Лагерная жизнь обделила пленных пьянящим ощущением праздника. Стоит вспомнить прошлое, и стаканами хлебай молодое вино на торжестве в честь сбора винограда, а взамен новой любви достаточно воскресить в душе прежнее увлечение. Правда, воспоминания эти подувяли, словно прихваченные морозцем, однако способны вновь расцвести одно за другим. Они становятся ярче, близкая женщина — краше, любовь — прекраснее и счастливее, а мускат — и дешевле, и слаще. Цыган-примаш Макай сформулировал эти чувства кратко и точно: «Господи, какими же идиотами мы были!»

Идиотами мы были потому, что — если признать правоту Макай — «дома мы ходили, повесив нос, вместо того чтобы прилюдно приплясывать на одной ноге». Ведь жили не тужили, все-то у нас было, необходимое для счастья: свой небольшой дом, два кабанчика на откорм да милая, добрая женушка.

Сроду не были столь прекрасны мадьярки, как сейчас, в благодарной памяти пленных. Дядюшка Лаци Чонтош не только изменял жене, но и поколачивал ее; перед нами же отзывался о ней как о «заботливой и внимательной», «верной и преданной до гроба», а уж «как улыбнется, и вовсе краше нее не сыскать в целом свете». И тут дядюшка Лаци не одинок: для каждого возлюбленная сделалась прекраснее и чище, какую из венгерских женщин ни возьми — сплошь одни Беатриче.

Кто еще не женат, каждому не терпится жениться. Только бы до дома добраться, а там уж тотчас готов взять за себя свою невесту, свою любушку или полюбовницу, а ежели таковой не имелось, то хоть бы какую дальнюю родственницу. Поэтому нечего удивляться, что дядюшка Лаци заочно-заглазно пристроил всех трех своих племянниц: Гизи, Мици и Термину, хотя Гизи уже дважды успела овдоветь.

Иногда возникают поистине трагикомические ситуации. Один молодой актер из Сегеда состоял в партии нилашистов, где познакомился и обручился с барышней, которая «тоже участвовала в движении». После освобождения страны актер этот отправил письмо в Сегед: «Не знаю, что сталось с вами, Манцика, но если вас не вздернули на виселицу, я по-прежнему готов жениться». Не примите это за шутку: по меньшей мере десятеро из нас видели его послание.

Да, женщины наши стали прекраснее некуда, но верны ли они?.. Это больной, навязчивый вопрос. Стоило только коммивояжеру Марковичу выдать очередную историю о своих любовных похождениях с супругой провинциального галантерейщика, как тотчас возникал вопрос: а как там моя? Жена, невеста? Хранит ли верность или изменяет направо-налево?

* * *

Изредка встречаются и такие, кого этот вопрос оставляет равнодушным. Портной Элекеш в спорах всякий раз вставляет свое: «Мне, например, без разницы. Есть у меня родная дочка, но ежели вернусь домой, а их там окажется двое — так все оно лучше, чем ни одной». Большинство это высказывание встречают в штыки. Да мыслимо ли это?! Ведь жена знает, каково нам здесь приходится, неужто у нее хватит бесстыдства изменять… Ну а если голод и нужда заставят? Если изнасилуют? «Ежели баба не захочет, никто ее не снасильничает!» — заявляет все тот же многоопытный портной Элекеш.

Другие не разделяют это мнение. Имре Лендел, например, признается, что облик близких людей рисуется ему размытым и расплывчатым, как в тумане. «Ведь мы четыре года в разлуке. Небось и жена не может припомнить в точности, как я выгляжу. Ничего удивительного, если не сохранит верность». — «А ты какого мнения на этот счет? Скажи, только откровенно!» Арпад Рене, бывший приказчик из москательной лавки, до сих пор не принимал участия в разговоре, сидел молча, с присущим пленному отрешенным видом. В ответ на адресованный ему вопрос он вскакивает, как ужаленный, и срывается на крик: «Пусть только попробует с кем другим спутаться! Да я ее из дома вышибу, чтобы духу ее там не было!..»

В Арпаде Рене вновь проснулся мужчина — волевой, энергичный, способный решить свою судьбу. «Вышибу!» — в сердцах еще раз повторяет он и плюхается на койку. Достает кусок хлеба и в бессильной досаде принимается жевать. «Так ведь в доме дети, имущество, наши личные вещи — все там о нас напоминает, — вмешивается кто-то примирительным тоном. — Не изменят нам наши жены, вот увидите!» — «Изменит, не изменит, мне наплевать! — заявляет один из лагеря сомневающихся. — Я и сам больше не вернусь к ней!»

