1

Непросто — даже для меня — совместить в пространстве и времени эти тускнеющие воспоминания, но еще сложнее воспроизвести их так, чтобы стало понятно и тем, кто этого не пережил.

Тогда я уже довольно долгое время находился в лагере для военнопленных под Тамбовом, среди дремучих лесов. Мое физическое и душевное состояние было весьма неважным: я только что перенес сыпной тиф, а несколько мелких ранений, год назад нанесенных минными осколками, никак не хотели заживать по причине нехватки витаминов, хотя я целыми днями возился со своими ранами, перевязывая их всякими тряпками. О родственниках давным-давно не было ни слуху ни духу, о том, что меня ждет дальше, сейчас, в самый разгар войны, даже думать не хотелось, я знал лишь, что более убогого существа, чем я, не сыскать в целом свете. И тогда в лагерь привезли лейтенанта госбезопасности по фамилии Накропин, приставленного к пленным французам, так как он студентом изучал французский язык в осажденном Ленинграде, откуда его доставили самолетом. Уже сам факт, что его вывезли оттуда, был равнозначен чуду. Если память мне не изменяет, удачей своей он был обязан тому, что учился и работал в Эрмитаже, но возможно, я ошибаюсь, ведь после тифа человеку первое время отказывает память. Одно ясно, что институт был первоклассный, а сам Накропин по части языков оказался гениален. Освоить французский как следует — задача невозможная, но ему удалось достичь невозможного, вот только с произношением Накропин был не в ладах. А его, собственно говоря, и в Тамбов-то направили для того, рассказывал он, чтобы вести политическую работу среди французских пленных.

Начальству, видно, было невдомек, что эльзасцы скверно говорят по-французски, гораздо хуже, чем Накропин. Зато я, изучавший французский в Лозанне, обладал самым благозвучным в мире французским произношением, только грамматика у меня хромала. Вот так и сошлись два тощих дистрофика, которые затем — благодаря французскому языку — сделались друзьями на всю жизнь. К сожалению, позднее мы расстались; вернее, встретились еще раз, когда он три дня провел в Будапеште, но мы так напились на радостях, что оба лыка не вязали, только по-прежнему испытывали любовь друг к другу.

Впрочем, пожалуй, нам и не о чем было бы говорить, ведь мы все сказали друг другу в Тамбове. Сквозь затмение, какое вызвал тиф, и поныне всплывают в памяти рассказы Накропина о ленинградской блокаде и его глухой, бесстрастный голос, звучавший ночи напролет. Город подвергался осаде два с половиной года. Суточная норма хлеба — со спичечный коробок. Три миллиона жителей Ленинграда умерли от голода. Он, Накропин, отца своего, когда тот умер, обернул газетами, протащил по улицам на детских санках и столкнул в братскую могилу. Позднее свез туда же и мать, тоже обернув газетами. Мозг у меня был еще отупелый, но я перестал считать себя самым разнесчастным существом на земле.

Следует добавить, что двадцать пять лет спустя я впервые в жизни увидел Ленинград. Мы жили в роскошной гостинице, и за нами заехал друг, чтобы покатать по городу на машине. Спросил, что мы хотим посмотреть. Я сказал — кладбище.

Могил на кладбище нет, только бесконечные ряды простых бетонных плит над массовыми захоронениями. На плитах не написаны имена, ведь некому было тогда регистрировать умерших. Но даже когда мы там были, через четверть века после блокады, повсюду на могилах лежали какие-то сверточки. При неярком свете апрельского солнца я подошел поближе — взглянуть, что приносят мертвым оставшиеся в живых. Я увидел шоколадный батончик, пакетик леденцов и аналогичные символические приношения — все съедобное. Что было в сверточках, не знаю, но думаю, тоже какая-нибудь еда.

Затем мы объездили весь город. Теперь с памятью у меня все в порядке, но когда я думаю о Ленинграде, я вижу перед собой только маленький шоколадный батончик.

2

Важнейшим событием, поворотным этапом моего извилистого писательского пути была Вторая мировая война.

