Голод почти не описан в литературе. Это тем более поразительно, что действенная часть человечества с большими или меньшими перерывами постоянно голодает. Поразительно и потому, что именно те люди, чье основное занятие — писательское ремесло, стоят у котла, где варится жидкая похлебка. И все же пишут об этом мало. Я не вникаю, умалчивают ли они из деликатности или мудрой предосторожности. Не вникаю, отчего они предпочитали писать о роскошных международных экспрессах, любовных вывертах избалованных барынь, гнусных страстишках одиноких людей и ловко спланированных убийствах, хотя ко всему этому писатели вроде бы не имеют отношения. Подчеркиваю лишь, что о голоде написано гораздо меньше, чем следовало бы. И теперь, когда я вынужден писать об этом, я с опаской делаю каждый шаг, подобно человеку, ступающему по болотным кочкам, нехоженой тропою.

Сразу не сосчитаешь, сколько слепцов описали свои чувства и переживания, историю собственной слепоты. А много ли голодающих совершили подобное? В чем причина этого несоответствия? Быть может, причина в том, что слепые в основном писали в расчете на зрячих, пытаясь передать, каково это — не видеть белого света. Но ведь голодающий не знает, для кого он пишет. Для того, кто голоден, или для того, кто сыт? В давние поры, в период христианского мученичества, паломник-христианин рисовал на песке у ног встречного изображение рыб. Это был символ. Если голодный человек встречается с кем-то, он, как правило, говорит в открытую: я голоден. Если другой тоже голоден, он поймет его. Если нет — даст кусок хлеба. Слов нет, правильный поступок. Но сейчас, когда у нас пойдет разговор откровенный и недвусмысленный, я должен заранее заявить, что куском хлеба голода не заглушить.

Голод — это муки Тантала. Непреходящие, неутолимые. Голод — это душевное состояние, вызванное физической неудовлетворенностью. Ведь бесспорный факт, что пища действует удовлетворительно. Какая-нибудь булочка или фрукты поддержат жизненные силы, шницель по-венски уже дает возможность человеку, который голодал сегодня, поголодать и завтра. Нет нужды подробно растолковывать, что вынужденное голодание после расстройства желудка или воздержание от пищи в страстную пятницу не означает голод, ибо не сопровождаются танталовой безнадежностью; напротив, предвкушение завтрашнего мясного супа и бараньего жаркого скрашивают этот временный отказ от еды. Голод, о котором идет речь, — это, по сути, неукротимый, панический, инстинктивный страх голодной смерти.

Все это необходимо отметить, поскольку прежде мы уже упоминали, что основное жизненное впечатление от плена — это постоянное чувство голода. Наряду с тоской по родине, только более сильное, ощутимое и грызущее; голод определяет характер любой эмоции, мысли и поступка. Плен — это диктатура голода, как правило, без исключений, а если таковые и имеются, я с ними ни разу не сталкивался и слыхом не слыхал. Бывают, конечно, случаи, когда признаки стираются. Лагерная жизнь дает широкий простор для индивидуальных проявлений. Некоторым удается сделать блестящую карьеру: повара, пекари, кладовщики, так называемые «политработники» или портные и сапожники. Эти практичнее, пошустрее, месяцами, а то и годами живут, не испытывая мук голода. Они даже не говорят о нем, и может сложиться впечатление, будто про голод и думать забыли. Но какой-нибудь пустяк выдает их. Иной раз достаточно одного жеста или манеры поведения за едой. Если и сыщется среди пленных человек, кого голодный страх уже не держит за глотку, все равно голод тенью крадется за ним по пятам.

* * *

Что же это за кошмар, с которым в плену сталкивается каждый и который порождает этот страх? Ведь причин тому на поверхности не просматривается. Питание пленных определяется центральными директивами, согласно которым каждому положено в сутки:

Белки — 65,9 г     Жиры — 35,9 г     Углеводы — 422,2 г

В калориях получается 2320 единиц. Это так называемая «единичная норма», положенная каждому лагерному обитателю, работает ли он, выполняет ли задания в самом лагере или работы вне лагеря, связанные с самообеспечением. Однако тот, кто занят постоянной производственной деятельностью на заводах или в сельском хозяйстве — а таких большинство, — получает еще 25 % дополнительно, что составляет ровно 2900 калорий, то есть при всех обстоятельствах достаточное для организма количество горючего. А значительная часть работающих венгров получает еще прибавку за добросовестный труд. Как ни взгляни, этого достаточно.