Это Лайош Долина, крестьянин из Задунайского края. Остальные переглядываются. Всем известно, что Долина до сих пор не получил писем из дома, а потому терзается подозрениями и злится, ругает жену почем зря. «Нужна больно! — твердит он. — Да пропади она пропадом!» Большинство сходится на том, что Долина жену свою не любит. Иначе с какой стати ругать ее на чем свет стоит? «Пусть катится на все четыре стороны!» — завершает свои гневные речи Долина, и всего лишь несколько человек из нас знают, что перед Рождеством он наведался к механикам. «Сделайте из этого сердечко, — он протянул серебряную монету. — Маленький кулон, чтоб на шее носить. С одной стороны пусть будут буквы «Л.Д.» — мои имя-фамилия, значит, а с оборотной — «Тереза Киш». — «А кто это?» — поинтересовался кузнец. «Жену мою в девичестве так звали» — «Зачем же так писать?» «Вырежи, как сказано!» — буркнул Долина. Выложил две пайки хлеба и попросил кузнецов никому не говорить о его заказе. И был совершенно прав. Вся эта история была бы еще трогательнее, оставайся она в тайне от всех. Теперь она не столь прекрасна, зато поучительна.

Такая маленькая тайна, крохотное серебряное сердечко есть у каждого. Без этого, судя по всему, не прожить. Кому не выпала удача, тот сам старается ее урвать. Так поступали обделенные — кто не получал писем из дома. Бывали случаи, когда одалживали весточки у других: два дня носит при себе, не расстается, дурашливо улыбается. Когда никто не видит, достает открытку, где чужой человек пишет другому о своей любви, и самому на душе вроде легче делается.

Случалось, что письма покупали. Не жаль ни хлеба, ни супа, лишь бы держать в руках письмо из дому — пусть даже не из своего собственного. Известен случай, когда пленный украл у другого пленного фотографию девочки, которую никогда в глаза не видел, и прятал ее у себя целый год. Его застукали, когда он в очередной раз любовался фотографией, и вернули отцу. Но ни у кого не повернулся язык сказать, что это, мол, вор, коль скоро украл чужое.

* * *

В одном подмосковном лагере нас, венгров, было сто пятьдесят человек. Публика самая разношерстная: крестьяне, торговцы, инженеры; гражданские лица и военные, генералы, министры и дипломаты. Были среди нас партизаны с красной ленточкой на шапке, попадались и такие, у кого рыльце в пушку.

Как-то раз, зимой 1944 года, в лагерь доставили нового пленного — в сопровождении двух конвоиров. В этом не было ничего особенного, поскольку в лагере содержалась элита. В первый же вечер выяснилось, что вновь прибывший — из Будапешта, в чине прапорщика, а по роду занятий — университетский профессор. Он просил не называть его имени, поэтому пусть будет, скажем, Шандор Лани.

Вид у него был потерянный. Очки на носу, кроме очков ничегошеньки, да и те с треснутым стеклом. Одежка — живописные лохмотья, рубаха как у оборванцев с полотен Мурильо, брюки с бахромой на обтрепанных штанинах. Даже обувки нормальной у него не было — потерялась где-то. Словом, такой нескладный был этот Лани, истинный ученый, к жизни совершенно не приспособленный, уму непостижимо, как он вообще цел остался.

Ему отвели место в десятом бараке, на верхних нарах, по соседству с взводным Габором Патаки. Даже годы спустя Патаки вспоминал появление Лани в лагере. «Этакого хлюпика отродясь не встречал», — говаривал он. Но Лани извлек замызганную тетрадку и принялся заучивать слова.

Через несколько недель они сблизились, в результате чего Лани только выиграл. Взводный был расконвоирован, то есть мог свободно бывать в городе, он совершал выгоднейшие обмены, и в запасе у него всегда водились лакомые кусочки. Кстати, здоровенный он был, как бык, и вскоре полюбил профессора, как способны любить подобные горы мяса.

Лани постепенно набирался сил. Патаки раздобыл для него башмаки, портянки, справную одежду, снабжал едой. Иногда по ночам приятели лакомились холодной печеной картошкой и мясом. Слышно было, как они прячут под подушку обглоданные кости, как хлебают молоко или хрустят яблоком. Через три месяца Лани уже выходил из барака прогуляться, а к концу четвертого месяца неожиданно для всех вдруг расчесал свои спутанные космы. К тому времени на его нарах уже повсюду валялись книги и листки с записями — Лани вновь обрел себя.

