Полицейский вытащил из кармана большую связку ключей. К каждому ключу веревочкой была прикреплена картонная бирка с номером, выведенным чернилами.
— Проходите, пожалуйста, — сказал полицейский, после того как, отыскав нужный ключ, отпер дверь. — А впрочем, обождите немного, я принесу лампочку.
Он оставил нас у раскрытой двери; вернулся в коридор, вывинтил одну из лампочек и унес ее. Пока он возился в темной комнате, ввертывая лампочку, Миклош встал между мной и дверью, загородив дорогу.
— Не входи туда, Шари, — попросил он.
— Я не нуждаюсь в опеке, Миклошка, — возразила я, отстранив его.
Комната оказалась грязной, холодной и без единого окна. На стенах пузырилась отсыревшая штукатурка, электрическая лампочка сверкала, как алмаз, но бессильна была рассеять скопившийся по углам мрак. Придвинутый к стене письменный стол, явно списанный за негодностью, вновь нырнул в полумрак, позволяя угадывать лишь контур чернильницы с высохшими чернилами и густо припорошенный пылью телефонный аппарат. Зато носилки стояли прямо под лампой, и резкий электрический свет назойливо подчеркивал значимость этого предмета.
Носилки были закрыты мятой оберточной бумагой. Полицейский едва тронул бумагу, как она зашелестела и пошла волнами, словно бы покрытый ею предмет шевельнулся вдруг.
— Шарика, выйди, пожалуйста, — взмолился Миклош.
Полицейский выпустил из рук бумагу.
— Пожалуй, и правда вам лучше выйти, — нерешительно произнес он.
— Оставьте меня в покое, — сказала я, теряя терпение. — Мне нечего бояться.
— Напрасно ты так уверена, — сказал Миклош.
— Чего другого, а неожиданностей в жизни всегда хватает, — подтвердил полицейский.
— Тебе ведь никогда не приходилось видеть человека, сгоревшего заживо, — не унимался Миклош.
— Зрелище страшнее некуда, — вставил полицейский. — Вовек бы его не видать.
— Ну так и не смотрите, — обрезала я полицейского. — Ведь это я породила его на свет, и, как бы он ни выглядел, он — самое близкое для меня существо.
Полицейский по-прежнему решался ухватить оберточную бумагу лишь за самый краешек.
— У него и лица-то нету, — через силу, выговорил он.
— Вышла бы ты в коридор, — умоляющим тоном произнес Миклош.
— Да снимите же наконец бумагу! — прикрикнула я на полицейского. — Все равно там не мой сын.
Полицейский снял бумагу, аккуратно свернул ее, словно матерчатое покрывало, и положил на носилки — в ногах. Мы молча уставились на открывшееся нечто, не имеющее и отдаленного сходства с человеком.
Мне часто вспоминается тот момент. Как же я была спокойна, как уверена в своей правоте! По-моему, не изменилась в лице и глазом не моргнув вынесла это зрелище. Подобно дереву, возвышающемуся над снеговым покровом, наши чувства способны достичь лишь той границы, где следы жизни еще опознаваемы. То, что не имеет отношения к бытию, не затрагивает наших эмоций. Эти человеческие останки находились уже за гранью между живым существом и продуктом распада. Отстранив полицейского, я шагнула к носилкам и склонилась над трупом.
— Так я и знала, — сказала я.
— Вы уверены? — спросил полицейский.
— Абсолютно уверена.
— И вы согласны письменно подтвердить, что это не ваш сын?
— Согласна, — сказала я и взяла мужа под руку. — Пойдем отсюда, Миклошка.
— Благоволите обождать минутку, — вмешался полицейский и достал какую-то бумагу с отпечатанным на машинке текстом.
Стоит невзлюбить человека, и обнаруживаешь в нем все новые и новые недостатки. Поначалу мне казался невыносимым педантизм полицейского, но сейчас он превзошел все рекорды своей приторной учтивостью.
— Не хочу вас задерживать, однако в интересах следствия вынужден поставить в известность, что вчера, когда мы вскрыли могилу, Ференц Палик дал официальные показания, что это ваш сын.