Если 2320 калорий пересчитать на реальные продукты, то суточная норма состоит из шестисот граммов хлеба, трех порций похлебки и порции тушеных овощей… Тоже ведь не сказать, что мало. Почему же все-таки мой приятель Ференц Пора, съев поутру котелок супа и хлебную пайку, «заглотив», как он обычно выражается, сразу же подсаживается ко мне с возгласом: «Да-а, теперь бы подзаправиться!»? На родине Пора служил сторожем-обходчиком на виноградниках под Эстергомом. Платили ему пшеницей и деньгами, а кроме того перепадало от щедрот летней природы: где черешни со сливой, где винограда и орехов грецких. Не бог весть как много, но мне он с тоской повторяет: «Дома-то я об эту пору…»

А дома в эту пору Ференц располагался на вершине холма, разводил костерок и чистил два кило картошки. И это вовсе не так уж много, потому как от легкого завтрака и следа не осталось, а еще не один час ждать, покуда не явится сестренка с обедом. К картошке надобно луковицы порезать — штуки четыре-пять, но крупных, с кулак, и очередь за салом. Сала должно было хватить на целый день, и Пора отрезал от шмата ровно столько, сколько требовалось для тушеной картошки с луком да паприкой. «Во, гляди!» — говорил Пора и каждый день показывал, сколько сала отрезал. Отметку делал на левой руке, между локтем и запястьем, примерно там, где в былые времена по приговору суда отрубали руку холопу, уличенному в воровстве. И этакий оковалок он кромсал на кусочки, вытапливая жир для стряпни. Не верится, что за целую неделю Ференцу Поре перепадал такой здоровенный шмат сала, какой он за раз скармливал себе в мечтах.

Во всем остальном Пора отличался трезвым рассудком, был человек обстоятельный, здравого ума, как и положено сторожу. Где и когда он успел так наголодаться, что с тех пор никак насытиться не может? Его я об этом не спрашивал. Но несколькими месяцами раньше в лазарете номер 4778 рядом со мной лежал Берци Надь, виноградарь из Эгера. Его трапеза была ничуть не хуже, чем у Ференца Поры, с той лишь разницей, что этот стряпал для себя не картофельный паприкаш, а лечо. Видимо, Надь мог позволить себе роскошествовать. Не знаю, большой ли был у него виноградник, но, кроме вина, он поставлял на эгерский рынок деликатесные сорта помидоров, а его винный подвал, вырубленный в туфовой скале, был настолько просторным, что там без труда могла развернуться телега.

Я сидел на краю постели Надя, когда он умер, а рассказ его поразил меня до такой степени, что я счел необходимым его записать.

* * *

На Дону Берци Надь занимал оборону при пулеметном гнезде, глубоко врытом в снег. Наступление застигло их врасплох, Надь и опомниться не успел, как очутился под дулом автомата. Он хотел поднять руки, но автоматчик решил, что неприятель собирается стрелять. И русский выстрелил первым. Пуля прошила Надя почти по вертикали: влетела под глазом, прошла мягкие ткани лица и вышла у рта; затем по траектории вновь вошла в тело, пропорола грудную мякоть и вылетела из-под надреберья. Словом, безобидное ранение, которое на первый взгляд казалось смертельным. Надь приготовился к смерти и был крайне удивлен, когда в первые же сутки отмахал к востоку сорок километров. Он и его товарищи по несчастью брели пятеро суток, изредка ели, но в основном пили кипяток или талую воду. На пятые сутки добрались до какого-то сборного лагеря. Все это время Надь с часу на час ждал смерти. В лагере их продержали двенадцать дней и за это время есть давали раз пять-шесть. Здесь нет ничего удивительного. Советское командование на Дону ждал двойной сюрприз: во-первых, на редкость слабое сопротивление, а во-вторых, колоссальное число пленных. Длинная линия фронта вдоль Дона, где находились немецкие, венгерские и итальянские части, была прорвана и рухнула, как саманная стенка. Даже не вдаваясь в подсчеты, можно сказать, что в плен были захвачены сотни тысяч солдат, из них шестьдесят тысяч венгров. Наступление, как известно, продолжалось не одну неделю, перехлестнув даже харьковскую линию обороны. При таких условиях, в жесточайшие зимние морозы, только собственные тылы подтянуть и то стоило неимоверных усилий, а что уж говорить об обеспечении пленных.

