1. Полярные качества национального характера

Стало уже банальным говорить о том, что какую бы черту мы ни выбрали в качестве подлинно американской, всегда можно показать, что она имеет свою столь же типичную противоположность.

И это, как мы подозреваем, справедливо для всех «национальных характеров» или (как я бы предложил их называть) национальных идентичностей. Настолько справедливо, что, фактически, можно начинать, а не заканчивать следующим утверждением: идентичность нации производна от тех путей, какими история достигла, так сказать, контрапунктического сочетания определенных противоположных потенциальностей, и от тех способов, какими она возвышает этот контрапункт до уникального типа цивилизации, или позволяет ему дезинтегрироваться в простое противоречие.

Наша динамичная страна (Америка – прим. пер.) подвергает свое население более резким контрастам и крутым переменам на протяжении жизни отдельного человека или поколения, чем это обычно бывает с другими великими народами. Большинство ее населения сталкивается в собственной жизни или в жизни ближайших родственников с альтернативами, представленными такими полюсами, как открытые пути иммиграции и ревниво сохраняемые островки традиции; страстный интернационализм и вызывающий изоляционизм; неистовая конкуренция и доходящее до полного забвения собственных интересов сотрудничество, – и множеством других полюсов. Влияние этих в итоге несовместимым друг с другом девизов на развитие эго индивидуума, вероятно, зависит от совпадения стадий нуклеарного эго с критическими переменами в географических и экономических условиях семьи. Процесс формирования идентичности американца, по-видимому, поддерживает эго-идентичность индивидуума до тех пор, пока тот способен сохранять определенный элемент преднамеренной экспериментальности автономного выбора. Индивидуум должен иметь возможность убедиться в том, что следующий шаг остается за ним и что независимо от того, где он находится или куда идет, он всегда имеет шанс бросить все или повернуть в противоположном направлении, если сам того пожелает. В Америке иммигранту не нужен приказ, чтобы двигаться дальше, равно как и оседлому жителю, чтобы оставаться там, где он живет. Ибо образ жизни (и семейная история) каждого содержит в себе противоположный элемент в качестве потенциальной альтернативы, которую он хочет считать своим в высшей степени частным и индивидуальным решением.

Таким образом, американец, действующий как наследник истории резких контрастов и внезапных перемен, основывает свою финальную эго-идентичность на некоторой экспериментальной комбинации динамических полярных качеств, таких как миграция и оседлость, оригинальность и шаблонность, религиозность и свободомыслие, ответственность и цинизм, и т. д.

Хотя мы сталкиваемся с крайней степенью развития одного или другого из этих полюсов в региональных, профессиональных и характерологических типах, анализ обнаруживает, что подобная крайность (твердости или непостоянства) содержит в себе внутреннюю защиту против всегда подразумеваемого, внушающего сильный страх или в тайне желанного противоположного полюса.

Чтобы оставить выбор за собой, американец, в общем, живет с двумя наборами «истин», а именно, с набором религиозных или религиозно-политических принципов весьма пуританского свойства и с набором сменных лозунгов, которые показывают, как в данный момент можно выйти из положения на основе одного только предчувствия, настроения или идей. Так, например, одного и того же ребенка могли последовательно или попеременно подвергать внезапным решениям, выражающим лозунги «Уйдем отсюда к дьяволу!» и тут же – «Останемся и не пустим этих ублюдков!» – если говорить только о двух самых радикальных призывах. Ничуть не претендуя на логику или принцип, лозунги достаточно убедительны для тех, кого они затрагивают, чтобы оправдать действие, будь оно законным или выходящим за рамки высокого закона (в той степени, насколько закону случается быть навязанным или забытым, соответственно меняющейся обстановке на местах). Бесхитростные на вид лозунги содержат в себе пространственно-временные перспективы, столь же прочно укоренившиеся, как и аналогичные перспективы, выработанные в системах индейцев сиу и юрок; они представляют собой эксперименты в коллективном пространстве-времени, по которым координируются индивидуальные защитные механизмы эго. Однако эти перспективы изменяются, часто радикально, на протяжении одного и того же детства.

Подлинной истории американской идентичности пришлось бы коррелировать наблюдения Паррингтона за преемственностью сформулированной мысли с богатой историей нарушений последовательности американских лозунгов, которые пропитывают общественное мнение в лавках и на занятиях, в судах и в ежедневной прессе. Ибо в принципах и понятиях тоже, по-видимому, существует стимулирующая полярность – с одной стороны, между интеллектуальной и политической аристократией, которая, будучи всегда внимательной к прецеденту, стоит на страже связности мысли и неразрушимого духа, а с другой стороны, между аристократией и мобократией [От англ. mob – толпа, чернь. Мобократия – власть толпы. – Прим. пер.], которая, очевидно, предпочитает изменяющиеся лозунги сохраняющим себя в веках принципам.

Такая местная полярность аристократии и мобократии (столь замечательно синтезированная у Франклина Д. Рузвельта) пропитывает американскую демократию более результативно, чем это, вероятно, осознают защитники и критики великого американского среднего класса. Этот американский средний класс, порицаемый некоторыми как олицетворенное окостенение всего того, что есть корыстного и филистерского в нашей стране, возможно, представляет собой лишь преходящую серию сверхкомпенсаторных усилий попробовать обосноваться вблизи Главной улицы: усесться у камина, завести банковский счет и машину подходящей марки; он не предотвращает (как положено классу) высокой мобильности и потенциальной культурной неопределенности своей финальной идентичности. В более мобильном обществе статус выражает иную релятивность: он похож скорее на эскалатор, нежели на платформу, и является скорее средством, чем целью.

Все страны, а особенно большие, осложняют свое развитие, каждая на свой лад, начиная с предпосылок их образования. Мы должны попытаться ясно сформулировать то, каким образом внутренние противоречия в истории Америки могут подвергать ее детей эмоциональному и политическому «короткому замыканию» и тем самым угрожать ее динамическому потенциалу.

2. «Мамочка»

В последние годы наблюдения и предостережения американских специалистов в области психиатрии все больше и больше сходились на двух понятиях: «шизоидной личности» и «материнского отвергания». По существу это означает, что помимо многих несчастных, которые сходят с дистанции и оказываются в полосе отчуждения в результате психотического разобщения с реальностью, слишком большому числу людей, официально не причисленных к категории больных, все же не достает определенного тонуса эго и определенной взаимности в социальных связях. Кто-то может смеяться над этим предположением и ссылаться на дух индивидуализма и на выразительные средства живости и веселого дружелюбия, характеризующие значительную часть социальной жизни Америки; но психиатры (особенно после того шокирующего опыта последней войны, когда им пришлось признавать негодными или отправлять домой сотни тысяч «психоневротиков») смотрят на него иначе. Хорошо отработанная улыбка в рамке точно настроенного выражения лица и внутри стандартизованных способов демонстрации владения собой не всегда укрывает ту истинную непосредственность, которая только и сохраняет личность интактной и достаточно гибкой, чтобы проявлять действительное участие.

В этом психиатры склонны винить «мамочку». Одна история болезни за другой констатирует, что пациент имел холодную мать, доминантную мать, отвергающую мать или, наоборот, мать-собственницу и чрезмерно опекающую мать. Они предполагают, что пациенту во времена его младенчества не давали чувствовать себя уютно в этом мире за исключением тех случаев, когда он вел себя определенными способами, несовместимыми с графиком нужд и потенций малыша, да к тому же еще и внутренне противоречивыми. Они также предполагают, что мать подавляла отца, и что хотя он давал больше нежности и понимания детям, чем это делала она, в конечном счете и отец разочаровывал своих детей, «заражаясь той же болезнью» от их матери. Постепенно то, что началось как стихийное движение в тысячах медицинских карточек, стало официальным видом литературного спорта, поносящего в печати американских матерей как «мамочек» и как «гадючье племя». [Термины «mom» («мамочка») и «momism» («мамизм») были изобретены и введены в оборот в 1943 г. Филиппом Уайли в его скандальной работе «Гадючье племя» (Philip Wylie «Generation of Vipers»), где он резко критиковал американские социальные нравы и, прежде всего, «мамизм» как социальный феномен широкого распространенного доминирования матери в семьях американцев. – Прим. пер.]

Кто же эта «мамочка»? Как она потеряла свое доброе, свое простое имя? Как она могла оказаться оправданием всего прогнившего в этой стране и объектом литературных вспышек раздражения? Виновата ли «мамочка» на самом деле?

Конечно, винить в клиническом смысле – значит просто указывать на то, что знающий специалист искренне считает первичной причиной бедствия. Однако в значительной части нашей психиатрической работы существует подтекст мстительного торжества, как если бы главный злодей был обнаружен и загнан в угол. Вина, которую сваливают на матерей в Америке (а именно, что они сексуально фригидны, отвергают своих детей и чрезмерно властвуют в семьях), содержит в себе особое моральное возмездие. Не приходится сомневаться, что как пациентов, так и психиатров чрезмерно обвиняли в то время, когда они были детьми; теперь они винят всех матерей, потому что всякая причинность оказалась связанной с виной.

Разумеется, было мстительной несправедливостью давать имя «мамочка» в известном смысле опасному типу матери, характеризуемому, по-видимому, рядом фатальных противоречий в материнстве. Такую несправедливость можно объяснить и оправдать только пристрастием журналистов к сенсационному противопоставлению – одной из сторон публицистских нравов нашего времени. Верно, что в тех случаях, когда американский солдат «психоневротического» склада ощущал себя недостаточно подготовленным к жизни, он часто косвенно, а еще чаще бессознательно, винил в этом свою мать, и что психиатр чувствовал себя вынужденным согласиться с ним. Но также верно и то, что путь от Главной улицы к стрелковой ячейке был явно длиннее – географически, культурно и психологически – дороги к передовым позициям из городских семей тех стран, которые были не защищены от нападения и подверглись ему, или тех, которые готовили себя к нападению на чужое отечество и теперь опасались за судьбу своего. По-видимому, бессмысленно (да и бесчувственно) винить американскую семью в этих неудачах, только чтобы свести на нет ее вклад в великий человеческий подвиг преодоления такой дистанции.

Тогда «мамочка», подобно сходным прототипам в других странах (см. прототип «немецкий отец», в следующей главе), есть не что иное, как составной образ характерных черт, которые невозможно было бы обнаружить одновременно ни у одной живой женщины. Нет такой женщины, которая сознательно стремилась бы быть «мамочкой», хотя вполне вероятно, что конкретная женщина может обнаружить приближение к этому гештальту, как если бы ее вынуждали принять на себя некую роль. Для клинициста «мамочка» есть нечто сопоставимое с «классическим» психиатрическим синдромом, который вводится в употребление как мерило, хотя никто и никогда не видел его в чистом виде. В комиксах «мамочка» становится карикатурой, сразу доходящей до всех. Поэтому прежде чем анализировать «мамочку» как исторический феномен, давайте посмотрим на нее с точки зрения патогенетических требований, которые она предъявляет своим детям и благодаря которым мы и распознаем ее присутствие в нашей клинической практике:

1. «Мамочка» – бесспорный авторитет в вопросах нравов и нравственности в своем доме и (через клубы) в своей общине; тем не менее, она так или иначе позволяет себе оставаться тщеславной в своем облике, эгоистичной в своих требованиях и инфантильной в своих эмоциях.

2. В любой ситуации, где это расхождение приходит в столкновение с почтением, которого она требует от своих детей, она винит детей, но никогда не винит себя.

3. Таким образом, она искусственно поддерживает то, что Рут Бенедикт назвала разрывом между статусом ребенка и статусом взрослого, без наделения этой дифференциации более высоким смыслом, проистекающим из высшего примера.