— Кто он такой, этот Палик? — спросила я.
— Тоже студент.
— Он сказал неправду. Я знаю всех однокурсников Денеша.
— Не похоже, чтобы он хотел ввести нас в заблуждение, — возразил полицейский.
Он отличался не только педантизмом и гипертрофированной вежливостью, но и упрямством.
— Сразу видно, что у вас нет детей, — раздраженно ответила я. — Для подростка важнее всего как-то выделиться, привлечь к себе внимание.
— У него не было никаких причин врать, — с тупым упорством твердил он.
— Врать можно и без причины.
— Но у него была причина говорить правду, — стоял он на своем.
— Или были причины обхитрить вас.
— Я всего лишь выполняю свой долг, — тихо произнес он. — Пожалуйста, не ставьте мне это в вину.
Обиженно отвернувшись от меня, он зачитал протокол, из которого следовало, что находящийся в предварительном заключении Ференц Палик опознал на трупе костюм из такой же точно ткани «в искорку», как тот, что был на Денеше Мозеше. Этот костюм хорошо запомнился свидетелю потому, что он, Ференц Палик, укрывался вместе с Денешем Мозешем почти неделю в табачной лавке на улице Ганц, дом 3. Пострадавшего он последний раз видел за полчаса до гибели. Сам он отлучился домой поесть, и в это время табачную лавку разбило снарядом из танка. Когда Ференц Палик прибежал обратно, дом уже горел.
— То есть его не было там, когда стреляли по табачной лавке, — уточнила я.
— В тот момент его действительно там не было, — подтвердил полицейский.
— Так я и знала, — сказала я. — Пошли отсюда, Миклошка.
— Сейчас, Шари, — пробормотал он, не двигаясь с места. — Позвольте взглянуть на этот протокол?
— Сделайте одолжение, — ответил полицейский.
Я с тревогой смотрела на мужа. Мне было знакомо это выражение его лица: на виске запульсировала жилка, ноздри задвигались, ритмично втягивая воздух. Вся жизнь Миклоша протекала в архивах. Он взял протокол за два противоположных уголка и развернул его с такой бережностью, словно письмо Петрарки, адресованное Кола ди Риенци.
— Где находилась могила? — спросил он у полицейского.
— На улице Ганц.
— Где это, в каком районе?
— В Буде, возле завода электрооборудования «Ганц».
Взгляд Миклоша перебегал с документа на лицо полицейского. Видно было, что в нем проснулся ученый, и он уже проводит исследование в свойственной ему обстоятельной, научно аргументированной манере.
— Каким образом можно вырыть могилу на асфальтированной улице?
— Напротив табачной лавки вдоль края тротуара проходит газон, — пояснил полицейский. — Там под акацией вырыли могилу и временно захоронили вашего сына.
Очки Миклоша сверкнули в знак того, что он не находит логического сбоя. Когда удавалось пролить свет на какое-либо дотоле неясное обстоятельство, этому они радовались оба: сам Миклош и его очки. Его заветная страсть — сбор фактов. Касается это юных лет Данте, пребывания Петрарки в Авиньоне или исчезновения нашего сына, — ему почти все равно.
— Каким образом мой сын мог попасть в Буду? — допытывался он у полицейского.
— Этого я не знаю.
— Разве мосты не были перекрыты?
— Только Цепной мост, — сказал полицейский.
— Пойдем, Миклошка, — негромко окликнула его я. — Это не наш сын.
— Сейчас иду, Шари, — послушно отозвался он. Однако подошел не ко мне, а к носилкам. Очки его поблескивали так, словно за стеклами вспыхивали крохотные карманные фонарики. Я точно знала, что происходит сейчас в его мозгу. Факты оживают, выстраиваются в определенную систему. И факты эти сильнее меня.
Миклош бросил на меня робкий взгляд.
— Ты обратила внимание на ткань? — нерешительно проговорил он. — Костюм в точности как у нашего Денеша.
