Сколько нас, мы и сами не знаем; десятки или сотни тысяч венгерских военнопленных обитают в несметном количестве лагерей, разбросанных на необозримых пространствах страны в двух частях света. Почтовой связи меж лагерями не существует; ни с домом, ни друг с другом мы не переписываемся. Лишь поезда приходят и уходят, длинные эшелоны с военнопленными тянутся отсюда за Урал или с востока обратно, в европейскую часть. Эшелоны прибывают часто; мы толпимся у ворот, поджидая новеньких, которые сперва выспрашивают нас про здешние условия, а уж потом рассказывают про свое житье-бытье.

Таким образом постепенно — с той же медлительностью, с какой ползут года, — мы все-таки узнаем кое-что друг о друге. Есть у нас даже своя печатная газета — «Игаз Со», «Правдивое слово», — ее издают в Москве; оттуда тоже можно почерпнуть сведения, прочесть письма. Иной раз и нам самим приходится совершать путь то с севера на юг, то в горы, то к морским берегам — куда судьба забросит. Из распространяемых слухов, ненароком оброненных слов, а в основном по воле случая медленно, но верно все же вырисовывается общая картина. Картина того, как жил, что чувствовал, о чем думал военнопленный, самое убогое и беспомощное из всех созданий Господних.

* * *

В начале начал, в «первобытный период», когда приходилось бороться за существование, пленный абсолютно ничего не воспринимал. Надо было выжить. Жить — значило быть эгоистом. Пленный был предоставлен самому себе. Его окружали мрак и непробиваемая оболочка, где был он один-одинешенек, как орех в скорлупе. Даже зависти он не знает. Если голоден и видит у другого хлеб, то даже не задумывается над тем, что хлеб — чужой. Хлеб это хлеб, надо его схватить и съесть.

Многие воровали хлеб. И сейчас иногда крадут. Интересно, что когда поймают вора, то долго спорят и обсуждают, как с ним поступить: доложить начальству, отвалтузить или попросту заставить возместить ущерб. Решение выносится всем бараком, и вора ждет битье или карцер. И лишь в крайне редких случаях — презрение.

Дома, на родине, вора подвергают остракизму. Здесь поколотят, и дело с концом. Это не эмоциональная ущербность, а полное равнодушие. Абсолютная нулевая точка чувств, состояние, о котором глухо умалчивает литература. Возможно, оттого, что редко встречались примеры; но теперь и здесь этих примеров сотни, тысячи.

Все мы наслышаны о том, что человек убивает в состоянии аффекта. Из-за любовной страсти, из корыстных побуждений, ради женщины, золотого кольца или чего-либо другого, но всегда одержимый страстью. И вот вам, пожалуйста, масса людей, бесстрастно, тупо и равнодушно сносивших смерть. Нужны примеры? Они есть. И если мы выбираем отдельные примеры, то лишь потому, что имена большинства из них канули в забвение. Но кое-чьи сохранились.

* * *

Дёрдь Нанаши, врач из Будапешта. Известный спортсмен — то ли пловец, то ли ватерполист. Зимой 1943-го ему ампутировали обе ноги по колено. Несколькими неделями позже он попал в этап; место в вагоне нашлось только на верхних нарах. На шестые сутки нары расшатались и стали крениться. Верхние «пассажиры» чувствовали себя как на скользком склоне. Хватались, цеплялись за доски. Вагон трясло, нары шатались и все упорнее сползали вниз. Раны Нанаши были далеки от заживления, в ту пору даже царапины и те затягивались с трудом. Нанаши сползал к краю и орал от боли.

Иногда кто-то делал над собой усилие, усаживал раненого повыше и подпирал какой-нибудь деревяшкой. Это не помогало. Надо было поднять нары да укрепить парой гвоздей. В вагоне находилось тридцать пять человек, но ни один и пальцем не шевельнул. Не в слабости было дело — в равнодушии. Нанаши стенал и кричал еще двое суток, потом умолк. Никто не замечал его стонов, никто не заметил его смерти.

Не знаю, где и когда еще жили люди в такой степени отупения и безразличия. Никто не испытывал жалости к ближнему, но и к себе тоже. Сознания, разума было не больше, чем у муравья, человек лишь сносил свою участь, руководствуясь инстинктами. Исчезли невесть куда воспоминания. Не только лица и образы канули в небытие, но и дорогие сердцу имена, важнейшие даты. Многие считали причиной перенесенный тиф. Но причина была в глухом бесчувствии, в душевной отупелости.

Попадались такие, кто, кроме года своего рождения, не помнил ни одной даты. Большинство забывали даже собственные имена. Что уж там говорить об исторических личностях, знакомых по школе, вроде Генриха VIII или Ласло Хуняди, — имени близкого друга и то не помнили. Знавал я одного немца, который напрочь позабыл имя своей дочери. Мало того, ему даже в голову не приходило попытаться вспомнить, как ее зовут. Не все ли равно?

Тщетны были бы усилия раскопать хоть какие-то следы эмоций на такой глубине падения. Все чувства, какие у нас были, проредила, повыдергала война. Они сжались, скукожились на фронте, и из огромного искрометного снопа чувств, взметавшегося в прошлой жизни, остались всего лишь один-два чуть тлеющих уголька, разрозненные черты, слово-другое… Или даже и не слово — напроизвольный выдох: «Ах, мама», или «Илуш», или «Розика».

Это состояние — период глухого мрака — оказалось переходным. Первым просветом был огонь печи, где пекся хлеб, и кухонное оконце, откуда просачивался дух горячего варева. Вероятно, не лишне упомянуть, что основой человеческого самосознания и поныне является краюшка хлеба. Все остальное следует потом. Мечты, стремления, любовь, нежность, молитва и даже воспоминания… всему этому находится место лишь тогда, если в руках у тебя — кусок хлеба.

Итак, тронулся лед, возобновилась уже почти утраченная жизнь. Начали пробуждаться и человеческие чувства. Два человека наконец-то оказались способны к разговору. До сих пор они лишь огрызались: «Пошел отсюда», «Это не твое место» — или аналогичными раздраженными словами. Теперь настала пора и для бесед.

«Ты откуда, браток?» — это самая первая фраза для зачина. Оно и понятно: вдруг да из Пакша, Сенца, Мезёкёвешда. Тогда никакие долгие вступления да объяснения не нужны, разговор покатится сам собой. А уж ежели земляк или односельчанин? В плену каждый разыскивает соседа, брата, свата, кума, разыскивает неустанно, неутомимо. Похоже, каждый венгр застрял в своей деревне, как топор в древесном сучке.