4. Она демонстрирует непреклонную враждебность к любому свободному выражению самых наивных форм чувственного и сексуального удовольствия со стороны своих детей и достаточно ясно дает понять, что их отец, с его сексуальными притязаниями, смертельно ей наскучил. Однако сама, по-видимому, вовсе не расположена с возрастом жертвовать такими внешними знаками сексуальной конкуренции, как слишком молодежные наряды, ужимки эксгибиционизма и «макияж». Вдобавок у нее развивается жадный интерес к сексуальным проявлениям в книгах, фильмах и разговорах.

5. Она учит воздержанию и самоконтролю, но сама не способна ограничить потребление лишних калорий, хотя бы для того, чтобы влезать в те самые наряды, которые она предпочитает.

6. Она ожидает, что ее дети не будут давать себе никаких поблажек, тогда как сама ипохондрически обеспокоена собственным благополучием.

7. Она стоит стеной за высшие ценности традиции, хотя сама не хочет становиться «старушкой». На самом деле она смертельно боится того статуса, который в прошлые времена был плодом богатой жизни, именно, статуса бабушки.

Пожалуй, этого будет достаточно, чтобы показать: «мамочка» – это образ женщины, в жизненном цикле которой остатки инфантильности соединяются с рано наступившей старостью, вытесняя средний диапазон женской зрелости, в результате чего она становится эгоцентричной и косной. Фактически, как женщина и как мать она не доверяет своим собственным чувствам. Даже ее сверхозабоченность вызывает вместо доверия прочное недоверие. А это позволяет сказать, что «мамочка» или лучше: любая женщина, напоминающая себе и другим стереотип «мамочки», – несчастлива; она не нравится самой себе, ее одолевает тревога, что жизнь потрачена впустую. Она знает, что дети на самом деле не любят ее, несмотря на подношения в День матери. [Второе воскресенье мая. – Прим. пер.] «Мамочка» – жертва, а не победитель.

Тогда, если предположить, что «мамочка» – это «тип», составной образ, достаточно релевантный для эпидемиологии невротического конфликта в этой стране, то его объяснение очевидно потребовало бы сотрудничества историка, социолога и психолога, равно как и нового вида истории – того самого, что в настоящее время находится в импрессионистской и сенсуальной стадиях. Конечно, «мамочка» – это лишь стереотипная карикатура существующих противоречий, появившихся в результате интенсивных, быстрых и все еще неинтегрированных перемен в американской истории. Чтобы отыскать истоки этого образа, вероятно, пришлось бы проследить историю страны назад до времени, когда американской женщине предстояло развить на основе множества импортированных традиций одну общую и на ней основать воспитание детей и стиль домашней жизни; когда ей предстояло установить новые обычаи оседлой жизни на континенте, первоначально населенном мужчинами, которые в своих родных краях по той или другой причине не захотели жить «за забором». Теперь же, боясь когда-либо снова уступить внешней или внутренней автократии, эти мужчины настойчиво утверждали и отстаивали новую культурную идентичность, доходя в своих пробах и ошибках до грани, где уже женщинам приходилось становиться автократичными в требованиях хотя бы некоторого порядка.

В поселениях колонистов американская женщина была объектом сильного соперничества со стороны грубых и часто не останавливающихся ни перед чем мужчин. Тогда же ей пришлось стать культурным цензором, религиозной совестью, эстетическим арбитром и, конечно, учительницей. Во времена, когда первые переселенцы с огромным трудом отвоевывали у суровой природы свою хозяйственную нишу, именно женщина придавала жизни утонченность и духовность, без чего община распалась бы. В своих детях она видела будущих мужчин и женщин, которым предстояло столкнуться с контрастами неподвижной оседлости и движущейся кочевой жизни. Они должны быть подготовлены к любому количеству противоположностей в своей среде и всегда быть готовыми ставить новые цели и отстаивать их в беспощадной борьбе. Ибо, в конце концов, быть сосунком еще хуже, чем быть грешником.

Мы предположили, что матери индейцев сиу и юрок обладали инстинктивной способностью адаптации, которая позволяла им создавать методы воспитания детей, подходящие для воспроизводства охотников и их жен в кочевом обществе или рыбаков и сборщиков желудей в оседлом обществе. Я полагаю, американская мать реагировала на историческую ситуацию на этом континенте сходным бессознательным приспособлением, когда совершенствовала англосаксонские модели детского воспитания таким образом, чтобы избежать ослабления потенциальных колонистов чрезмерной материнской опекой. Другими словами, я считаю то, что сейчас называют «отвергающим» аттитюдом американской женщины, всего лишь современным недостатком характера, основанным на историческом достоинстве, соответствовавшем обширной новой стране, главным признаком которой была граница продвижения поселенцев, независимо от того, стремились ли к ней, избегали или пытались пережить ее существование.

От пограничного форта моему историку-социологу и мне пришлось бы вернуться к пуританству как решающей силе в создании американского типа материнства и его современной карикатуры, «мамочки». Не следует забывать, что это многократно оклеветанное пуританство было некогда системой ценностей, предназначенной для того, чтобы сдерживать мужчин и женщин, отличающихся вулканической энергией, сильными инстинктивными влечениями, равно как и ярко выраженной индивидуальностью. В связи с примитивными культурами мы обсуждали тот факт, что живая культура обладает внутренними уравновешивающими механизмами, которые делают ее устойчивой и терпимой для большинства ее носителей. Но изменяющаяся история угрожает этому равновесию. В течение короткой американской истории быстрые перемены соединялись с пуританством таким образом, что приводили к эмоциональному напряжению матери и ребенка. Среди этих перемен были: непрерывная миграция местного населения, беспрепятственная иммиграция, индустриализация, урбанизация, классовая стратификация и женская эмансипация. Они наряду с другими переменами и стали теми событиями, которые привели пуританство в состояние обороны, – а системе свойственно обретать жестокость, когда она становится оборонительной.

Выйдя за пределы обозначения сферы сексуального греха для полных жизни и решительных людей, пуританство постепенно распространилось на всю область телесной жизни, компрометируя всякую чувственность (включая супружеские отношения) и разнося свою фригидность повсюду, включая беременность, роды, выкармливание и воспитание ребенка. В результате стали рождаться мужчины, не способные научиться от матерей любить благо чувственности до того, как они выучивались ненавидеть ее греховные цели. Вместо того, чтобы ненавидеть грех, они выучивались недоверию к жизни. Многие становились святошами без твердой веры или внутреннего огня. Конечно, граница оставалась решающим фактором, который послужил упрочению в идентичности американца крайней поляризации, столь характерной для нее и сейчас. Первоначальная полярность представляла собой развитие полюсов оседлости и миграции. Ибо одни и те же семьи, одни и те же матери были вынуждены подготавливать будущих мужчин и женщин, которые бы закреплялись в жизни общины и постепенно образующихся социальных классов новых деревень и городов, и одновременно готовить этих детей к тяжелым физическим испытаниям на участках пограничных поселений. Города тоже развивали оседлое существование и ориентировали свою внутреннюю жизнь на рабочее место и конторку, камин и алтарь, хотя через них, по дорогам и рельсам, нескончаемым потоком шли чужаки, хвастаясь Бог знает какими зелеными пастбищами. Приходилось либо соглашаться и идти с ними дальше, либо держаться за свое и хвастать еще громче. Дело в том, что зов границы, соблазн продолжать движение заставлял тех, кто остановился, обретать оборонительную оседлость и развивать защитную гордость. В мире, где господствовал лозунг «Если вам видна труба соседа, самое время идти дальше», матерям приходилось так воспитывать сыновей и дочерей, чтобы они были полны решимости игнорировать зов границы, но с той же решимостью отправлялись бы в путь, если их вынуждали обстоятельства или они сами хотели этого. Но когда они становились слишком старыми, выбора не было, и им оставалось поддерживать самую фанатичную и наиболее стандартизованную верность оседлости. Я полагаю, что именно боязнь оказаться слишком старым для выбора способствовала дурной репутации старости и смерти в этой стране. (Лишь недавно старые пары нашли решение – национальную систему трейлеров, которая позволяет им жить в вечных странствиях и умирать на колесах.)

Мы знаем, как проблемы иммигрантов и мигрантов, эмигрантов и беженцев накладывались одна на другую по мере того, как большие области этого континента заселялись и постепенно обретали прошлое. Для нового американца, с региональной традицией стратификации, пришельцы все больше и больше стали характеризоваться тем, чего им удалось, по сравнению с ним, избежать, а не теми общими ценностями, к которым они стремились; к тому же существовала масса невежественных и обманутых «рабов» расширяющегося рынка промышленного труда. Для и против всех этих более поздних американцев американским матерям приходилось вводить новые моральные нормы и строгие испытания для продвижения по социальной лестнице.

Когда Америка стала вошедшим в поговорку тиглем для переплавки национальностей, именно решительность англосаксонской женщины способствовала тому, что из всех смешиваемых ингредиентов пуританство (в том виде, каким оно тогда было) оказалось самой распространенной чертой характера. Старый англосаксонский тип становится еще более строгим, чем раньше, но в то же время по-своему милым и добрым. Однако и дочери иммигрантов вовсю старались соответствовать нормам поведения, которым они не выучились в раннем детстве на своей исторической родине. Здесь, я думаю, и зародилась личность, обязанная всем самой себе, как женская копия мужчины, добившегося успеха своими силами; и именно здесь мы обнаруживаем источник популярной американской идеи светской «личности» – «личности» напоказ, которая является своим собственным организатором и арбитром. Фактически, психоанализ детей иммигрантов ясно показывает, в какой степени они, как первые настоящие американцы в их семьях, становятся культурными родителями своих биологических родителей.

Идея самосозидаемого эго в свою очередь была подкреплена, хотя и несколько видоизменена, индустриализацией и классовой стратификацией. Индустриализация, например, принесла с собой идею воспитания «механического» ребенка. Как если бы этот новый, созданный человеком мир машин, который должен был заменить собой «сегменты природы» и «хищных животных», предлагал свое могущество только тем, кто уподоблялся ему, так же как сиу «становился» бизоном, а юрок – лососем. В детском воспитании возникло движение, которое стремилось с самого начала отрегулировать человеческий организм до точности часового механизма, чтобы сделать его стандартизованным придатком индустриального мира. Но ни в Америке, ни в странах, желающих ради развития промышленного производства походить на нее, это не было единственным последствием такого воспитания. В погоне за приспособлением к машине и за властью над машиной американские матери (особенно из среднего класса) оказались стандартизирующими и жестко программирующими детей, которые, как ожидалось, должны затем стать воплощением той ярко выраженной индивидуальности, что в прошлом была одной из характерных черт американца. В результате возникла угроза создания серийно производимой маски индивидуальности вместо подлинного индивидуализма.

Как если бы и этого было мало, усиливающаяся классовая дифференциация в некоторых не больших, но влиятельных группах и регионах объединилась с остатками образцов европейской аристократии, чтобы создать идеальную леди – женщину, которая не только не должна работать сама, но, в силу детской неискушенности и полной неосведомленности, не способна даже понять, зачем вообще нужно работать. Такому образу женщины в большинстве американских штатов, за исключением южных, вскоре был брошен вызов со стороны идеала эмансипированной женщины. Казалось, новый идеал требует равенства возможностей; однако хорошо известно, как вместо этого он стал довольно часто представлять претензии на одинаковость в «оснащении» и на право мужеподобного поведения.