— Значит, вы его опознали? — тотчас оживился полицейский.
Судя по всему, он немало времени проводил на свежем воздухе. Солнце покрыло загаром его лицо, подчеркнув голубизну глаз. Я понимала, что полицейский в этом не виноват, и все же ненавидела его. Ненавидела за его внешний вид и за все остальное.
— Объясните мне, пожалуйста, — заговорила я, стараясь, чтобы голос мой не дрожал от волнения. — Чего вы от нас хотите?
— Я? — изумился он. — Ничего не хочу.
— Должно быть, вам никогда не приходилось покупать гражданскую одежду. Но, вероятно, вы хотя бы понаслышке знаете, что такое ширпотреб. Выпустили ту или иную новую ткань, и на фабриках шьют из нее тысячи и тысячи одинаковых костюмов… Я, например, всю одежду для семьи покупаю в универмаге. И этот костюм тоже массового пошива, цена его восемьсот семьдесят форинтов. Так что даже если он пошит из точно такой же ткани, это еще ни о чем не говорит.
— И все же это в какой-то мере подтверждает…
— Ничего это не подтверждает, — отрезала я. — И вообще наш сын находится в Америке.
Полицейский на миг лишился дара речи.
— И вы только сейчас заявляете об этом! — Выцветшие глаза его укоризненно уставились на меня. — Почему же вы сразу не поставили меня в известность, во время нашего телефонного разговора?
— Разве я не сказал вам? — Миклош краешком глаза покосился на меня.
— Нет.
— Видите ли, это всего лишь предположение… Якобы наш сын находится в Америке.
— Это больше, чем предположение, — возразила я.
— Сын писал вам? — поинтересовался полицейский.
— Нет, не писал, — ответил Миклош.
— Сообщил через кого-нибудь на словах?
— И этого не было.
— Тогда почему вы решили, что он в Америке?
— Именно поэтому, — пояснила я.
У полицейского такая логика в голове не укладывалась. Либо начальство сказало ему, либо он сам внушил себе, будто перед ним останки Денеша Мозеша. Все, что противоречило этому убеждению, он не способен был воспринять. Я попыталась втолковать ему, что представляет собою наш сын. Это типичный современный молодой человек. Литература его совершенно не интересует, тут он пошел не в нас с отцом. Его привлекает техника, то есть все, что имеет мотор и колеса и что абсолютно чуждо нам. Самой заветной мечтой его было заполучить собственную машину. Вот уже несколько лет он жаждал попасть в Америку, готов был податься хоть в мойщики при заправочной станции, лишь бы обзавестись машиной… Потому он и сбежал при первой возможности, благо граница была открыта.
— Но ведь от него не поступало никаких вестей, — снова затянул свою песню полицейский.
— Он не хотел навлекать на нас неприятности, — пояснила я. — Мой муж — ученый, а я работаю стенографисткой и машинисткой при Академии наук. На нас и без того смотрят косо, ну, а уж если в довершение всего выяснится, что сын эмигрировал… Неужели вам не понятно?
— Все, кто уехал, уже дали о себе знать, — заученно, как автомат, твердил он свое.
Понапрасну старалась я совладать со своим голосом. Я чувствовала, как во мне вскипает раздражение, и рассудок лишь запоздало следует за рвущимися наружу словами.
— Как вам не стыдно! — напустилась я на него. — Зачем вы нас сюда вызвали, зачем пытаетесь втравить нас в историю? Неужели у вас нет ни капли сочувствия, чурбан вы бездушный! Сразу видно, что своих детей у вас сроду не было. У матери нет нужды в письмах или словесных известиях. Я знаю, что мой сын жив! У меня внутри словно радар, я всегда чувствую, бодрствует он или спит, здоров или болен. Вот и сейчас каждая клеточка моего существа подсказывает мне, что с ним все в порядке. Я чувствую, что у моего сына есть все необходимое, даже машина. Есть у него работа, квартира, круг друзей. Конечно, по мне бы, тоже лучше получить от него весточку. Сердце замирало, как я ждала его писем, но все же меня не оставляла уверенность, что сын мой жив-здоров и счастлив, что он добился в жизни всего, чего ему так хотелось… А вы заставляете нас явиться сюда и, приняв на веру болтовню какого-то сопляка, пытаетесь во что бы то ни стало внушить нам, будто бы это останки нашего сына… Зря стараетесь, все равно мы вам не поверим! Возможно, вы не хотите нам зла. Возможно, впоследствии, когда сами станете отцом, вы пожалеете о том, что содеяли сегодня. Но какой нам прок от вашего запоздалого раскаяния? Взгляните на моего мужа. Чем провинился перед вами этот несчастный человек? Ненавижу, презираю вас всей душой!..
