– Вы его видели?

– Нет, но он там. Слушай, что нужно сделать. Жди здесь, пока я подымусь наверх, и старайся не показать вида, будто о чем-то догадываешься. В кухне не гаси свет. Забудь на столе хлеб, сыр, фрукты. В холодильник поставь начатую бутылку красного. Не торопись. Когда пойдешь спать, погаси свет, но, смотри, не раньше. Открой пошире дверь, выходящую на шелковицы, и подопри, чтобы ее ветром не захлопнуло.

– Будет сделано.

Мы по-прежнему шептались.

– Если услышишь ночью шум, не выходи из своей комнаты.

– Ясно.

Даже в спальне я продолжала игру, не потушила лампы до обычного часа. Потом, несмотря на жару, закрыла ставню и даже чуть стукнула ею. И погасила свет.

Я дождалась, когда сквозь щели ставни пробился первый утренний свет, и только тогда позвонила Ирме. Она мгновенно очутилась у моей постели.

– Ничего не тронуто.

Она закрыла дверь, распахнула ставни, обернулась ко мне.

– Боже ты мой! Да мадам совсем не спала. Вид– то какой!

– И у тебя тоже, бедная моя девочка. Если бы ты на себя посмотрела...

– А то как же, я ведь всю ночь слушала.

Ирма глядела на меня, опустив руки.

– Что будем теперь делать?

– Вечером повторим все сначала.

Каждый вечер мы повторяли все сначала. Ирма ставила свежий хлеб, фрукты. Лишь с трудом я отговорила ее добавить вестфальскую ветчину и паштет из дроздов.

– Вы же знаете, что он это больше всего обожает!

– Правильно. Но надо сделать вид, будто мы оставили продукты случайно, по небрежности.

– Очень на нас похоже!

– Ничего не поделаешь.

Ирма страстно хотела, чтобы наша затея удалась, но она сомневалась в удаче. Возможно, она вообще сомневалась, что Рено действительно был в роще.

– Тогда предложи что-нибудь другое.

– Куда там, у меня мысли и так путаются. Да и у вас небось тоже! накинулась она на меня с жаром, и голос ее дрогнул: от тоски? От обиды?

Я не смела взглянуть ей в лицо. А она продолжала:

– Ну ладно, я эти тарелки забуду. Мы вот с вами сидим как две разнесчастные дурочки, даже жалость берет, а все-таки я вам верю.

Я догадалась, что она сейчас разревется. И жестом я попросила ее избавить меня хотя бы от этого испытания.

На пятое утро Ирма ворвалась ко мне в спальню, прежде чем я успела позвонить, и, даже не открыв еще ставню, крикнула:

– Хлеб исчез!

– Только хлеб?

– Да. Зато это наверняка он взял. Я узнала отпечатки его сандалий на плитках пола.

Я села в постели.

– Иди сюда, поцелуй меня.

Обхватив мою шею руками, Ирма разнюнилась:

– Только хлеб и взял... словно нищий какой... – Она высморкалась, я тоже. – Теперь я вам могу сказать: не верила я. Не хотела вам противоречить, уж больно мне вас жалко было: не думала я, что это он в роще был.

При бледном свете утра я гордо улыбнулась. Он приходил каждую ночь в течение целой недели. Иной раз Ирма радостно сообщала:

– Помылся. В кухонной раковине. Мыло наполовину измылил и лужу на полу плохо подтер.

Наконец как-то вечером я решила сыграть ва-банк. Я демонстративно отправилась спать. Но в темноте спустилась в кухню. Я на ощупь нашла соломенный стул Ирмы, стоявший в стороне от стола, и села. Ирму я попросила в кухню не заходить, что бы ни произошло. Началось бдение. И сразу же царившим вокруг безмолвием завладел стук маятника, хотя часы находились в прихожей за закрытой дверью. Четкое резкое тиканье упорствовало, натянутое до предела, не сдавалось: это билась в тревоге душа дома. Но уже через час это неумолчное эхо свело меня с ума. Я поднялась, подошла к часам, открыла дверку и остановила маятник. Но очевидно, нетвердой рукой, потому что он снова застучал. Наконец мне удалось остановить часы.

И опять возобновилось бдение. Бесконечное, долгое. Когда мрак, наполнявший кухню, начал сереть, до моего слуха донесся из сада слабый звук, ритмично повторявшийся, будто кто-то через равные промежутки нажимал на педаль: его шаги. Этот бесплотный шум все приближался и приближался. Пока шум нарастал, возвещая долгожданное появление сына, я успела сообразить, что услышала его шаги совсем издалека; до того обострили все мои чувства бессонница, надежда и мрак.