По своим первоначальным качествам американская женщина была достойной и героической спутницей послереволюционного мужчины: одержимой идеей свободы от автократии любого мужчины и преследуемой страхом, что тоска по родине и капитуляция перед каким-нибудь вождем все же могла вынудить ее партнера согласиться на политическое рабство. Мать стала «мамочкой» только тогда, когда отец под воздействием тех же самых исторических разрывов стал «папочкой». Ибо если посмотреть глубже, то «мамизм» – это лишь находящийся не на своем месте патернализм. Американские матери входили в роль дедушек по мере того, как отцы складывали с себя полномочия главы семьи в области воспитания детей и культурной жизни. Послереволюционные потомки Отцов-основателей вынудили своих женщин быть матерями и отцами, хотя сами продолжали культивировать роль свободнорожденных сыновей.

Я не берусь оценивать количество эмоциональных расстройств в этой стране. Простая статистика тяжелых психических расстройств оказывается здесь бесполезной. Наши усовершенствованные методы обнаружения и наше миссионерское рвение развиваются параллельно, по мере того как мы начинаем сознавать проблему, так что трудно сказать, стало ли в сегодняшней Америке больше неврозов или больше возможностей их выявления – или того и другого вместе. Но я, исходя из собственного клинического опыта, осмелился бы сформулировать специфическое качество тех, кто страдает подобными расстройствами. Я бы сказал, что за фасадом гордого чувства автономии и бьющей через край инициативы испытывающий тревогу американец (который часто выглядит менее всего встревоженным) винит свою мать за то, что она сделала его слабым. Отец же, по его утверждению, не имел к этому непосредственного отношения, за исключением тех редких случаев, когда он отличался необычайно суровой внешностью, был старомодным индивидуалистом, нездешним патерналистом или местным «боссом». При психоанализе американского мужчины обычно требуется немало времени, чтобы прорваться к инсайту о существовании раннего периода в жизни, когда отец действительно казался большим и угрожающим. И даже тогда существует лишь весьма слабое чувство специфического соперничества за мать в том виде, как оно стереотипизировано в эдиповом комплексе. Похоже на то, как если бы мать переставала быть объектом ностальгии и чувственной привязанности сына раньше, чем общее развитие инициативы приводило его к соперничеству со «стариком». Затем, после фрагментарного «эдипова комплекса», появляется то затаенное чувство покинутости и разочарованности матерью, которое немым укором присутствует в шизоидном уходе. Вероятно, ребенок чувствовал, что не было смысла регрессировать, так как не к кому было регрессировать; и что бесполезно было вкладывать чувства, потому что ответ был весьма неопределенным. Оставалось только действие и движение, вплоть до момента прерывания. Там же где действие не удавалось, существовали лишь уход и шаблонная улыбка, а потом и психосоматическое расстройство. Однако везде, где наши методы позволяют нам заглянуть еще глубже, за всем этим мы обнаруживаем у американца беспощадное обвинение себя в том, что на самом-то деле, будучи ребенком, отказался от матери, поскольку очень спешил стать независимым.

Американский фольклор ярко освещает этот комплекс в его первозданной силе в саге о рождении Джона Генри, цветного железнодорожного рабочего времен строительства Тихоокеанской железной дороги, который, согласно широко известной балладе, впоследствии погиб, пытаясь доказать, что настоящий мужчина способен справиться с любой машиной. Сага о Джоне Генри, не столь хорошо известная как баллада, гласит:

«Когда-то Джон Генри был человеком, но он давно умер. В ту ночь, когда Джон Генри родился, на черном небе горела медно-красная луна. Звезд не было видно, и лил сильный дождь. Зигзаги молний разрывали воздух, а земля тряслась, как лист. Дикие кошки пронзительно кричали в кустарнике, как младенцы, а Миссисипи разлилась на многие мили. Джон Генри весил 44 фунта.

Они не знали, что им делать с Джоном Генри, когда тот родился. Они посмотрели на него, а потом пошли и стали смотреть на реку.

«У него такой бас, как у проповедника», – сказала мать.

«У него плечи, как у рабочего на хлопкопрядильне», – сказал отец.

«У него синие десны, как у колдуна», – сказала няня.

«Я мог бы проповедовать, – сказал Джон Генри, – но я не собираюсь быть проповедником. Я мог бы грузить хлопок, но я не собираюсь быть рабочим на хлопкопрядильне. У меня могут быть синие десны, как у колдуна, но я не собираюсь сводить близкое знакомство с духами. Потому что имя мне – Джон Генри, и когда люди зовут меня по имени, они должны знать, что я просто человек».

«Его зовут Джон Генри, – сказала мать. – Это так».

«И когда ты называешь его по имени, – сказал отец, – он просто человек».

Тут Джон Генри встал на ноги и потянулся. «Ну, – сказал он, – не подошло ли время ужинать?»

«Да уж подошло», – ответила мать.

«И прошло», – добавил отец.

«И давно прошло», – сказала няня.

«Так, – сказал Джон Генри. – А собак покормили?»

«Покормили», – ответила мать.

«Всех собак», – добавил отец.

«Уже давно», – сказала няня.

«Так неужели я хуже собак?» – спросил Джон Генри.

И когда Джон Генри сказал это, его терпение лопнуло. Он улегся обратно в свою кровать и выломал перекладины. Потом открыл рот и завыл так, что от его воя погасла лампа. А потом плюнул, да так, что от этого плевка потух очаг. «Не сердите меня!» – сказал Джон Генри, и раскатисто прогрохотал гром. – «Не заставляйте меня сердиться в тот день, когда я родился, потому что я не отвечаю за себя, когда сержусь».

Тут Джон Генри встал на пол посередине комнаты и сказал им, что хочет есть. «Принесите мне четыре окорока и полный горшок капусты, – сказал он. – Принесите мне свежей зелени побольше, да еще специй. Принесите мне холодного кукурузного хлеба и остатки горячего соуса, чтобы его смочить. Принесите мне две свиных головы с горохом. Принесите мне полную сковороду горячих сладких лепешек и большой кувшин черной тростниковой патоки. Потому что имя мне – Джон Генри, и я скоро вас навещу». С этими словами Джон Генри вышел из дома и ушел из страны Черной реки [Миссисипи. – Прим. пер.], где рождаются все хорошие чернорабочие.» [Roark Bradford, John Henry, Harper Bros., New York, 1931.]

Конечно, аналогичные истории существуют и в других странах, от мифа о Геракле до былины о Василии Буслаеве. И все же в этой саге есть специфические особенности, которые, как я считаю, можно назвать типично американскими. Чтобы охарактеризовать используемый здесь особого рода юмор, потребовался бы объективный подход, превышающий мои теперешние возможности. Но что мы должны запомнить в качестве эталона для последующего анализа, так это следующее: Джон Генри начинает жизнь с ужасной досады, ибо ему мешают утолить свой громадный аппетит; он просит: «Не заставляйте меня сердиться в день, когда я родился»; он разрешает дилемму, вскочив на ноги и похваляясь вместимостью своего желудка; он не хочет связывать себя никакой идентичностью, предопределяемой стигматами рождения; и он уходит, чтобы стать человеком, прежде чем делается какая-то попытка дать ему то, что он требовал.

3. Джон Генри

Этот же самый Джон Генри является героем баллады, которая повествует о том, как своей смертью он продемонстрировал триумф живой плоти над машиной:

Cap'n says to John Henry,

«Gonna bring me a steam drill 'round,

Gonna take that steam drill out on the job,

Gonna whop that steel on down,

Lawd, Lawd, gonna whop that steel on down».

John Henry told his cap'n,

Said, «A man ain't nothin but a man,

And befo' I'd let that steam drill beat me down

I'd die with this hammer in my hand,

Lawd, Lawd, I'd die with the hammer in my hand»

[J. A. Lomax and A. Lomax (Eds.), Folksong U. S. A., Duell, Sloan and Pearce, New York, 1947.]

Капитан говорил Джону Генри:

«Вот тебе бурильная машина,

Ты заставь ее как следует работать,

Бур стальной вгони как можно глубже,

Боже, Боже, бур стальной вгони как можно глубже».

Отвечал Джон Генри капитану,

Говорил: «Ведь человек есть только человек,

И до того, как дам сломить себя я той машине,

Я с этим молотом умру в своей руке,

Боже, Боже, я с этим молотом умру в своей руке».

[Предлагая здесь и далее собственные переводы американских народных песен, переводчик стремился передать только смысловое содержание, не касаясь, в силу отсутствия способностей, их поэтической стороны (рифмы, размера, мелодии и т. д.). – Прим. пер.]

Мелодия этой баллады, согласно J. A. Lomax и A. Lomax, «имеет корни в шотландской мелодике, ее построение соответствует схемам средневековых народных баллад, а ее содержание – это мужество обыкновенного, простого человека», который верит до самого конца, что человек обладает ценностью только как человек.

Таким образом, Джон Генри – это одна из профессиональных моделей тех бездомных, скитающихся мужчин на расширяющейся границе, которые смело встречали новые географические и технологические миры, как и подобает мужчинам без груза прошлого. Такой последней сохранившейся моделью, по-видимому, является ковбой, унаследовавший их хвастовство и недовольство, привычку к скитаниям, недоверие личным связям, либидинальную и религиозную концентрацию на пределе выносливости и смелости, зависимость от «животных» («critters») и капризов природы.

Этот простой рабочий люд развил до эмоциональных и социетальных пределов образ человека без корней, образ мужчины, лишенного матери и женщины. Позднее в нашей книге мы покажем, что такой образ – лишь один из специфического множества новых образов, существующих по всему миру; их общим знаменателем является свободнорожденный ребенок, который становится эмансипированным юношей и мужчиной, опровергающим совесть своего отца и тоску по своей матери и покоряющимся только суровым фактам и братской дисциплине. Эти люди хвастались так, как если бы были созданы сильнее самых сильных животных и тверже, чем кованое железо:

«Выросший в лесной глуши, вскормленный белым медведем, с девятью рядами зубов, в шубе из шерсти, со стальными ребрами, железными кишками и хвостом из колючей проволоки, там, где я его протащу, черту делать нечего. У-у-а-а-у-у-а.» [Alfred Henry Lewis, Wolfville Days, Frederic A. Stokes Co., New York, 1902. Цит. по В. A. Botkin, A Treasury of American Folklore, Crown Publishers, New York, 1944.]

Они предпочитали оставаться безымянными с тем, чтобы можно было быть конденсированным продуктом высшего и низшего во вселенной.

«Я мохнатый, как медведь, головой похож на волка, энергии у меня как у пумы и я могу скалить зубы, как гиена, пока кора будет держаться на смолистом кряже. Во мне всего понемногу: от льва до скунса; и еще до окончания войны вы можете присвоить мне звание зоологического общества, или я пропущу кого-то в своей калькуляции.» [ Colonel Crockett's Exploits and Adventures in Texas , Written by Himself, 1836.]

Если в этом и есть тотемизм, перенятый у индейцев, здесь также есть фиксация трагической несовместимости: ибо можно достичь соответствия «сегменту природы», идентифицируясь с ним, но если пытаться быть холоднее и тверже машин, если мечтать о железных кишках, то ваш кишечник может повредить вашей репутации.

При обсуждении двух племен американских индейцев мы пришли к выводу, что их особые формы раннего воспитания были хорошо синхронизированы с их образами мира и их экономическими ролями в нем. Только в их мифах, ритуалах и молитвах нашли мы намеки на то, чего им стоила их специфическая форма изгнания из младенческого рая. Есть ли в такой огромной и неоднородной стране, как Америка, какая-то форма народной жизни, которая была бы способна отражать типичные тенденции в ранних отношениях с матерью?