Я думала, он обидится, рассердится на меня. В какой-то момент даже боязно стало, что даром мне эта дерзость не пройдет. Но он молча стоял, уставясь перед собой своими выцветшими глазами. Затем сунул бумагу в карман и со свойственным ему педантизмом застегнул на кармане пуговку. Смущенно пожал плечами. Должно быть, его бросило в жар: он снял фуражку и пятерней расчесал волосы… На лбу, под фуражкой, кожа осталась незагорелой, и сейчас он выставил напоказ эту белую полоску между смуглым лицом и темными волосами, словно желая обнажить единственную черту своей человеческой, а не полицейской сущности.
— Мне-то ведь безразлично, — заговорил он наконец, и от волнения голос его утратил прежнюю уверенность. — Если желаете, я прекращу расследование.
— А это возможно? — спросила я.
— Если родственники заявляют, что не опознали в покойном Денеша Мозеша, тем самым тождество считается неустановленным.
— Да, мы не опознали в нем нашего сына, — сказала я.
— Как вам будет угодно, — сказал он. — Можете быть свободны.
— Пойдем, Миклошка, — сказала я.
— Да-да, Шарика, — с готовностью отозвался муж, однако не двинулся с места. Он стоял и смотрел на труп. Стекла очков его поблескивали.
— Скажите, этот телефон работает? — спросил он полицейского.
— Работает, — ответил тот. — Сперва надо набрать ноль.
— Кому ты собираешься звонить, Миклошка? — спросила я.
— Нашему Шани.
— О чем ты хочешь с ним говорить?
— Мне нужно кое-что уточнить.
Помнится, с этого момента мною начал овладевать страх.
— Шани в эту пору всегда ведет прием.
— Я должен выяснить у него одну-единственную деталь.
— Дело не терпит, Миклошка?
Он подошел ко мне, взял меня за руку.
— Не сердись, Шари, — сказал он. — Но я не смогу так жить.
— Думаешь, иначе будет легче жить, Миклошка?
— Разрешите позвонить? — обратился он к полицейскому.
— Да, пожалуйста.
— Идем отсюда, Миклошка, — сказала я.
— Сейчас, сейчас, Шари, — пробормотал он, набирая номер. Прежде чем взяться за трубку, он тщательно стер с нее пыль. — Будьте любезны доктора Шандора Тота!
Я пыталась подавить страх. Таков закон жизни, твердила я про себя. Все живое стремится убивать. Лишь мы, матери, не нуждаемся в телефоне, чтобы докопаться до истины, не высматриваем разносчика телеграмм, и даже при виде записки, просунутой под дверь, все внутри у нас сжимается от страха. Убивать можно не только во имя зла, но и ради добра, красоты или познания истины. Убить можно и ради выяснения всего лишь одной детали. А между тем не знать — значит надеяться. Но только мы, матери, отказываемся знать, если можно не знать.
— Прости Бога ради, Шандор, что отрываю тебя от работы! Я звоню из полиции. Мне хотелось бы выяснить, не было ли у нашего Денеша пломбы или какой-нибудь приметной особенности зубов. Надеюсь, тебя не затруднит проверить по карточке.