Любой плен всегда начинается с лишений. На двенадцатые сутки пленных наконец погрузили в теплушки. До отправления эшелона Надь слез с поезда и стал околачиваться у станции. Голод терзал нестерпимо. Навстречу ему попалась старуха крестьянка в валенках, с буханкой свежего хлеба под мышкой. Надь, не говоря ни слова — да он и не умел говорить по-русски, — уставился на хлеб. Как он объяснял, и смотрел-то вовсе не потому, что хотелось хлеба: через эту стадию — по его словам — он уже давно прошел. Просто прикидывал на глаз, будет ли в буханке три кило. Женщина остановилась. Голова ее была замотана толстым платком, лица почти не было видно, но Надь описал его в деталях — и серые глаза, и восковой желтизны нос пуговкой. Женщина, тоже не произнеся ни слова, отломила горбушку и протянула Надю.

Надь схватил хлеб, затем полез в карман и вытащил мятую, рваную трехрублевую бумажку, свою единственную ценность. Разумеется, той зимой, в злополучном краю, через который без конца прокатывался фронт, хлебу не было цены в рублях и даже в золоте. Хлеб означал жизнь, а жизнь денежного выражения не имеет. Женщина покачала головой, видно, раздумывая, затем отдала Надю всю буханку. По-прежнему не проронив ни слова, повернулась и ушла. А Надь направился к эшелону. И тут он увидел, что двери всех теплушек распахнуты, и шестьсот человек — немцы, венгры, румыны, итальянцы — молча, затаив дыхание, следят за этой сценой. Шестьсот человек не сводили глаз с Надя, ковыляющего к своему вагону. Вернее, смотрели они конечно же не на него, а на хлеб — отломленную горбушку и почти целую буханку.

Переезд занял семнадцать суток, из сорока двух человек в вагоне живыми добрались до места девятнадцать. Эшелон подолгу стоял, без конца пропуская встречные составы. Было холодно, железная печурка, скупясь на тепло, щедро изрыгала дым. Надю досталось место на полу, под нарами. Хлеб он завернул в тряпицу и разделил на четырнадцать дней. По ночам клал его под голову. За время пути пленным дважды давали какую-то соленую рыбу, три раза сухари и раз десять картошку — по десять штук на человека, мелких, мороженых. Хлеба ни у кого в вагоне не было, только у Надя.

Двенадцатую ночь поезд мчал без остановок. Печурка на полу отплясывала, доски трещали, точно ломаемые кости. Внезапно на верхних нарах кто-то расхохотался и хохотал, хохотал без умолку. Спящие проснулись. «Припадок у него», — переговаривались люди между собой. Через какое-то время хохот смолк, сменившись неистовым воплем: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» «Кто это?» — поинтересовались снизу. «Шош», — прозвучал ответ. Берци Надь сел и сказал: «Помолчи, браток. Сейчас пришлю тебе хлеба».

Хлеб лежал за спиной — только руку протяни. Оставалось лишь взять, отломить кусок и сунуть соседу: передай, мол, дальше. Надь сидел не шевелясь, но мысленно проделал все эти движения. Даже снова завернул хлеб в тряпицу. Затем сел и замер в ожидании. Мозг его действовал так, как предписано человеческой моралью, правилами чести и товарищеской солидарности, но нервы отказывались повиноваться мозгу. Они подчинялись инстинктам, а инстинкты параличом сковали руки, страшась смерти больше, чем бесчестья. Объяснение исходит от меня, не от Берци Надя. Надь всего лишь сказал, что хлеб он так и не дал и очень удивился, когда Шош снова поднял крик: «Хлеба! Куда там хлеб подевался?»

«Я переслал», — ответил Надь. Вспыхнул скандал. Все на чем свет поносили вора, который не посовестился украсть хлеб у тронувшегося умом человека. «Промежуточные звенья» клялись, что хлеба в глаза не видали. Наконец Надь не выдержал и вмешался: «Посылаю, Шош. Но это уже второй раз…» Однако не послал. Сидел как ни в чем не бывало, уставясь в темноту. Она была чернее, чем в угольной шахте. Надь снова отломил кусочек с полным ощущением, что передает его дальше, и принялся ждать. Его вернул к действительности лишь очередной скандал. Тут он понял, какую безобразную шутку сыграл с ним страх смерти. На сей раз он действительно отослал хлеб. Шош проглотил его и утихомирился.