Находились ли земляки, свойственники, родственники, нет ли — кто знает! Но как бы там ни было, а слово за словом — завязывается разговор. Слова хоть и скупые, стертые, а все же человеческие. В длинных, задымленных бараках они жужжат, как рои пчел. Чтобы понять цену этих слов, необходимо учитывать породившее их настроение. Снаружи льет нескончаемый дождь. И столь же нескончаемая череда дней, отличающихся один от другого не больше, чем пустые кадры одной фотопленки. Это не жизнь, но и не смерть. Некое промежуточное состояние.

Жизнь не безнадежна, хотя и не сулит ничего хорошего. Первая радость, первая надежда проглянет лишь годы спустя — после войны, после плена, дома… Мы в рабстве у времени, а это ни с чем не сопоставимо. Даже в тюрьме заключенный на что-то надеется и ждет: вдруг повернется ключ в замке, вдруг да придет помилование, и тогда — на свободу. Здесь никаких ключей, никакого помилования. Здесь разматывается цепь долгих, тягостных лет, цепляются одно за другое зубчатые колеса истории, и ход этого механизма не ускорить ни тоской, ни страстью, ни молитвой… Остается только ждать, день за днем… «А ну-ка, расскажи про глухого Мишогу!»

И Берец рассказывает историю про глухого Мишогу. Ее слышали добрый десяток раз. Она ни у кого не вызывает смеха, ее жуют и перекатывают во рту, как жвачку. У каждого в запасе своя обкатанная история, которая передается всякий раз почти с одинаковой интонацией; так актеры произносят заученный текст роли. Давний обитатель барака, даже слушая вполуха, мигом определит, кто и о чем рассказывает, до какого места дошел и когда подойдет к концу. «Эти два лопуха зазевались, а я как рвану промеж них…» Рванул — значит, Бедэ.

* * *

О зазевавшихся игроках повествует Иштван Бедэ. Продолжение всем известно: «Я обошел центрального нападающего, бегу вдоль правого края штрафной площадки, чуть притормаживаю и… бью. Гол!» Старик Месарош, крестьянин из комитата Бихар, все никак пчел своих забыть не может. «Из Пешта народ понаехал, ну пчелы на них налетели и давай жалить. Я только успевай картофелины пополам разрезать: приложишь сырую картофелину к ужаленному месту, и волдырь как рукой сымет. Потому как супротив сырой картошки лучшего средства нету, ежели пчела ужалила».

Маркович был коммивояжером, и весь барак наизусть знает перечень мелких лавочников Задунайского края. Этот повествует о парфюмерных товарах, противозачаточных средствах и о женах лавочников. «Муж, конечно, ни о чем не догадывался», — таков неизменный конец всех восьми баек о его похождениях. Из восьми обманутых мужей ни один ни о чем не догадывался.

В запасе у Ференци всего лишь одна история: как он однажды выступил статистом в Опере. Начинается история так: «Заходит ко мне Эден и говорит…», а кончается словами: «Да-а, с меня семь потов сошло, но я хоть не зря старался». Вот зачин истории взводного Михока: «Как-то раз мастер велит, обточи, мол, эту детальку…» И конец: «Я чуть с ума не спятил, пока не появился доктор со словами: «Поздравляю, мальчик!» Трудно поверить, но пересказ этой волнующей истории занимал у Михока максимум полторы минуты.

* * *

Вот каким потерянным выглядит человек, наконец-то прибитый к берегу. Он возвращается к жизни, но его все еще трясет лихорадка. Воспоминания, как мы видели, иссякли. Даже если напрячь память, едва удастся наскрести восемь-десять отголосков прошлого. Да и те монотонно повторяются. И каковы воспоминания, такие и сны.

Что же снится пленным по ночам? В основном еда: свежие фрукты, обжаренное, с хрустящей корочкой мясо. Крестины, обручение, рождественское застолье. Тут уж никого не приходится подстегивать, сон рассказать норовит каждый, по горячим следам, сразу же после пробуждения. «Я сегодня ел жареную курицу с зеленым салатом». Другой объедался галушками, третий — варениками со сливой. Так что день начинается с уставленного яствами стола.

Тот, кому не снилась еда, обычно заводит рассказ так: «Снилось мне, будто я у себя дома». Большинство пытаются отыскать мать. Но не найти дома, где она живет. Сын перескакивает через плетень, крадется, ползет по-пластунски. Вступает в потасовку с чужими, иной раз даже с родным отцом. Зачастую до смертоубийства дело доходит — все ради того, чтобы повидать родимую мать. Сны эти повторяются, как байка про глухого Мишогу. Как правило, людям двадцать, тридцать раз кряду снится одно и то же, и сон становится скучным и однообразным, как трафарет маляра.

Удивительно, что третья тема сновидений — война — встречается все реже. А если даже снится, то почти всегда врезавшийся в память момент захвата в плен. Какое-то время рядом со мной занимал место на нарах столяр по фамилии Баратоши. Спал он беспокойно, иногда громко вскрикивал во сне, отчего просыпался и тотчас рассказывал, что ему привиделось. Чаще всего повторялась одна и та же сцена: он лежит на чердаке и из чердачного окна обстреливает улицу. Потом вдруг перед ним вырастает красноармеец и замахивается кулаком. Баратоши вставляет новую обойму и стреляет, перезаряжает и стреляет. А красноармеец знай себе стоит да посмеивается. Но не стреляет.

«Батюшки, что же теперь делать?» — ужасается про себя Баратоши. Перехватывает оружие за приклад и пускает в дело штык. Одним махом рассекает противника надвое. Тело распадается, но затем туловище само собой поднимается и встает на место. Солдат смеется и идет к Баратоши. В руках у него пистолет, черное, круглое дуло нацелено Баратоши прямиком между глаз. «Я испугался до смерти, да как заору… Ты небось слышал?» — «Нет, — отвечаю я. — Ничего не слышал». Баратоши вздыхает и, успокоенный, вновь погружается в сон.

* * *

«Ты откуда, браток?» — так звучит вопрос. Затем очень редко следуют объятия, но чаще всего собеседники попросту усаживаются в сторонке на часок — этого времени хватает, чтобы обсудить краткий период жизни, общий для обоих. Дружба длится всего лишь час. После чего оба встают, расходятся, даже не обменявшись рукопожатием, и при встрече не здороваются. В плену правил приличий не существует.