Я думаю, что народная песня в сельскохозяйственных районах является психологическим двойником общинного пения молитв у примитивов. Песни примитивов, как мы уже видели, адресованы сверхъестественным поставщиком (кормильцам): эти народы в своих песнях выражали всю тоску по утраченному раю младенчества, чтобы умолить таких кормильцев при помощи магии слез. Однако, народные песни выражают ностальгию трудового люда, научившегося принуждать почву грубыми орудиями, работая в поте лица своего. О своей тоске по восстанавливаемому домашнему очагу они пели, отдыхая после работы; а часто такое выражение мечты о новом доме в рабочих песнях служило аккомпанементом их тяжелого труда, если не вспомогательным орудием.

В своих «старинных любовных песнях» американская песенная культура в значительной степени унаследовала задушевную глубину европейской народной песни: «Black, black, black is the color of my true love's hair». Но, прежде всего, в этих мелодиях живет память глубоких долин, тихих мельниц и милых девушек Старого Света. В изменяющихся словах народная песня в этой стране умышленно стремится поддерживать то «раздвоение личности», которое значительно позже, в эру джаза, проникает и в мелодию. Что касается расхождения между мелодией и текстом, то оно уже подтверждается предположительно старейшей американской песней – «Springfield Mountain». Самые сентиментальные и благозвучные мелодии могут служить для переложения как самых кровавых, так и самых непочтительных стихов; даже любовные песни имеют тенденцию гасить глубокое чувство. «Если присмотреться повнимательнее, – пишут J. A. Lomax и A. Lomax, – то просто невозможно не заметить два довольно часто выражаемых отношения к любви… Любовь опасна – "она всего лишь мнение, которое под стать выражающим его пустым словам"… Любовь всегда на стороне насмешника, а ухаживание – пустая комедия. Очевидно, те люди, которые не испытывали страха перед индейцами, одиночеством, проходимцами, лесной глушью, свободой, дикими лошадьми, горящей прерией, засухой и шестизарядным револьвером, боялись любви». [Lomax and Lomax, op. cit.]

Таким образом, даже в любовных песнях того времени мы находим не только печаль покинутого (интернациональная тема), но и боязнь связать себя глубоким чувством, дабы не оказаться пойманным и искалеченным «страстной любовью».

Вместо романтизма американская песня в большинстве своем проявляет упорное пристрастие к отталкивающим сторонам нужды, одиночества и тяжелого труда на континенте, который карал тех, кто бросал ему вызов. Особое значение придается животным, вызывающим у человека непосредственную и постоянную досаду и раздражение: «садовым клопам, опоссумам, енотам, петухам, гусям, гончим псам, пересмешникам, гремучим змеям, козлам, свиньям и толстогубым мулам». Использование животных особенно подходит для песен-бессмыслиц и изощренных каламбуров, которые должны были скрывать от строгих стариков и, в то же время, приоткрывать молодым своего рода эротические аллюзии, когда на вечеринках приходилось избегать «невинных» танцевальных па и передавать их смысл хотя бы «словесными па»:

And it's ladies to the center and it's gents around the row,

And we'll rally round the canebrake and shoot the buffalo.

The girls will go to school, the boys will act the fool,

Rally round the barnyard and chase the old gray mule.

Oh, the hawk shot the buzzard and the buzzard shot the crow

And we'll rally round the canebrake and shoot the buffalo.

[(Там же.) Самые легкоуловимые сексуальные коннотации передаются здесь глаголом «to shoot» и выражениями: «to shoot buffalo», «to act the fool», «to chase the old gray mule». Хотя, при соответствующей установке, создаваемой ключевыми словами этой песни, сексуальную окраску приобретают и другие слова и выражения, например, «canebrake», «barnyard» и др. – Прим. пер.]

Встаньте леди в середину, джентльмены – в круг,

Мы пойдем в заросли камыша и застрелим бизона.

Девочки ходят в школу, а мальчики валяют дурака,

Собираются на заднем дворе и гоняют старого серого мула.

Ой! Ястреб забил канюка, а канюк забил ворону,

И мы пойдем в заросли камыша и застрелим бизона.

Бессмыслица становится максимально непочтительной, когда имеет дело с ухудшением состояния и концом состарившихся и неподдающихся восстановлению «вещей». В большинстве своем это – животные: «старая серая кобыла», которая «теперь уже не та, что прежде», или «старый красный петух», который «не может кричать кукареку так, как раньше», или серая гусыня тетушки Нэнси:

Go tell Aunt Nancy

Her old gray goose is dead.

The one she's been savin'

To make her feather bed.

The goslin's are mournin'

'Cause their mammy's dead.

She only had one fe-eather, A-stickin'in her head.

[Там же.]

Порадуем тетушку Нэнси:

Гусыня ее умерла,

Чтоб сделать себе перину,

Она ее так берегла!

Гусята кричат безутешно;

Хоть мама их долго жила,

Одно перо на макушке -

Вот все, что она нажила.

Горькая и, в то же время, бесшабашно веселая ирония в этом последнем стишке относится к тем дням, когда, согласно J. A. Lomax, «перина из гусиного пуха была самой важной принадлежностью для сна, поскольку она убаюкивала вас в своих "объятиях" одновременно укрывая почти полностью». Иногда, однако, бесшабашно радостное избавление открыто связывается с людьми:

My wife, she died, O then, О then,

My wife, she died, О then,

My wife, she died,

And I laughed till I cried,

To think I was single again.

[Там же.]

Моя жена, она мертва, и я опять господин!

Моя жена, она мертва, и я опять господин.

Моя жена, она мертва,

И я смеялся, – смеялся до слез:

Ну надо же, снова один!

Подобная форма хорошо соответствует свободному выражению таких настроений, как «Все! Надоело!» и «Не будь таким серьезным», и поэтому, чтобы открыть истинный дух американских песен, в большинстве своем их нужно петь идя куда-то пешком, танцуя или что-то делая. Здесь вечное движение сливается с веселыми намеками на приемы повседневной работы, выражая кредо американца: веру в волшебное освобождение посредством перемены мест, вещей и занятий.

Ковбойские песни, отражающие одну из последних разновидностей единственного в своем роде и девиантного образа жизни высоко специализированных рабочих границы, показывают совершенный синтез характера работы и эмоциональной экспрессии. Пытаясь укротить брыкающуюся и становящуюся на дыбы полудикую лошадь и следя за тем, как бы не подорвать свое мышечное спокойствие страхом или гневом; проводя свое стадо по горячей и пыльной тропе и заботясь о том, как бы не загнать и не перевозбудить бычков, которые должны быть доставлены на бойню без потери живого веса, ковбой погружался в монотонное пение, из которого и вышли очищенные версии народной песни. С начала и до конца ритм и мотив «горестного стенания ковбоя» остается свидетельством того, что для него нет пути назад. Хорошо известны «выдавливающие слезу» песни ковбоя, который никогда больше не увидит ни мать, ни «дорогую сестру»; или который вернется к возлюбленной лишь для того, чтобы снова оказаться обманутым. Но еще большее распространение в ковбойских песнях получает совершенно неожиданный факт, а именно, что этот «мужчина из мужчин» в своих песнях оказывается в некоторой степени матерью, учителем и нянькой своим «малявкам» [Dogies (собир.) – служит для обозначения всякой мелкой живности, к которой человек испытывает положительное отношение. Ковбои, например, так называют бычков. – Прим. пер.], которых он доставлял к месту их ранней смерти:

Your mother was raised away down in Texas

Where the jimpson weed and the sand-burrs grow,

So we'll fill you up on cactus and cholla,

Until you are ready for Idaho.

[М. and Т. Johnson, Early American Songs, Associated Music Publishers, Inc., 25W. 15th St., New York, 1943.]

Ваша мать выросла далеко от Техаса,

Где растет дурман и репейник,

Поэтому вас мы будем кормить кактусом и колой,

Пока вы не будете готовы для Айдахо.

[В Айдахо находились крупные скотобойни. – Прим. пер.]

Он поет успокаивающие песни своим «малявочкам», когда они бегут через раннюю ночь прерий, наполняя ее топотом тысяч маленьких копыт:

Go slow, little dogies, stop milling around,

For I'm tired of your roving all over the ground,

There's grass where you're standin',

So feed kind o'slow,

And you don't have forever to be on the go,

Move slow, little dogies, move slow.

[Из Singing America. Использовано с разрешения National Recreation Association, copyright owners, and С. С. Birchard and Co., publishers.]

Помедленнее, мои малявочки, не толпитесь,

Я устал от ваших скитаний по всей равнине,

Вы стоите как раз на лугу,

Так ешьте не спеша,

Вам нельзя все время бежать,

Помедленнее, мои малявочки, помедленнее.

И хотя он протестует, уверяя, что «это ваша беда, а вовсе не моя», ковбой чувствует себя идентифицированным с этими бычками, которых клеймил, кастрировал и пас вплоть до того момента, когда они были готовы к отправке на бойню:

You ain't got no father, you ain't got no mother,

You left them behind when first you did roam,

You ain't got no sister, you ain't got no brother

You're just like a cowboy, a long way from home.

[Johnson, op. cit.]

Нет у вас отца, нет у вас матери,

Вы оставили их, когда отправились скитаться,

Нет у вас сестры, нет у вас брата,

Вы совсем как ковбой – всегда вдали от дома.

Американская песня своими мелодиями подтверждает тоску по прошлому, даже если в словах часто выражает нарочитый и упрямый парадокс: отрицание веры в любовь, отрицание потребности в доверии. Таким образом она становится более интимной декларацией независимости.

В Америке образ свободы опирается на доводы того североевропейца, который, убежав от феодальных и религиозных законов, отрекся от своей родины и основал новое государство и конституцию на главном принципе предотвращения возрождения автократии. Конечно, позже этот образ развился в направлениях, совершенно непредсказуемых для первых поселенцев, хотевших лишь восстановить на американской земле Новую Англию, с теми же необычайно привлекательными деревнями, но с бОльшим простором для свободомыслия. Они не могли предвидеть вечный неистовый зов этого континента, который никогда не был чьей-то родиной, но который, со всеми его крайне суровыми мерами воздействия, стал для них деспотичным искусителем. В Америке природа автократична, ибо «она не просит позволения, она – велит». Размеры и суровость страны, а также важность миграции и транспортировки помогли создать и развить идентичность автономии и инициативы, идентичность того, кто «меняет места и работу в надежде на лучшее будущее». В историческом плане, излишне определенное прошлое без особых колебаний отбрасывалось ради неопределенного будущего. В географическом плане миграция была повсеместным явлением. Наконец, в социальном плане шансы и возможности заключались в смелости и удаче, в том, чтобы полностью использовать каналы социальной мобильности.

Тогда вряд ли можно считать случайным совпадением, что психоанализ нашел на самом дне весьма специфическое душевное беспокойство, характерное для комплекса отказа от матери и, одновременно, брошенности ею. В общем, американцы не воспринимают «эту страну» как «родину» в нежном, ностальгическом смысле «страны предков». «Эту страну» они любят почти с горечью и на удивление неромантично и реалистично. Риторика может подчеркивать особое значение тех или иных районов проживания, но более глубокая преданность связывается с добровольными объединениями и возможностями, означающими уровень достижения, а не местную принадлежность. Сегодня, когда существует такой сильный спрос на дома в оборонительно сверхопределенных, чрезмерно стандартизованных и чрезвычайно ограниченных (по доступности) районах, многие люди испытывают моменты наивысшего облегчения за игровым столом казино, в барах, в автомобиле, в кемпинге или в прицепной кабине трейлера, воображая, будто они ничем не ограничены и вольны оставаться или продолжать движение. Ни в какой другой стране население не путешествует дальше и больше американцев. После войны число ветеранов, решивших начать новую жизнь в местах, отличных от их городских домиков, о которых они мечтали на передовой, оказалось в Америке большим, чем в любой другой стране. Для многих американцев хотя и верно, что «в гостях хорошо, а дома лучше», все же важно, чтобы была возможность взять дом с собой или найти его точную копию за тысячи миль от оригинала. Тот, у кого местожительство лучше всего подходит для того, чтобы оставаться дома, вероятно, путешествует больше всего.