Миклош и Шани — друзья детства, а разговаривают всегда до смешного церемонно. После каждой произнесенной фразы следует мысленный поклон и расшаркивания. Миклош поблагодарил за информацию. Попросил передать привет Илоне. Пообещал из дому снова позвонить им и еще раз извинился за беспокойство. Затем положил трубку и повернулся ко мне.
— Выйди в коридор, Шари.
— Зачем?
— На дальнем коренном зубе у него коронка.
— Я тоже хочу проверить.
— Придется разжать ему челюсти.
— Не стоит бояться за меня, Миклошка.
— Да уж, зрелище будет малоприятное, — вмешался полицейский.
— Ну зачем тебе все это видеть?! — вопросил Миклош.
— Вышли бы лучше в коридор… Ну пожалуйста! — сказал полицейский.
— Я буквально через минуту догоню тебя, — пообещал Миклош.
— Но я сама должна видеть, — настаивала я.
— К чему это? — взмолился муж.
— Я поверю только собственным глазам.
Видно было, как он вмиг побледнел.
— Тогда изволь, — произнес он, оскорбленный до глубины души.
Зубы у обгорелого трупа сохранились лучше всего; свет лампы падал прямо на них. Я слышала, как полицейский щелкнул карманным ножом, раскрывая его. Слышала, как клацало лезвие, разжимая зубы. Я подошла к носилкам и оттолкнула полицейского. Миклоша я тоже оттолкнула в сторону и склонилась над изуродованным телом. Господи, сделай так, чтобы у него не было коронки! Сделай так, чтобы погас свет. Сделай так, чтобы зрение мне отказало. Сделай так, чтобы я не видела, не слышала, чтобы разучилась говорить…
Блеснула крошечная яркая точка. Маленькая золотая искорка.
— Простите, вы были правы, — сказала я полицейскому. — Это тело моего сына.
— Вы его опознали?
— Да, опознала.
Домой мы добрались на трамвае. В обязанности Миклоша входило принести дров, а там уж мое дело было протопить. Так было и в тот день. Все шло, как обычно. Живем мы с Миклошем очень просто. В кино не ходим совсем, в театре бываем крайне редко, на постановках классических пьес. В кафе переступили порог лишь однажды, 17 января 1954 года, когда после трехлетнего замалчивания наконец вышла в свет написанная Миклошем биография Петрарки. Готовлю я сама, самые будничные блюда, какие можно состряпать наспех и так же наспех проглотить.
В тот вечер на ужин были сто граммов ветчины, яичница из четырех яиц и чай. Я безо всяких осложнений внесла в комнату поднос с едой. Сама я тоже поела. Боли я не чувствовала. Мыслей в голове не было. Казалось, это вовсе не я сижу здесь и ем яичницу. Мы молча сидели за столом, но и в обычные дни у нас не очень-то принято занимать друг друга беседой. Когда я налила Миклошу вторую чашку чая, он спросил:
— Ты очень устала?
— Нет.
— Может, послушаем музыку?
— С удовольствием.
У нас даже радио нет. Лишь стук старенькой пишущей машинки свидетельствует о том, что двадцатый век не обошел нас стороной. Да, и еще телефон. Но его мы выставили в прихожую, на ящик с грязным бельем, поскольку оба не любим им пользоваться. Миклош вышел в прихожую позвонить Шани.
— Они уходят в кино, — сообщил он. — Но ключ оставят под ковриком у двери.
Мы молча управились с ужином. Я по-прежнему ничего не чувствовала, разве что тупую усталость, временами сковывавшую движения. Но затем, когда я умылась, переоделась и вышла на свежий воздух, это неприятное ощущение прошло.
Каждую среду мы обычно ходим слушать пластинки. Иногда бывало так, что Тоты отлучались из дому, и тогда Илона оставляла гореть свет в прихожей. На этот раз в квартире было темно. Мы стали искать выключатель, но не могли найти. Топчась впотьмах по прихожей, мы вдруг наткнулись друг на друга и оба громко рассмеялись. Затем так же разом и умолкли. Воцарилась тишина. Мы стояли в темноте, не двигаясь. Не знаю, сколько мы так простояли, наверное, очень долго, хотя в темноте время ощущается по-другому.