Здороваться не принято. Вопросов типа «Как ты? Как поживаешь?» здесь не услышишь. Заболеет кто — отвезут в больницу, вернется — тоже не событие. Нет ни тайн, ни секретов. Люди живут обнаженными до бесстыдства, безо всяких условностей, вне рамок вежливости. Кто живет без покровов, привыкает к собственной наготе.

Только ведь человеку не прожить в одиночку. У каждого пленного есть своя «половина» (чаще всего — сосед по нарам), а зачастую и «семья» — четверо-пятеро живущих сообща. Но это не дружба, всего лишь чувство общности. Каждый по очереди застилает постели, выбивает одеяла. Один, возвращаясь с работы, сообщает, что разжился щепоткой табака, другой кивнет в ответ и обронит: «Завтра баня» — вот и все общение.

В мае нервные волокна слегка оживают. Вечерами обитатели лагеря подолгу прогуливаются со своими напарниками, и после отбоя продолжаются негромкие беседы. Иной раз кто-то блаженно потянется в темноте и тихонько пробормочет: «Да, брат, бабы — это…» Но такие фривольные мысли навевает лишь весна, да и то немногим. Остальные пожимают плечами и усмехаются.

В предыдущие войны рассказы пленных изобиловали любовными похождениями. Не только с женщинами, но и с мужчинами. Непременно фигурировал какой-нибудь стройный, белокурый прапорщик. Подобные упоминания звучали и теперь, но тем все и ограничивалось. Роман не имел продолжения. Снисходительные улыбки слушателей, дружеский тычок в спину — вот и вся реакция. С уверенностью можно утверждать, что в лагерях для военнопленных мужчины гораздо меньше увлекались «нетрадиционной любовью», нежели дома, на воле, где к их услугам были женщины.

Кстати, женщины имели возможность работать в лагерях, не опасаясь за себя. Конечно, какую-нибудь миловидную сестричку провожали взглядами. Иной раз какой-либо отчаянный смельчак из «лагерной аристократии» даже делал попытку приволокнуться, но разумеется, все это нельзя было назвать любовью. К тому же «заинтересованные стороны» не понимали языка друг друга, да и свидания проходили в такой напряженной и опасной обстановке, как, должно быть, в период расцвета Венеции. Подобные любовные приключения были редкостью, один-два случая на весь лагерь, да и то среди «сытых». Прочим в массе своей было не до женщин. У пленного в сотне вещей была нехватка, и на последнем, сотом месте находились женщины. Ну а про любовь — сердечное чувство — в лагерях годами слыхом не слыхивали. Затем вдруг пошли диковинные слухи: будапештский врач и русская женщина хирург, токарь по дереву и магнитогорская работница… Это были не мимолетные связи, а самая настоящая любовь, но скорее из области легенд, чем живой реальности. О подобных фактах узнавали не от самого героя и даже не от очевидцев, а из вторых, третьих уст и так далее. Никто не мог поручиться, что это правда, но всем хотелось радоваться чужому счастью. Очень хороша была история Иштвана Добраи.

Случилось это на торфоразработках под Горьким. Именно сюда попал Добраи, молодой сержант, к тому же гусар. Родом из крестьянской семьи, он перебрался в Дебрецен и служил на железной дороге. Выучился играть на трубе и в оркестре призывников лихо наяривал марши. Все эти детали вроде бы несущественны, но кто бы ни рассказывал про Добраи, все упоминали про трубу. Пути любви неисповедимы; возможно, и существовала некая связь между трубой и любовью.

Но в Горьком Добраи выступал не как трубач, а как бригадир. Худо ль, бедно ль, а балакал по-русски и ходил в контору получать наряды на работу. В «предбаннике» сидела девушка, печатала на машинке. Добраи всегда с ней здоровался — подносил два пальца к виску на гусарский лад. Барышня на приветствия отвечала. А как-то раз дошло до того, что на прощание Добраи щелкнул каблуками и приложился к ручке… Дойдя до этого места, рассказчики многозначительно подмигивали и отмечали, что тут-то все и началось. Будем считать, что и правда все с этого началось.

Добраи был видный парень. По одной версии, плотный, коренастый, с вьющимися волосами, по другой — стройный, белокурый. Машинисточку все описывали одинаково: брюнетка, улыбчивая и пухленькая, как большинство русских женщин. Отца ее называли то майором, то генералом. Сойдемся на том, что отец девушки был майором; в конце концов майор ведь может и до генерала дослужиться.

После целования ручки Добраи стал подолгу застревать в штабе, как говорили повествователи, «зачастил туда ходить». Молодые люди подолгу разговаривали, и в результате дошло до того, что барышня без обиняков пригласила Добраи в город на танцы. Добраи готов был умыкнуть даму сердца, хотя бы и верхом на коне, по-гусарски, но, барышня предпочла явиться вместе с ним к начальнику лагеря и испросить разрешения. Начальник, молодой майор, цыкнул зубом и сказал, что такого, мол, в лагере не случалось. Не случалось, да случилось: вечером парочка отправилась в клуб на танцы.

С той поры закрепилось за ними «право»: что ни вечер вести разговоры на скамейке у лагерных ворот, а по субботам отлучаться в город на танцы. Скоро слух разнесся по всему лагерю, и любовь Добраи получила международный резонанс. Портной сшил ему цивильный костюм, сапожник — дивной красоты сапоги. Брил его самолично старший парикмахер, по его же рецепту повар сварганил помаду для волос на чистом масле. Но от помады впоследствии пришлось отказаться, потому как та прогоркла. Зато у Добраи появились целых две пары перчаток.

Любовь была пылкая, прочная, долгая — как и положено быть настоящей любви. В один прекрасный день влюбленные вновь предстали перед майором и попросили разрешения пожениться. Майор снова поцокал зубом, сослался на то, что таких прецедентов не было, и, прибегнув к испытанному способу строгих отцов, предложил повременить с женитьбой. «Вот когда окончится война…» Однако заявил, что склонен признать Добраи женихом.

На этом месте история любви Иштвана Добраи обрывается. Рассказывать конец неинтересно, всему в свое время приходит конец.