Но овладевая просторами обширного континента, американцы также учились контролировать другого автократа, с которым эти сыновья свободы неожиданно столкнулись, а именно: машину. [В широком смысле слова. – Прим. пер.]

Автократию континента и автократию машины обязательно нужно учитывать, когда принимаешься за изучение или критику американских методов детского воспитания, которые, в тенденции, делают ребенка не слишком тоскующим по прошлому и, тем не менее, преданным; автономным и, тем не менее, надежным; индивидуалистичным и, тем не менее, предсказуемым. Утверждение, будто такие методы начинаются с систематического материнского «отвергания», по своей природе не более, чем фольклор, который нужно прослеживать до фактов, порожденных необходимостью, и фантазий, рожденных потребностью; мужчинам и женщинам, желавшим во что бы то ни стало вписываться в образ самосозидаемого человека и самосозидаемой личности, создававшим и «приспосабливавшим» свою эго-идентичность по мере того, как они продвигались к намеченным целям, была практически не нужна опекающая материнская любовь. Более того, когда они получали такую любовь в детском возрасте, позднее приходилось отказываться от признания этого. В тех случаях, когда «мамочка» не существовала, ее приходилось изобретать; ибо историческое значение «хватки» («gripping») в этой стране таково, что мужчина, чтобы встать на ноги в сильно меняющемся мире, должен поддерживать себя за счет собственных сил и способностей (gripes).

Поскольку Джон Генри родился после того, как накормили собак, он и на ноги встал прежде, чем получил свою первую еду. Принимая во внимание континент, на который он вступил, и стоявшие перед ним задачи, его первые часы в этом мире были многозначительными, хотя и экстремальными, по общему согласию. Но что будет делать Джон Генри в двубортном деловом костюме? Что случится с его «железными кишками», когда он будет вынужден служить машинам и окажется увязшим в безликой машинальности современной жизни?

4. Юноша, босс и машина

Юность – это возраст окончательного установления доминирующей позитивной идентичности эго. Именно тогда будущее, в обозримых пределах, становится частью сознательного плана жизни. И именно тогда возникают сомнения, независимо от того, антиципировалось ли это будущее в более ранних ожиданиях или нет.

Проблема, предлагаемая физиологическим созреванием, была убедительно изложена Анной Фрейд. [Anna Freud, The Ego and the Mechanisms of Defense, The Hogarth Press and the Institute of Psycho.-Analysis, London, 1937.]

«Физиологический процесс, отмечающий достижение физической половой зрелости, сопровождается стимуляцией инстинктуальных процессов… Агрессивные импульсы усиливаются до полной неуправляемости, голод становится прожорливостью, а озорство латентного периода превращается в криминальное подростковое поведение. Оральные и анальные интересы, долго скрывавшиеся в глубине, вновь выходят на поверхность. Привычки к чистоте и опрятности, с таким трудом приобретаемые в латентный период, уступают место получению удовольствия от грязи и беспорядка, а вместо скромности и отзывчивости мы обнаруживаем склонность к саморекламе, грубость и жестокость по отношению к животным. Характерные реакции, которые, казалось, прочно вошли в структуру эго, грозят разлететься на куски. В то же время старые, давно исчезнувшие стремления возвращаются в сознание. Эдиповы желания реализуются в форме фантазий и грез, в которых они почти не подверглись искажению; у мальчиков идея кастрации, а у девочек зависть к пенису вновь становятся центром интересов. Во вторгающихся силах очень мало новых элементов. Их бешеный натиск просто еще раз выносит на поверхность знакомое содержание ранней инфантильной сексуальности маленьких детей.»

На этой картине проблема представлена в виде эго индивидуума, которое выглядит оккупируемым, вновь мобилизованным и накопившим значительные силы, «оно» как бы из враждебного внутреннего мира или, скорее, с отдаленной периферии внутреннего мира. Наш интерес направлен на величину и качество той поддержки атакуемого таким образом юношеского эго, какую можно ожидать со стороны внешнего мира людей, как на вопрос о том, получают ли защитные механизмы эго, вместе с развитыми на ранних стадиях фрагментами идентичности, необходимые дополнительные средства к существованию. В это время регрессирующих и растущих, бунтующих и созревающих молодых людей заботит прежде всего то, кто они и каковы они в глазах более широкого круга значимых лиц по сравнению с их собственными представлениями о себе, и как связать ценимые ранее мечты, особенности характера, роли и навыки с профессиональными и половыми прототипами теперешней поры.

Опасность этой стадии – смешение ролей; как Бифф (Biff) сформулировал ее в «Смерти коммивояжера»: «Послушай, ма, я просто не в силах удержаться. Я не могу ухватиться ни за один тип жизни». Там, где такая дилемма основана на сильном предыдущем сомнении по поводу своей этнической или половой идентичности, вовсе не редки делинквентные и откровенно психотические эпизоды. Юноша за юношей, сбитые с толку принятыми ролями, навязанными им неумолимой стандартизацией американской юности, совершают побег в той или иной форме: бросают школу и работу, не возвращаются домой по ночам или уходят в эксцентричные и неприступные настроения. В том случае, когда такой юноша – «делинквент», его сильнейшей нуждой, а часто и единственным спасением является отказ со стороны старших товарищей, консультантов и судейских чиновников дополнительно типизировать его скорыми диагнозами и социальными оценками, игнорирующими особые динамические состояния юношества. Самой большой услугой с их стороны может быть отказ «конфирмовать» юношу в его криминальности. [См.: Е. Н. and K. T. Erikson, «The Confirmation of the Delinquent», Chicago Review, Winter, 1957.]

Среди молодых американцев с рано определившейся идентичностью есть тип тинейджера [Teen-age – находящийся в возрасте от 13 до 19 лет. – Прим. пер.] (мужского пола), который я попытаюсь эскизно набросать на фоне его социального окружения. Мой метод – клиническое описание «типа»; но этот молодой человек не пациент, более того – он далек от этого. Фактически он не представляет никакого интереса для психоаналитиков. Возможно, по этой самой причине нам следует найти средства для его вдумчивого изучения; ибо ограничить наше понимание теми, кто отчаянно в нас нуждается, означало бы чрезмерно сузить свой кругозор.

Семья – англосаксонская, умеренные протестанты, из класса служащих. В ней живет интересующий нас тип тинейджера – высокий, худощавый, мускулистый молодой человек. Он робок, особенно с женщинами, и скуп на эмоции, как будто бережет себя для чего-то. Однако его редкие ухмылки показывают, что в основном он доволен собой. Среди сверстников может быть шумным и неистовым; с младшими детьми – добр и осторожен. Его цели нечетко определены: они имеют некоторое отношение к действию и движению. Его идеальные прототипы в мире спорта, по-видимому, соответствуют таким потребностям, как тренированная локомоция, справедливость в агрессии, беззастенчивая самореклама и потенциальная маскулинная сексуальность. Невротическая тревога избегается за счет сосредоточения на ограниченных целях, вписывающихся в рамки закона. Говоря психоаналитическим языком, доминирующим защитным механизмом здесь является самоограничение.

Его мать – до некоторой степени «мамочка». Она может быть резкой, крикливой и карающей. Вероятно, она скорее сексуальна, чем фригидна. Отец же, проявляя необходимую жесткость в делах, робок в близких взаимоотношениях и не рассчитывает на слишком уважительное отношение к себе в семье. Таких родителей в наших историях болезни до сих пор помечают как патогенных, хотя совершенно ясно, что они всего лишь олицетворяют некий культурный шаблон. То, как они повлияют на ребенка, зависит от ряда переменных, не покрываемых существующими клиническими терминами. Что касается матери, демонстрирующей некоторое презрение к мужской слабости, то она больше бранится, чем на самом деле сердится. У нее есть мужской идеал, унаследованный от семьи, в которой она родилась; обычно, это ее отец, и она дает понять своему сыну, что у него есть шанс приблизиться к этому идеалу. Она достаточно мудра (а иногда ленива или довольно равнодушна), чтобы передать его мальчику независимо от того, хочет ли он жить согласно этому идеалу или нет. Но самое важное – ей не свойственна гиперопека. В отличие от матерей, которые побуждают, но не отпускают (они-то и относятся к патогенным, «гиперопекающим» матерям), она чрезмерно не привязывает сына к себе и, обычно, дает своим детям в возрасте от 13 до 19 лет свободу на улице, на спортивной площадке и даже на затягивающихся иногда до утра вечеринках. Отца уговаривают не волноваться и одолжить его машину или, точнее, «машину», ибо другой у них просто нет. Надо полагать, эта мать уверена в том, как далеко может зайти ее сын в сексуальных отношениях, поскольку, не осознавая этого, она знает, что изгнала первородного дьявола из своего ребенка, когда тот был еще маленьким. В его раннем детстве она осмотрительно ограничивала сексуальную и эмоциональную стимуляцию малыша.

Я уже указывал, насколько определенный недостаток материнской опеки у таких матерей может иметь историческую основу не только в религиозном пуританстве, но и в бессознательном возобновлении исторических условий, в которых сыну было опасно придавать больше значения прошлому, чем будущему; опасно основывать свою идентичность на привязанности к дому, где прошло его детство, и на исключении возможной миграции в поисках лучшей судьбы; опасно даже прослыть «сосунком» вместо обретения статуса человека, научившегося переносить, в известных пределах, лишения и одиночество.

Обсудили мы и развитие базисного телесного сознания (basic body feeling) из взаимного регулирования в системе «мать – ребенок». Части тела ощущаются как «мои» и «хорошие» в той степени, в какой раннее окружение ребенка сначала берет их под свою опеку, а затем, с должными коннотациями, постепенно препоручает их собственным заботам малыша. Области сильнейшего конфликта остаются областями, резко разъединенными с телесным сознанием, а позднее с идентичностью индивидуума. Они остаются беспокоящими областями в быстро растущем теле подростка, заставляющими его испытывать чрезмерный интерес к ним, смущение и периоды утраты контакта с органами своего собственного тела. Несомненно, что этот подросток в своих самых интимных чувствах отделен от его половых органов; их все время называли «private» [Здесь обыгрывается омонимия английского слова private: 1) privates – половые органы; 2) private – личный, частный; 3) private – тайный, секретный. – Прим. пер.], но не в том смысле, что они были его частной собственностью, а скорее потому, что даже для него они были слишком секретными, чтобы их касаться. Ему грозили – рано и почти небрежно – утратой половых органов; и в соответствии с общим ограничением эго – своим излюбленным механизмом защиты – он отделил себя от них. Конечно, он не сознает этого. Энергичные физические упражнения помогают ему сохранять образ тела интактным и дают возможность пережить свою интрузивность в спортивных соревнованиях.