Событие это с тех пор не дает мне покоя, время от времени воскресает во мне в том или ином виде, и, полагаю, доколе хватит у меня сил говорить, я не смогу молчать о нем. Здесь нет ничего удивительного. Война — это самая что ни на есть концентрированная жизнь, ибо она — воплощенная смерть. Каждая минута несет в себе возможность стать последней. Поэтому время дешево и вместе с тем дорого. Война есть столкновение крайностей. Трусость, себялюбие, готовность ничтоже сумняшеся бросить другого в беде — явления столь же естественные, как героическое самопожертвование и братская солидарность. То, что нам довелось пережить, являлось воплощенным страхом и вместе с тем победой над страхом. Я помню такие ситуации, абсурдно гротескные и в то же время трагические и кроваво реальные. Ну не гротескная ли картина, когда десяток-другой взрослых мужчин, стоя на склоне холма, при тихом, свистящем звуке откуда-то из-под перистых облачков в мирном небе вдруг, как по команде, плашмя бросаются наземь? И может ли быть что-нибудь трагичнее и реальнее, когда один из этих двадцати, кто был твоим другом, минутой позже лежит подле тебя бесформенной грудой кровавого мяса?

Одно это воспоминание — а сколько их, таких? — способно перевернуть всю жизнь. Какое-то время я пытался писать на прежние довоенные темы и в прежней манере, но потом понял: придется все начинать сначала. Время для этого у меня было: четыре года я обретался в разных лагерях для военнопленных. Мною владело единственное стремление: как-то передать, поделиться с другими тем, что я пережил.

Война была для меня самым значительным, судьбоносным событием жизни. Как ни странно звучит, но именно тогда я стал человеком. Ведь если разобраться, кем я был прежде? Изнеженным, более или менее (скорее менее) образованным молодым человеком с литературными амбициями, подкрепленными тонюсеньким сборником рассказов…

Война означала постоянную близость смерти; гибель, потеря жизни превратились в банальный факт: словно чиркнуть спичкой и дать ей догореть — такова была цена человеческой жизни.

Впрочем, не это явилось для меня решающим обстоятельством, главное, что я враз очутился среди великого множества людей. Практически это означает, что на протяжении пяти лет я ни на минуту не оставался один. В лагере, в бараке, нас было, если не ошибаюсь, восемьсот человек. Бараки наполовину врыты в землю. Они и сейчас стоят у меня перед глазами, занесенные снегом, почти неотличимые на фоне зимнего пейзажа. А в другом лагере, где я пробыл три года, нас было тридцать тысяч: венгров, должно быть, тысячи три-четыре, итальянцы, румыны, французы, волонтеры из французского легиона и так далее. Я в одночасье влился в массу людей столь малой песчинкой, что даже имени моего никто не знал. Жил буквально бок о бок с другими, ссорился, смеялся, голодал вместе с ними, поскольку выпадали и тяжкие времена. Я стал частью большого сообщества, что только для меня было внове, поскольку до войны я жил благополучно, не зная забот, имел отдельную комнату в шестикомнатной родительской вилле. Судьба моя сделалась неотделимой от судьбы моих товарищей по несчастью. С ними я трудился, с ними мечтал о возвращении домой, с ними слился воедино. В плену не было рангов, не было богатых и бедных, там каждому полагалось шестьсот граммов хлеба в сутки, миска супа на завтрак, каша в обед и та же каша на ужин. Я стал неотделим от окружающего мира без какого бы то ни было осознанного намерения с моей стороны. Принадлежность к сообществу, общность судьбы целиком и полностью преобразовали меня и все мои воззрения, ведь в прежней моей жизни царил дух некоего аристократизма и привилегированности. С тех пор я даже слышать не могу о какой-то там писательской избранности. Я такой же человек, как другие, и совершенно не чувствую себя каким-то особенным; просто ремесло у меня другое, я работаю с другим материалом, но в человеческом отношении я не отличаюсь от служащего, работа которого состоит в том, чтобы писать. Я чувствую себя человеком, судьба которого связана с судьбой других. Без них я и дышать не могу. Нет у меня какого-то особого пути в жизни, путь для меня лишь один. Эту истину я постиг в плену и принес с собой на родину.

