Ночная прогулка в Надьбабонь не прошла вдове Орбан даром. Ноги у нее распухли, как тумбы, трое суток она была вынуждена проваляться в постели; но даже на четвертый день ни одни туфли не налезали.

Однако больше она не могла валяться без толку; элегантно разодетая, но в домашних шлепанцах отправилась она из дома в свой последний путь.

Впрочем, вынужденное затворничество она сносила спокойно, или, вернее, покорно. Супруги Сабо, приготовившись к худшему, с удивлением обнаружили, что Орбан не только смирилась с утратой кошки, но даже, когда они объявили ей, что свою жилплощадь на год уступают семье лаборанта с двумя детьми, это не было встречено ею в штыки. Кстати, предположение о том, что чета Сабо из ревности сплавила кошку в чужие руки, оказалось ошибочным. Адъюнкт и его жена неожиданно получили Рокфеллеровскую стипендию на год; поэтому кошку они препоручили родителям жены, а комнату временно сдали внаем.

Узнав эту новость, Орбан заметила лишь, что и она была бы не прочь съездить на годик в Америку.

В колодец свет проникает только сверху. Старость же освещается только прошлым. Старики — подобно ребенку, у которого одна-единственная книжка с картинками, — без конца листают одни и те же страницы. Бывают, однако, среди стариков и такие, кому одной книги оказывается недостаточно. Орбан, к примеру, когда воображение увлекало ее, ловко умела обходить собственные воспоминания, будто лужу на дороге. Но в последний день своего вынужденного лежания она велела Мышке извлечь из глубины шкафа обувную коробку, в которой хранились старые фотографии, письма, газетные вырезки со статьями музыкальных критиков и прочие разные пустяки — памятные вехи прожитой жизни.

— Смотри не перевороши, — цыкнула она на Мышку. Фотографии, на которых были изображены люди, она проглядела мельком. Ей не хотелось видеть лица. Она искала что-то другое.

— Взгляни-ка, — сказала она Мышке, — вот он был, тот завод.

— Какой завод?

— Сахарный завод Данцигеров.

— А почему вы сказали «был»?

— Потому что его закрыли.

— Зачем же его было закрывать? Прелесть, до чего милый заводик!

— Он устарел и перестал приносить прибыль. Когда Лайоша Сэла перевели в Надьбабонь, туда же перевезли и все оборудование. В квартирах для служащих первое время еще оставалось несколько жильцов, но впоследствии Тиса размыла шоссе, и добираться из поселка в Лету стало хлопотно. Крыши растащили, вдоль стен вымахал бурьян. (На фотографии виднелся лишь угол дома, поросшего плющом.)

— Жалость какая! — вздохнула Мышка.

— Написать об этом Гизе у меня так и не хватило духу.

— У меня и то сердце кровью обливается.

— Принеси-ка вон ту коробку, перевязанную шнурком.

У Орбан скопилась целая уйма разных коробок, но ни в одной она не нашла того, что искала. Настал черед ящиков шкафа. И тут Мышка обнаружила крохотный заклеенный пакетик, судя по описанию хозяйки, именно тот, что был нужен. Пакетик вскрыли: в нем находились какие-то мелкие обрывки бумаги.

— Что это? — спросила Мышка.

— Сейчас увидишь. Возьми банку из-под компота, налей воды больше чем до половины и принеси сюда.

Бумажные клочки в воде принялись набухать, расти, разворачиваться, и через несколько минут, к величайшему изумлению Мышки, в воде колыхались экзотические цветы самых причудливых форм и красок.

— Как называется это чудо? — спросила Мышка.

— Японские волшебные цветы.

— Откуда же у вас эта красота неописуемая?

— Раньше их продавали во всех табачных лавках.

Орбан велела Мышке накрыть банку целлофаном, стянуть резинкой и упаковать в шелковую бумагу. Сверток она поставила на подоконник.

— Кому вы хотите это подарить? — полюбопытствовала Мышка.

— Одному человеку, сентиментальному вроде тебя. А теперь давай сюда мои туфли.

Туфли не налезли. На следующее утро и в полдень — та же история. И во второй половине дня — тоже. К тому времени Орбан до того распалилась, что в сердцах плюнула на свои опухшие ноги. Надела шлепанцы. Принарядилась. Подвела ресницы черной тушью. Заказала такси. Бережно прижала к себе банку с японскими цветами. На улице Бальзака она остановила такси за два дома раньше. Она надеялась, что если придет пешком, то сумеет незаметно прошмыгнуть в подъезд. Не тут-то было.

