Народ лагерей

Эркень Иштван

РАССКАЗЫ

 

 

ПОСЛЕДНИЙ ПОЕЗД

Город — далеко внизу, у подножья леса — казался почти вымершим. Пустые дома на пустых улицах; слепые глазницы окон отражали сияние послеполуденного солнца. И только у вокзала наблюдалось кое-какое движение, а перрон буквально кишел беженцами. С гор время от времени долетала артиллерийская канонада; тревожный гул волнами прокатывался по толпе, по-новому перетасовывая ее и смыкая плотнее, — так волны утрамбовывают прибрежный песок. Пучком травы лейтенант счистил грязь с сапог и спустился по крутому склону вниз.

Он сделал немалый крюк, чтобы попасть к буфету, но буфет был уже закрыт. Пройдя чуть дальше, он протолкался в привокзальный ресторан, но и здесь посетителей не обслуживали. За столиками расположились зажиточные семейства; эти люди доставали дорожные припасы не из узелков, а из кожаных саквояжей, поблескивавших монограммами, и запивали еду черным кофе из термосов. Лейтенант вернулся на перрон и отыскал табачный киоск. Здесь тоже было пусто, весь товар — несколько выцветших почтовых открыток с видом местной римско-католической приходской церкви, памятника Бему на фоне сберегательной кассы и обзорной вышки.

Однако продавщица находилась на месте; она подкрашивала губы, а глаза у нее были заплаканные.

— Сигарет не осталось? — спросил лейтенант.

— Только те, что в витрине.

— Они же, наверное, не продаются.

— Шутник вы, — женщина подняла на него мокрые от слез глаза. — Как по-вашему, для кого я их придерживаю?

Двое суток у него не было во рту сигареты. Он скупил все, что завалялось в киоске, рассовал пачки по карманам, закурил, жадно затянулся.

— Будет еще какой-нибудь поезд? — небрежно поинтересовался он.

— Разве что на Варад, — ответила продавщица.

— А когда он отправляется?

— Вроде бы сейчас, — сказала продавщица. — Но жандармы снимают с поезда всех, кто в военной форме.

— Я ведь спросил просто так, — пояснил лейтенант. — Моя дорога — на фронт.

— Туда дорога открыта, — сказала продавщица и на миг задержала на нем взгляд своих заплаканных глаз. — Дело в том, что штатской одежды у меня больше нет.

— К чему мне она? — устало бросил он.

— Все, что от мужа осталось, я уже раздала.

— Какая разница, — махнул рукой лейтенант. — В Вараде снова прочешут весь состав.

— И все-таки в штатском можно скрыться, — сказала продавщица.

— В штатском — пожалуй, — согласился лейтенант.

Он поймал себя на том, что пальцами левой руки нервно барабанит по прилавку, и поспешно отдернул руку. Тут он почувствовал, что взгляд его беспокойно перебегает из стороны в сторону. Сделав над собой усилие, он повернулся лицом к толпе и, словно человек, которому больше нечем заняться, со скучающим видом принялся разглядывать публику. В этот момент он и заметил девушку.

Сначала он увидел лишь смугло-коричневое пятно. Затем — загорелое юное лицо. Затем  — как в бинокле — черты лица стали четко вырисовываться. Лейтенант видел теперь, что девушка очень красива. Такой красивой он, пожалуй, еще и не встречал. Ему показалось, будто девушка тоже смотрит на него, хотя, возможно, он ошибался. Может, она высматривала поезд. А может, и вообще ничего не высматривала. И все же человек даже издали способен почувствовать на себе чей-то взгляд.

— В крайнем случае можно спрятаться под угольными брикетами, — сказала продавщица.

— Спасибо за подсказку, — рассеянно поблагодарил лейтенант.

— А кто половчей, тот ухитряется вскочить на ходу, — не унималась продавщица.

— Особой ловкости тут и не требуется, — заметил лейтенант, не сводя глаз с девушки.

— Тогда действуйте, — откровенно подгоняла его продавщица. — Чего здесь без толку околачиваться?

Он распрощался с продавщицей. Слезы у нее высохли, зато помада некрасиво расползлась на губах. Лейтенант направился к девушке.

— Куда же вы пошли? — окликнула его продавщица и даже высунулась из окошка. — Вам надо совсем в другую сторону!

Лейтенант заранее присмотрел поставленный на попа ящик у той скамейки, где сидела девушка. Протолкавшись туда, он опрокинул ящик и сел. Краешком глаза он увидел, как у девушки дрогнули руки. На ней были надеты белые кружевные перчатки, и сквозь дырочки темнел загар.

Какое-то время он не решался заговорить. Даже взглянуть на нее и то не решался, и девушка тоже смотрела куда-то в сторону. Их глаза подчинялись некоему внутреннему запрету, словно, встретившись взглядом лишь на мгновение, они могли бы вызвать непредвиденные, роковые события. Молодые люди сидели очень близко, почти вплотную друг к другу: даже острию топора было бы не вклиниться меж ними… Лейтенант раздавил окурок и закурил снова, но прежде чем спрятать спички в карман, по привычке встряхнул коробок. Привычный звук словно вернул ему силы; чуть наклонившись к девушке, он едва слышно, как бы про себя произнес:

— Меня зовут Альберт Отт.

Девушка ничего не сказала. Она не шелохнулась, лишь чуть заметным движением подобрала пальцы к ладони. Лейтенант помолчал и немного погодя прибавил:

— Мне ничего от вас не надо, просто поговорите со мной минутку.

Ответа снова не последовало. Лейтенант опять выждал немного. На этот раз заговорить оказалось еще труднее: неудача подорвала в нем остатки самоуверенности.

— Назовите хотя бы ваше имя, — взмолился он.

Птица, готовая вспорхнуть, не меняет положения тела, и все же мы знаем, что вот сейчас она взлетит. Девушка не шелохнулась, но мускулы ее напряглись и изготовились к движению. Лейтенант испугался и быстро заговорил:

— Ни о чем не стану вас спрашивать, только не уходите. Взгляните на меня — хоть раз, и я, честное слово, оставлю вас в покое.

Девушка, заметно поколебавшись, медленно повернула голову и посмотрела на него. Это движение стоило ей таких усилий, точно мраморная статуя возрождалась к жизни, зато лейтенант наконец смог увидеть ее лицо совсем близко.

— Спасибо, — сказал он.

Осенняя пора была в самом разгаре. Стеклянный купол перрона золотило послеполуденное солнце, и каштаны по другую сторону железнодорожных путей тоже облачились в золотой убор. С гор доносилась артиллерийская канонада, будто где-то далеко разрывалась и лопалась земля, но сейчас даже пальба не вызывала никакого страха. У лейтенанта пересохло в горле; такой красавицы, как эта девушка, он еще не видал. Смуглая кожа ее светилась в лучах нежаркого солнца и словно сама была сродни этому лучистому солнечному сиянию. Лейтенанту больше ничего не хотелось, только бы сидеть здесь и смотреть на нее. Только бы не кончалось оно, это мгновение.

Но в этот момент толпа, все множившаяся числом и у края перрона сбившаяся в плотную, однородную массу, вдруг подалась в стороны и распалась, давая дорогу вооруженному патрулю. Показались шестеро солдат с примкнутыми штыками; на шее у каждого полукруглая бляха с надписью: «Полевая жандармерия». Возглавлял патруль тощий очкастый прапорщик. Бляхи на нем не было, да и весь его облик не производил воинственного впечатления. Он напоминал прыщавого выскочку-школяра, которому хочется отличиться по всем предметам, и именно это тщеславное стремление и было в нем самым опасным. Глаза его непрестанно рыскали. Каждого человека он изучал дважды: сперва мерил его взглядом с головы до ног, а затем, уставившись в упор, всматривался в лицо. Лейтенанта и девушку он засек взглядом сразу же, однако прошел мимо, затерялся в толпе пассажиров и лишь потом повернул в их сторону. На этот раз он подошел и остановился перед ними. Смотрел он на лейтенанта, но документы потребовал у девушки.

— Ваше имя?

— Ведь там все написано, — сказала девушка.

— Извольте отвечать, когда вас спрашивают.

Девушка услышала, как громыхнул спичечный коробок. Она вспыхнула, но жандарму ответила. Чуть отстранившись от лейтенанта, она произнесла:

— Мария Барта.

— Имя матери? — продолжал допрашивать прапорщик.

— Паула Либготт.

— Дата рождения?

— Четвертое августа 1926 года.

— Место последней прописки?

Девушка отвечала, а прапорщик продолжал задавать вопросы. За это время трое из шести патрульных обошли лейтенанта сзади, и теперь уже все семеро как бы кольцом охватили его. Они не приближались и не отдалялись. Вроде бы не смотрели на него, но тем не менее стерегли его взглядами.

— Вы вместе? — спросил прапорщик.

Девушка опять покраснела. Чуть подумав, ответила:

— Нет.

— Но вы же разговаривали, — сказал прапорщик.

Девушка призадумалась.

— Я ни с кем не разговаривала, — заявила она.

— Куда вы едете?

— В Будапешт.

— К кому?

— К своей матери.

— Ваша мать живет в Будапеште?

— Нет, — ответила девушка. — Просто она вместе с моими младшими сестрами уехала туда раньше.

— Какой у нее адрес в Будапеште?

— Таможенная площадь, шесть.

— Вам известен этот дом?

— Я жила там, когда училась в школе.

— Куда выходят окна?

— В сторону Цитадели, — ответила девушка.

— Держите, — прапорщик вернул ей документы.

С лейтенантом он был менее любезен. Обращался к нему в третьем лице. Итак, господин лейтенант не знаком с барышней. Господин лейтенант просто забежал купить сигареты. У господина лейтенанта и в мыслях нет уезжать отсюда. Более того, господин лейтенант направляется на передовую.

Дойдя в своем опросе до этого места, прапорщик подступил на шаг ближе. Лейтенант не видел, но чувствовал, что и цепь патрульных сомкнулась плотнее, словно беря его в клещи.

— Где же находится часть господина лейтенанта? — задал прапорщик следующий вопрос.

— Здесь, — сказал лейтенант.

— Где — здесь? — допытывался прапорщик.

— На Главной площади, — ответил лейтенант. — У памятника.

— Какой памятник стоит на Главной площади?