* * *

Теперь уже приятели обращались друг к другу на «ты» и знали все секреты друг дружки. Патаки называл дочку профессора попросту Эстер, и иногда они ссорились до хрипоты по вопросам воспитания: можно ли баловать ребенка? Лани давал Табору Патаки уроки по всей форме, полностью пройдя с ним материал средней школы, поскольку у взводного было всего два класса начального училища. Но котелок у него варил как надо, и все знания он схватывал на лету. Научился говорить по-немецки, освоил физику, химию и начатки философии. Понял, что является человеком, который наделен правами и обязанностями, и теоретически научился есть при помощи ножа и вилки, потому как дома обходился карманным ножиком. Там ему приходилось прореживать сахарную свеклу в графском поместье.

Содружество это просуществовало два года. Мы, составлявшие их ближайшее окружение, понимали, что это уникальная человеческая связь, чистейшая из чистых: взаимосвязь учителя и ученика, где и учитель, и ученик постоянно менялись местами. Ведь и Лани научился у взводного кое-чему, что трудно назвать одним словом как учебный предмет. Он познал реальность жизни и общественную практику. Если в области астрономии Лани выступал профессиональным лектором, то раздобыть печеную картошку — тут уж докой был Патаки. Знание и того, и другого равно необходимо в жизни.

Два года спустя их сообщество распалось. Профессора отпустили на родину, взводный остался отбывать срок. Разлука его не сломила. Патаки выучил русский, стал читать Толстого и Лермонтова. Увлекся историей искусства. Завел толстую тетрадь, куда заносил для памяти такие факты: «Флоренция, на берегу реки Арно. Ее называют городом ренессанса. Период расцвета — кватроченто, что по-нашему означает пятнадцатый век…» Патаки словно губка вытягивал из офицеров знания, какими те обладали. «Знаешь, зачем мне это? Чтобы Янике не было за меня стыдно, когда домой вернусь…» И украдкой стал сочинять стихи.

Таков жизненный путь Габора Патаки — вернее, та часть пути, что ведет вверх. Направление это не экстраординарно, разве что масштабы незаурядны. Пройти путь плена — значит, пройти путь обучения человечности. Набираешься опыта, осваиваешь новое, меняешься и врастаешь в широчайшее человеческое сообщество: единение сознательных людей. Не каждый добирается до романов Толстого и попыток стихотворчества, но почти все достигают духовного очищения и человеческого самосознания. Можно смело назвать это чувство самосознания демократией, поскольку по ту сторону проволоки, на языке свободных людей, оно называется именно так.

* * *

В разгар лета 1946 года Патаки вызвал меня из барака. «Найдем какое-нибудь местечко потише», — сказал он и утащил меня в дальний конец лагеря, за пекарню, куда никто не заглядывал. Там протянул мне листок бумаги со стихотворением. «Здесь описано, как нас разлучили с Яникой… В общем, сам поймешь». Я прочел и похвалил стихотворение. Патаки зарделся и в ответ сказал, что сам-то он не очень в стихах разбирается, но он показывал господину генерал-майору Рускицаи и Шандору Винту, что на кухне служит, и им обоим стихотворение понравилось, и значит, может оно и впрямь не так уж плохо. «Держи этот листок у себя, — распорядился Патаки, — и, если раньше меня домой попадешь, передай Янике». Я пообещал; потом вскользь заметил, что мог бы и опубликовать его в печати — конечно, после того, как вернусь домой. Патаки опять зарделся и сказал, что он, мол, не против, но лишь в том случае, если я уверен, что над ним не станут смеяться. И не прощаясь ушел.

Я привожу здесь это стихотворение в полной уверенности, что ни у кого оно не вызовет усмешки.

Тебя со мной разлучили, Отрезали, как по живому. Первая боль притупилась, Теперь болит по-другому. Заброшенный в края, где все чужое, Я обречен сносить судьбы удары. Единое нельзя разнять надвое, Один не значит половина пары. Два человека — словно нация одна, Сплоченная всей прошлой жизнью, Где труд, язык наш и душа Корнями общими вросли в землю отчизны. За эту землю я борюсь, не только за тебя! Закон всей жизни твердо я усвоил: Не важно, обретут отчизну для себя Несметное число людей иль только двое…