У Надя тряслись руки, когда он рассказывал об этом, хотя с момента переезда прошло уже полгода. Несколько дней спустя он умер от истощения организма. По-моему, душераздирающая история несколько затянулась. На первый взгляд она кажется сугубо личным переживанием одного отдельно взятого человека. Но путь от фронта, от эшелона к эшелону, до лагеря пришлось проделать каждому пленному. Бесчисленные рассказы очевидцев подтверждают, что такого рода страх, который я бы назвал паническим страхом голодной смерти, рождается именно в этот период. Случай с Берци Надем — словно под микроскопом, при тысячекратном увеличении — демонстрирует весь процесс; во время рассказа Надя я и сам боялся, как бы не умереть с голоду. Я не умер, да и другие тоже, но страх возникает именно так. Теперь понятно, пожалуй, отчего шмат сала достиг в воображении Ференца Поры таких неправдоподобных размеров. Уделим ему — если не по локоть, то хотя бы с ладонь величиной. Когда от голодного страха человеку мерещится сало, этакой малости он наверняка заслуживает.

* * *

Словом, панический страх голодной смерти овладевает человеком после захвата в плен и длится, пока не попадешь в лагерь. Нет ни одного пленного, кто не испытал бы этого потрясения. Человек рождается и вырастает при определенном общественном порядке, у которого есть свои писаные и неписаные законы и в котором — будь он счастлив или несчастен — каждый чувствует себя в своей тарелке. Вихрем войны человека выхватывает из привычной обстановки и забрасывает в другую — в плен, который, будучи неволей, все же являет собой определенный порядок с писаными и неписаными законами, четким распределением времени, правами и обязанностями. Но пока из одного мира перейдешь в другой, намыкаешься на ничьей земле, успеешь впасть в первобытное состояние, в каком человеку не доводилось жить тысячелетия. Он становится доступной добычей морозов, безжалостных грабителей, болезней, жажды и голода. В первую очередь голода.

По сравнению с этим даже война со всеми ее ужасами кажется надежным прибежищем. Там тебя окружает масса людей, защищает огнестрельное оружие, окопы и бетонные укрытия — здесь губит голод, поглощает чужбина, погребает снег. Чувство полнейшей беззащитности, душевное смятение, паника — вот что сражает каждого. Примером тому — история этапа, с которым добирался до лагеря Берци Надь.

Бесконечные колонны вдоль шоссейных дорог, битком набитые эшелоны… и все эти странники стремятся в лагерь, как путешествующие по бурному морю — в тихую гавань. 2320 калорий влекут словно золотое руно, и хотя цифр этих никто не знает в точности, но предполагает. А иной раз предполагает больше, чем может предоставить реальная действительность. Те, кто пострадал от неорганизованности, жаждут спасения в организации жизни. Однако порядка пока что во многих местах еще нет, подчас за него всерьез приходится бороться, ведь чудо с пятью хлебами и двумя рыбами не повторится. А в результате странник, утративший почву под ногами, и по сей час не в силах ее обрести. Хотя вокруг видишь только проявления гуманности и добрые намерения. Но между добрыми намерениями и голодными ртами находятся люди, а там, где люди, ошибок не избежать.

В 1943-м и в 1944-м, а кое-где и позднее, в сотнях разбросанных по стране лагерей положение в основном было одинаковым. Откровенно говоря, плохим. Хотя намерения — подчеркнем еще раз — действительно были самые благородные. Правительственные органы, предписывавшие строительство лагерей, снабжение пленных продовольствием и одеждой, организацию лечения, санитарно-гигиенических мер и отдыха, в каждой своей директиве придерживались соображений разумной гуманности. Конечно, не стоит сравнивать питание военнопленных с довоенной сытостью или со снабжением английских и американских лагерей. Критерий может быть только один: уровень снабжения собственного населения Советского Союза на тот момент. Общеизвестный факт, что норма пленных была выше нормы рабочих. А ведь сегодняшний пленный вчера или позавчера был врагом, к тому же врагом заклятым.