— Я не слишком присматривался, — сказал лейтенант. — По-моему, это памятник Бему.

— Да, — сказала девушка.

— А вы, пожалуйста, не мешайте господину лейтенанту, — одернул ее прапорщик. — Так где же стоит памятник?

— Перед зданием сберегательной кассы, — сказал лейтенант.

— Да, там, — подтвердила девушка.

— Вас не спрашивают, — отрезал прапорщик. — И чем же там занимаются подчиненные господина лейтенанта?

— Ждут, — ответил лейтенант.

— Чего? — спросил прапорщик. — Утреннего благовеста?

— Приказа выступать, — сказал лейтенант.

— А как далеко отсюда находится этот памятник? — был следующий вопрос жандармского прапорщика.

— В десяти минутах ходьбы, — ответила девушка.

— Да замолчите вы! — цыкнул на нее прапорщик. — Не вас спрашивают.

— В десяти минутах ходьбы, — повторил лейтенант.

— Браво! — воскликнул прапорщик. — Но только ведь меня на мякине не проведешь. Могу я попросить господина лейтенанта остаться здесь?

— Хорошо, я останусь, — сказал лейтенант.

Прапорщик шепнул что-то одному из своих людей, затем направился к выходу. Девушка оглянулась по сторонам и, не увидев поблизости патрульных, с облегчением вздохнула.

— Ушли?

Лейтенант даже не стал оглядываться по сторонам.

— Ушли, — ответил он.

— Что это был за чин? Унтер-офицер?

— Прапорщик, — сказал лейтенант.

— А к чему он приплел какую-то мякину?

— Он пошутил, — улыбнулся лейтенант.

— Разве ему дозволено с вами шутить?

— Ему все дозволено, на то он и полевой жандарм, — сказал лейтенант.

— И можно шутить даже с лейтенантом?

— А хоть бы и с полковником, — сказал лейтенант. — Вас в семье зовут Марией или каким-то уменьшительным именем?

— Так и зовут Марией, — сказала девушка. — А они и вправду ушли?

Лейтенант сделал вид, будто внимательно осматривается по сторонам. Медно-красные перья на жандармских шляпах то тут, то там выныривали из толпы, неотступно кружа около того места, где сидели молодые люди.

— Точно, — сказал он. — Вы испугались?

— Мне было страшно за вас.

— Очень страшно?

— Немножко страшно, — сказала девушка.

— Неужели вам было не очень страшно за меня? — настаивал лейтенант.

— Очень, — призналась девушка.

— И мне было очень страшно за вас, — сказал лейтенант. — Очень, очень, очень.

Они помолчали. В руках у лейтенанта громыхнул спичечный коробок. Лейтенант закурил.

— Как много вы курите, — обеспокоенно заметила девушка. — А я думала, вы дезертир.

— Где вы так чудесно загорели? — поинтересовался лейтенант.

— У нас здесь своя купальня, — сказала девушка. — И вы уедете на фронт?

— Да, — сказал лейтенант. — Вы когда-нибудь были влюблены?

— В своего жениха, — ответила девушка. — Не дай бог с вами что-нибудь случится!

— Кто он был, ваш жених? — спросил лейтенант.

— Сын аптекаря, — сказала девушка. — Я не пущу вас на фронт.

— Вы порвали с ним? — спросил лейтенант.

— Он женился на другой.

— Почему? — спросил лейтенант.

— Купальня у нас убогая — одно название, — пояснила девушка. — Всего-навсего двенадцать кабинок для переодевания да бассейн сплошь в трещинах, зачастую там и воды даже не бывает. Многие туда вовсе даже и не купаться ходят.

— А зачем же?

— За другим совсем, — сказала девушка и покраснела. — Весь город только и следит, кто с кем на пляж ходит. «Ходить на пляж» у нас означает… Понятно?

— Понятно.

— Меня не очень хорошо приняли в семье аптекаря. А потом стали поговаривать, что где уж, мол, сохранить чистоту тем, кто купальню обслуживает… Только это все неправда. Вы мне верите?

— Верю, — сказал лейтенант.

— Может, они просто выискивали предлог, чтобы подобрать сыну невесту побогаче, — сказала девушка и затем вдруг добавила: — Господи, а почему бы вам не сесть в поезд вместе со мной?

— Потому что нельзя, — ответил лейтенант. — Вы любили его?

В коробке громыхнули спички. Лейтенант закурил. Девушка осуждающе смотрела на зажженную сигарету.

— Наверное, любила не всем сердцем, — произнесла она наконец. — Да и ему от меня только одно нужно было: на пляж сходить — другого у него и в мыслях не было… Но я смогла бы принадлежать лишь тому, кого полюблю всей душой и кого назову своим мужем. Вы мне верите?

— Верю, — сказал лейтенант.

— Хочу сначала мальчика, а потом девочку. И ничего страшного, если родятся самые обычные, заурядные детишки. Зато потом пусть родится еще один мальчик, но обязательно в чем-нибудь одаренный.

— В чем же именно?

От старых каштанов упала тень. Девушка, зябко вздрогнув, смотрела на опавшую листву, золотистый оттенок которой теперь отливал багрянцем.

— Этого я еще не решила. Лучше, если у него будет талант к музыке, к игре на каком-нибудь инструменте, скажем, на скрипке, или же к пению… Вам что больше нравится?

— Пожалуй, скрипка, — сказал лейтенант.

Девушка задумалась.

— Теперь я тоже к этому склонна, — наконец сказала она. — А я сопровождала бы его на гастроли по всем странам, сидела бы на концерте где-нибудь в последнем ряду и аплодировала вместе со всеми. И ни одна живая душа не знала бы, что в зале находится его мать. Даже и он сам не знал бы.

— Даже он? — изумился лейтенант. — Но почему же?

— Затрудняюсь объяснить. Наверное, чтобы он не волновался. Я, например, перед мамой даже раздеваться стесняюсь.

— И как же вы собираетесь это устроить?

— Понятия не имею. Пожалуй, я ездила бы за ним тайно. И всегда приезжала бы на день позже, когда в газетах уже будут его фотографии.

— Странная вы девушка, — задумчиво проговорил лейтенант. — Вам хотелось бы путешествовать?

— Очень.

— И куда бы вы ездили?

— Куда? Да везде и всюду!

Она облегченно, чуть ли не весело вздохнула.

— Война скоро кончится, и тогда весь мир будет открыт. Путешествуй сколько душе угодно, все равно войне больше не бывать.

— Почему это? — спросил лейтенант.

— Да потому, что войны ведутся из-за границ, а теперь границ больше не станет. А раз не будет границ, то и воевать не из-за чего.

— Вы так думаете? — задумчиво спросил лейтенант.

— А вы разве думаете иначе? — Девушка смотрела на него округлившимися глазами.

— Нет, я тоже так считаю, — после недолгого раздумья сказал лейтенант и отвернулся, потому что физиономия одного из жандармов мелькнула вдруг совсем близко. В руке у лейтенанта громыхнули спички.

А девушка заговорила о том, что и как будет после того, как кончится война. Как тихо станет здесь, на станции. С какой точностью станут ходить поезда. Какой мирный покой воцарится в горах, где сейчас гремят пушки. А затем спросила:

— Ну а у вас какое заветное желание?

— У меня? — задумался лейтенант. — Не так уж много мне и надо.

— Знаю, — улыбнулась девушка. — Для вас главное — сигареты.

— Пожалуй, — согласился лейтенант.

— Что в них хорошего?

— До сих пор я как-то над этим не задумывался.

— Ну а теперь советую подумать, — сказала девушка.

Лейтенант сделал глубокую затяжку и задумался.

— К примеру, хорошо, что они всегда под рукой.

— А еще?

— И свободно умещаются в кармане.

— А еще?

— А еще они хороши тем, что с ними хорошо.

— Надо же до такой премудрости додуматься! — улыбнулась девушка.

— Попробуй додумайся, — тихо улыбнулся и лейтенант. — Вам не понять, что это и в самом деле величайшая премудрость. Ведь можно жить и по-другому, не так, как живете вы… Когда у человека нет никого и ничего. Когда все время кажется: вот-вот конец. Еще пять минут, или десять, или четверть часа… И тогда можно закурить, бросить окурок, закурить снова — чтобы каждую минуту, покуда жив, тебе выпадало что-нибудь приятное.

Он умолк. Девушка тоже молчала. И вдруг бросила на него колючий взгляд.

— Но ведь теперь у вас есть кое-кто, — сказала она.

— Теперь — есть.

— Значит, и в этой гадости нужда отпала.

— Тоже верно.

— Тогда извольте отдать мне ваши сигареты.

Она вывернула у него все карманы. Сгребла пачки в охапку и отдала их толстой цыганке, которая сидела неподалеку на огромном узле с пожитками. Возвратясь к лейтенанту, девушка смерила его взглядом.

— Эту тоже погасите.

Он сделал еще одну затяжку и затоптал недокуренную сигарету.

— Вам не будет без них плохо?

— Нет.

— Стою я одной сигареты?

— Вы стоите в миллион раз больше.

Они сидели и молчали. Тишина в них стала такой глубокой, точно они высказали друг другу все. Молчать было очень приятно. У обоих не было никаких других желаний, только бы сидеть так вечно, до самого конца войны. И вдруг эту хрупкую тишину нарушило какое-то жужжание. Вернее, даже и не жужжание, а какой-то едва уловимый ритмичный шум, точно капала вода. Толпа замерла, притихла, внимательно прислушиваясь, а когда стук колес стал отчетливо различим, внезапно всколыхнулась. Лейтенанта и девушку тоже подхватил этот общий порыв, поднял и повлек к поезду; они сразу потеряли друг друга. Лейтенант попытался было пробиться к девушке, но не увидел ее в толпе. Сетки с провизией плыли по воздуху, дети визжали, путаясь под ногами у взрослых, мелкие камешки на путях разлетались, взметаемые бегущей толпой; и эту плотную человеческую ткань, подобно узору крестом, то тут, то там прошивали рыже-красные жандармские перья.

Наконец он отыскал девушку. Высунувшись из окна поезда, она махала ему рукой.

— Подойдите поближе, — сказала она, когда он пробился к ней.

Он приблизился к самому окну.

— Не вас ищут эти солдаты? — шепотом спросила девушка.

Он сказал, что нет.