— Где ты? — спросил Миклош.
— Я здесь, — отозвалась я.
— Пошарь за спиной, может, там выключатель.
— Здесь нет, — сказала я.
Вновь наступила тишина. Я не в состоянии была сориентироваться. Начисто забыла, где находится дверь, и не могла определить, откуда шел голос Миклоша. Я боялась пошевелиться и даже затаила дыхание, словно лучше будешь видеть, если не дышать. Но затем, почувствовав, что задыхаюсь, с шумом глотнула воздух.
— Никак ты плачешь? — спросил Миклош.
— Нет.
— Но я же слышу.
— Тебе показалось.
— Тут нечего стыдиться, — сказал он.
— Я не плачу, Миклошка.
Я и в самом деле не плакала и даже не испытывала никаких особых переживаний — ни потрясения, ни скорби, ни тоски. Наконец Миклош всерьез взялся за поиски выключателя и вскоре зажег свет. Взгляд мужа сразу же упал на меня, но лицо мое было спокойным, а глаза сухими.
— Поставить «Реквием»? — спросил он.
— Да.
— Чей?
— Чей хочешь.
— Моцарт подойдет?
— Подойдет.
Он поставил пластинку. Мы сели так, чтобы не встречаться взглядами; он смотрел на обтянутую шелком колонку проигрывателя, а я — на него. Я смотрела на его выступающий, резко очерченный подбородок, нос с горбинкой, впалые щеки. Лицо, которое уже взяла в работу старость, было по-прежнему очень знакомым, но и слегка чужим. Миклош просил моей руки возле кустов пеларгонии, в саду моих родителей на окраине Будапешта. Тогда он выглядел полнее и симпатичнее, был куда более привлекателен и предан до самозабвения; теперь ничего подобного о нем не скажешь. Единственное, что сохранилось в нем от прежних времен, это его честность. Он честен не только с друзьями. Даже все его исследования в области итальянской литературы отличаются каким-то пуританизмом, он иногда ошибается, но его нельзя подкупить. Семь лет назад критика объявила его идеалистом, в результате чего три года он вынужден был зарабатывать лишь уроками итальянского, а меня уволили из женской гимназии на улице Лоняи. Но ведь любовь нельзя вытравить без остатка. Года не пощадили нас, однако честность Миклоша оказалась неподвластна времени. Я люблю в муже честность, потому что это единственное, что сохранилось в нем.
Когда исполнялся «Agnus Dei», он вдруг произнес:
— Можно ведь и смерть встретить с надеждой.
Я вздрогнула. Моцартовский «Реквием» — одна из любимейших моих вещей, но на сей раз я почти не вслушивалась в музыку и не поняла, на что он намекает.
— Ты имеешь в виду Денеша? — спросила я.
Он кивнул. Мне стало стыдно. Пока звучал «Реквием», я ни разу не вспомнила о сыне. Я была вялая, заторможенная, как после глубокого наркоза; лишь когда вернулись домой Илона и Шани, во мне словно шевельнулось что-то.
Тотов я в друзья не выбирала. Они достались мне готовыми, как «друзья мужа». А между тем Миклош и Шани настолько разные, прямо небо и земля. Семья Тотов жила совсем не так, как мы. У нас была профессия, у них — страсть; я одевалась, Илона справляла туалеты. Они не испытывали недостатка ни в чем и все же постоянно что-то приобретали, и всякий раз вещь обходилась чуть дороже тех средств, которыми они располагали. И они повсюду бывали: на пляже, на футбольном матче, в ресторанах. Почему мужчины считались друзьями, всегда было для меня загадкой. Правда, Шани очень уважает Миклоша, но ведь Миклоша все уважают.
Когда Тоты пришли домой, я впервые почувствовала, что со мной что-то случилось. Должно быть, тот, кто не знает, что такое пожар, чувствует себя так неуверенно, общаясь с погорельцами; ведь пока черт не назван, его вроде бы и не существует. Вот и Тоты из кожи вон лезли, стараясь не упоминать о пожаре, и, наверное, от этого в сердце мое закралась дрожь.