Но зимой и весной 43-го смерть все же косила пленных; даже в следующем году во многих местах потери оказывались немалые. И в 45-м году из некоторых лагерей — по преимуществу новых, только что организованных для приема все прибывающих миллионных масс — доходили тревожные слухи. В чем же причина? Причина была не одна. Иногда руководство лагеря относилось к своим обязанностям не с должной ответственностью. Во время войны контроль и проверку администрации не всегда удавалось осуществить со всей строгостью. Но в основном пленные обкрадывали самих себя. Склады и кухни, бани и лазареты сделались привольем для расхитителей продуктов. Негодяй, знающий всего несколько слов по-русски, чувствовал себя как царь и бог. В плену уголовных наказаний не существует. У жулика урчало в животе, и он считал, что настало его время. Но это продолжалось недолго.

* * *

Пять часов утра. Все спят. Непроизвольные движения спящих тел, кряхтение, храп и вздохи словно бы исходят не от двухсот сорока людей, а от одного гигантского животного. Незримые стены темноты живут, дышат, переваривают пищу. Пробудись внезапно ото сна, и подумаешь, будто очутился во чреве кита… Но вот кто-то шевелится, выползает из своего логова и, ступив в темноте десяток шагов, протягивает руку. Шарит наугад, покуда рука не нащупает тело: «Отправляйся за хлебом!» Сперва встает один, затем поднимаются еще трое, и вот уже десять человек разбужены по команде, натягивают башмаки, одеваются. Их очередь идти за хлебом.

Для группы в двадцать-тридцать человек хлебные пайки приносит десяток дежурных. Но просыпаются чуть ли не все; одеваются и выходят во мрак и туман, несмотря на холод и обледенелую дорогу. Чего им не спится? Да они бы и рады поспать, подъем ведь в шесть. И все же неотступно следуют за дежурными, поскольку раздаточная открывается в пять. Сопровождающие тоже толпятся у окошка, при свете коптилки внимательно следя за весами и гирями. Обвешивает, нет ли? Наверняка обвешивает, но ловко. Не уличишь! И все же присмотреть не лишне.

Затем десятку сопровождают обратно. Было время, когда на несущих хлеб нападали с железяками. После пришла пора, когда разносчик говорил, что на него, мол, дорогой напали, поэтому одной буханки и не хватает. На что только не ссылались, но главное, всегда оказывалась недостача. Воровали.

Возможно, в данный момент уже не крадут. Разносчик Митицки отличается особой честностью. Голодный, но честный. И все же его сопровождают. В бараке хлеб режут и скрупулезно взвешивают на весах, смастеренных из деревянной планки, гвоздя и бечевки; они чувствительны до десятой доли грамма. Бдительные взгляды присутствующих прикованы к весам. Затем пайки распределяют по жребию; узкий коридор пустеет, все расползаются по своим местам. В руках у каждого хлеб. Некоторые съедают его за один присест, «заглатывают», как Пора. К чему это приводит, мы уже видели, на том же примере. Иной режет хлеб ножом, другой отщипывает по кусочку, третий разводит у барака огонь и варит свою пайку. Этот обычай перенят у немцев, и название жидкой, бурой похлебки тоже немецкое — «Brotsuppe», «хлебный суп».

Митицки, в прошлом скорняк, всегда откладывает хлеб про запас. У него два мешочка, сшитых из рваной итальянской рубахи. В один мешочек он кладет свежую пайку, завязывает мешочек и подвешивает к поясу. Из другого достает вчерашний хлеб и съедает. Сегодняшний откладывает на завтра. «Не осилишь, что ли?» — спрашиваю я. Он хохочет. Потом говорит, сколько мог бы съесть, если бы дали. Пустого хлеба шесть кило, уверяет он, а с луком так и все восемь. Охотно верю. Я сам однажды съел целое ведро вареной картошки: повара украли ее и спрятали, а я случайно наткнулся за бочкой с водой. «Тогда чего же не ешь?»

Чтобы на завтра осталось, объясняет он. «Завтра еще дадут». А если не дадут? Поднимется пурга, сани застрянут. Придет приказ грузиться по вагонам, тут уж будет не до раздачи паек. Ни у кого не будет хлеба, только у него. Да одно только сознание: у меня есть хлеб, но я его не ем. Ну и напоследок — возможности… «Какие возможности?» Он снова втолковывает мне. К примеру, прибудет этап, за дорогу все оголодали. Тут за пайку хлеба отдадут хоть шинель, хоть башмаки. А хорошие башмаки можно выменять на пять кило хлеба… Митицки улыбается, подвязывает мешочек к поясу и поверх застегивает китель. Капитал он и в драном мешочке капитал — значит, надо беречь как зеницу ока.