— Тогда почему бы вам не уехать вместе со мной?

— Потому что нельзя, — сказал он.

— Вы непременно должны вернуться на фронт?

Он сказал, что да.

— А нельзя придумать какой-нибудь предлог? — спросила девушка.

— Какой предлог? — спросил он.

Девушка задумалась. Вдруг лицо ее просияло.

— Нельзя ли, например, взять отпуск? — спросила она.

— Можно попробовать, — сказал лейтенант.

Раздался свисток. Состав дрогнул и пополз с черепашьей скоростью.

— Вот видите! — сказала девушка. — И от кого это зависит?

— От моего командира.

— Он подписывает приказ?

— Нет, — сказал лейтенант. — Подписать должен командир полка.

Он медленно шел вровень с поездом. Вместе с толпой провожающих, с машущими вслед поезду ребятишками, с грудастыми всхлипывающими старухами, с плывущими в прощальном взмахе платками, с ржаво-красными петушиными перьями.

— А он подпишет?

— Не знаю, — сказал лейтенант. Теперь ему приходилось почти бежать. — Это не только от него зависит.

— А от кого еще?

— От нашего генерала.

— Он очень строгий?

— Нет, не очень, — сказал лейтенант.

— Тогда, значит, он подпишет, — крикнула девушка.

— Вероятно, подпишет, — крикнул лейтенант.

— Почему — вероятно? — прокричала девушка.

— Почти наверняка подпишет, — прокричал лейтенант.

Поезд ушел.

Лейтенант остановился. Тяжело дыша, он махал рукой вслед. Махал до тех пор, пока загорелое лицо девушки не скрылось из виду. Он различал лишь ее руку, единственную золотисто-смуглую руку среди множества серых рук. Затем и рука пропала. Лейтенанту захотелось курить, он полез в карман, по привычке встряхнул коробок. Но сигарет ни одной не было.

 

ДЕТСКАЯ ИГРА

Снаружи, за двойным оконным стеклом, клубилось нечто серое. Невозможно было понять, дым ли, облако ли этот бесформенный, местами редеющий, местами плотный, как стена, волнистый и вихрящийся туман, куда нырнул самолет. И когда он, казалось, безнадежно заблудился в складках воздушной завесы, распахнулась дверца пилотской кабины, и по кокосовой дорожке вдоль салона прошел второй пилот, вручая каждому пассажиру памятку: сводку номер четыре. Согласно информации, самолет — выдерживая заданную скорость и высоту, — находился в данный момент на пересечении 37,04 градуса долготы и 45,31 градуса широты, в 450 морских милях к западу от Азорских островов. В рубрике «погода» стояло следующее: «сильный северо-восточный ветер, густая облачность, на высоте ниже четырехсот метров — дождь». Направление полета: запад-северо-запад.

— Хочу пить, — заявил Пети.

Марика и ухом не повела. Пети всегда хотел пить, как пересохшая земля. И если бы только пить! Но Пети все время чего-нибудь да хотел: воды, абрикосовых косточек, газетной бумаги, французский ключ или серьги у Марики из ушей — что бы ни попалось ему на глаза, он тотчас же начинал клянчить, гнусно, настырно, как только умеют маленькие дети, желающие завладеть всем на свете. Если бы у людской нужды был голос, то он наверняка был бы похож на голос Пети: такой же неумолчный и ненасытный.

— Не дашь воды?

— Нет.

— Дасюда бумажку.

— Нет.

«Дасюда» означало «дай сюда», а под бумажкой надо было понимать сводку пилота, которую Марика успела засунуть в плетеную из осоки сумку. Она складывала туда все, что давали в дороге: багажную квитанцию, медицинское свидетельство, цветные проспекты и тому подобное. С добросовестностью завзятого археолога Марика подбирала все вплоть до разных обрывков и мусора, вечно раскиданных вокруг Пети: братишка магнитом притягивал к себе всякую нужную и ненужную мелочь, но тотчас же и разбрасывал.

— Ой! — пискнул Пети. Самолет сильно подбросило, затем еще и еще раз более резко. — Падаем мы, что ли?

— Нет, не падаем.

Самолет прокладывал себе в воздухе путь с таким же трудом, как плуг в вязкой глине. А уж если попадает в круговерть воздушных течений, тогда чувствительным пассажирам просто беда: бледные, как смерть, они склоняются над гигиеническими бумажными пакетами. Вроде дамы в шляпке с пером — той, что сидит на седьмом месте.

— Ух ты! — удивился Пети. — А тетеньку-то рвет.

— У нее морская болезнь, — пояснила Марика.

Вчера, когда они вылетали из Парижа, эта дама засыпала их кучей вопросов, на которые дети, естественно, не могли ответить. Добрая тетенька долго смотрела на них, а потом принесла им целую плитку шоколада. И вот теперь ее тошнило.

— А я знаю, мы сейчас свалимся, — деловито сообщил Пети. — Сперва нырнем под воду, на самое дно моря, и тогда станет совсем темно. А потом самолет всплывет, и можно будет открыть окно. Как оно открывается?

Поднявшись с места, он принялся старательно ковырять ногтем резиновую прокладку оконной рамы.

— Открой окно, — пристал он к Марике. Но та не обращала на него ни малейшего внимания, привлеченная каким-то приятным запахом: возле дамы в шляпке стояла стюардесса и капала лекарство на кусочек сахара. Этот приятный запах шел от лекарства.

— Сейчас ей дадут сахару, — объявил Пети.

Конечно, он сразу добавил, что тоже хочет сахару, но лучше не с лекарством, а с резинкой, тогда его можно жевать хоть целый день… Жевательной резинкой его угостил пилот, еще вчера, когда их путешествие только начиналось на будапештском аэродроме; Пети зашелся таким истошным воплем, что окружающие не на шутку испугались, как бы он не лопнул. В огромном аэропорту и без того поднялся переполох с той самой минуты, как сестры Гортензия и Магдалина ввели в зал детишек Лупша. Полицейский бросил свой пост, пассажиры прервали церемонию прощания, а таможенник не глядя рылся в чьем-то раскрытом бауле, не в силах отвести взгляд от двух малышей. Распахнув широкую стеклянную дверь, вошел ремонтный рабочий, который нес на склад четыре надутых резиновых камеры. Свалив на пол свою ношу, он удивленно воззрился на детей.

— Куда это вы собрались?

— В Америку, — сказала Марика.

— На кой ляд? — поинтересовался рабочий; комбинезон на нем задубел от машинного масла. — Чего вы забыли в этой Америке?

Сестра Гортензия прижала к себе детей.

— Не вступай в разговор с незнакомыми людьми, золотко мое… А вы оставьте в покое несчастных сироток… В Нью-Йорк они едут, к дедушке. Он их вырастит.

— Двух-то сирот небось и тут можно бы вырастить, — буркнул рабочий, сгребая в охапку резиновые камеры.

— Я же объясняю, что их берет к себе родной дедушка.

Рабочий пожал плечами.

— Засолить бы этого дедушку! — хмуро проворчал он и пошел прочь, а дойдя до середины зала, обернулся и посмотрел на Пети, который немедля заревел. Должно быть, испугался, как бы дедушку и в самом деле не засолили; ведь дети, как правило, все слова взрослых понимают буквально.

Дети спустились по лестнице, вышли на бетонную дорожку, взобрались по трапу в самолет. Все было готово к отлету: с грохотом захлопнулась дверца, бешено завертелись пропеллеры, однако рев Пети перекрывал весь этот оглушительный шум. Тогда-то и вынес ему пилот жевательную резинку, Пети сунул ее в рот и замолк. Посмотрел на Марику и жестко, беспощадно потребовал:

— Дасюда красилки.

«Красилки» — набор из двадцати четырех цветных карандашей, сестра Гортензия еще в зале аэропорта вручила детям в подарок, и Марика тотчас же спрятала их в свою плетеную сумку. Сейчас, когда Пети упомянул полученную им в Будапеште жевательную резинку, Марика сразу же вспомнила про карандаши. И действительно, Пети в ту же минуту обратился к ней:

— Дасюда красилки, — проканючил он, поскольку тоже пришел к этой мысли, следуя по цепочке ассоциаций.

Марика, стиснув зубы, молчала, твердо решив про себя, что карандаши она ни за что не отдаст Пети, несмотря на все напутствия сестры Гортензии. Ведь именно она, Марика, в свое время делала намеки сестре Гортензии, что ей, мол, желательно получить от Деда Мороза цветные карандаши. Сестра Гортензия не обмолвилась ни словом, но Марика почувствовала, что ее пожелание не будет забыто. Так оно и вышло. Только в аэропорту, вытащив коробку с карандашами из бездонного кармана своей сборчатой юбки, монахиня от волнения вместо Марики погладила по голове Пети. «Птенчик мой ненаглядный! — всхлипывая произнесла она. — Сиротинушка ты моя бедная!» — и сунула карандаши мальчику. Марика выхватила у братишки заветную коробку и проворно засунула ее на самое дно сумки. Сестра Гортензия промолчала, но Пети с тех пор упрямо требует вернуть карандаши. Если он не говорит этого, то сердито пыхтит, бурчит что-то себе под нос или, перегнувшись через подлокотник, висит вниз головой, вызывая полное смятение среди пассажиров. Прибегает стюардесса с апельсином, бананом или стаканом воды с малиновым сиропом и начинает допытываться, что стряслось с малышом. Марика знает, что означают эти фокусы Пети, но уж она-то не скажет.

Пети канючил, не унимаясь.

— Ну скоро мы прилетим в Америку?

— В пять часов, — ответила Марика.

— Когда будет пять часов?

Марика пояснила, как могла, сказав, что пять часов бывает в пять часов точно так же, как полдень бывает в полдень, а Рождество на Рождество. С таким объяснением Пети примирился, он только хотел уточнить. Пять часов — это когда все-все часы на свете показывают цифру пять? И на бульваре Дюрера у сестер-монахинь, и здесь, в самолете, и у той тетеньки в шляпе с пером, и у дедушки в Америке? А у дедушки есть часы?

— Есть, — сказала Марика.

— А борода у него есть?

— Не знаю.