Военный плен — участь на редкость незавидная, но те, кому довелось ее пережить, думается, прошли неплохую школу. Мы, венгры, оказались в заключении с представителями всех наций, какие Гитлер сумел подбить на губительный для них поход против большевизма. Это значит, что вместе с нами были немцы, румыны, итальянцы, французы, чехи, австрийцы, японцы, и хотя у каждого народа были отдельные бараки, тем не менее сформировалась какая-то общая межнациональная жизнь. Большинство пленных было из простонародья, они отродясь не видели французов, а уж тем более негров (из французских колоний) — ведь и такие среди нас попадались. При совместном проживании неизбежно складывалась и общая судьба. Поначалу мы жили друг возле друга, но постепенно стали жить совместно друг с другом. Вместе выходили из лагеря на работы, а впоследствии, когда условия жизни стали приобретать более цивилизованный характер, мы начали получать книги, организовали театр, что еще более сплотило массы. По причине избытка свободного времени особое развитие получил в плену жанр устного повествования. Лично мне представилась возможность познакомиться со столькими людьми и столькими человеческими судьбами, как никогда прежде. Отпрыск состоятельной буржуазной семьи, я знал лишь поверхностные человеческие отношения. Ну а здесь людские души распахнулись передо мной до глубины, здесь я впервые осознал: то, что «представляется однородной массой», таит в себе судьбы, любой — даже самый заурядный, несловоохотливый — человек хранит в душе свои воспоминания, страсти, мечты и устремления. Складывалась некая поверхностная общность взглядов, которая поначалу сводилась к минимуму пожеланий: скорей бы конец войне, скорей бы домой. Но с течением лет мы пришли к более глубокому общественному сознанию; я, например, почувствовал, насколько сходны мы — интеллигенты, рабочие, крестьяне — в своей потаенной внутренней жизни. Такое впечатление, будто бы до этого я жил с завязанными глазами и лишь теперь, волею судьбы, вдруг узрел порой трагические, порой комические, но всегда вырисовывающиеся на ностальгическом фоне душевные контуры. За пять лет я столкнулся с неимоверным количеством людей; после судьба разбросала нас кого куда, но связующие нити не разорвались. С тех пор я чувствую: максимум, что один человек может дать другому, — это солидарность. Вся моя человеческая этика базируется на этом слове, оно же является ключевым и в моей писательской деятельности.

В лагере все мы были существами израненными. Я-то был ранен и физически, но в душевном смысле пострадали все без исключения. Если и существовало когда-либо абсурдное положение, то наше было именно таковым. Мы были пленными страны, на которую сами напали с оружием в руках, хотя эта страна ничего худого нам не причинила. И все же с нами обращались по-человечески, я разве что слышал, как охранники ругались, но за четыре с половиной года ни разу не видел, чтобы кто-то ударил пленного. Мы жили с угрызениями совести, зная, что нам никогда не дождаться снисхождения от истории за содеянное. Израненные, истерзанные душевно, мы иной раз умели подбодрить друг друга всего лишь добрым словом. Такая вовремя оказанная поддержка способна творить чудеса. Поэтому я только пожимаю плечами, когда мне говорят, что теперь, мол, утрачена связь меж людьми. Мне не передался пессимизм ни здешних моих друзей, ни западных. Говорить, что помочь людям невозможно, способен лишь тот, кто взирает на ближнего как бы с отдаления или же холодными глазами. Я же ясно отдаю себе отчет: тем, что я сейчас произношу эти слова, я обязан исключительно людям, тому человеку, кто в трудную минуту поддержал меня, или тому, кто, сам будучи ранен, спасал мне жизнь. Коротенькое слово «если» не имеет смысла ни в масштабах мировой истории, ни с точки зрения биографии отдельного человека. Бог весть, что бы было, случись что-то иначе. И все же это «если» кажется мне правомерным. Не пройди я школу войны и плена, тогда, пожалуй, и я бы теперь был одним из апологетов философии Беккета. А так могу лишь твердить — порой без подкрепления должными аргументами, — что нельзя считать человечество пропащим, покуда один человек способен помочь другому.