* * *

В жизни пленного нет места опьянению. Не только любовному, но и алкогольному, пьянящей радости весны, молодости, свободы. От такой сугубой трезвости Дионис наверняка зачах бы. Простому смертному также нелегко сносить житейские эмоциональные бури без расслабляющих минут опьянения. Можно терпеть, покуда думаешь, что это всего лишь переходное состояние. Переход от сна к бодрствованию, и пробуждение не всегда приятно.

Один из венгерских лагерей находится в Новороссийске, где пленных используют главным образом как грузчиков в порту. Доводилось им грузить рыбу, тюки с хлопком, боеприпасы. Все шло как по маслу, пока в один прекрасный день не прибыло судно под болгарским флагом и с грузом в виде вина и крепких напитков. Разгрузочные работы в тот день закончились, не начавшись. Мадьяры забрались в трюм и выбили из бочек затычки. Вечером бригаду из тридцати семи человек подъемным краном извлекли из трюма и сложили на берегу. Правда, в наличии оказалось только тридцать пять человек, двоих недостающих отыскали лишь к утру: они завалились за бочки.

От выпитого бригадой вина все полторы тысячи обитателей лагеря два месяца ходили как с похмелья. Дни напролет высматривали, не появится ли на горизонте корабль с болгарским флагом на мачте… Еще раз подчеркиваю, пробуждение не сулит добра. Пусть уж лучше тянутся дни монотонно и однообразно, не приплывают из Болгарии бочки с вином, не приходит почта из Венгрии. Ведь эти встряски пьянят, а вслед за опьянением наступает тяжкое похмелье.

Но почта и не приходила, долгие годы. В 1943-м, 44-м и 45-м до лагерей добралось всего лишь несколько открыток по линии Красного Креста, но и из них дай Бог, если одна-две дошли до адресата. Достаточно сказать, что, когда Бела Шомоди, капитан генштаба, получил из дома ответное письмо, этот факт стал сенсацией и газета «Игаз Со» посвятила ему статью и поместила фотокопию письма.

Никто не знал о судьбе своих близких. Безвестность еще больше усиливала душевное отупение и чувство полнейшего безразличия. Пленные японцы рассказывали, что они тоже не получают писем из дома, да и не ждут. Когда японский солдат отправляется на войну, вся семья облачается в траур и оплакивает его. Если ты солдат, то, считай, уже покойник. Кто же станет писать письма покойнику?

* * *

Весной 1946-го почтовая связь наладилась, пришли первые письма. Многие не выдерживали страшных потрясений. Большинство из тех, кто получил плохие вести, не верили им. Зачастую приходилось наблюдать, с каким равнодушием воспринималось известие о гибели родителей, братьев или детей, о сгоревшем дотла доме. Вероятно, срабатывало чувство, что подобные жесточайшие удары — неотъемлемая часть плена: кончится плен, и все беды пройдут. А покуда и слезы лить не стоит.

Но дурные вести оказывались уделом не каждого. Приходили и радостные сообщения: «Все живы-здоровы», «Получили земельный надел», «Наш Петер на Западе». Это пробуждало к жизни, вызывало радостное возбуждение. «Корова наша — та, что брыкучая, отелилась», — написали из дому Иштвану Булаки. На седьмом небе от радости он рассказывал всем и каждому, что у Рыжухи всего три соска, а молока она дает больше, чем иная о четырех. Вот жаль только, что вечно норовит подойник лягнуть.

Одними рассказами Булаки не удовольствовался, его распирало от желания активно отреагировать. Раздобыв открытку, он сел писать ответ: «С глубоким прискорбием сообщаю, что я жив…» Не он один додумался до такого зачина, этими же словами начинали свои послания другие люди и в других лагерях. Инстинкт подсказал нужное выражение, вобравшее в себя всю сложность жизненного восприятия. Я посвящаю этому целую книгу, а здесь в нескольких словах заключена вся суть.

«Поставьте Рыжухе загородку», — продолжал Булаки. Да не вызовет у читателя улыбки эта фраза. Она — грандиозна и свидетельствует о том, насколько способен человек противостоять стихийным ударам. Вот уже казалось бы повержен наземь, пребывает в бессилии и беспомощности, ан нет — шевелится, полон желания действовать, шлет указания. Эта фраза напоминает Наполеона, который при свете пожара в горящей Москве пишет письмо в Париж о смещении директора Комеди Франсез и назначении преемника. Здесь только масштабы иные, а смысл поступков один и тот же.

Первые полученные из дома открытки (если в них содержались добрые вести) передавались из рук в руки. Кто не получает сам, одалживает у другого, читает и перечитывает, словно адресованное лично ему, и наконец с тоской возвращает адресату. Находятся желающие выкупить чужие письма, не жалеют миски похлебки или пайки хлеба, лишь бы быть не хуже других. Как только наладилась почта, мигом возросла ценность воспоминаний.

Но первые открытки придут лишь после окончания войны, да и то не сразу. Мы же пока находимся на начальной стадии, на самой низкой отметке эмоциональной жизни, когда все воспоминания вмещаются в одном-единственном вздохе: «Ах, мама!», или «Илуш», или «Розика». Это все, что оставалось тогда в нас от Венгрии.

* * *

В глубине сумрачного барака чей-то сумрачный голос. Он раздается в отдалении, а потому стирается, тускнеет, пока доходит сюда. По звучанию его не узнала бы и родная мать, но мы мгновенно узнаем по странным обертонам, «…и ежь, сколько хожь…» Не «ешь» и «хошь», а именно так. Это Хорват, он родом из комитата Зала, оттуда эта характерная звонкость глухих согласных. В данный момент он пытается втолковать соседу, почему немецкие автоматы отказывали на морозе. Нет, масляная смазка тут ни при чем. У Хорвата на этот счет собственное соображение. «У русских автоматы куда как лучше». Сосед возражает: «Тарахтят, громыхают, будто железный лом». «Зато стреляют!» — припечатывает Хорват. Спор продолжается некоторое время.

Воскресный день, многие спят. Кто не спит, просто лежит, тупо уставясь в дощатый потолок или настил верхних нар. Спор в глубине барака продолжается, набирая силу. Стоит к нему прислушаться. Любой, чей слух привык к замедленному пульсу времени, кто даже впотьмах способен различать голоса и освоил специфику подобных бесед, тот знает, что речь идет отнюдь не об автоматах. Не о том спор и не на эту тему. Это всего лишь вступление, разминка, подобно тому как цыган для начала пробует на скрипке сложные пассажи. Прислушаемся к голосу Хорвата. О чем это он? Ну да, вот и произносит заветные слова: «Эх, сейчас бы мязца…» «Не «мясца», а «мязца», потому как в его краях выговаривают именно так.