Хорошо бы, у него была борода, подумал Пети. Да, просто здорово, если бы у дедушки была борода и ружье и если бы он повел Пети в кино… Они могли бы отправиться в кино прямо сегодня вечером, — размечтался мальчуган, — и он, Пети, держал бы ружье, зажав между колен, как держал он отцовское ружье, когда отец наведывался домой. А ведь в ту пору он был совсем маленький, но когда отец приходил домой, на улицу Петерди, он давал Пети ружье, и тот стерег его, пока отец ел.

— Взгляни, а у тетеньки с вуалью тоже есть?

— Что именно?

— Да часы!

Марике не нравилось, что Пети все время упоминает в разговоре «тетеньку с вуалью». Дама эта — шведка по происхождению, совершавшая перелет из Америки в Париж только ради того, чтобы заказать себе несколько вечерних платьев и костюмов, — сидела по другую сторону прохода. Марика иногда украдкой взглядывала на нее, но стоило даме перехватить этот робкий взгляд, как девочка испуганно отводила глаза.

Утром, когда все пассажиры спали, эта сказочно прекрасная дама, встав с места, печально посмотрела на Марику и погладила ее по голове. Марика этого, покуда жива, не забудет. Дама обворожила девочку, поэтому Марика не могла стерпеть, что Пети небрежно упоминает ее. У нее было такое чувство, что достаточно Пети посмотреть на белокурую красавицу или произнести ее имя, и это принизит ее совершенство.

— Давай поиграем!

— Нет.

— Немножко поиграем, а потом поедим.

— Ты только что ел.

Сестры-монахини дали им в дорогу жареного цыпленка и большой яблочный пирог в коробке из-под обуви. Этими припасами они и пробавлялись до сих пор, а все, что приносила стюардесса, Марика не глядя сгребала в плетеную сумку. От пирога оставалась еще половина.

— Давай играть в пожарных.

— Нельзя.

В пожарных они играли вчера, перед тем как прибыть в Прагу. За час полета они успели полностью освоиться в самолете, обшарили каждый закуток и заскучали. А от скуки затеяли игру в пожарных. Но в эту игру в самолете играть не рекомендуется, поскольку звуки сирены вызывают среди пассажиров беспокойство. Хотя игра заключается вовсе не в том, чтобы поджечь самолет; иначе это была бы не игра, а все как по правде. Настоящая игра — это фантазия. Начинается с того, что впереди, у пилотской кабины, вспыхивают языки пламени — дома, на улице Петерди, пожар начался в кухне, под плитой, — и игра состоит в том, что они, дети, пытаются этот воображаемый огонь потушить… Задуть, загасить одеялом или мокрой тряпкой, в точности, как на улице Петерди после бомбежки «зажигалками». Воображаемый огонь становится невыносимее из-за едкого, удушливого, всепроникающего дыма. Приходится завязывать нос и рот платком, зажимать руками слезящиеся глаза и, отступая шаг за шагом, бороться за каждую спинку кресла, за каждую пядь земли, пока не упрешься в кухонный отсек или в самый конец пассажирского салона. Однако тут пассажиры переполошились, а дама в шляпе с пером завизжала. Вот почему в пожарных играть не годится.

Воздушные потоки за бортом самолета завихрились сильнее. Даме в шляпе с пером вновь сделалось дурно. Стюардесса заметалась по салону и наконец привела какого-то пассажира; склонившись к даме, он через резиновую трубочку прослушал у нее сердце. Пети завороженно следил, как тот достает сверкающий шприц, отламывает головку ампулы и втыкает тонкую иглу под дряблую кожу…

— Прививка! — восторженно воскликнул Пети. — Скажи ему, что я тоже хочу…

— Не будет он делать тебе прививку!

— Скажи ему! Или дасюда красилки.

Марика не могла бы этого сказать даже при всем своем желании. Она умела объясняться лишь в той степени, в какой ее обучили сестры-монахини. Если тебе дадут что-нибудь, поклонись; благодарю, мол. Если к тебе обратятся, назови себя: Мария Лупша. А если спросят о чем-нибудь, скажи: Михай Лупша, Нью-Йорк Сити. Ну а если забудешь, то здесь, на бумажке, написан адрес. Впрочем, дедушка встретит вас в аэропорту…

Пети непоседливо ерзал на сидении.

— Фу, какая вредина! — сказал он. — Тогда давай играть в пьяного.

— Надоело, — отмахнулась Марика.

— Ладно, давай в чего-нибудь другое. В «Как мама умирает».

Марика согласно кивнула. Пожалуй, в эту игру можно… К тому же ей самой там почти нечего делать, поскольку маму играет не она, а Пети. Мама была маленькая, щуплая, тощая, восьмилетняя дочка успела перерасти ее… Потому роль мамы досталась Пети. И вообще Пети нравилось умирать понарошку, и при игре в пожарных он мучился от удушья гораздо дольше, чем Марика или Шани. (Шани — сын тетушки Деметер с улицы Петерди, был его приятелем.)

— Достань хлеб. И принеси нож, вон из того ящика. Ну ступай же…

Нож требовался для того, чтобы разделить хлеб на части. У Марики был складной ножичек с костяной ручкой, но его отобрала сестра Гортензия. «Дедушка тебе новый купит, — сказала она Марике. — Билеты, видишь, какие дорогие, а дедушка не поскупился, да еще и двадцать долларов прислал…» Доллары сестра Гортензия зашила в холщовый мешочек и повесила Марике на шею. Они и сейчас болтаются на шее, вместе с крестиком, эти двадцать долларов.

— Не пойдешь?

— Иду, — сказала Марика. Она знала, что по пути к кухонному отсеку и обратно ей предстоит дважды пройти мимо двадцатого места, где сидит прекрасная фея под вуалью; девочка собрала всю силу воли, чтобы не смотреть в ее сторону… Марика вошла в кухонный отсек, взяла кусок хлеба, вытащила из ящика нож и повернула обратно.

Самые дальние места занимала пара молодоженов, затем толстяк-доктор, восседавший среди разбросанных в беспорядке газет, а впереди доктора — она, белокурая красавица… Марика, потупив глаза, вознамерилась прошмыгнуть мимо, но дама обняла ее за талию, посадила к себе на колени и что-то спросила. Лицо ее, полускрытое вуалью, казалось воплощением грез. «Мария Лупша», — сказала девочка. Дама продолжала о чем-то допытываться, скороговоркой засыпая ее вопросами. «Нью-Йорк Сити», — добавила Марика.

Голубоглазая красавица умолкла и, положив руки на плечи девочки, какое-то время без слов разглядывала ее. Марика была некрасивой. Черные, жесткие, как проволока, волосы росли низко надо лбом, темные глазенки узкие, недоверчивые, холодные. Зубы неровные, со щербинками, кожа лица бледная, сероватая. Стоило человеку взглянуть на Марику, и вмиг улетучивалась та умиленность, что возникала при виде румяного, пухленького Пети. Тот, чей взгляд падал на Марику, испытывал чувство вины и беспричинного смущения; тут уж было не до улыбки, человек сразу становился серьезен. Должно быть, в порыве такого чувства вины дама внезапно откинула вуаль и поцеловала Марику. Затем вуаль вновь опустилась, и Марика пошла дальше. Дама в шляпе с пером, которой не так давно сделали прививку, неудобно свесив голову, забылась беспокойным сном; следующие места были их собственные. И тут Марика вздрогнула: Пети не было на месте.

Первым ее побуждением было метнуться к плетеной сумке, поскольку там хранились карандаши, но в этот момент появился Пети.

— Где ты был?

— Писать ходил.

«Карандаши!» — тревожно думала Марика. Но сумка стояла на месте, и лучше бы не рыться в ней при Пети. Марика побаивалась братца, зная его коварную, вороватую натуру. Карандаши не давали ей покоя. Глядя на невинную, пухлощекую физиономию Пети, она припомнила долгие ночи в подвале дома на улице Петерди, когда Пети осторожно сползал с постели, чтобы не разбудить маму, и на четвереньках полз туда, где располагались Деметеры. Запрятав в уголок тюфяка, набитого соломой, Деметеры пуще глаза берегли свое единственное сокровище: мешочек сахара.

Это происходило в последние недели осады, когда обитатели подвала вынуждены были пробавляться одним липовым взваром. Все кругом спали, только Марика время от времени просыпалась от голода; иногда она видела, как Пети, плюхнувшись на пол, проползает под нарами и крадет сахар. Брал он по-хитрому — всего полпригоршни, — чтобы кражу не сразу можно было обнаружить. «Рано или поздно попадется мне этот вшивый ублюдок, и уж тогда я ему напрочь зенки повыцарапаю!» — клялась по утрам тетушка Деметер. Пети в это время с задумчивым и кротким видом восседал на горшке, голубые глаза его сияли младенческой чистотой; он молча ждал, пока мама снимет его с горшка, ведь ходить Пети еще не умел, ему было всего полтора годика.

— Марика, перевяжи мне голову.

Откинув спинку сиденья, он улегся навзничь. Марика достала вязаный шарф, обмотала голову Пети и завязала шарф узлом у него под подбородком.

— Разбудишь меня, — наставлял ее Пети. — Но не сразу, а только когда начну сопеть.

Он свернулся клубочком на сидении, подтянув к животу колени, как человек, которому зябко. Марика сидела, ожидая условного знака — сопения братца. Безмолвно смотрела она за окно, на сплошную массу неизменных и все же постоянно меняющихся облаков. Скоро покажется Нью-Йорк Сити.

Пети подал знак: засопел судорожно и прерывисто. Марика, чуть выждав, повернулась к нему и встряхнула за плечи. Пети не шелохнулся. Марика снова встряхнула его, затем неуверенно окликнула:

— Тетушка Лушпа…

Пети не двигался.

— Вы слышите меня, душенька? Это я…

Пети, дернувшись, открыл глаза.

— Что с вами, милая? Уж не расхворались ли вы?

Пети, недвижно застыв, вновь погрузился в сон. Марика громче воззвала к нему:

— Тетушка Лупша, да что с вами стряслось? Ох, соседка, голубушка, подойдите-ка сюда… Гляньте, что за напасть с ней приключилась!

Тетушка Деметер, естественно, подойти не могла. Шани, который обычно исполнял роль собственной матери, находился сейчас далеко. Поэтому Марика, попросту проскочив роль Шани Деметера, продолжала свою.

— Очнитесь, душенька! — пыталась она привести в чувство Пети. — Ранами Христовыми вас заклинаю, очнитесь!