Качество автономии эго, как мы уже говорили, зависит от согласованного определения личных привилегий и обязанностей в детской комнате. В кильватере последних событий, затрагивающих нашего подростка, всякого рода факторы ослабляли оковы привилегий и обязанностей, в согласии и борьбе с которыми ребенок и может развивать свою автономию. Среди таких факторов – уменьшение размера наших семей и ранняя дрессура кишечника. Большая группа братьев и сестер способна позаботиться о надлежащей самоорганизации, и, действительно, существует выполнимое равенство в распределении привилегий и обязанностей для «слишком маленьких» и «уже достаточно больших». Большая семья, используемая для этой цели, служит хорошей школой демократии, особенно если родители постепенно приучаются ограничивать себя твердой позицией консультанта. Малые семьи, наоборот, подчеркивают такие различия, как пол и возраст. Следуя моде на раннее приучение к чистоплотности, аккуратности и пунктуальности, отдельные матери в малых семьях нередко ведут с каждым ребенком по очереди настоящую партизанскую войну, основанную на хитрости, запугивании и стойкости сторон. В свое время мать нашего героя решительно присоединялась к научному лозунгу: лучше всего «вырабатывать условные рефлексы» у ребенка как можно раньше, до того, как это дело может осложниться его мышечной амбивалентностью. Для нее имело смысл надеяться, что раннее воспитание приведет к автоматической уступчивости и максимальной эффективности с минимумом трений. В конце концов, действует же этот метод на собаках. С психологией «бихевиориста» ее поры, она не приняла во внимание одно обстоятельство: собак дрессируют, чтобы они отслужили свой срок человеку и умирали; им не нужно будет объяснять своим щенкам то, что им объясняли их хозяева. Дети же должны, в конечном счете, воспитывать своих собственных детей, и всякое обеднение их импульсивной жизни, с целью избежать трений, должно рассматриваться как возможная подверженность целого ряда поколений различным жизненным осложнениям. Поколения будут зависеть от способности каждого производящего потомство индивида смотреть в лицо детям с сознанием того, что он смог уберечь витальный энтузиазм от конфликтов своего детства. Фактически, принципы раннего воспитания не работают гладко с самого начала, ибо требуют неослабных усилий со стороны родителей; в итоге воспитание оказывается дрессурой родителя, скорее чем дрессурой ребенка.

Таким образом, наш мальчик обрел «регулярность», но при этом выучился ассоциировать еду и стул с беспокойством и поспешностью. Его запоздалая кампания за телесную автономию началась поэтому в условиях, вызывающих смущение и замешательство, и это при наличии у него исходного дефицита способности выбирать, поскольку его сфера контроля была захвачена еще до того, как он мог возражать или соглашаться благодаря разумно свободному выбору. Я хотел бы со всей серьезностью заявить о том, что раннее приучение к туалету и другие мероприятия, изобретаемые для формирования условно-рефлекторных реакций у ребенка до появления у него способности к саморегуляции, возможно, образуют самую сомнительную традицию в воспитании детей, которым впоследствии предстоит решительно и свободно изъявлять свою волю в качестве граждан. Именно здесь машинный идеал «функционирования без трения» вторгался в демократическую среду Значительная доля политической апатии может иметь свой источник в том общем ощущении, что все вопросы, казалось бы оставляющие выбор, так или иначе уже решены заранее – и такое действительно случается, когда влиятельные группы электората уступают этому ощущению, поскольку усвоили взгляд на мир как на место, где взрослые говорят о выборе, но «улаживают» дела таким образом, чтобы избежать явных трений.

Что касается так называемой «эдиповой стадии», когда «ребенок идентифицируется с супер-эго родителей», здесь важнее всего, чтобы супер-эго вносило максимум коллективного смысла исходя из идеалов дня. Супер-эго довольно плохо подходит на роль простого регулятора, ибо оно навсегда сохраняет в душе связь «большого-и-сердитого взрослого» и «маленького-но-плохого ребенка». Патриархальная эпоха эксплуатировала универсальный эволюционный факт интериоризованного и бессознательного морального «правительства» вполне определенными способами, тогда как другие эпохи использовали его иначе. Отцовская эксплуатация по всей вероятности ведет к подавленным чувствам вины и страха кастрации в результате бунта против отца; материнская же сосредоточивается на чувствах обоюдного разрушения и взаимной покинутости. В таком случае, каждая эпоха должна находить свой способ обращения с супер-эго как универсально данной потенциальностью для внутреннего, автоматического сохранения универсальной внешней дистанции между взрослым и ребенком. Чем более идиосинкразично это отношение и чем менее адекватно родитель отражает изменяющиеся культурные прототипы и институты, тем глубже будет конфликт между эго-идентичностью и супер-эго.

Однако самоограничение избавляет нашего мальчика от многих нравственных мук и терзаний. Скорее всего, он в хороших отношениях со своим супер-эго и сохраняет их в отрочестве и юности благодаря искусному устройству американской жизни, которая рассеивает идеал отца. Мужской идеал мальчика редко связывается с его отцом (каким он предстает в повседневной жизни). Обычно – это дядя или друг семьи, если не дедушка, причем в том виде, как их преподносит ему (часто неосознанно) его мать.

Дедушка, сильный духом и телом мужчина (в полном соответствии с широко распространенным американским идеалом, или, иначе говоря, еще одна смесь факта и вымысла), всю жизнь искал новых и сложных дел в совершенно самостоятельных и отдаленных областях и регионах. Когда исходный вызов бывал удовлетворен и дело налажено, он передавал его другим и двигался дальше. Жена видела его только по случаю зачатия (очередного) ребенка. Сыновья не могли угнаться за ним и оставлялись «на обочине», как респектабельные поселенцы. Лишь дочь могла сравниться с ним, да и внешне походила на него. Однако ее весьма выраженная маскулинная идентификация не позволяла ей взять в мужья человека столь же сильного, как ее могучий отец. Обычно она выходила за того, кто в сравнении с отцом казался слабым, зато был верным и остепенившимся. Но сама, во многих отношениях, рассуждала и говорила как дед, даже не представляя, сколь упорно она принижает оседлого отца своих детей и порицает недостаточную мобильность семьи – географическую и социальную. Тем самым она создает у сына конфликт между оседлыми привычками, формируемыми по ее настоянию, и дерзкими, авантюристическими чертами характера, которые сама же и поощряет его развивать. Во всяком случае, ранний «эдипов» образ – огромного и всесильного отца и владельца матери ассоциируется с мифом о дедушке. Оба становятся глубоко бессознательными и остаются таковыми при доминирующей потребности научиться тому, как быть справедливым братом, ограниченным и ограничивающим в правах, но вместе с тем жизнеспособным и оказывающим поддержку. Отец в известной степени освобождается от обид и возмущения сына, если только он, конечно, не оказывается «устаревшим», отчужденным или относящимся скорее к разряду «боссов». И, если это не так, он тоже становится скорее старшим братом, чем отцом. Таким образом, значительная доля сексуального соперничества, подобно сексуальности вообще, исключалась из сознавания.

Эти мальчики, насколько я помню, уже в раннем подростковом возрасте довольно высоки, часто выше своих отцов. И над этим они немного снисходительно подшучивают. Фактически, кажется, что в Америке между отцом и сыном развивается нечто похожее на «отношения подшучивания» у индейцев. Такое подшучивание часто направляется на ту пограничную область поведения, где можно надеяться «выйти сухим из воды», то есть ускользнуть от бдительных глаз матери. Это создает прочную взаимную идентификацию, помогающую избежать любой открытой оппозиции и любого явного конфликта намерений. Сновидения мальчиков указывают на то, что их физическая удаль и независимая идентичность пробуждают в них тревогу: ибо в то время, когда они были маленькими, они боялись тех же самых отцов, казавшихся тогда такими мудрыми и могущественными. Образно говоря, они как бы балансировали на туго натянутой проволоке. В том случае, если они сильнее своих реальных отцов или в чем-то серьезно расходятся с ними, они будут жить согласно тайным идеалам или, на самом-то деле, согласно ожиданиям своих матерей; но стоит им только как-нибудь показать, что они слабее того всемогущего отца (или деда), который запечатлен в образе их детства, они освобождаются от тревоги. Таким образом, хотя они и становятся хвастливыми и жестокими в одном, но могут быть на удивление добрыми и прощающими в другом.

Когда отец заинтересован в развитии инициативы сына, общее согласие между ними побуждает его также проявлять сдержанность там, где ему, возможно, приходится спорить с ним. В связи с этим, будущему придается особое значение по сравнению с прошлым. Если сыновья в своем групповом поведении, по-видимому, устремляются в погоню за еще одной степенью американизации, то долг отца – позволить им действовать по своему. Фактически, из-за их большей близости ритму современной жизни и техническим проблемам ближайшего будущего, дети в некотором смысле «мудрее» родителей, и действительно, многие дети обнаруживают больше зрелости во взглядах на проблемы повседневной жизни, чем их родители. Отец таких мальчиков не прячет свою относительную слабость под маской надутых патриархальных претензий. Если он разделяет с сыном восхищение каким-то идеальным типом, будь то бейсболист, промышленник, комик, ученый или мастер родео, потребность сына походить на идеал акцентируется без отягощения ее проблемой поражения отца. Если отец играет с сыном в бейсбол, то вовсе не для того, чтобы произвести на него впечатление, будто он, отец, приближается к совершенству широко популярного идеального типа (ибо, вероятнее всего, он к нему не приближается); скорее, он играет с сыном, чтобы показать, что в этой игре они оба идентифицируются с таким типом и что у мальчика всегда есть желанный для обоих шанс больше приблизиться к идеалу, чем это удалось сделать его отцу.

Все сказанное отнюдь не исключает того, что отец обладает потенциалом настоящего мужчины, однако он проявляет его преимущественно вне дома: в делах, в автопутешествиях и в своем клубе. По мере того как сын начинает узнавать об этой стороне жизни отца, его сыновья привязанность окрашивается новым, почти изумленным уважением к нему. Между отцом и сыном возникают дружеские отношения.

Тем самым братские образы – смело или робко – заполняют щели, оставляемые распадающимся патернализмом; отцы и сыновья бессознательно содействуют развитию отношений братства, которые, вероятно, опережают противодействующее возвращение более патриархальных эдиповых отношений, не приводя, с другой стороны, к общему обеднению взаимоотношений между отцом и сыном. [У психоаналитических пациентов непреодолимое значение дедушки часто не вызывает сомнений. Возможно, он был кузнецом Старого света или строил железную дорогу в Новом свете, был гордым иудеем или не признавшим реконструкцию Юга жителем южных штатов. Общая особенность всех этих дедушек состоит в том, что они были последними представителями более гомогенного мира, властными и жестокими без малейших угрызений совести, дисциплинированными и набожными без потери самоуважения. Их мир изобрел более крупные и сильные машины, наподобие гигантских игрушек, которые, как ожидалось, не будут оспаривать социальную ценность своих создателей. Их ощущение собственной власти и правоты сохраняется у внуков в виде упрямого, воспаленного чувства превосходства. Неспособные, в отличие от дедов, откровенно выражать свои чувства и желания и следовать им во что бы то ни стало, они однако могут относиться благосклонно к другим только на условиях заранее оговоренной привилегии.]

Каким образом семья готовит этого мальчика к демократии? Если понять этот вопрос слишком буквально, едва ли кто-то осмелится на него ответить. У мальчика нет никакого политического сознания. Фактически, он даже не знает ничего похожего на негодование в том позитивном смысле, когда человек начинает остро сознавать нарушение какого-то принципа, за исключением возмущения нечестностью. В начале жизни она принимает форму ощущения, что у него хитростью выманивают «право первородства», когда старшие и младшие братья и сестры, исходя из своего более высокого или низкого положения в семье, требуют особых привилегий. Болезненно усваивая меру долга и привилегий, связанных с силой и слабостью, он становится заядлым спорщиком по поводу честности-нечестности, преимущественно в спортивных играх, и это единственный предмет, который мог бы вызвать точную копию негодования – ну, и конечно же любого рода «боссизм». [Неологизм, образованный от англ. boss (хозяин), для обозначения склонности людей определенного типа командовать другими и распоряжаться всем и вся как своей собственностью. – Прим. пер.]