Вот мы и у цели: у жажды поесть, у «мясца». Конечно, это случайно, поскольку спор с таким же успехом мог бы устремиться в другое русло — в тоску по родине. Тогда сейчас разговор шел бы о том, останавливается ли скорый поезд на станции Лепшень или нет, и если останавливается, то на сколько минут и забирает ли паровоз воду… Спор выплескивается за эти рамки, растекается широкими кругами. Скрипят доски верхнего яруса, кто-то садится на нарах. «Ох уж этот Хорват! — вступает в разговор невидимый собеседник. — Он и глину готов сожрать, если скажут, что это мясо…» Все, кто не спит, прислушиваются. Тотчас вмешивается и Харасти — до войны он служил контролером на сахарном заводе и разбирается во всем на свете. В Польше, повествует он, есть такие обнищалые деревни, где люди действительно едят глину. Правда, и глина там хорошего качества, голубая. Ее промывают, потом жарят на угольях и едят. В точности как мясо… С чего бы разговор ни начался, кончается он неизменно этим. Две темы — это суть всех фраз, смысл жизни: тоска по родине и муки голода, вагон-теплушка и сало с паприкой. И не известно, какое из этих чувств сильнее.

* * *

Тоска по родине — целомудренное чувство; когда думаешь о родине, невольно закрываешь глаза. Не для того, чтобы лучше увидеть ее мысленным взором, а чтобы другие не догадались о твоих мыслях. Ведь и сам себе неохотно признаешься, что тоска, которая гложет сердце, зовется тоской по родине. За исключением поэтов и политиков, обычный человек очень редко произносит такие слова, как «люблю свое отечество», «моя отчизна», «моя родина». О жизни и родине думаешь лишь в тех случаях, когда той или другой угрожает опасность.

Ностальгия — постоянная составляющая плена, она заполняет месяцы и годы, непрерывно, без промежутков. В тот день, когда возникает опасность, ей неизменно сопутствует страх: вдруг да не увижу больше Венгрию! Говорить об этом страхе не приличествует. Тоска по родине действует в глубине души, исподволь; так же неприметно заняты своим делом подземные воды. Но пусть не вводит вас в заблуждение эта скрытность.

Тоска по родине гнездится в глубине каждой мысли. В каждом вопросе, каждом отклике таится иной, извечный вопрос: «Когда же домой?» Ударение ставится на слове «когда», поскольку неопределенность срока вынуждает страдать, а суть заключена в слове «домой», ибо не воли нам не хватает, а родного дома. Из ста опрошенных лишь четверо ответили, что променяли бы родимый дом на полную свободу. Остальные девяносто шесть рвались домой — в Мишкольц, Сарсо или в Будапешт. Остановимся на этом моменте.

Чем отличается плен от свободы? Ответ напрашивается сам собой: тем, что отделяет одно от другого, то бишь колючей проволокой. Но этот ответ несостоятелен. В 1943-м из моршанского лагеря совершил побег русин по имени Юон Тур. Задиристый был парень, крутого нрава, драчун. По-русски говорил хорошо и неделю спустя обретался уже где-то в окрестностях Саратова. Там нашел приют у некой вдовы; женщина его полюбила, кормила-поила, снабжала всем необходимым и заклинала Тура остаться с ней. И что бы вы думали? Через три месяца Тур объявился у ворот лагеря и попросился обратно. Охранники его впустили, начальник лагеря погрозил ему пальцем, но потом долго потешался над курьезностью случая.

Все допытывались у Тура, с чего ему вздумалось возвращаться. Он знай пожимал плечами. Но потом все-таки удалось выведать: страшно было, что остальные рано или поздно разъедутся по домам, а он, Тур, застрянет здесь… Вдумаемся хорошенько: описываемые события происходили летом 1943-го, когда немцы шли на прорыв фронта меж Орлом и Курском. В ту пору Тур мог с таким же успехом надеяться на возвращение домой, как на царствие небесное. И все же он вернулся в лагерь. Поэтому и хочется подчеркнуть, что плен от свободы отделяет не колючая проволока.

* * *

Несчастье плена не в стиснутости пространства. Плен — категория не пространства, а времени. Кого бы я ни спрашивал, все до единого чувствовали себя пленниками времени. «Готов дать подписку отбыть здесь до будущего Рождества, только бы знать наверняка, что отпустят домой», — говорит даже тот, кто твердо надеется отбыть домой через две недели.

В усманском лагере был некий старший лейтенант, на гражданке государственный служащий из Пешта; узнать его имя мне не удалось. В 1946-м он впервые получил весточку из дома. Жена закончила открытку следующими строками: «Брата твоего арестовали. Вчера состоялся суд, он получил пять лет.

Тебя ждет то же самое, если вернешься домой…» Смеху было в лагере! Веселились в особенности потому, что готовился к отправке на родину эшелон с больными, и наш старший лейтенант попал в список отъезжающих. Этакое неслыханное везенье, если бы не пять лет тюрьмы. Но счастливчик ничуть не расстраивался. Когда к нему приставали с расспросами, отмахивался: «Эка важность, посадят — отсижу! Зато хотя бы буду знать, что пять лет и ни днем больше… Главное, попасть домой!..» Домой он попал.

Можно назвать это истерией времени или как угодно по-другому, но от этого чувства неясная, мрачная тоска по родине становится острой, жгучей. Время расплывчато и неуловимо. Дни утекают словно вода в песок, завтрашний день не имеет очертаний, человек не чувствует почвы под ногами и готов ухватиться за что угодно, лишь бы вновь обрести равновесие. То и дело рождались слухи, летали «утки», и чем более невероятным было их содержание, тем охотнее им верили. «Сперва отправят французов, потом сербов, а в третью очередь пойдет транспорт с венграми. Еще два месяца продержаться…»

Достаточно ненароком оброненного слова, чтобы слух распространился со скоростью пожара. Иной раз и слово-то не обронено, однако авгуры умеют истолковывать приметы.