Пети громко застонал, схватившись за живот.

— Ай! — вскрикнул он.

Дама в шляпке, вздрогнув, открыла глаза и уставилась на Пети.

— Да ведь это я! Не узнаете меня, голубушка?

Пети повернулся к Марике, посмотрел на нее и непослушным языком пролепетал:

— Это ты, Шандор?

— Нет, не Шандор! Неужто, не узнаете меня, милая? Меня зовут Киш, я живу здесь рядом, на улице Бетлена. Соберитесь с силами, голубушка…

— Шандор! Где же ты, Шандор?

— Шандор сейчас придет, я только что видела его на углу. Не беспокойтесь, милая, муж ваш вернется с минуты на минуту.

Это была неправда. Тетушка Киш просто выдумала успокоения ради. Ведь всем было известно, что папа вот уже две недели как погиб, один раненый сапер принес эту весть: ефрейтора Шандора Лупшу застрелили на бульваре Олас. Пулей ему пробило шею, и он истек кровью.

— Взгляните, что я вам принесла! Приподнимитесь-ка, присядьте, милая!

Марика бережно подхватила братца под спину. Пети вздрогнул всем телом и захрипел.

— Шандор, — простонал он, — что ты со мной делаешь, Шандор?

Старуха в шляпке с пером, стряхнув сон, выпрямилась на сидении; в ушах, на пальцах и на шее у нее ослепительно сверкнули бриллианты. Врач, сидевший в конце салона, отложил в сторону кроссворды, надел другие очки и подошел к старой даме. Они перемолвились парой фраз, и конечно же речь зашла о детях, игра которых становилась все более шумной и непонятной. О том, что дети играют, догадался лишь врач; дама решила, что мальчику сделалось дурно, однако доктор успокоил ее. И все же он не стал возвращаться на место, а остановившись в проходе, наблюдал за детьми.

А дети не обращали на него ни малейшего внимания, они уже привыкли к любопытным, изучающим взглядам. Первые час-два их несколько смущал всеобщий интерес, необычное сочувствие, неожиданная ласковость посторонних, но затем они сочли это в порядке вещей — наподобие откидных спинок кресел и гула пропеллеров — и стали играть ничуть не стесняясь.

— Взгляните-ка, милая, что я вам принесла! Это хлеб. У нас самих хлеба в обрез, муж мой сейчас ничего не зарабатывает, но я слышала, какая у вас беда.

— Ой, худо мне…

— Вы очень ослабли. Съешьте хоть кусочек хлеба.

Пети посмотрел на хлеб. Похоже, его замутило; он снова подтянул к животу колени и икнул.

— Лучше детям дайте. Пети, Марика, где вы?.. Разрежьте пополам и дайте им.

— Надо, чтобы вы тоже поели.

— Не могу. Язва у меня… Ой!

И Пети в голос застонал, заохал, как тяжело больной человек, которого уже не сдерживают никакие правила приличия. Пассажиры беспокойно задвигались. Из кухонного отсека выскочила стюардесса, и даже молодожены вышли из конца салона, где они до сих пор сидели безвылазно, молча прижимаясь и ластясь друг к другу. Все пассажиры, повставав со своих мест, столпились вокруг детей, наблюдая за ними.

— Должны же вы поесть, голубушка. Если ни крошки в рот не брать, совсем ослабеешь. Ранами господними вас заклинаю.

Марика смолкла. Пети лежал навзничь, вытянувшись всем телом, затем судорожно дернулся, как пружина. Марика держала хлеб у его губ. Пассажиры замерли, окаменев. Молодой супруг, подойдя к доктору, представился, доктор тоже назвал свое имя. Оба раскланялись. «Что здесь происходит?» — спросил молодожен. «Дети играют», — хмуро уставясь перед собой, пояснил врач. «Что это за игра?» — «Этого я не знаю», — сказал врач. Он сунул палец за ворот, словно тугой воротничок душил его.

— Съешьте хоть кусочек, милая.

— Не могу, душа не принимает.

— Подумайте о детях!

— Все равно не могу.

— Надо пересилить себя, милая. Ну хоть кусочек.

Пети застонал.

— Отдайте детям. Марика, Пети, где вы? Они вторую неделю хлеба не видят.

— Ладно, — кивнула «соседка». — И Марике дам, и Петике. Но только если вы тоже хоть кусочек съедите.

— Не могу, родная. Мне все одно помирать.

— Надо поесть, душенька, непременно надо…

Схватив нож, Марика разрезала хлеб на три равные части, как некогда соседка Киш управилась большим кухонным ножом. Затем разложила три кусочка на ладони, прикидывая, не обделила ли она кого. Два кусочка оставила на столе, а третий сунула в руку Пети. Оставшиеся крошки трогательно смела в горсть и высыпала в рот.

Пути судорожно схватил хлеб, ощупывал, мял его, потом сунул в рот. Пассажиры растерянно смотрели на мальчика, не понимая, отчего он с такой жадностью, судорожно глотает пустой хлеб.

— Сил нет на это смотреть, — сказала старая дама в шляпке с пером и отвернулась.

А между тем игра — в блестящем исполнении Пети — начиналась лишь сейчас. Мальчику не просто нравилось разыгрывать сцену смерти, но он и проделывал это со знанием дела, растягивая агонию дольше, чем та длилась у несчастной матери. Марика теперь фактически была не нужна; она просто сидела рядом, иногда заламывая руки, или чуть всхлипывала — для отвода глаз, потому что ей надоело в сотый раз смотреть, как Пети умирает.

Дети часто играли в эту игру, и Марика согласилась сейчас лишь оттого, что ее беспокоила судьба цветных карандашей. Она надеялась, что поглощенный игрой Пети не вспомнит о карандашах.

Молодожен обхватил за плечи свою юную супругу, словно стремясь уберечь ее бог весть от чего. «Что они проделывают с этим хлебом?» — спросил он. «Кошмар какой-то!» — пробормотал доктор. У него было два сына, поэтому он немного понимал детский язык.

Распахнулась дверь пилотской кабины, и возникший на пороге второй пилот объявил, что самолет прибывает в Нью-Йорк… Пассажиры зашевелились было, но затем вновь замерли в прежнем положении. Самолет, кренясь на крыло, плавными кругами стал заходить на посадку. Пети разжал и выпрямил пальцы, затем снова стиснул их в кулак, он метался, хрипел, бился головой о поручни, плакал.

Блондинка в вуали тоже присоединилась к кучке зрителей. Ресницы ее испуганно вздрагивали, прекрасные глаза взволнованно блестели. «Кто они?» — спросила она у молодоженов. «По-моему, чехи», — пожал плечами муж. Стюардесса подошла к нему и, понизив голос, прошептала на ухо: «Не чехи они, а венгры…»

— Они из Венгрии, — сообщил окружающим мужчина и взял жену под руку. — Это где-то в тех же краях, — с уверенностью добавил он.

Ни молодожен, ни врач не знали никаких других подробностей кроме того, что дети — венгры, что они одни, без взрослых летят в Америку, что они не пьют какао, а игры их — судя по всему — непостижимы…

Туман снаружи сделался плотнее, стал более влажным. По стеклу иллюминаторов заскользили дождевые капли. Игра Пети приближалась к концу, теперь он только молча метался в кресле; остатки хлеба затолкал в рот, затем икнул, расплевывая в стороны мокрые крошки… Далее должны были последовать стоны, вскрик, и наступал конец. От Марики требовалось склониться к недвижному телу, расстегнуть рубашку и воскликнуть: «Тетушка Лупша! Господи, да она умерла!..» — после чего издать пронзительный вопль.

Пети не шевелился. Марика расстегнула на нем рубашку; она хотела вскрикнуть, но у нее перехватило горло. Из-за пояса штанов на голом животе Пети вытарчивал уголок коробки. Карандаши!.. Марика протянула руку, но Пети и на сей раз оказался проворнее; изо всей силы оттолкнув Марику, он схватил со стола нож и выставил его острием вперед.

Вывернув руку мальчика, доктор отнял у него нож, а затем еще долго молча сжимал эту детскую руку. К нему подошла Марика.

— Мария Лупша, — чинно представилась она и указала на Пети: — Он забрал мои карандаши.

Толстяк-доктор недоуменно воззрился на нее; сунув палец за ворот, он высвободил кадык. Марика обождала немного и двинулась дальше, пробираясь сквозь толпу пассажиров в поисках белокурой красавицы, которая поцеловала ее. Девочка и ей пожаловалась на брата, но дама в вуали тоже ничего не ответила и даже чуточку отстранилась, попятилась, пытаясь скрыться в толпе. В ее широко открытых глазах стояли слезы.

Гул моторов внезапно стих, самолет заскользил над посадочной полосой. Пассажиры, однако, оставались там, где были, — на почтительном расстоянии от Марики, недоуменные и растерянные. Голубоглазая красавица достала носовой платок и, сунув его под вуаль, осушила слезы. Это не укрылось от внимания Пети.

— Марика, — поинтересовался он. — Чего это она ревет?

Впрочем, на свой вопрос он и не ждал ответа. Ему не терпелось поскорей увидеть Америку, дедушку Михая Лупшу и дома, которые, говорят, тут растут до неба… Самолет подпрыгнул и вперевалку побежал по бетонной полосе.

Марика схватила свою плетеную сумку и наспех побросала туда шарф, нож и два кусочка хлеба, оставшиеся от игры. Путешествие кончилось.

 

СМЕРТЬ ПО-ЕВРЕЙСКИ

Шаркади двинулся вперед, точнее говоря, пополз, пробираясь через груды тряпья, бумаг, истертой в труху соломы и сплетенных клубком людских рук и ног, и пока он ладонью нащупывал себе путь, непрестанно слышал стоны Дабаши:

— Мне плохо! Шаркади, подойди ко мне!

Сегодня выдался трудный день. С вечера сон никак не шел к Шаркади, а в полночь раздался сильный глухой взрыв — похоже, немцы взорвали какой-то мост или туннель. Шаркади пытался определить, где застрял их состав, и все время ломал голову, есть ли тут поблизости какая-нибудь река или гора. Что бы мог означать этот взрыв? Сну так и не удалось сморить его, а вдобавок ко всему на рассвете умер Поллак.