* * *

Не подумайте, будто Митицки спекулянт. Не сделка его интересует, просто он голода боится. Исследователь Африки, Кингсли, описывает странность, подсмотренную им у многих примитивных племен: в пасмурную погоду или в сумрак люди стараются не выходить из хижин. Они боятся, потому что не видят собственной тени. На африканского аборигена успокоительно действует его тень, на Митицки — припрятанный хлеб. Плен на этой стадии развития во многом похож на первобытное состояние. Человек вновь вплотную сталкивается с природой, основа его существования — забота о самосохранении. Пленные в большинстве своем сознательно или инстинктивно боятся голодной смерти.

Случай Берци Надя служит примером того, как зарождается этот инстинктивный страх. Случай с Митицки объясняет, почему страх не прекращается, переходя в хроническое душевное состояние. «Вдруг да сани застрянут», — рассуждает Митицки. Понимай так: поднимется пурга, сани с хлебом застрянут, и за ним ведь не пойдешь, потому как пленный, сделать ничего не можешь, стало быть, помирай с голоду. Сегодня хлеб у нас есть, но если завтра не достанется, бороться за него бесполезно: мы во власти судьбы, рока, духов или божеств. С этого момента хлеб превращается в фетиш.

* * *

Пусть не возникнет недоразумений: плен вовсе не означает, будто человек возвращается к первобытному состоянию. Но в двух основополагающих принципах — самосохранения и сохранения рода, то есть в проблеме «хлеб и женщина», — жизнь пленного, безусловно, выходит за рамки обычной, нормальной. В этих двух пунктах тело не находит удовлетворения, а душа не получает ответа. В результате смятенная душа поспешно и как попало пытается обрести равновесие. И тут зарождаются обряды и суеверия. Моральные устои человека поколеблены: ему ничего не стоит в предрассветной тьме напасть с железякой на разносчика хлеба. Логический строй мысли сбивается, активные действия уступают место примитивным обрядам, закон причинно-следственных связей утрачивает главенствующую роль. Все пленные суеверны. Если генерал облачен в новый мундир, значит, готовится транспорт. Сержант Хомороци клянется и божится, что, когда заготовщики дров приносят на кухню одни березовые поленья, жди на ужин мясной похлебки.

Крестьяне вроде Ференца Поры дают волю своей фантазии. Все прошлое их слетело с подпорок, виноградники на эстергомской горе обратились в райские кущи, а домашняя чечевичная похлебка всплывает в памяти как теснящиеся на столе яства одно другого вкуснее. Если четверо уединятся где-нибудь в уголку, остальные издали смеются: «Ну, эти стряпают!» Стоит подойти поближе, и убедишься, речь действительно идет о стряпне. Час, другой, третий люди способны провести в спорах, обсуждая рецепт лечо по-сербски с таким острым перцем, что слеза прошибает, или сдобного пирога с абрикосами, как его пекут в Тисахате. Страсти разгораются, необходим завершающий аккорд… «А ну, позвать сюда Тота!..» Йошка Тот — металлист из Диошдёра. Спрашивается, при чем здесь Тот? «Ну как же! Лучше него никто не расскажет, как готовят «птичье молоко»…» Зовут Тота, и он рассказывает — хоть пять раз на дню. Популярность этого номера невероятна. По желанию публики Тот может выступить и с рецептом галушек по-словацки. Это вроде как на «бис».

* * *

Интеллигенты не составляют исключения. Я находился среди генералов, когда те «стряпали», хотя стол у них обильнее и вкуснее. Об однообразии солдатского харча, безвкусной каше, овсянке из грубо очищенного зерна и постылой капустной солянке они знали только понаслышке. Среди офицеров хищения в ту пору были столь же обыденным явлением, как и в солдатских лагерях. Единственное различие заключалось в том, что интеллигенты стремились обуздать свое воображение и придать мечтам хоть какую-нибудь, пускай смехотворную, цель. От рядовой массы они отличались тем, что создали кодекс приличий первобытного состояния и иногда даже придерживались его.