Харч улучшается — ясное дело, скоро домой. Снабжение стало хуже — не иначе как экономят средства, дорога влетит в копеечку… Когда же в дорогу? В начале месяца, на Пасху или к зиме — а там снова-здорово, все те же пророчества, до очередного верного признака, до очередной точной даты. В случае необходимости на кого-то сослаться, хоть из-под земли достанут какого-нибудь капитана или рядового красноармейца, который подтвердит: мадьяры вернутся на родину… Сосед мои, Йожеф Дожа, сельский учитель, еще полтора года назад сложил свое барахлишко в сундучок. Так и ждет в полной готовности, распаковывать не собирается.

Всегда отыщется какое-нибудь «официальное» лицо, которое назначит очередную близкую дату. Это поддерживает равновесие духа. Именно поэтому возвратился в лагерь Юон Тур. Ведь даже самый недолговечный слух дороже долгой и прочной любви. На воле можно есть, пить, иной раз обнять женщину. Зато здесь можно верить, а для бесприютного пленника эта вера превыше всех благ.

Должно быть, поэтому число побегов из лагерей ничтожно. Другая причина, возможно, заключается в том, что беглецов почти всегда возвращают обратно. Изредка разносится слух о ловком побеге с благополучным исходом. Четверо немцев, работавших на ивановском аэродроме, полгода воровали бензин, а в конце 1945-го сели в самолет и улетели. Трое венгров уехали на родину в эшелоне с рудой, направлявшемся в Диошдёр. Еще трое, в том числе некий ротный командир — в униформе! — пешком добрались из Донбасса до пригородов Будапешта и из дома прислали письмо в лагерь.

О других случаях я не знаю. Наверняка они были, и слух о них распространялся мгновенно, однако до меня эти слухи не дошли. Остальные беглецы через несколько дней или недель оказывались там, откуда подались в бега. Десять дней отсиживали в карцере, затем давали обещание не предпринимать дальнейших попыток. Большинство и не предпринимали. Мне известно о трех немцах, которые однажды добрались от Волги до Москвы. Их доставили обратно, однако после десяти суток карцера они снова бежали. На сей раз пешком дошагали до Кенигсберга; насколько я знаю, это был рекорд. Обратно в лагерь их вернули на самолете.

* * *

Во всем этом нет ничего нового. Подобные строки мог бы написать даже тот, кто никогда не бывал в плену. Человек, наделенный хотя бы начатками воображения, понимает, что тоска по родине — это молчаливое, тихое, но всепожирающее ожидание. Оно подрывает терпение, напрягает нервы, омрачает душевный покой. Но кому довелось это пережить, тот знает, что тоска по родине не только разрушающая сила. Она созидает: создает в человеке новые способности, как любая людская ущербность и нужда. В утратившем зрение обостряется осязание, чахоточному в лихорадочном забытье предстают удивительные видения; пленников тоска по родине побуждает к раздумьям.

Именно тоска по родине формирует мировоззрение. Путь ему проложила история, этапные повороты войны и события мирного существования. Все это были факты непререкаемой, убедительной силы. Но и факты эти были бы напрасны, даже проигранная война не сыграла бы решающей роли, если бы целина отупелой, иссушенной души не была бы вспахана и засеяна ностальгией.

Ностальгия вызвала процесс великого самоочищения, сведения счетов с прошлым и с самим собою. Ведь «когда же домой?» — это всего лишь часть вопроса, где вторая половина звучит так: «Каким же образом мы очутились здесь?» И с универсальной точки зрения более существенна вторая половина. Тот, кто задается этим вопросом, лицом к лицу сталкивается с собственным прошлым, обдумывает свои поступки и былые надежды — с досадой, издевкой и раскаянием, как сифилитик — свои давние любовные похождения.

Если взглянуть, на что подвигла нас ностальгия, обнаружатся неожиданные результаты. Предприняв дилетантскую попытку исследования общественного мнения, я составил анкету из двадцати вопросов. Один из них был сформулирован так: «Как бы поступили вы теперь, обогатившись опытом почти двух лет, если бы повторилось 15 октября 1944 года?» Этот вопрос я задал двадцати своим товарищам по несчастью и при выборе старался лишь, чтобы общественная позиция пленных отражалась пропорционально их классовой и профессиональной принадлежности, их общественному составу: чтобы были представлены бедные и богатые, евреи и не евреи, верующие и неверующие.

* * *

Из двадцати опрошенных пятеро сказали, что, если бы путч Салаши повторился, они бы и теперь сделали то же, что и тогда. То есть ничего. Мол, выполнили бы приказ. Трое признались, что нынешним умом сообразили бы «бросить оружие»; словом, избавили бы острие топора от необходимости наносить дальнейшие удары. Один из них был торговцем, другой — зажиточный крестьянин, третий — государственный служащий.

Но большая часть опрошенных, то есть двенадцать человек, заявили, что сейчас с оружием в руках приняли бы участие в движении сопротивления. Давайте примем их слова на веру, и пусть от имени всех двенадцати выскажется Иштван Тихани, неимущий земледелец:

«Приведись еще раз, уж я бы знал, какое принять решение. Приказывай не приказывай, а я бы не стал выступать с немцами заодно. В тот момент была возможность наконец-то вдарить по немцам, но мы ее упустили. Командир наш, капитан Пал Демча, не желал поддерживать Салаши. Наша рота вроде как саботировала, вот у нас и отобрали оружие. Случись такое сегодня, я бы нипочем не отдал оружие, обратил бы его против немчуры. Да и не только я, остальные тоже поступили бы так же. Можешь мне поверить, я наших ребят знаю».

Я спросил Тихани, а почему, собственно, теперь он принял бы такое решение. «А потому как очень уж тянет меня домой, тоскую я по ним». — «По ком?» — «Да по семье моей». И рассказал, что русские взяли его в плен неподалеку от Будапешта, когда он дезертировал из своей части, чтобы повидать семью. В плен он попал 24 декабря 1944 года, в рождественский сочельник. «Все могло бы сложиться по-другому», — заключил он, и здесь важно не то, что он прав, а то, что дошел он до этой правды своим умом. Ну и от тоски превеликой, по дому, по родине… И я снова задал ему вопрос: «Тоска по родине… что это, по-твоему, такое?»

Он отвечает не задумываясь: «Тоска по родине — это тоска по семье».