Аделаиде Чермлени-Брукнер весной исполнился девяносто один год. Все, что на лице ее когда-то было выпуклым, теперь стало вогнутым, будто по рельефу отлили барельеф. С медицинской точки зрения она была слепой, однако определенные, как правило, нежелательные объекты обостряли ее эмоциональную зоркость, словно бомбардировали ее глаза потоком альфа-частиц. Она запросто могла бы налететь на афишный столб, зато паука способна была углядеть даже на закопченном потолке своей комнаты. Эржи Орбан, к примеру, которая относилась скорее к разряду пауков, нежели афишных тумб, старуха учуяла издали. Не дожидаясь звонка, она распахнула дверь; тем самым расчет Орбан застать хозяев дома врасплох провалился.

— Ты к кому? — встретила ее старуха вопросом. — Держу пари, что не ко мне.

— Будь любезна, Адика, разреши мне войти.

Аделаида Чермлени-Брукнер впустила ее, но сесть не предложила. Сама она тоже осталась стоять. Старуха боялась многих вещей на свете, но больше всего она остерегалась перелома шейки бедра, поэтому старалась как можно реже вставать и садиться. По этой же причине она никогда не выпускала из рук туристский посох с острым железным наконечником, которым был истыкан весь пол.

— Раньше ты хоть изредка навещала меня, а теперь только и знаешь, что околачиваться по ночам у нас под окнами. Что с тобой стряслось?

— Мне хотелось бы поговорить с Виктором, Адика.

— Насколько мне известно, ты порвала с ним.

— Поэтому я и хочу с ним поговорить.

— К твоему сведению: мне пришлось вызвать к нему районного врача. Ему делали укол за уколом, и теперь, когда он наконец-то успокоился, я не позволю снова волновать его.

— Я не стану его волновать, Адика.

— И вообще я довольна ходом событий.

— Каких событий?

— Нет-нет, милочка, не подходи ко мне ближе!

Каждого, кто приходил с улицы, старуха считала бациллоносителем. В комнате стоял резкий запах обезьянника, так как окна не открывались годами. И не только из-за боязни микробов: извечный страх профессиональных певцов перед сквозняками у Аделаиды Чермлени-Брукнер превратился в манию.

— Всю жизнь ты была злым гением моего сына. К сожалению, он до сих пор, как малое дитя, не может устоять перед соблазном.

— Это заблуждение, Адика! Я никогда и ничем его не соблазняла.

— Каждый четверг ты пичкала его, как гуся, хотя ему нельзя прибавлять ни грамма. И эта манера звонить по ночам, когда он должен спать! Так что оставь свои домогательства, милочка, никакими словами ты не заставишь его изменить свое решение.

— Какое решение?

— Не подходи ко мне! Единственное, что мне хотелось бы знать, детка: чего ты, собственно, добиваешься от Виктора?

Воздух был спертый, как в гробнице фараонов. По стенам были развешаны серые, пропыленные лавровые венки и выгоревшие трехцветные ленты; казалось, достаточно одного прикосновения, чтобы они рассыпались во прах. Орбан отступила. Сделала глубокий вдох.

— Я люблю его, — сказала она.

— Ненормальная! — заключила Аделаида Чермлени-Брукнер.

— Будь добра, Адика, не говори со мной в таком тоне.

— Сколько бишь тебе лет, деточка?

— Шестьдесят два будет.

— Ах, будет? — Бывшая певица, а ныне пенсионерка, потрясла своим туристским посохом. — Тебе, дорогая моя, хотелось бы выдать желаемое за действительное. Будто я не помню, что ты с тысяча восемьсот девяносто девятого года! Кстати, что у тебя на ногах, туфли или тапочки?

— Тапочки.

— Ну, вот мы и дома! В туфли она втиснуться не может, а явиться сюда и задурить голову бедному парню — это пожалуйста… И всегда ты была такая! Хлебом ее не корми, только дай взбаламутить людей, потрепать им нервы!

— Мне бы хоть десять минут поговорить с ним, Адика.

— Если ты действительно любишь Виктора, не становись ему поперек дороги.

— Ну, хотя бы пять минут.

— Хочешь разрушить его счастье? И не притворяйся, будто тебе ничего не известно.

— Что мне должно быть известно?

— Так они тебе ничего не сказали?

— Кто?

— Дети.

— Какие дети? О чем мне должны были сказать?

— Что они решили пожениться.

Орбан стало нечем дышать. Воздух в комнате сделался тягучим и вязким, как плавленый сыр.

— Ах, об этом? Как же, сказали! — выдавила она из себя между двумя судорожными вдохами.

— Возможно, тебе это неприятно слышать, но я лично очень довольна таким оборотом дела. Твоя подруга — во всем тебе противоположность: она и сама женщина спокойная, и на других действует успокаивающе. Прошу тебя, не подходи ко мне!

— Все равно я хочу…

— Чего ты хочешь?

— Поговорить с Виктором в последний раз. Я имею право на это.

— Но его нет дома.

— Я слышу его сопение.