В рамке двери появилось привидение. Оно приблизилось к оставленной нами приманке, нащупало ее рукой, присело в углу у стола; и я поняла, что эти движения стали для него уже привычными. Сердце мое стучало так сильно, что я сама слышала его удары и, конечно, он их сейчас услышит. Вдруг я увидела, что он перестал есть, весь сжался в комочек. Он повернул голову в мою сторону. Он почуял меня здесь, как почуяла его я в сосновой роще. Он догадался, где я, отскочил, готовый защищаться. Или бежать. Я не пошевелилась.

Думаю, он увидел мои глаза, устремленные на него. Я молча протянула к нему руки. Он стоял в нерешительности, он окаменел, только чуть покачивался на длинных своих ногах. Рассветало. Я по-прежнему не произнесла ни слова. Протянутые к нему руки были знаком прощения, того, что я несла ему, того, что просила у него. Я боялась слов. От этой минуты зависело все наше будущее, от этой минуты, таившей самую подлинную опасность, более страшную, чем эти сводившие с ума дни, когда я ничего не знала о сыне.

Время множилось. Все это я прозрела в какую-то ничтожную долю секунды. Он был моей жизнью, он был совсем рядом, но вне моей досягаемости, вне моей власти. Я догадывалась, что в нем вскипает какое-то иное чувство: не удивление, нет, и чувство это было направлено на меня, сейчас оно прорвется наружу, прорвется, конечно, в слове, а я так боялась слов... Нет, оно прорвалось в жесте: рука сделала взмах и что-то толкнуло меня в плечо. Удар повторился, сначала я ничего не поняла. Но после следующего удара поняла: мой сын меня бьет. Вот этого-то я и не могла себе вообразить. Он молотил по мне, как выбивают ковер, со всего размаха, длинными своими ручищами, бил неуклюже от злости, бил по-детски, но в ударах уже чувствовалась мужская сила. Вдруг после одного ловко нацеленного удара я пошатнулась и упала вместе со стулом, который громко стукнул об пол. С губ моих слетел стон, первый стон за все это время, но он пронзил моего сына, потряс его. Он бросился на пол, обхватил меня, прижал к себе, прикрыл меня своим телом, обвил руками, бормотал, хоть я и не была уверена, мне казалось, что я разобрала слова: "Мамми... Мамми, злая... Мамми, любимая..."

Лежа обнявшись на полу, мы оба плакали, и эти одинаковые затяжные всхлипы смыли горечь тех дней и ночей, когда мы столько настрадались.

Он все еще плакал, да и я тоже, когда я уложила его в постель. Я сняла с него сандалии, брюки. Подоткнула одеяло. Благодарение богу, мы ничего не сказали друг другу связного, только бросили какие-то отрывочные слова. Он лежал под одеялом не шевелясь, словно после перенесенной операции. Хмурил брови, но глаз не открывал, чтобы не видеть меня: то ли ему было стыдно, то ли он еще не сдался окончательно. Я разгладила его лоб ладонью, он схватил мою руку и не выпустил. Пришлось присесть на край его постели. Он задремал. Но запоздавшая зыбь рыданий еще сотрясала его тело, баюкала его.

Когда Рено затих, я потихоньку высвободила руку и постояла несколько секунд у его постели. Меня шатало как пьяную, я была сломлена усталостью. Он здорово избил меня. Я наталкивалась на стены, цеплялась за притолоки. У меня не хватало духу заняться своими синяками, впрочем, я и не чувствовала боли. Меня манила кровать; я рухнула как подкошенная на подушки, совсем рядом с Рено, от которого меня отделяла лишь перегородка, мне казалось, будто мы с ним делим одно ложе. И вскоре, когда сон затуманил мой рассудок, к его прерывистому дыханию присоединилось и мое.

Все последующие дни я из-за своих синяков вынуждена была щеголять в провансальских рубашках даже в городе, впрочем, по сезону они подходили больше, чем обычные блузки. Рено, знавший о моей не слишком горячей любви к местному стилю, не сделал по этому поводу ни одного замечания. Ни разу с наших губ не сорвалось ни одного намека ни на тот мутный рассвет, следы коего я все еще носила на себе, ни на то, что предшествовало этой сцене. Наконец как-то вечером Рено дал мне знак. Но под покровом темноты и молчания. После обеда мы отправились в наш сарайчик на берегу моря. Я вела машину, Рено сидел со мной рядом, а Ирма с нами не поехала. Вдруг я почувствовала, как чья-то легкая ладонь гладит мой рукав от плеча до локтя, где было больше всего синяков. Я сделала вид, что ничего не замечаю. Поняв это как поощрение, ладонь снова ласково прошлась по моей руке, и вдруг у плеча я ощутила более жаркое, более живое прикосновение. Стараясь не прерывать этого поцелуя, я чуть наклонила голову и коснулась щекою его густых мягких волос. Таково было наше единственное объяснение, скрепившее мирный договор.

Теперь он не отходил от меня ни на шаг. Сейчас, на каникулах, Рено сопровождал меня на стройки, отказывая приятелям поехать куда-нибудь всей компанией, раз я не могла принять участие в этой поездке. Мы относились друг к другу как двое равно пострадавших в катастрофе, как двое выздоравливающих, еще связанных между собою узами общей болезни.