Мы все четверо разговаривали стоя. Хозяева прямо готовы были разбиться в лепешку. Поставили еще одну пластинку: отчего бы нам не послушать Вивальди. А можно и не слушать музыку, а просто поужинать с ними. Или хотя бы попить кофейку — натуральный растворимый кофе, они получили из Швейцарии благотворительную посылку… Я на все твердила: «Нет, спасибо большое, пора домой».
— Ну, ладно, — смирился наконец Шани. — Сегодня не стоит навязываться Шарике. Тогда давайте я отвезу вас домой.
— Как это — отвезешь? — поинтересовался Миклош.
— На машине.
— У тебя есть машина? — обомлел Миклош. — С каких это пор?
— С сегодняшнего дня.
— Шутишь?
— Какие тут шутки!
— Что это тебе взбрело — покупать машину?
Шани подробно объяснял, пока мы спускались по лестнице. Уже в ту минуту я почувствовала, как к горлу подступает комок и во рту появилась горечь. Это, мол, высшее наслаждение, разливался он соловьем. Мужчина, мол, искони снедаем внутренней жаждой мчаться, нестись куда-то, и эту внутреннюю потребность способен удовлетворить лишь автомобиль. За долгие тысячелетия человек, мол, не сыскал себе нового пьянящего средства, и это пьянящее чувство покорения пространства заложено в нас изначально…
Здоровяк весом чуть ли не в сто килограммов, Шани плюхнулся на сиденье машины, заставив пружины застонать. Уличные фонари горели еще не везде, поэтому он иногда включал фары, и машина врывалась в белый световой тоннель. Прохожих почти не попадалось, хотя комендантский час был уже давно отменен. Мы молча мчались по улицам, направляясь к мосту через Дунай. Я чувствовала, что Шани так и подмывает продолжить разговор, но он стесняется меня. Впрочем, гордость нет-нет да и прорывалась наружу.
— А каков мотор! Ну, что скажешь, Миклош?
— Научи, что я должен сказать. Ты ведь знаешь, что в технике я профан.
— Всего лишь дань общепринятым предрассудкам, — улыбнулся Шани. — Выдающийся литератор считает ниже своего достоинства крутить баранку. Так это следует понимать?
— Так.
— Как звали того умника, кто изобрел автомобиль?
— Кайзерлинг.
— Воображаю, насколько примитивны были первые машины… Чувствуете, как работает отопление, Шарика?
— Чувствую.
Меня тошнило. Дурнота подкатывала не от желудка; я часто сглатывала, но при этом глушила лишь рвущиеся изнутри звуки — надрывный, нечленораздельный вой… У въезда на мост тогда еще стоял патруль. Мы пронеслись мимо, не притормаживая.
— Послушай, Миклош, — начал разговор Шани. — А почему бы тебе тоже не купить машину?
— Мне? Машину? — изумился Миклош. — Да что я, спятил?
— Надо наскрести всего лишь двадцать тысчонок, а остальное у тебя будут удерживать из университетской зарплаты. Вычет получится такой незначительный, что ты и не почувствуешь.
— Нет у нас этих двадцати тысяч, — сказал Миклош. — Да и не знаю, что бы я стал делать с этой машиной!
— Еще один общепринятый предрассудок, — отмахнулся Шани.
И принялся агитировать Миклоша. Мол, тот купил, этот покупает, а третий собирается покупать машину. Всеобщей нашей нищете пришел конец. Государство прямо-таки навязывает кредиты, у врачей денег и сейчас уже куры не клюют… как говорится, живи и радуйся… А уж «москвичей» новой марки — пруд пруди, совсем недавно об этом и мечтать не смели. Напрасно Миклош из себя гордеца строит. Ну что ему мешает перевести для Национального театра какую-нибудь из пьес Гольдони? Небось корона с головы не свалится.
— Дурная шутка, — заметил Миклош.