— Тебе послышалось.

— Можно я загляну к нему в комнату?

— Они ушли покупать электрогрелку.

— Так я могу пройти к нему?

— Ты что, не веришь мне на слово?

Орбан прошла в комнату Виктора. Там не было ни души. На раздвижной тахте, застланной вытертым плюшевым покрывалом, лежала гигантских размеров пижама. При виде ее вдове Орбан пришлось ухватиться за спинку тахты, чтобы не упасть.

— Тебе дурно? — спросила Аделаида Чермлени-Брукнер.

— Нет, все в порядке.

— Одышка, что ли? — допытывалась бывшая оперная колоратура.

— Я абсолютно здорова.

— Передо мной можешь не притворяться, — сказала певица. — Сейчас дам тебе таблетку нитроминта.

— Не нужны мне никакие лекарства.

— Тогда, может, сигарету с астматолом?

— Благодарю. Не требуется.

— Я смотрю, ты обиделась. А только напрасно отказываешься, у меня лекарств — целая аптечка.

— Но я никаких лекарств не принимаю. У меня лично, — добавила Орбан, выразительно подчеркнув эти слова, — нет никаких органических заболеваний.

Отступление прошло относительно успешно. В подъезде она приняла таблетку нитроминта и решительной, быстрой походкой направилась по улице, чувствуя на себе взгляд Аделаиды Чермлени-Брукнер.

Она не сбавила темпа, даже когда уже скрылась с глаз престарелой певицы. Что-то подгоняло, подстегивало ее, будто бы тот поступок, к которому она готовилась, мог быть совершен только в строго установленный час.

Войдя в первую попавшуюся аптеку, она попросила трубочку снотворного. Ей не дали, потому что у нее не было рецепта.

Тогда она вспомнила, что поблизости есть еще одна аптека, где работает знакомый ее мужа. Представившись провизору, она напомнила, что ее покойный муж когда-то был помощником провизора в аптеке «У янычаров». Знакомый мужа — за неимением рецепта — предложил ей какое-то безобидное успокоительное средство, но она отказалась.

Теперь к подстегивающей ее спешке прибавилась и нервозность. Всякое движение вокруг казалось ей как бы замедленным. Трамвай слишком медленно тащился в Буду, кондуктор с раздражающей неторопливостью щелкал компостером, пробивая билеты. А постовой регулировщик, как назло, еще и перекрыл движение. Орбан встала за спиной вагоновожатого, словно бы так скорее можно было добраться до цели.

Попав наконец в Буду, она направилась в парикмахерскую, которую в свое время порекомендовала ей Паула. Здесь ей пришлось изрядно прождать. Когда подошла ее очередь, она попросила мастера перекрасить ей волосы, чтобы они опять стали седыми.

Мастер и слышать не хотел. Радоваться надо, сказал он, что удалось получить этот теплый, естественный оттенок; и вообще перекрашиванием седина не восстанавливается.

— Но, господин Фабиан, — нетерпеливо перебила она, — я хочу стать седой!

Мастер пояснил, что этот оттенок красного дерева можно бы снять обесцвечивающим составом, а затем обработать волосы синькой, но какой получится результат: седина, льняная белизна или морковно-желтый оттенок, — гарантировать невозможно.

Все равно, какой ни получится, сказала она, только пусть парикмахер приступает поскорее.

Волосы получились седыми, без какого бы то ни было ненатурального оттенка. Несмотря на это, Орбан разругалась с кассиршей, у которой не оказалось мелочи.

Она сходила и разменяла деньги. Затем села в автобус, который должен был привезти ее к дому дочери, но сошла гораздо раньше, заметив у очередной остановки телефонную будку.

Не успела она туда подойти, как будку занял долговязый юнец с рапирой под мышкой. Он говорил со своим приятелем долго и пространно.

В телефонной будке были выбиты два стекла. Дожидаясь своей очереди, Орбан мыском домашней туфли ритмично постукивала об угол кабины. Время от времени губы ее беззвучно шевелились, словно она сочиняла фразы, которые предстояло сказать.

Долговязый молодой человек распространялся о том, что он вовсе не влюблен. Перечислил поименно трех других своих приятельниц, судя по всему, предшественниц его теперешнего «предмета». Ни в одну из них, утверждал молодой человек, он тоже не был влюблен, хотя и признает, что со стороны это могло выглядеть иначе. А вообще любовь, по его мнению, — иллюзия, самообман, в котором участвуют двое, и третьему, со стороны, никогда и не понять, что на самом деле происходит между ними. Факт, он признает, что у него эгоцентрический склад характера, да, он прагматик, обеими ногами стоит на земле. А может, он по своей конструкции вообще не приспособлен для любви, на этот счет у него имеется кое-какой опыт. Парень только было собрался поделиться этим своим опытом, но тут разговор прервали. Молодой человек выскочил из будки и побежал покупать жетон для автомата. К тому времени как он вернулся, Орбан успела занять будку и дозвониться до Виолы Агоштон, зубной докторши и соседки Паулы. Парень, тыча рапирой в асфальт, терпеливо дожидался у выбитого окна.