«Никто не в праве так обращаться со мной» – вот лозунг такого протеста. Это – двойник более героической чести или достоинства, прямоты или честности жителей других стран. Хотя наш мальчик может с усмешкой присоединиться к некоторым намекам на более низкое происхождение или положение, на самом деле ему несвойственна нетерпимость: большей частью его жизнь слишком защищена и «ограничена», чтобы поставить его перед личным решением этой проблемы. В тех случаях, когда он все же сталкивается с подобной проблемой, то решает ее, опираясь на понятие дружбы, а не гражданства. Ведь это привилегия, а вовсе не долг – благосклонно относится к любому приятелю. Что касается «общего гражданства», то он постигает концепцию поведения школы, которая руководствуется этим названием, однако он не связывает его с политикой. В других отношениях он более или менее сомнамбулически движется в лабиринте неопределенных привилегий, лицензий, обязательств и обязанностей. Ему хочется неопределенного, общего успеха, и он счастлив, если может добиться его честно, или хотя бы не сознавая нечестности. В этой связи нужно сказать, что наш мальчик, обычно по невнимательности и из-за ограниченного видения, а часто по легкомыслию, причиняет огромный вред его менее удачливым, но более темнокожим сверстникам, которым отказывает от дома, исключает их из своей клики и не подпускает к себе, поскольку смотреть им в лицо и считаться с ними как с реально существующими людьми означало бы для него иметь постоянный источник смутного беспокойства. Он игнорирует их, хотя мог бы содействовать их участию в американской идентичности, относясь более серьезно к простому социальному принципу: раз никто не вправе так обращаться со мной, то никто не должен так обращаться ни с кем другим.

Однако я смею утверждать, что семейная жизнь этого мальчика скрывает в себе больше демократии, чем кажется на первый взгляд. Возможно, она не отражает демократии исторических трудов и газетных передовиц, зато отражает ряд тенденций, характеризующих демократический процесс как он есть, с его светлыми и темными сторонами и перспективами развития. Я должен здесь указать на одну из тех конфигурационных аналогий между семейной жизнью и национальными нравами, которые с трудом укладываются в какую-то теоретическую систему, но кажутся в высшей степени релевантными.

«В настоящее время неписанное, но твердое правило Конгресса состоит в том, что при обычных обстоятельствах ни один важный блок никогда не будет провален при голосовании по любому вопросу, затрагивающему его собственные жизненные интересы». [John Fischer, «Unwritten Rules of American Politics», Harper's Magazine, 197: 27-36, November, 1948.] Эта формулировка относится, конечно, к политическим интересам различных групп (аграрному блоку, финансовому, лейбористскому и т. д.), которые используют двухпартийную поляризацию – и сами пользуются ею. Время от времени они способствуют продвижению позитивного законопроекта, но чаще – что иногда гораздо важнее – предотвращают появление нежелательного закона. Возможно, что в результате позитивного законотворчества получится хороший закон, однако он прежде всего не должен быть неприемлемым для любых важных блоков (так же как кандидат в президенты может быть потенциально великим человеком, но при этом должен быть человеком, приемлемым для любого крупного блока избирателей). Этот принцип не только удерживает любую группу от абсолютного господства, но и спасает каждую из них от попадания в полное подчинение.

Подобным же образом американская семья склонна стоять на страже права каждого ее члена, включая родителей, на соблюдение своих жизненных интересов. Фактически каждый член семьи по мере того как он взрослеет и изменяется, отражает разнообразие внешних групп и их изменяющихся интересов и потребностей, именно, профессиональной группы отца, клуба матери, подростковой клики и первых друзей их детей. Интересы этих групп определяют границы привилегий индивидуума в его семье; и эти же группы выступают в качестве судей данной семьи. Чувствительным приемником изменяющихся стилей жизни в округе и чувствительным арбитром их столкновения в доме является, конечно, мать. И я полагаю, что эта необходимость выполнять функцию семейного арбитра служит еще одной причиной, почему американская мать инстинктивно боится окружать своих детей наивной животной любовью, которая, при всей своей безыскусственности, способна быть такой избирательной и несправедливой, и которая, прежде всего, может ослабить решимость ребенка искать общества равных себе сверстников, чего семья не в состоянии ему обеспечить, да и не должна этого делать. Мать остается, в известном смысле, выше партий и интересов; дело обстоит так, как если бы ей приходилось присматривать за тем, чтобы каждая партия и каждый интерес развивались как можно сильнее, – до тех пор, пока она не будет вынуждена наложить вето на интерес кого-то из членов семьи или на интересы семьи в целом. В таком случае здесь мы должны надеяться найти рациональное обоснование множества форм деятельности и бездействия: они представляют собой не столько то, что каждому хочется делать, сколько то, что из всего доступного арсенала действий в наименьшей степени вызывает протест любого имеющего к этому отношение. Конечно, подобное внутреннее соглашение легко нарушается любой демонстрацией законного имущественного права, особого интереса или интереса меньшинства, и именно по этой причине ведется множество мелких споров всякий раз, когда интересы сталкиваются. Семья добивается успеха, когда решение спорного вопроса доводится до достижения «согласия большинства», даже если оно дается без особого желания; оно постепенно подрывается частыми решениями в пользу интересов одной группы, будь то родители или дети. Эти взаимные уступки сокращают до крайней степени деление семьи на неравных партнеров, которые могут требовать привилегий на основании возраста, силы, слабости или добродетели. Вместо этого семья становится тренировочной площадкой для выработки терпимости к различным интересам, – но не к различным людям; симпатия и любовь имеют с этим мало общего. Фактически, как открыто любящего, так и откровенно ненавидящего удерживают от «выяснения отношений», ибо и то, и другое могло бы ослабить равновесие семьи и шансы каждого ее члена: важнее всего – накапливать притязания на будущую привилегию, могущие быть оправданными на основе прошлых уступок.

Значение этого механизма, конечно, целиком заключается в автоматическом предотвращении автократии и неравенства. Американская семья воспитывает, в целом, лишенных диктаторских замашек людей, готовых вести торг и, кроме того, пойти на компромисс. Этот механизм исключает полную безответственность и делает редкими открытую ненависть и войну в семьях. Он также полностью исключает для американского юноши возможность стать тем, кем его братья и сестры в других крупных странах становятся с такой легкостью – не идущим на компромиссы идеологом. Никто не может быть абсолютно уверен в своей правоте, но каждый должен идти на компромисс – ради своего шанса в будущем.

Здесь существует прозрачная аналогия с двухпартийной системой: американская политика не является, как это имеет место в Европе, «прелюдией гражданской войны»; она не может стать ни полностью безответственной, ни абсолютно диктаторской; и она не должна пытаться быть логичной. Это – зыбкое море остановок и равновесий, в котором должны тонуть бескомпромиссные абсолюты. Опасность в том, что такие абсолюты могут быть потоплены в приемлемых для всех банальностях, а не в продуктивном компромиссе. В семьях соответствующая опасность состоит в том, что интересы, которые не являются неприемлемыми для всей семьи, становятся областями настолько свободными от реальных разногласий, что семейная жизнь оказывается институтом для параллельных грез наяву, где каждый член семьи настраивается на свою излюбленную радиопрограмму или укрывается за журналом, представляющим его интересы. Общий низкий тонус взаимной ответственности может лишить модель «согласия большинства» ее исходного протеста и, следовательно, ее титула.

В то время как в Европе юность обычно приводила к конфликту с отцом и к неизбежности бунта или подчинения (либо, как мы увидим в главе о Германии, сначала бунта, а затем подчинения), в американской семье, в целом, нет никакой необходимости в таком напряжении сил. Юношеские отклонения в поведении молодого американца не затрагивают, по крайне мере открыто, ни отца, ни проблему власти, а сосредотачиваются скорее на его сверстниках. Молодому человеку присуща делинквентная жилка, как и его деду в те дни, когда законы отсутствовали или не работали. Она может выражаться в неожиданных поступках, например, в опасном вождении машины или легкомысленном разрушении и порче чужого имущества – индивидуальной копии массового разграбления континента. Это неожиданно контрастирует с защитными механизмами аскетического самоограничения – пока не осознаешь, что проявляемая время от времени крайняя легкомысленность есть необходимое дополнение и предохранительный клапан самоограничения. И легкомысленность, и самоограничение «дают ощущение» самоинициированных; они подчеркивают тот факт, что босса-то нет, и значит нет надобности раздумывать. Наш молодой человек – антиинтеллектуал. Всякий, кто думает или переживает слишком много, кажется ему «подозрительным». Эта нелюбовь к чувству и мысли, в известной степени, производна от раннего недоверия чувственности. Она означает некоторую атрофию американского юноши в этой сфере и, кроме того, выступает типичным проявлением общей экспериментальности, нежелания погружаться в размышления и принимать решение до тех пор, пока результаты свободного исследования ряда шансов, возможно, не заставят его задуматься.

Если этот молодой человек посещает церковь и, как я предполагаю, является протестантом, то он находит среду, не предъявляющую высоких требований к его способности проникаться настроением проклятия или спасения, или даже простого благочестия. В жизни церкви он должен подтверждать себя открытым поведением, которое наглядно показывает послушание через самоограничение, таким образом заслуживая членство в братстве всех тех, чьи благо и удачу на земле узаконивает сам Господь Бог. Тогда принадлежность к церковной общине только облегчает положение, поскольку одновременно дает более или менее ясное определение социального статуса и статуса доверия в округе. И здесь социологи в своей несколько наивной и сухой критике «американской классовой системы», по-видимому, иногда упускают из виду существование в Америке исторической необходимости обретения в жизни округи и церковного прихода простора для форм деятельности, приемлемых для всех затрагиваемых ими индивидуумов. Что, в свою очередь, требует некоего изначального принципа отбора, достижения определенного единообразия. Без этого демократия просто не могла бы работать в США. Но социологи правы, указывая на то, что все же слишком часто членство в группах с более или менее ограниченным доступом, сектантство и идолопоклонничество, приводят к замыканию в скорлупе братского объединения, где скорее еще больше злоупотребляют привычками семейной жизни, чем взращивают какой-либо политический или духовный плод.

Церковная община становится фригидной и наказующей «мамочкой», а Бог – «папочкой», который под давлением общественности не в силах уклониться от обеспечения тех его детей, что оказываются достойными благодаря самоограничительному поведению, и соблюдению внешних приличий; тогда как первейшая обязанность братии – доказывать свою «платежеспособность» посредством соблюдения умеренности в обращении друг с другом и направления более энергичной тактики на «чужих».

Обсуждаемый здесь тип юноши не является и никогда не будет истинным индивидуалистом. Кроме того, было бы трудно указать любого подлинного индивидуалиста в пределах зоны его личного опыта, – если только им не окажется миф об отце его матери. Однако образ деда предается забвению, самосжимаясь с ходом времени, или, в лучшем случае, удерживается в состоянии ожидания до того дня, когда, став взрослыми мужчинами, эти юноши, возможно, сделаются «боссами», хозяевами чего-либо или кого-либо.