Итальянец, капитан по фамилии Галотти, глубоко презирал и высмеивал тех, кто вел разговоры о еде. Стоило поднять эту тему, как он вставал и покидал общество. Зато Галотти собирал рецепты, описание изысканных яств и крестьянских обедов четырнадцати наций. Когда мы познакомились, из венгерской коллекции недоставало лишь маковой бабы и бараньей похлебки с эстрагоном; этими двумя рецептами я пополнил его собрание. Роберт Квест, немецкий летчик с железным крестом в петлице, каждый прием пищи переводил в калории. Изо дня в день подолгу корпел над расчетами, а затем сообщал результат: «Ужин — 270. Но, — добавлял тут же, — это важно не с точки зрения пользы индивида, а из чисто научных интересов». Это тоже не единичное явление; в каждом лагере находились сотни помешанных на калориях.

Среди пестрого люда попадались не только учетчики калорий и собиратели рецептов, или накопители хлеба, попадались продавцы желудей и грибов. Это не люди с чудачествами, но живые доказательства того, до какой степени панический страх голодной смерти способен возобладать над характером, нервами, рассудком человека. Примерам несть числа, но, пожалуй, удовольствуемся этими. Ведь то время, которое я дерзнул сравнить с доисторической эпохой человечества, миновало. Длилось ли это год, два или чуть дольше, рано или поздно наступал конец. Организация и проверка (а вместе с тем и снабжение) в лагерях для военнопленных улучшилось. Все больше приближалась к предписанным 2320 единицам суточная норма каждого. Разительный контраст между первым моментом плена и последующим периодом отодвигался в прошлое, и чем дальше он отходил, тем больше смягчался удар. Из обвального звездопада постепенно формировался новый порядок, микрокосм со своими законами, новый мир. Правда, мир этот узок и тесен, земля и небосвод в нем размером с ладонь, но тем не менее он устойчив и развивается — то есть подобен тому, каким был старый, подлинный мир. В нем можно жить.

* * *

Как его назвать, этот мир? Примирением с неизбежным, постепенным выздоровлением или преобразованием? Новым восприятием жизни или другим состоянием психики? Скажем так: новое самосознание. А теперь посмотрим, что здесь нового.

Впрочем, подождем. Прежде чем взглянуть в лицо этому новому человеку, спросим у него, голодает ли он по-прежнему.

И если голодает, то является ли и по сей день рычагом всех его поступков и помыслов голод.

Судя по всему, он голоден. Хотя живет на «норме», будь то на Украине, на Кавказе или на Дальнем Востоке. Свои шестьсот граммов хлеба получает везде, мерзавцы из своих же, те, кто обделял хлебом, кашей и картошкой, выведены на чистую воду и больше не воруют. И все же пленный голодает. Впрочем, ведь наперед было сказано: этот голод хлебом не заглушить. Муки Тантала непреходящи и неутолимы. Голод подобного рода не связан с пищеводом или желудком; набей брюхо жратвой, как откармливаемый к Рождеству гусь, и то скажешь: «Эх, вот теперь бы подзаправиться!..»

Тогда в чем же перемена? Приведу дословно один диалог. Осень, воскресный полдень. Двое разлеглись у поленницы и беседуют. Я, невидимый для них, расположился по другую сторону поленницы. Один из собеседников находился в Тагиле, второй — как узнаем впоследствии — в 150-м лагпункте, то есть довольно далеко один от другого. Судьба свела их здесь, в третьем лагере, у поленницы. Беседа ведется негромко, с той обстоятельной неспешностью, с какой говорит обычно скупой на слова человек. Вот их разговор.

«Я тебе еще не рассказывал, как нас кормили в больнице? — начинает тот, что из Тагила. — Тогда слушай! Приносят рисовую запеканку, граммов четыреста-четыреста пятьдесят, из самого отборного риса, и с маслом, конечно, потому как там готовят на чистом сливочном масле. В обед суп — пальчики оближешь, лапша нежная, разваристая, с мясом, конина, баранина, а то и говядина, и по верху жир плавает, все честь по чести. На завтрак бульон, литра два с половиной, двести граммов белого хлеба и порция масла. Что скажешь?» — «Это что! — вступает собеседник. — Расскажу тебе, какое меню было у нас, в 150-м… На обед суп, значит… Какой? Врать не стану, овощной или же с мучной заправкой, масло постное, золотистое, чуть не с палец толщиной слоем, миска в края. На второе котлета с кашей. Хлеб, конечно, двести граммов, а потом американский пудинг. Цвет молочный, а вкуса никакого, но все равно, скажу я тебе, приятно. После обеда заходит в палату сестра, витамины раздает: А плюс В, плюс С. А — кругленькие такие шарики, на вкус вроде леденцов, В похож на наши пивные дрожжи, только забродившие, вздутые. Ну а С напоминает раствор фруктового сиропа. Пробовал?» — «Нет, — отвечает другой. — У нас, в Тагиле, крапивой пользовали. Крапива, говорили, витамином С богата…» — «Может, и так… Но я еще не кончил. Обед, значит, в три часа приносили. В полпятого приходила сестра: стакан молока и двести граммов хлеба на подносе и вопрос, ну как, мол, дела, Йозеф. Дела, говорю, на большой, а она не понимает, только по-своему, по-татарски знает. Я тоже научился считать по-татарски до десяти: «бер, ике, еш, дурт, би» — пять, значит; потом «алт, жиде, сикес, тугое и ун» — это по-ихнему «десять». «Одиннадцать» будет «унбер», «жигерме» — стало быть, «двадцать», «утос» — «тридцать», «крак» — «сорок», а дальше не знаю…»