— Что тут дурного? — возразил Шани. — Готов побиться об заклад, что из Шарики получился бы классный водитель…
И тут мне сделалось дурно.
— Остановите! — закричала я и зажала рукою рот.
Шани испуганно затормозил. На углу находилось кафе, я влетела туда. Грохотал барабан, оглушительно гремела джазовая музыка. В заполненном посетителями зале взгляды всех присутствующих обратились ко мне, а я, зажимая ладонью рот, бежала по проходу между столиками. В туалет вела облицованная мрамором лестница. Я заперлась в кабинке, и тут, словно плотину прорвало, с хрипом, с судорогами из меня вышло все-все. Слезы, вопли, причитания…
Судя по всему, кабину можно было открыть снаружи; когда я стала приходить в себя, я увидела, что меня поддерживает под руку уборщица. Постепенно поток слез иссяк.
Женщина принесла скамеечку, сняв с нее тарелку, где лежало несколько мелких монет.
— Отдохните минутку, — сказала она.
Я села. Было такое ощущение, будто из меня все вышло, внутри абсолютно пусто и гудит, как в морской раковине. Носовым платком я вытерла лицо.
— Лучше вам пока что побыть здесь, — посоветовала уборщица.
— Меня ждут, — сказала я.
— Пусть подождут, — решила она, словно лучше меня понимала природу человеческого горя. — Вы сейчас важнее их всех.
Я покорно подчинилась. Сверху доносилась джазовая музыка. Уборщица ни о чем не спрашивала, ничего не говорила, она даже и смотреть-то на меня не смотрела, и все же я ощущала ее присутствие. Это было приятно, как больному, который понимает, что помочь ему нельзя, и все же чувствует себя покойнее, когда у постели его бодрствует сочувствующая душа.
— Отдохните еще немного, — сказала она, когда я было взялась за сумочку. — Прикройте глаза, так краснота скорее пройдет.
Я сомкнула веки. Не знаю, сколько я так просидела. Когда я снова открыла глаза, она протянула мне стакан воды. Я попила воды, поблагодарила ее.
— Попудрите нос, — сказала она.
— У меня нет пудры.
— Я дам свою.
— Спасибо.
Она сунула в руку мне пуховку. Видя, что я не умею с ней управляться, сама припудрила мне нос.
— Ну вот, теперь можете идти, — сказала она.
— Благодарю за любезность.
— Не за что, — ответила она. — Здесь чего только не насмотришься!..
— Можно дать вам на чай? — спросила я.
— В другой раз, — улыбнулась она.
Я покраснела.
— Я к тому, что вы ведь выполняете свою работу, а за труды не грех и деньги взять.
— Простите меня.
— Тут нечего прощать, — сказала она.
— Вы были очень добры ко мне.
— Все мы люди.
— Большое спасибо.
— Пожалуйста.
— До свидания, — сказала я.
— Всего доброго.
До этого впереди сидела я. Теперь Миклош занял мое место; он крутил руль, нажимал на рычаги и кнопки увлеченно, как ребенок. А Шани с жаром объяснял:
— Первая скорость — выжимаешь большое сцепление. Я потом дома сделаю тебе чертеж.
В зеркале заднего вида отражалось лицо Миклоша. Я видела, как поблескивают стекла его очков. Он опять осваивал нечто новое.
— Получше тебе? — спросил он.
— Мы тоже купим машину, Миклошка? — ответила я вопросом на вопрос.
— Еще чего выдумала! — воскликнул он. — Откуда нам взять такие капиталы?
Они поменялись с Шани местами. Миклош — возбужденный, с пылающими щеками — напоследок еще раз нажал клаксон. Машина тронулась. Господи, сделай так, чтобы он получил на перевод пьесу Гольдони. Сделай так, чтобы актеры хорошо играли. Сделай так, чтобы к нему пришел успех, деньги, чтобы у него появилась машина. Он и тогда останется честным. Он самый честный из всех, кого я знаю. Сделай так, чтобы я не расплакалась снова. Сделай так, чтобы Миклошка не оглянулся назад. Еще хотя бы минуту.