К умершему тоже позвали Шаркади. Присев на корточки, он смотрел на тщедушное тело. Поллак ничем не болел. Не сказать, чтобы он оголодал или ослаб более, чем сам Шаркади. И все же он умер. Или даже не умер: просто перестал существовать. Это и смертью не назовешь. Смерть — она другая. Когда умирает человек, то словно обрывается что-то. Всхрипывают напоследок легкие, останавливается сердце. В Поллаке ничто не оборвалось. Поллак и живой-то не жил, вот и смерть его не была смертью. Просто закрыл глаза, и все… Словно в постепенно густеющих сумерках захлопываешь книгу. Так и Поллак не стал больше читать.

А теперь еще Дабаши… Шаркади полз вперед, пробираясь меж своих сотоварищей. У холодной печки свернувшийся калачиком вокруг заплечного мешка Поллак успел окоченеть, хотя умер всего несколько часов назад. Но в лютую стужу человек коченеет в два счета, в какой бы скукоженной позе ни застала его смерть. «Интересно, кто дневальный? — разозлился Шаркади. — Все-таки это свинство: неужели нельзя было вынести отсюда Поллака?» Когда он добрался до угла вагона и был почти рядом с Дабаши, его опять охватило раздражение.

— Кто у нас дневальный? — заорал он.

— Клейн, — ответил Дабаши.

Этот даже полумертвым ухитрялся фискалить. Впрочем, не был он мертв ни на половину, ни на четверть. Просто ему скучно тут вдвоем с Лацко, вот он и перемывает косточки Шаркади, поскольку тот командир вагона, но при этом к нему же взывает о помощи, едва почудится какая хворь, — в точности как на родине чуть что, привык звать домашнего врача. Шаркади год обучался медицине в Брюнне, и благодаря этому был произведен в ротные врачи.

— Что с тобой опять приключилось?

— Вот здесь колет. — Дабаши ткнул себе в грудь.

Под серой брезентовой курткой по свитеру, посеревшему от грязи, разгуливали вши. Шаркади оттянул нижнее веко пациента.

— Насколько могу судить, у тебя малокровие.

— Но от этого в груди не заколет, — ввернул Лацко.

Шаркади и ухом не повел. Он сел, прислонясь спиной к стенке вагона, и со всей серьезностью принялся растолковывать Дабаши, в чем причина его хвори. Ему самому доставляло удовольствие слушать собственные разглагольствования. Две точки человеческого организма особенно чувствительны к холоду, пояснил он, — глаза и легкие. При тридцати пяти градусах мороза и ниже можно смотреть только прищурясь, иначе глазные яблоки свободно могут замерзнуть. Дунет на них ледяным ветром — и конец. У человека резко усилится близорукость. Первую неделю он видит на расстоянии пятидесяти метров, затем — двадцати и так далее. В течение месяца наступает полная слепота. Так ослеп, в частности, и Амундсен.

— Впервые слышу, будто Амундсен ослеп, — снова вмешался Лацко.

Шаркади даже не взглянул в его сторону и, невозмутимо продолжая свою речь, пояснил, что и легким угрожает та же опасность. Он еще на передовой предупреждал всех и каждого, что рот необходимо закрывать шарфом; стоит сразу вдохнуть холодный воздух, и легкие отмерзают, оттого и чувствует человек покалывание в груди, вот как сейчас Дабаши. И это не первый случай. Легочная ткань — пористая, как губка, поэтому она так легко и промерзает… Ну а весной размягчится, начнет разлагаться, а когда совсем сгниет, то выйдет из организма наружу. В Брюнне ему, Шаркади, не раз доводилось вскрывать трупы людей, которые отхаркали себе все легкие.

— Ты это серьезно? — Дабаши побледнел.

— Слушай его больше, дурак! — цыкнул на него Лацко. — Ему бы вечно шутки шутить. Знать бы только, с чего это у него такое веселое настроение.

— Зато отчего у тебя такое дурное настроение, я знаю, — язвительно парировал Дабаши.

До армии Лацко писал стихи; он гордился тем, что одно из его стихотворений как-то хотели напечатать в ведущем литературном журнале. Однако с еще большей гордостью он повторял, что в ту пору, когда еще не сгоняли в трудовые батальоны, он дослужился до лейтенанта запаса. Зная это, даже конвой делал Лацко поблажки, пока, конечно, существовал, потому как через полчаса после русского прорыва конвойных и след простыл.

— Тебя зло берет, что не ты стал командиром роты.

— Верно, Дабаши! Вот увидишь, из-за этого Лёвингера мы все до одного тут сдохнем. Какой из него командир! Лёвингер — дешевый бульварный писака, которому иногда удавалось тиснуть строк двадцать в газету, если театральный критик заболевал.

— Тебе до него далеко, старина! — вмешался Шаркади. — Без Лёвингера нам всем давно бы крышка. Ведь это он раздобыл вагоны. Он раздобыл паровоз и маршрутный лист. И чтобы нас прицепили к эшелону, добился тоже Лёвингер…

Шаркади умолк. С эшелоном-то им как раз и не повезло. Правда, двое суток они почти безостановочно продвигались на запад, потому что в первых восьми вагонах были автопокрышки, и немцы на станциях пропускали эшелон без задержек. А потом их оттащили сюда, на какую-то сортировочную станцию близ Кривого Рога, и ночью безо всякого предупреждения отцепили паровоз. Лёвингер спал; наутро, когда они проснулись, их вагоны стояли против разрушенной будки стрелочника, а на параллельной колее застрял немецкий санитарный эшелон с ранеными. Тридцать вагонов сплошных стонов, криков и ругани. И нигде ни одного паровоза.

— Военное дело — наука серьезная. Где уж тут Лёвингеру разобраться! — зачастил Лацко. — Откуда ему знать, почему немцы не сдают Кривой Рог и до каких пор будут его удерживать? Да знает ли он, что мы, собственно говоря, уже наполовину окружены? И разве он тот человек, чтобы вести переговоры с немецким начальником станции?

— Да уж, не из всякого проходимца командир получится! — подлил масла в огонь Дабаши.

После Поллака не осталось никаких вещей. Из-за его единственного жилета, кишащего вшами, разгорелась ссора, но Шаркади прикрикнул на ссорящихся, велев отдать жилет Гросу, у того вечно зуб на зуб не попадал. «У меня ведь еще и малярия», — сказал Грос и радостно натянул жилет поверх синей бумажной кацавейки, украшенной крупными перламутровыми пуговицами. И тут снаружи послышался нетерпеливый возглас: «Открыть двери!»

Дверцы теплушки раздвинулись, открывая глазу вольный простор. Внутрь рванулась безжалостная февральская стужа. У вагона стоял Лёвингер. «У-у, жиды пархатые!» — завопил он. Шаркади вскочил и так же, как и остальные, отсалютовал по-военному. Всякий раз при виде Лёвингера ему становилось не по себе, а ведь это его идея: после наступления русских, когда все конвойные во главе со старшим лейтенантом Чернелем испарились, он предложил обрядить Лёвингера в немецкую форму и приставить к нему денщиком Йошку Света — тоже в соответствующем облачении. Самая подходящая кандидатура в ротные командиры — вот такая темная личность, не останавливающаяся ни перед чем; поэтому Лёвингер и был произведен в старшие лейтенанты.

Роль свою он играет ловко, ничего не скажешь. Похлопывает бамбуковой тросточкой по кожаным крагам и кричит: «Поллак здесь?» — «Здесь», — ответил из вагона Шаркади. «Тогда пусть выходит, да поживее». — «Не может он выйти, — сказал Шаркади. — Он умер». Лёвингер в сердцах хлестнул тросточкой по сапогу. «Нашел время умирать!.. По-моему, среди всей вашей жидовской братии больше нет ни одного слесаря». — «Зачем тебе слесарь?» — спросил Либнер. Лёвингер махнул рукой и зашагал к следующему вагону. «Мы нашли паровоз», — пояснил Йошка Свет и потрусил вслед за Лёвингером. «Паровоз?» — Либнер вопросительно взглянул на Шаркади, затем соскочил на насыпь и тоже припустился за Лёвингером.

Возвратясь в вагон, Либнер достал иголку и нитки и принялся латать рубаху. У Либнера было две рубахи. Прежде он работал на небольшом химическом заводике, и, наверное, дела его шли неплохо, если он сумел кое-что отложить на черный день. «Что за паровоз? Неповрежденный?» — поинтересовался Шаркади. «Ничего у них не добьешься. Строят из себя начальство, набили брюхо и знай орут: жиды пархатые, жиды вонючие… А чего орать, когда немцев нет поблизости! И жидов поминать на каждом слове к чему, спрашивается? — Он перекусил нитку и спрятал иглу, воткнув ее в шапку. — Если этот паровоз в сохранности, глядишь, и поедем домой, — тихо сказал он, глядя на занесенные снегом развалины железнодорожной будки. — Заведу себе двух собак, здоровенных, с теленка. Радиоприемник покупать не стану, на кой он мне сдался. Куплю домик на окраине Буды и за порог ни ногой. Две комнаты, кладовка, погреб, сарай полон дров; дрова там дешевые, по два пенгё за центнер. Запасусь шоколадом и американскими орехами, окна-двери заколочу и наружу носа не высуну этак с годик-другой… Так бы вот жить и не знать, вторник сегодня или суббота, зима или лето. Разговаривать с собаками… Одну назову Калач, другую — Булка. Лежишь себе кум королю, захочется — откусишь шоколада дольку, потреплешь собак по загривку, забавно с ними… Спрашивается, чего еще человеку надо?» В этом был весь Либнер. Если он не занимался штопкой, то часами лежал погруженный в мечты и болтал, что бог на душу положит.

Шаркади слушал эту болтовню вполуха, все мысли его были прикованы к паровозу. С Лёвингера станется, этот черта из-под земли добудет; он, Шаркади, правильно рассчитал, кому из них быть ротным… Высунувшись из двери, он крикнул, так чтобы его было слышно в соседнем вагоне:

«Йошка Свет! Лёвингер! Подите-ка сюда!»

Первым взобрался в теплушку Свет, за ним — Лёвингер; задвинув дверь, он окрысился на Шаркади:

— Тут немецкие санитары взад-вперед шныряют, а он — «Лёвингер, Лёвингер»!