* * *

Что и говорить, ответ поразительный. Ну а если учесть, что из двадцати человек семнадцать сказали то же самое… В тридцатые годы, перед войной, я много бывал за границей, общался с венграми. Спрашивал их — скорее чтобы проверить собственные ощущения, — каким образом отражается в их душах тоска по родине. Беседовал в Париже, с рабочими завода «Рено», с поварихой в Оксфорде, в Ливии — с врачом и с уличной женщиной. Все они говорили одно и то же, хотя разными словами: это Венгрия. Определенный край; улица; сияющее утреннее солнце; каникулы.

Рабочий в шахтерском районе Бельгии ответил, что у него, мол, одна-единственная мечта: еще хоть разок окунуться в родную речку, Задьву. Были и такие, кого влекла к себе Тиса; вода притягивает сильнее, чем земля. Все это, конечно, кусочки мозаики, но если их сложить, получится некая целостная картина: определенный климат, образ жизни и ее специфический ритм — словом, все, что мы вкладываем в понятие «родина». Те венгры тоже были изгнанниками, хотя их отторгли от родной земли не война и плен; отсталость производства вынудила этих людей эмигрировать за границу. И все же те венгры на вопрос «что такое тоска по родине?» отвечали так, что в школе получили бы высший балл. Я говорю это без какой бы то ни было иронии — с одобрением. Даже Петёфи не сумел бы выразить лучше.

А вот Иштван Тихани с шестнадцатью сотоварищами вместо того, чтобы тосковать по родине, убивается по своей семье. Что же это означает? Неужто понятие родного края сузилось, а богатые краски его расплылись настолько, что памяти хватает лишь на пожелтелую семейную фотографию на стене, парадный снимок, где запечатлены отец, мать и детишки? Или же и того хуже: истлело, распалось представление о родине, и Венгрия превратилась всего лишь в географическое понятие, розовое пятно, которое можно обнаружить в картографическом атласе, но не в сердце?

Поверим этому? Не стоит спешить. Выслушаем и других. Послушаем поэтов, любовь к родине — это их епархия. Родина для них осознанная реальность, на этот счет они привыкли высказываться открыто и смело. Вот и здесь, в плену, верные сей великой традиции, в каждом своем стихотворении они дают волю тоске по родине. Не будем придирчивы к любительскому уровню, главное для нас — степень искренности. В стенной газете ивановского лагеря увидели свет нижеприводимые строки капитана Петера Ковача:

В горах Эрдея В колыбельке своей Лежит свет моих очей. И дождаться невмочь Мне сыночка (или дочь)…

«Дочка» попала в скобки, поскольку Ковач не знал, сын у него родился или дочь. Жена была на сносях, когда капитан попал в плен; сведений из дома он не имел. Продолжается стихотворение так:

Горы и степи Пусть нас разделят. Но вернусь я назад, Чтобы знать, не гадать, Сын у меня или дочь.

Совершенно очевидно, что нити семейных чувств и тоски по родине сплетаются здесь в единый клубок. Отчизна отождествляется с семьей, семья — дорогое и светлое воспоминание — вызывает тоску и боль. И старший лейтенант Золтан Сентирмаи молит Бога избавить его от этой боли:

Будь что будет, Мне все трын-трава. Придет другой и создаст сызнова, Разрушив мой дом и семью. Но об одном тебя, Боже, молю, Избавь от страданий ты душу мою. Что толку в тоске и печали, Когда ты заброшен в бескрайние дали…

Нить та же самая, только цвет ее темнее, настроение мрачней. Однако, судя по всему, обработка материала на этом не закончена. Кое-кто пытается ткать из этой пряжи:

Солнце встанет, и завтрашний день придет, Думой о родине сердце живет. Ждите, родные, как ждали всегда, Мне вас не забыть никогда.

Это стихотворение написано на Урале, в челябинском лагере; автор — Шандор Варга, гончар из Мезётура. Послание также обращено к семье. Надежда здесь открывает более широкие перспективы, да и под долгожданным «завтрашним днем» явно подразумевается день, когда Варга вернется в Мезётур, потому как там живет его семья.

Все это построение абсолютно против правил. Оно вызывает в нас беспокойство. Все более усиливается подозрение, которое заронил в нас Тихани, сказав: «Тоска по родине — это семья». Становится боязно, уж не порушили ли годы лихолетья осознание венграми своей общности. Народ наш столько раз распадался на стороны, что мы и живем вроде как островками наподобие племени чанго, втиснутого меж мадьяр. Венгр нынешних времен, похоже, окончательно и бесповоротно сорвал с себя «блистательную нации печать», очертил вокруг себя узкий меловой круг, втиснул в него своих родителей и собственных отпрысков и слышать не желает о каком-либо более пространном чувстве ответственности.

Видимо, родина — это действительно тот самый групповой снимок на стене, а семья — отправная точка, мерило, которым каждый из нас мерит себя. В парижском музее под стеклом хранится платиновый брусок, длина которого ровно сто сантиметров. Любую длину во всем мире сопоставляют с этим эталоном. Судя по всему, семья тоже своего рода эталон.

* * *

Шандор Паал до войны учился в Будапеште на ветеринара. Отпрыск благородного провинциального семейства. Во время осады столицы дезертировал из части, которую переводили в Германию, и с нилашистской повязкой на рукаве сражался против нилашистов же. Послушаем, что говорит он о ностальгии.

«Странный вопрос, по-моему. Здесь, в плену, я почти не чувствую тоски по родине. Однажды, правда, я испытал острый приступ такой тоски, аж до слез; но случилось это не теперь и не здесь, а девять лет назад, в Австрии. Родители отправили меня туда на летние каникулы, чтобы я в языке поупражнялся. Вокруг были сплошь одни австрияки. Как-то раз отправились мы на экскурсию в горы. Дорога крутая, каменистая, я все ноги в кровь сбил. На вершине горы разулся и обратно шел босиком — двадцать километров. От боли хоть на стенку лезь, а спутникам моим приспичило еще свернуть к озеру, искупаться. Вечером, когда добрались до пристанища, я лег и расплакался. Клял на чем свет стоит Австрию и австрияков, и горы их окаянные и только об одном молил Бога, скорей бы домой вернуться. Больше уж, думаю, я из Венгрии ни ногой. Было мне тогда тринадцать лет. С тех пор подобных приступов ностальгии я не испытывал.