С такой индивидуалистической сердцевиной, осложненной к тому же ее передачей через мать, наш юноша не выносит профессиональных видов индивидуализма, проявляемого писателями и политиками. И не доверяет ни тем, ни другим – ибо они заставляют его испытывать неловкость, как если бы напоминали о чем-то таком, что ему нужно было сделать, но что конкретно – никак не вспомнить. Он не испытал или, точнее, не сталкивался ни с какой автократией, за исключением автократии собственной матери, которая к этому времени стала для него мамочкой в первоначальном и более сердечном смысле слова. Если же он и обижался на нее, то пытался это забыть.

Он сознает, что его старшая сестра, – стройная, элегантная и уравновешенная, – в присутствии матери при случае испытывает почти физическое недомогание. И он не может понять, почему; но тогда это относится к области женских причуд, которые он осторожно обходит стороной. Он не знает и не хочет знать о бремени, которое сестра должна нести, становясь женщиной и матерью, но при этом избегая походить на одну женщину – собственную мать. Ибо она должна быть женщиной своего времени, обязанной всем самой себе; должна прокладывать себе дорогу в товарищеском соперничестве со всеми другими девушками, которые создают новые нормы и, в свою очередь, создаются ими. Маргарет Мид впечатляюще описала выпавшую на долю этих девушек тяжелую задачу, а именно, в полной мере сберечь сердечную теплоту и сексуальную отзывчивость на протяжении всех лет соблюдения рассчитанных приличий, когда даже естественность по случаю должна быть показной. [Margaret Mead, Male and Female, William Morrow and Co., New York, 1949.] Кризис сестры обычно наступает, когда она становится матерью и когда перипетии воспитания ребенка по необходимости приводят к заметной инфантильной идентификации с ее матерью. «Мамочки» в ней гораздо меньше, чем было в ее собственной матери; будет ли этот остаток иметь решающее значение, зависит от места проживания, социального класса и типа мужа.

Далее, американский юноша, подобно юношам всех стран, вступивших или вступающих в машинную эру, сталкивается с вопросом: свобода для чего? и какой ценой? Американец чувствует себя настолько богатым в том, что касается возможностей свободного самовыражения, что часто уже не знает, от чего он свободен. Не знает и того, где он не свободен; ибо не узнает своих местных автократов, когда встречается с ними. Он слишком озабочен тем, чтобы быть умелым и приличным.

Этот юноша обычно становится эффективным и порядочным лидером в работе со строго очерченными функциями, хорошим менеджером или специалистом и хорошим чиновником, и, в основном, проводит время в развлечениях с «ребятами» из тех организаций, к которым принадлежит. Как образец, он служит иллюстрацией того, что хоть в военное, хоть в мирное время плод американского воспитания можно узнать по сочетанию природных технических способностей, управленческой автономии, персонифицированного лидерства и ненавязчивой терпимости. Эти молодые мужчины поистине служат становым хребтом Америки.

Но разве они, как мужчины, не относятся на удивление безразлично к борьбе за высшую власть в нашей стране? Разве эти свободнорожденные сыновья не склонны быть необыкновенно наивными, откровенно оптимистичными и болезненно сдержанными в своих деловых отношениях с теми, кто управляет ими? Они знают, как взяться за ограниченную задачу, могут пошуметь во время кутежа, но, в целом, почтительно сторонятся величины, независимо от того, выражается ли она в долларах или громких словах. Они (теоретически) ненавидят автократов, но терпят «боссизм», поскольку обычно не способны провести различие между боссом и «боссом». Мы уже неоднократно упоминали эту категорию, и теперь самое время открыто заявить о том, что есть босс и «босс», так же как есть мамочка и «мамочка». Мы используем оба слова без кавычек в их более разговорном и более любящем смысле, как моя мамочка и мой хозяин (босс); тогда как кавычками обозначаем «мамочек», способствующих «мамизму», о котором уже говорилось, и «боссов», придающих силу «боссизму», о котором мы теперь должны сказать несколько слов.

Дело в том, что старые автократы исчезли, а новые знают как прятаться за двусмысленностью языка, наполняющей законодательные органы и ежедневную прессу, производственные споры и официальные приемы. «Боссы» – это создавшие сами себя автократы, и поэтому они считают себя и друг друга венцом демократии. В меру необходимости «босс» остается в рамках закона, а при малейшей возможности смело вторгается в пустое пространство, оставляемое эмансипированными сыновьями в их стремлении ограничиваться справедливостью в отношениях с другими. Он выискивает области, где закон умышленно не отмечен на карте (чтобы оставить возможность для задержек, балансов и поправок) и пытается пользоваться и злоупотреблять этим в своих целях. Он единственный, кто, говоря на языке автомобилистов, обгоняет и подрезает там, где другие оставляют немного пространства из соображений вежливости и безопасности.

Вовсе не дело вкуса или простой принцип заставляют меня присоединиться к тем, кто говорит об угрозе «боссизма». Я подхожу к этому вопросу с точки зрения психологического хозяйства. Как я убедился, «боссы» и «машины» угрожают американской идентичности, а тем самым и психическому здоровью населения этой страны. Ибо они являют собой для эмансипированных поколений, характеризующихся поисковой, экспериментальной идентичностью, идеал автократии безответственности. В них видят явно успешную модель «того, кто отмеряет себе исключительно по "деяниям", по умению выйти сухим из воды и способности производить впечатление на других». Чистое «функционирование» они превращают в ценность, стоящую над всеми остальными ценностями. Обладая возможностями автократической власти в законодательных органах, промышленности, прессе и мире развлечений, они осознанно и неосознанно используют высший аппарат (superior machinery), чтобы обвести вокруг пальца сыновей демократии. Они процветают на сложности "машины", устройство которой умышленно сохраняется усложненным и запутанным, чтобы она могла оставаться зависимой от упорных профессионалов и экспертов по «кратчайшему пути к успеху». То, что эти люди сами работают как машины, – это предмет заботы их врача, психиатра или владельца похоронного бюро. Но то, что они смотрят на мир как на машину и управляют людьми как машинами, представляет опасность для человека.

Взять хотя бы нашего юношу. В раннем детстве ему пришлось столкнуться с воспитанием, нацеленным на то, что бы сделать его машиноподобным и точным как часы. Несмотря на подобную стандартизацию, он нашел возможности – в более позднем детстве – развить автономию, инициативность и трудолюбие, надеясь, что порядочность в человеческих отношениях, квалифицированность в специальных вопросах и знание фактов обеспечат ему свободу выбора в его поисках, а идентичность свободного выбора будет уравновешиваться его самопринуждением. Однако как юноша и как человек, он оказывается лицом к лицу перед превосходящими по силам «машинами», сложными, непонятными и бесстрастно диктаторскими в своих возможностях стандартизации его стремлений и вкусов. Эти «машины» работают на полную мощность, чтобы превратить его в потребительского идиота, беспечного эгоиста и раба эффективности – просто предлагая ему то, чего он сам, казалось бы, требует. Нередко он остается недоступным и сохраняет свою неприкосновенность, что в значительной степени будет зависеть от жены, которую он, как говорится, выбирает. В противном случае, кем еще он может стать, кроме как ребячливым джойнером [Членом различных клубов и организаций, как правило, несерьезного характера. – Прим. пер.] или циничным мелким боссом, пытающимся выведать «секреты» боссов покрупнее, – или же невротиком, психосоматическим больным?

Тогда ради своего эмоционального здоровья демократия не вправе позволить существующему положению дел развиться до такой стадии, когда смышленая, гордая своей независимостью и горящая инициативой молодежь должна оставлять вопросы законодательства, права и международных отношений, не говоря уже о проблемах войны и мира, на долю «посвященных» и «боссов»… Американская молодежь способна в полной мере обрести свою идентичность и жизнеспособность лишь полностью сознавая автократические тенденции в этой и любой другой стране, когда они то и дело всплывают на поверхность из глубин меняющейся истории. И не только потому, что политическая совесть не может регрессировать без катастрофических последствий, но и потому, что политические идеалы составляют неотъемлемую часть развития в структуре совести, которое, при их игнорировании, неизбежно ведет к нездоровью.

Когда мы рассматриваем вопрос о том, каковы неизбежные последствия специфических опасностей, угрожающих эмоциональному состоянию американского народа, наше внимание привлекают две тенденции – «мамизм» и «боссизм», которые узурпировали место патернализма: «мамизм» в альянсе с автократической суровостью нового континента, а «боссизм» в союзе с автократией машины и «машин».

Психиатрическое просвещение начало разоблачать свойственный американцам предрассудок, будто для того чтобы управлять машиной, нужно самому стать машиной, а чтобы воспитать хозяев машины, необходимо механизировать импульсы детства. Но хорошо бы еще уяснить, что гуманизация раннего детства в том виде, как ее проводят просвещенные акушеры и педиатры, должна иметь своего двойника в политическом омоложении. Стоящим у власти мужчинам и женщинам нужно приложить все силы, чтобы преодолеть прочно укоренившуюся концепцию, будто человек, ради собственного блага, должен быть подвержен воздействию «машин» в политике, бизнесе, образовании и даже развлечениях. Американские юноши глубоко верят в действительно свободное предпринимательство; при средней уверенности они предпочитают рискнуть один раз по-крупному, чем сто раз рисковать по мелочам. Сам факт, что по той же самой причине они не замышляют бунта (так как, по-видимому, опасаются тех, кто заставил бы замолчать их источники информации), обязывает нас защищать молодежь против положения дел, которое может их жесты свободных людей заставить казаться притворными, а их веру в человека сделать иллюзорной и бездейственной.

Вопрос нашего времени заключается в том, каким образом наши сыновья могут сохранить свободу и разделить ее с теми, кого они должны считать равными исходя из новой технологии и более универсальной идентичности? В связи с этим, власть имущим совершенно необходимо отдать абсолютный приоритет (над прецедентом и обстоятельствами, конвенцией и привилегиями) единственному усилию, которое может сохранить демократическую страну здоровой: попытке «призвать потенциальный интеллект молодого поколения» (Паррингтон).

Я представил несколько эскизных набросков дилеммы внуков тех, кто добился всего собственными силами, внуков самих повстанцев. В других странах молодежь до сих пор вовлечена в первые фазы революции против автократии. Давайте обратимся к некоторым из исторических проблем юношества в таких странах. [Что в то время вызывало у меня опасение, если судить по некоторым наиболее темным пассажам этой главы? Я полагаю, внутренний раскол между моралью повседневного существования, идеологиями политической жизни и безжалостным диктатом современной сверхорганизации. Что касается боссов, то по крайней мере в этой стране идет процесс их поглощения более однородными командами управленческой власти. В других же, недавно образовавшихся, национальных государствах (которые повторяют нашу вековую историю за десятилетие) многообразие революционных идеологий приводит к власти боссов различных «машин»: партийной, военной, промышленной, профсоюзной и пр. Частое проявление этической путаницы зрелым поколением, на которое возложена обязанность справляться с непредвиденными переменами, ввергает значительную часть молодежи в состояние безразличного подчинения или циничной обособленности. Мораль состоит в том, что усиление идентичности за счет успешных восстаний против стареющих систем само по себе еще не гарантирует появления генеративных ценностей, необходимых для этики зрелой власти. Если человек позволяет своей этике зависеть от упомянутых «машин», он может оказаться действующим как марионетка, забывая интегрировать детство и общество, может оказаться бесцеремонно используемым в замыслах тотального разрушения вместе с замыслами тотального производства. Что касается обсуждения морального, идеологического и этического чувства в развитии человека, см.: «The Golden Rule and the Cycle of Life», Harvard Medical Alumni Bulletin, December, 1962). - Э. Г. Э. ]