Орбан просила докторшу кое-что передать ее соседке. Она, мол, специально улучила этот момент, так как знает, что Паула уехала в город покупать электрогрелку, и, значит, можно избежать с ней личного контакта. Да и передать-то она просит всего лишь, пусть Паула не винит себя, что бы с ней, Орбан, ни случилось. Паула — слишком мелкая сошка для того, чтобы играть хоть какую-то роль в ее жизни. В равной мере это относится и к некоему третьему лицу — Паула сообразит, о ком речь, — которое для нее, Орбан, вообще пустое место. Она просила докторшу непременно упомянуть, каким спокойным и бесстрастным тоном говорила она об отношениях упомянутых лиц. Ей действительно кажется, что те двое подходят друг другу. И она от души желает им обоим успехов, счастья, здоровья, да-да, в первую очередь здоровья.

Но как она ни сдерживалась, голос ее при последних словах предательски дрогнул. Дальше остается предположить, что эта минутная слабость только усугубила копящееся в ней раздражение. Выходя из телефонной будки, она зацепилась ногой за рапиру и обрушила на долговязого парня поток слов — грубых и даже чересчур. Эта же раздраженность не давала покоя ей и в такси, когда она ехала к Илуш. Она придиралась к тому, что такси тащится слишком медленно, а в гору вообще ползет еле-еле, что снаружи машина грязная, а внутри провоняла чесноком. Поскольку шофер выслушал все ее замечания с полнейшим равнодушием, Орбан была взвинчена до предела и, готовая в любой момент разрядиться, как перегруженный аккумулятор, позвонила в квартиру дочери.

У Илуш были гости.

Орбан хотела ретироваться, но прежде попросила дочь дать ей какое-нибудь сильнодействующее снотворное.

Илуш пояснила, что все лекарства хранятся у мужа в запертом ящике письменного стола; правда, Йожи вызвали на операцию, но это было еще до ужина, так что он должен скоро вернуться.

Орбан вошла. Илуш представила ей трех своих сотрудниц, а затем усадила мать в кресло возле торшера. Она принесла ей бокал вермута, несколько бутербродов, заграничный иллюстрированный журнал, где были помещены фотографии лунной поверхности с обратной стороны, и вернулась к гостям.

Все четверо развлекались игрой, которую они же сами и придумали. Каждому участнику поочередно задавался вопрос: какое-нибудь сложное научное или техническое понятие, — и нужно было перевести его на немецкий, английский и русский. Тот, кто не мог ответить на вопрос, вносил десять филлеров штрафа в общую казну, а за удачный ответ на трех языках можно было сорвать весь банк. Таким образом, игра эта была не только поучительной, но и азартной. Участницы ее обложились словарями — для решения спорных вопросов, и на все время игры включили магнитофон: при очередной встрече приятельницы прокручивали последнюю запись, что было хорошим способом повторения пройденного.

Орбан какое-то время созерцала фотографии оборотной стороны Луны, а потом задремала. Очнулась она, когда гости собрались уходить. Илуш проводила гостей. Потом убрала со стола, вытряхнула пепельницы, но выключить магнитофон забыла. Йожи еще не вернулся и по телефону не позвонил, что втайне нервировало Илуш. Их разговор с матерью, который продолжался минут десять, по причине внутренней взвинченности обеих перешел в резкую перепалку.

Было уже близко к полуночи, когда позвонили из больницы. Йожи просил передать, что операция неизвестно сколько продлится, так что пусть Илуш не ждет его, а ложится спать.

Орбан тоже решила, что не стоит ждать. Илуш лишь в прихожей заметила, что на ногах у матери шлепанцы. По-видимому, это вызвало в ней некоторое сочувствие; обычным своим сухим, деловым тоном она попросила извинить ее за все сказанное в запальчивости. Орбан кивнула, сказала, что не обижается, и ушла.

По крутой будайской улочке она пешком спустилась вниз и одним из последних трамваев добралась до больницы. Привратник только после долгих объяснений согласился впустить ее. Она поднялась в хирургическое отделение. Остановилась в коридоре перед операционной. Молодая сестра, которая вышла из операционной, спросила, по какому она делу.

— Я жду своего зятя, — ответила она.

— А кто он, ваш зять? — допытывалась сестра.

— Йожеф Гал.

— Пока еще неизвестно, когда кончится операция, — сказала сестра.

— Ничего, я подожду, — кивнула Орбан и села на окрашенную белой краской скамью. Через минуту она уже спала.