После того утра, когда я впервые узнала о появлении Рено на кухне, я поспешила успокоить Пейроля, заказав телефонный разговор с их деревней. Хотя говорила я из своего кабинета, я невольно понижала голос, будто нас мог услышать мой ночной гость, а ведь я отлично знала, что сейчас он забрался в самую гущу сосновой рощи. После того как Рено вернулся насовсем, возвратился под родной кров, я послала Пейролю коротенькое письмецо. Я решила заглянуть к нему через неделю-другую; теперь мне требовалось окончательно оторваться от него и выбрать такое время, чтобы поехать в их деревню, не привлекая внимания Рено. Мне хотелось уладить все с Пейролем как можно чище. Ведь в конце концов не он был виновен во всем случившемся.

А пока надо было отослать Жюстену его вещи, возможно, они ему нужны. Таясь от Рено, я собрала одежду, книги, тетради – все, что принадлежало ему в комнате для гостей. Заходить туда раньше я запрещала себе. Вещи Пейроля, его школьные тетради и книги – все здесь было уложено в порядке, но не так, как складывают их перед отъездом, а просто, чтобы все было завтра под рукой. Все это брошенное владельцем имущество, еще дышавшее жизнью, напоминало о том времени, когда длилось наше доброе согласие, и о внезапности разыгравшейся маленькой драмы.

Я не знала, как взяться за дело, это я-то, которая хвасталась своим умением укладывать вещи, но в его чемодан ничего не влезало. Ясно, что постепенно, от недели к неделе Пейроль, несмотря на присущую ему деликатность, стаскивал понемножку в Фон-Верт свое имущество и из лицея и из деревни: где тебе хорошо живется, там и держишь свое добро. То, что не влезло в картонный чемоданчик, я завернула в кусок полотна и связала все в один узел. Глядя на этот тюк, я на минуту задумалась. Меня охватило искушение: узнать, лежит ли, как уверял Рено, в логарифмических таблицах открытка, воспроизводящая картину Энгра, там ли она еще, найдет ли ее Пейроль, разбирая свои вещи. Когда я укладывала эту небольшую книжицу в общую стопку, я как-то забыла об открытке и вспомнила только, когда багаж был уже уложен, готов к отправке. Я отняла протянутую было руку, меня удержала неделикатность этого поступка. Нет, если говорить начистоту, удержало его тщеславие. Я крепче затянула ремни.

Я попросила Ирму передать Жюстену не только вещи, но и сообщить ему, что если я сумею выбрать свободный часок, то непременно загляну к нему. Ирма укатила тайком от Рено на своей малолитражке, а мне пришлось ждать до следующего утра, чтобы поговорить с ней с глазу на глаз. Она открыла ставни, распахнула окно в моей спальне.

– Ну, видела его?

Я говорила с ней, лежа в постели, и вдруг меня поразило сходство этого разговора с недавними нашими утренними беседами, когда Ирма сообщала мне о ночных визитах Рено. Но на сей раз лицо моей юной служанки, моей юной подружки отнюдь не светилось радостью, которую она хотела бы со мной разделить. Была в Ирме какая-то особая чуткость без наигрыша, дающаяся без усилий деликатность сердца, интуиция, безусловно унаследованная от матери или перенятая от нее; привычка держаться со мной фамильярно и в то же время сдержанно – свойство глубоко провансальское, что бы ни утверждали на этот счет, – делало наши отношения на редкость легкими, без всякого стеснения с обеих сторон. Мы с Ирмой понимали друг друга с полуслова, как женщина женщину. Она начала:

– Он вас очень благодарит.

Потом рассказала, что встретила их у мэрии – отец Пейроля ремонтировал пристройку, а Жюстен помогал ему, чтобы "на каникулах не заскучать".

– А все-таки он такой же остался, как был.

– Не понимаю, о чем это ты?

– А о том, что по сравнению с братьями, даже когда он раствор замешивал, у него все равно вид барчука. Сразу видно, что городской.

Ирма понимала, что меня интересуют подробности, вот она и старалась мне их сообщить. Сообщила и еще кое-какие детали. Когда она замолчала, я догадалась, что главное еще не сказано и Ирма оттягивает время, желая меня пощадить. Впрочем, длилось это не больше минуты.

– А за ваше посещение он тоже благодарит. Только просит, чтобы вы зря не беспокоились.

– Почему же? Освобожусь как-нибудь на несколько часов, могу же я для него это сделать.

– Вот этого-то он и не желает. Просит вас не приезжать.

И так как я промолчала, Ирма решилась довершить начатое.

– Он говорит, что и без того уже много плохого случилось со всеми. И то, что он вас увидит, ничему не поможет. Пусть будет так, как сейчас. Я вам его слова передаю.

Я не остановила Ирму, и она вышла из спальни.