Здесь? Нет, почти не чувствую. Прежде, когда голод донимал, часто вспоминалась мать. Однажды приснилось, будто она умерла, и я рыдал, оттого что больше уж не отведать мне ее стряпни. Конечно, иногда тоска одолевает. Возвращаешься в лагерь после работы, промерз до костей, устал, жрать хочется, а тут командуют строиться, дрова, мол, надо таскать. И опять иди по новой, раза два-три обернуться с чурбанами. В такие моменты не по себе бывает. Чаще всего вспоминается одна и та же картина: Будапешт, первый день нового, 1944 года, передо мной на столе большущая миска галушек с маком и высокая сахарница, полная сахарного песка… Очень часто мне представляется… Ну и вообще, домашние застолья. Это и есть тоска по родине. Разве не так?»

Может, и так. Только грустно все это. «Что же здесь грустного? — удивляется он. — Вполне естественно вспоминать лучшие времена, когда тебе худо. Самая живая связь с прошлым — это семья. Воспоминания о ней самые светлые, а воспоминания, они ведь неподатливые, их не изменишь, не исказишь». — «Тогда выходит, при хорошей жизни тоски по родине не бывает? — не сдаюсь я. — Ubi bene?.. Ну а Венгрия? Куда же делась Венгрия?» — «Чего не знаю, того не знаю, — говорит он. — Ее я не вижу. Передо мной хаос, он во что-то преобразуется, но даже контуров я не различаю. Невозможно испытывать тоску по тому, что не имеет формы и очертаний. Не знаю я нынешней Венгрии! А вот семью свою знаю…»

Может показаться, будто мы зашли в тупик. Но нет, кое в чем продвинулись. Шандор Паал сформулировал: взамен неизвестного — известное, вместо переменчивого — постоянное, вместо родины — семья. Семья пережила все: отступление, осаду, воздушные налеты. Семья не изменилась, вот разве что известий о ней нет. А у кого нет семьи, тот создает ее из ничего.

Мне попало в руки письмо, адресованное одной девушке. Автор письма поясняет: «Я не влюблен в нее. Мы и виделись-то всего несколько раз. Жениться на ней я не собираюсь… взял и написал просто так…»

«Воспоминания мои сосредоточены на Вас. Понимаю, что это бессмысленно, и все же позвольте изложить как Бог на душу положит, безо всякой упорядоченности, одно впечатление за другим. Пляж в Большом лесу Дебрецена. Открытый, звонкий смех на променаде; помню даже Ваше голубое платье; Кройцберг или как там его звали, того искусного танцора в театре на улице Надьмезё (видите, название театра никак не могу припомнить), воскресные визиты в Ваш дом, когда матушка Ваша угощала меня свежими коржиками и шутливо журила, отчего, мол, я так много курю (видела бы она, сколько я курю теперь!); какое-то непонятное чаепитие, то ли бал в «Бристоле». А помните, как я поджидал Вас после школы у лавки Пошнера? Пасха 1942-го, последняя Пасха на родине, в кинематографе напротив Западного вокзала; названия кинематографа тоже не помню, зато фильм явственно передо мною, а еще ярче запомнилось праздничное настроение. Впрочем, лучше не продолжать, ведь я мог бы исписать многие страницы. Этого достаточно. Наверное, это и принято называть ностальгией. Это необходимо каждому человеку — не называйте романтикой, это действительно необходимо, в той или иной форме…»

Пожалуй, приведенной цитаты достаточно: письмо говорит о многом, оно гораздо красноречивее рассуждений Шандора Паала. Прежде всего обращает на себя внимание та расплывчатая, неясная картина родных мест, какая сохранилась в памяти автора письма за годы плена. Он не помнит названия театра на улице Надьмезё. Признаться, я тоже не помню. Он не знает, уцелела ли эта улица со всеми ее увеселительными заведениями и странной лавочкой, где торговали губками. Я тоже не знаю. Ничего не знаю. В газетах писали, что Будайская крепость сгорела, мосты через Дунай взорваны, Чепель лежит в руинах… Что значит «в руинах»? Как королевский дворец в Вишеграде? Как выглядит порушенная страна и какою станет, когда ее отстроят заново? Куда делась улица Сеп и проспект Тёкёли, Восточный вокзал и мост у Тахи? Куда вы подевались и какими станете, Будапешт, Задунайский край, Венгрия?

Стало быть, это хаос, о котором говорил Шандор Паал. Родина, которая сделалась неосязаемой, перевернулась вверх тормашками и парит над землей подобно миражу. Об этом свидетельствует письмо. Но это еще не все. Автор письма, Янош Вереш, до войны механик точных приборов на крупном предприятии, на фронте угодил в штрафбат и в плену за все время получил письмо лишь раз. В нем сообщалось, что всю его семью — отца, мать и брата — куда-то угнали полтора года назад. С тех пор о них ни слуху ни духу.

Дома, улицы, вся страна испарились, рассеялись, как дым. Исчезла и семья. Но надо кому-то писать, ведь человек не способен парить в безвоздушном пространстве. Встречался с девушкой считанные разы, не влюблен в нее и жениться на ней не собирается. Написал письмо просто так… Газета «Негритянский ребенок» когда-то поместила объявление: за три пенгё миссионеры берутся обратить в истинную веру негритянского младенца и при крещении наречь именем жертвователя. У одиноких дам подчас набиралось до двух десятков крестников, по трешке за душу. Двадцать маленьких сарацинов… Человек не способен жить в одиночку.

* * *

Облик родины стерся: сколько венгров, столько Венгрии, но ни одна из них не настоящая, не подлинная, не живая. Тоска по родине облачилась в единственную реальность, которая запечатлелась в памяти четко и ярко: в семейный круг, покой и благополучие. Любовь к родине, как в бомбоубежище укрылась в узком, тесном закутке, который отсюда мнится незыблемым. Семья — это звезда, мерцающая над Загоном. Отсюда, издалека, видна лишь эта звездочка — сам Загон и родина скрыты за снежными хребтами гор.

Родина изменила свой облик, но не перестала существовать. Бессонными ночами пленный всматривается в непроглядный мрак, силясь припомнить образ младшенького братца, картину лета у берегов Балатона, сочные краски осени в горах. Родина изменила облик, тоска по родине вырядилась в чужие одежки, но она жива, и голос ее звучит неутомимо. Он пронизывает собою все, что есть, и все, что будет. Он звучит непрестанно, непрерывно, неумолчно, как органный фон меняющейся мелодии.

Так будем же стараться всегда улавливать этот звук. Без него оказалось бы бессмысленным все последующее.