Он сделал Либнеру знак подвинуться и сел на его место. Тем временем вокруг «командира» собрались все, кто мог двигаться. Такое внимание было по душе Лёвингеру. Он обвел взглядом собравшихся — наступила тишина.

— Присмотрел я тут паровоз, — сказал он и умолк, ожидая эффекта. Но все в вагоне уже знали о паровозе, и желаемого эффекта не получилось. На Лёвингера, которого в соседнем вагоне встретили на ура, такой прием подействовал, как ушат холодной воды. Здесь проявил интерес лишь Шаркади. «Он что, целый — этот паровоз?» — «Да это же наш паровоз, — сказал Лёвингер. — В целости и сохранности. Стоит на этой же самой колее, примерно в километре отсюда, всеми брошенный». — «Котел холодный?» — «Холодный». — «Тогда что нам с ним делать?» — «Как раз об этом и речь. Кто тут разбирается в паровозах?»

В паровозах никто не разбирался. До войны Либнер изготовлял отраву для комаров, Лацко занимался поэзией и художественным переводом. Шаркади некоторое время изучал медицину в Брюнне, затем вернулся на родину и шесть лет корпел служащим на резиновом заводе. Дабаши-Дейч вообще ни в чем не разбирался, поскольку его отец владел двумя тысячами хольдов в Дабаше, придурковатый Клейн работал пекарем, а Поллак, который, будучи слесарем, пожалуй, и сообразил бы, как подступиться к паровозу, лежал застылый, точно каменная статуя… В вагоне находились двадцать два человека и покойник; ни один из них не умел развести пары в паровозе. Все молчали. Долгое время спустя молчание нарушил Грос. «У меня и так малярия», — осторожно произнес он. Но эти слова не вызвали никакой реакции. Вот уже год они жили так, заключенные в тесные рамки кошмарного совместного существования, и за это время успели настолько изучить друг друга, что заранее знали, кто что скажет.

Дабаши приподнялся на локте. «Значит, паровоз у нас уже есть, — констатировал он. Каждый счел его слова отвратительной назойливостью: всякий раз, как дело касалось возвращения на родину, Дабаши вел себя так, словно у него на это было больше прав и оснований, чем у любого другого. — А как он здесь оказался?» — «Не знаю», — сказал Лёвингер. «Куда же девался машинист?» — «Не знаю, куда он девался. Сейчас речь о том, что надо разжечь топку и прицепить паровоз к нашим трем вагонам. Для этого, естественно, надо стронуть паровоз с места. Кто за это возьмется?»

— Есть тут какой-нибудь мост? — отозвался Шаркади.

— При чем тут мост?

— А при том, что ночью поблизости что-то взорвали.

— Именно мост?

— По-моему, да.

Лёвингер досадливо отмахнулся: потом, мол, разберемся. Сейчас главное запустить паровоз. Кто из них берется?

— Я берусь, — сказал Шаркади и ужаснулся собственным словам.

— Ты?

— Да, я.

— А ты в этом разбираешься?

— Думаю, что да. У меня сдан экзамен на шофера. Клейн, айда со мной, посмотрим, что там с этим паровозом.

Однако Клейн спал. Он спал больше всех в роте, потому что голод переносил тяжелее других и еду заменял сном. Дома Клейн работал в пекарне и каждое утро съедал двухкилограммовую буханку хлеба со здоровенным шматом копченого сала, — факт оставался фактом: когда его взяли в армию, он весил сто двадцать килограммов. По этой причине его без конца разыгрывали. К примеру, подговорили обратиться к старшему лейтенанту Чернелю и попросить себе двойной паек. Ведь даже в воинском уставе записано, внушали ему, если солдат весит больше центнера, ему положен двойной провиант.

Когда этот здоровенный увалень предстал перед старшим лейтенантом Чернелем и изложил ему свою просьбу — это был незабываемый момент! Чернель тогда впервые открыл для себя Клейна. Не медля ни секунды, он обрушил на беднягу шквал оплеух. «Колоссаль! Колоссаль!» — восклицал он при этом, поскольку на каждой щеке Клейна можно было уместить четыре лейтенантских ладони. С тех пор Чернель настолько втянулся в это занятие, что от постоянных затрещин и голода у Клейна слегка помутился рассудок. Вот и сейчас прошла не одна минута, прежде чем он воспрял ото сна и уразумел, что им надлежит запустить паровоз.

Но Шаркади и Клейну не сразу удалось выйти из вагона, потому что путь им преградил Лацко: «Стойте, друзья мои! Смерть тому, кто притронется к паровозу!»

Пришлось задержаться, чтобы выслушать Лацко. По его мнению, немцы оставили эту железнодорожную станцию. Саперная часть откатила паровоз на свободный путь и соответствующим образом подготовила его к приходу русских. Наверное, достаточно ступить на подножку или зажечь топку, и в тот же момент паровоз взлетит на воздух. «Вы просто спятили, — твердил Лацко. — Только безумец или полный профан способен вообразить, будто немцы оставят русским целехонький паровоз». И он изложил все, чему их обучали на этот счет в офицерской школе.

Его выслушали. Лёвингер пожал плечами. Не все ли равно? В трех километрах отсюда находится река — Лёвингер не знал, как она называется, и на том берегу немцы наверняка закрепятся и остановят русских, так что хорошо бы туда проскочить. Но если не получится, тоже не беда. Ему лично и без того неплохо; пусть он — старший лейтенант, однако и в плену не пропадет. Ведь с чего начнут русские? Построят их в шеренги. Спросят, кто тут буржуй, и тех — в сторонку. А он, Лёвингер, пролетарий, это каждая собака знает. «Я писал статьи в прогрессивную газету. Сказать обо мне, что я был коммунистом, это все равно, что ничего не сказать», — заявил он. Отодвинул дверь теплушки и спрыгнул вниз. Однако к паровозу старался не приближаться.

— Не бойся ничего, — подбадривал Шаркади Клейна, пока они брели вдоль насыпи. Клейн недоумевающе уставился на него. Чего тут бояться? Он ни слова не понял из всех этих рассуждений насчет подрывных работ, да и не прислушивался к ним. Но Шаркади почувствовал, что сам он здорово трусит. Он осмотрел паровоз, обошел его со всех сторон. Тишина была бездонно-глубокой, а мороз немилосердно пробирал до костей. Паровоз недвижно стоял, вмерзнув в эту бескрайнюю стужу, как мамонт — в вечную мерзлоту. Клейн положил руку на поручень. Шаркади удержал его. «Погоди, — сказал он, — дай я пойду вперед!» У лесенки было пять ступенек. Пять спазмов в горле, пять толчков в сердце.

Шаркади не был трусом. С тех пор как ему пришлось оставить свой стол в бухгалтерии резинового завода, он с легкостью сносил капризы судьбы. Восемь месяцев провел на передовой, в проклятущем бункере, полуживой от голода, холода и физических страданий, но у него хватало сил подшучивать над своими злоключениями. Сейчас, перед разверстым зевом топки, перед всей этой уймой кранов, рукояток и шкивов, ему впервые стало страшно. Он дернул книзу какой-то рычаг и тотчас отпустил его. Никакого результата. Манометр стоял на нуле, как и прежде. Левой рукой Шаркади крутнул какое-то колесо; пот с него лил градом, и он отказывался верить, что паровоз покорно сносит все его манипуляции… Клейн опустился на корточки перед топкой и вскинул взгляд на Шаркади. «Он работает на пару», — с задумчивым видом проговорил Клейн. Шаркади кивнул и положил руку на плечо Клейна.

Страх не отпустил его, но чувство одиночества стало рассеиваться. Паровоз по-прежнему оставался чужеродным механизмом. Нет ничего страшнее машины, устройство которой нам не знакомо. Все сверкающие детали, какие только были у этого черного железного гиганта, все они враждебно уставились на него. «Работает на пару», — повторил он глупую фразу и потянул за какую-то свисающую цепочку. И вдруг его охватила радость. У него не было никаких подтверждений своей догадки, и все же он был уверен, что эта цепочка открывает клапан парового свистка. Он дернул цепочку снова и снова, мысленно вслушиваясь в горделивые и заливистые трели свистка.

Клейн пытался развести огонь в топке; дрова занялись хорошо, но стоило ему подсыпать угля, и пламя непрестанно гасло. Четыре, шесть, восемь раз принимался он разжигать топку заново, пока наконец Шаркади не догадался насыпать угля на решетку и облить его бензином. Пламя заполыхало. По счастью, вода в трубах не успела еще остыть, от них ощутимо тянуло теплом. Термометр показывал рост температуры. «Вот так жар! — радовался Клейн. — Хоть картошку пеки». Шаркади закрыл дверцу топки. Железо гудело, звенело, дребезжало. Шаркади повернул какой-то диск, и стрелка манометра дрогнула.

Теперь оставалось только ждать. Шаркади прижал ладони к прогревающемуся металлу. Клейн явно казался озабоченным. «А ты сумеешь сдвинуть его?» Шаркади пожал плечами. «Потому что я в этих делах ничего не смыслю». Будто он, Шаркади, смыслит! Но пока что так далеко он не загадывал. Для начала надо было дождаться, пока образуется пар, и он долго и терпеливо ждал. «Наши идут», — сообщил Клейн, часто моргая, потому что его маленькие, мышиные глазки дым разъел докрасна. Шаркади облокотился на парапет. С того места, откуда рельсы шли по прямой, отчетливо различались фигуры бредущих по насыпи людей. Голосов издали не было слышно, и Шаркади по жестикуляции узнавал каждого из своих сотоварищей.

Всеми действиями распоряжался Лёвингер, свыкшийся с ролью командира. Судя по всему, он велел отцепить от состава два вагона: первый, который назывался у них «офицерским вагоном», где до сих пор ехал Лёвингер с «денщиком», и второй, где находился Шаркади с товарищами. Третий Лёвингер, видимо, велел опорожнить и оставить вместе с восемью вагонами, набитыми автопокрышками. Конечно, если чуть потесниться, то рота и в двух вагонах поместится. Эти два вагона толкали перед собой человек десять — продвигаясь медленно, шаг за шагом и часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Пройдет не меньше четверти часа, прежде чем вся рота доберется сюда.

Перегнувшись через парапет, Шаркади не сводил глаз со своих товарищей. Ишь как стараются, думал он. Надрываются из последних сил, точно крыса в клоаке, под напором сточных вод рвущаяся к свету. Это ли не дно жизни, ведь глубже падать некуда. Люди дошли до точки, у них осталась лишь единственная возможность — дышать. Отсюда до смерти — рукой подать. Потому они так и стараются. Потому и орет, подгоняя их, Лёвингер, потому и толкают они из последних сил эти два вагона. «Подбавь-ка еще угля, Клейн», — сказал Шаркади и отвернулся, чтобы не видеть своих товарищей.

Лучше не смотреть вперед. Там, за поворотом, где рельсы теряются меж заснеженных холмов, должна быть река и мост через реку. И люди, которые там, позади, толкают вагоны, все до единого считают, будто тот мост ведет на другой берег.

Паровоз вовсю дымил; если смотреть издали, то можно было подумать, будто он готов отправиться в путь. Но в путь был готов лишь один человек на паровозе да скопившийся в трубах пар. Шаркади подошел к приборной доске и ухватился за рукоятку — одну из многих. Она была самой сверкающей: частые прикосновения человеческой руки отшлифовали ее. Шаркади потянул рукоятку на себя, рычаг заскрипел, машина взревела, под локтем у него дернулся парапет. Почувствовав, что паровоз ожил, он рывком перевел рукоятку в прежнее положение и облегченно вздохнул. Ощутив толчок паровоза, Клейн вскинул голову: «Стронулся?» — «По-моему, да». — «И мы поедем домой?» Лопата громыхнула в его руках, распахнулась дверца топки, с колосников дохнуло жаркой волной, густыми, темными клубами поднимался дым. «Смотри-ка, — высунувшись из окошка, сказал Клейн, — сейчас вся орава подоспеет!»

Уже можно было различить голос Лёвингера. Грос, облаченный в жилет Поллака, толкал вагон с таким же энтузиазмом, как и Либнер со своим заплечным мешком, битком набитым всякой всячиной. Все-все толкали вагоны, только Дабаши не принимал в этом участия. У него кололо в груди, или в пояснице, поэтому он никогда ничего не толкал, не тянул, не таскал. Шаркади развязал свой вещмешок и долго рылся в нем, пока не наскреб несколько таблеток аспирина.

— Ты сейчас сойдешь с паровоза, — медленно, раздельно внушал он Клейну. — Вот тебе аспирин. Отнесешь его Дабаши и скажешь, чтобы принимал по одной таблетке три раза в день.

— Но ведь они сейчас сами здесь будут, — сказал Клейн.

— Брось попусту рассуждать, дело срочное. Повтори, что ты ему скажешь.

— Чтобы принимал по одной таблетке три раза в день… А что стряслось? У него опять в груди колет?

— Да, — сказал Шаркади. — Поторопись.

Клейн зажал в пятерне аспирин, сполз по ступенькам и поплелся навстречу остальным. Шаркади смотрел ему вслед. Пускай уходит, бедняга. Пускай живет. Может, с годами удастся забыть пощечины.

Шаркади высунулся из окошка, глянул назад. Глаза его были сухими, когда он прощался с сотоварищами. Он еще успел увидеть, как Клейн протягивает Дабаши таблетки, а затем повернулся спиной, ухватил отполированную до блеска металлическую рукоятку и медленно потянул ее на себя. Паровоз тряхнуло, он качнулся и покатил. До Шаркади донесся голос, последний звук человеческого голоса — неистовый вопль Лёвингера, но и его тотчас заглушили резкое шипение пара, скрип осей, стук колес.

Затем паровоз вписался в кривую линию полотна, и поворот скрыл людей, вычеркнул их из памяти Шаркади. Он все тянул на себя рукоятку, давление пара росло, перестук колес убыстрялся, паровоз летел все стремительнее… Он рванул цепочку: раз, другой, третий взревел гудок. По сторонам дороги проносились холмы, и у Шаркади вдруг возникло чувство, будто когда-то давным-давно ему уже снилось это. Нет, он видел себя не на черном паровозе, черной точкой бегущем по заснеженному полю: ему снилась лишь эта легкость, приподнятость, этот стремительный бег. Но сейчас был не сон. Сейчас он впервые почувствовал себя свободным. Шаркади отпустил рукоятку и лег грудью на парапет.

Край разгладился, распрямился, как раскрытая ладонь. Четыре березы стояли на берегу, за ними была река, противоположный берег, а дальше лес. Тихий, уютный лес, совсем такой, как тот, на родине, о котором мечтал Либнер. Лес, в котором можно бы жить, грызть шоколад и американские орешки и, играя, трепать по загривку двух дюжих овчарок. Не так уж он и далеко, тот лес… Паровоз взлетел на подъем, вверху которого стояла караульная будка — пустая, без караульных. Поодаль поникший железный каркас моста завис в пустоте, а за ним обломки двух рельсов парили в воздухе, над руслом реки. Посреди реки две черные вороны кружили над обнаженной опорой моста и ледяными торосами.

Но эта картина лишь на миг промелькнула перед концом: паровоз взлетел на несуществующий мост, завалился набок и камнем ушел в безмолвную смерть.

 

КОГДА ЖЕ НАСТАНЕТ КОНЕЦ ВОЙНЕ?

Телефонный разговор утром 12 декабря 1969 года

— Алло, это писатель?

— Да.

— Я прочла сейчас в газете, что сегодня вечером по телевидению будут показывать вашу пьесу «Воронеж». И интервью ваше я тоже читала. Значит, вы и есть тот самый автор?

— Да, это я.

— Вы заявили, будто эту пьесу написали в лагере для военнопленных. Это правда или вы сказали, просто чтобы заинтересовать публику?

— Правда.

— Вы уж меня простите, что беспокою, ведь мы даже не знакомы. Мне хочется только назвать вам одно имя и выяснить, помните ли вы этого человека. Так могу я назвать?

— Пожалуйста, назовите.

— Петер Богнар.

— Петер Богнар?

— Да, это мой сын.

— Весьма сожалею, но это имя мне ничего не говорит. А где я мог встречаться с вашим сыном?

— В мае сорок второго года его взяли на фронт. Вы ведь были под Воронежем?

— Да, был.

— Один фронтовой товарищ моего сына — теперь он инвалид войны — вернулся оттуда и привез мне записочку от Петера. Там было сказано: «Нахожусь в Костенко».

— Этот человек последний, кто видел вашего сына?

— Нет. Еще одну весточку я получила из тамбовского лагеря для военнопленных.

— Я тоже там был.

— Как же так? Вы были в Тамбове и не помните Петера Богнара?

— Ведь нас, венгров, там было несколько тысяч. И что же сообщил оттуда ваш сын?

— В сорок третьем из тамбовского лагеря вернулся один парень и привез длиннющий список пленных, которые там находятся.

— Но это невозможно!

— Как вас понять? Что значит «невозможно»?

— Простите, но должен вас огорчить. Наверное, вы просто спутали дату. В сорок третьем году никто не мог вернуться домой из Тамбова.

— Да я самолично разговаривала с этим парнем! Худющий такой, прямо кожа да кости. И он показал мне в списке имя моего сына.

— Тогда наверняка все так и было, только не в сорок третьем.

— Почему же не в сорок третьем?

— Потому что Тамбов находится на востоке, глубоко в советском тылу, и оттуда в разгар войны никто не мог вернуться домой. И в следующем году тоже, да и в сорок пятом, пожалуй, вряд ли.

— Ладно, оставим даты в покое. Как долго вы находились в Тамбове?

— Почти три года.

— И не помните Петера Богнара?

— Наших там было очень много, и контингент то и дело менялся. К тому же у меня плохая память на имена. Но ведь то, что я его не помню, еще ничего не доказывает. Если уж ваш сын очутился в тамбовском лагере, тогда он наверняка не мог пропасть.

— Мой сын? С чего вы взяли, будто он пропал?

— Я об этом ни словом не обмолвился. Как раз наоборот. Под Воронежем мы потеряли шестьдесят тысяч солдат, тысячи из них пропали без вести. И еще долгие недели после того многие в полной неразберихе плутали за линией фронта. Но уж кто попадал в лагерь, например, в тамбовский, тот оказывался в условиях вполне сносных. Там записывали все анкетные данные о человеке, ежедневно устраивали перекличку, кормили и клали в лазарет каждого, кто заболевал… Так что если ваш сын был там, значит, он никак не мог пропасть без вести.

— И вы не помните его?

— К сожалению, нет. Но ведь с тех пор прошло столько лет…

— Мой сын был близким другом Имре Шаллаи. Это вам тоже ни о чем не говорит? Два года, пока Петера не угнали на фронт, он состоял в партии. Неужели и это ничего не подсказывает вашей памяти?

— К сожалению, нет.

— А ведь это приметы весьма характерные, как бы много вас там ни было.

— Ваша правда.

— И если бы среди вас находился такой человек, разве могли бы вы его забыть?

— Мне не хотелось бы вас огорчать…

— Но я хочу знать правду! Могли бы вы забыть друга Имре Шаллаи — даже за двадцать семь лет?..

— Нет, наверное, не мог бы.

— Скажите откровенно: по-вашему, мой сын не был в Тамбове?

— Я этого не утверждаю.

— До этого вы сказали, будто тот парень вернулся не из Тамбова.

— Я сказал только, что он не мог оттуда вернуться в сорок третьем году.

— Двадцать семь лет я жду сына! Кроме него, у меня никого нет на свете, мужа я давно потеряла. И все-таки прошу вас, не щадите меня, я хочу знать правду, чистую правду. Если тот парень вернулся не из Тамбова, то как же он мог передать мне весточку от сына?

— Затрудняюсь ответить.

— Постойте, мне пришла дельная мысль! А что, в России случайно не два Тамбова?

— Два города с одинаковым названием?

— А почему бы и нет? Один Тамбов — тот, где были вы, а другой — откуда пришла весть о моем сыне. Или это невозможно?

— Не исключено.

— Ну вот, наконец-то! Ведь я же и список сама читала, своими глазами видела, и парень худой был, прямо кожа да кости… Значит, он вернулся из того, другого, Тамбова, иначе и быть не могло.

— Пожалуй, другого объяснения действительно не найти.

— Вот поэтому-то вы и не встретились с моим сыном.

— Да, наверное, поэтому мы и не встретились.