«Я тоже балакал по-татарски, — говорит другой, — да теперь уж успел позабыть. Но я вот что еще тебе недосказал. У нас, в Тагиле, один из поваров венгр был. Времена трудные, три месяца суп из ботвы кормовой свеклы варили. Повара этого дядя Дюри звали, и якобы был у него в Коложваре ресторанчик с венгерской и румынской кухней… Так вот, в супе у него всегда было полным-полно кузнечиков, они по всей кухне прыгали. Раз как-то вытащил я из супа кузнечика, на стол положил, а он и ускакал… Но нам-то хорошо было, покамест дядюшка Дюри при кухне находился. Был у него приятель, Бабинец по фамилии, бывший фельдфебель из полевой жандармерии. Кто с ним служил, рассказывали, как он на фронте зверствовал, двух русинов палками забил чуть не до смерти, но среди нас вел себя прилично. По вечерам, как стемнеет, встречались они с дядюшкой Дюри во дворе, в нужнике. Иной раз по часу ждать приходилось, пока дядя Дюри появится. «На, Бабинец, держи, — говорил, — да прячь скорей!» И давал ему большущую вяленую рыбину. Бабинец прятал в карман и со мной потом делился. А как-то раз обмолвился, что не прочь бы учиться, ну я и стал его венгерской истории обучать. Дошли мы до битвы при Нандорфехерваре, но тут Бабинеца и перевели куда-то на Южный Урал. Очень мы с ним оба расстроились, только не подумай, будто из-за вяленой рыбы. Забыл сказать, что дядюшка Дюри струсил, как бы не прознали, что он приятеля подкармливает, вот он и перестал Бабинецу рыбу давать».

* * *

Что ни день, в тысячах вариантов повторяется этот диалог, который вряд ли кто-то запечатлел, если только не поэты с их эмоциональной чуткостью. В качестве одной из разновидностей исследуемой темы приведу песню, которая пользовалась неизменным успехом на каждом концерте лагеря в Люблино. Публика требовала повторения раз десять. Автор песни — Ласло Будаи, солист венгерского радио. Вот ее текст:

В дальнюю даль уносится мысль моя, Туда, где лето в цвету акаций, Где сад мой и зеленеющий луг. И ночью, и днем думы мои об одном: Как там живется матушке милой. Знать, хлебы печет И лепешки отцу. Ах, Боже мой, Боже, не нужен мне рай, Отнеси меня в отчий край!

В свете вышесказанного ясно, что песне заранее был предрешен успех. Отголоски голодного страха звучат и здесь, но с грустью и чуть ли не с умиротворением. В таком же духе и другое популярное стихотворение; оно очень длинное, я приведу лишь его конец. Автор стихотворения — старший лейтенант Золтан Сентирмаи, а называется оно «Надгробное слово о соленой рыбе». Рыбку в серебристой чешуйке поэт держит на ладони над символическим катафалком и молит о прощении.

Прости рыбаку, что вырвал тебя из привычной стихии, И соли прости, отравившей твое нутро. Прости и меня, не умею писать стихи я И давно позабыл, как творят добро. Я тоже заброшен судьбой на чужбину, Где душит меня и страшит дикий мир. Пока что он мне не сломал хребтину, Но ты отстрадала, а я еще должен страдать.

В этих двух отрывках воплощена основная атмосфера плена: тоска по родине и тоска по еде, как мы уже говорили, но в этом двуединстве решающая, довлеющая — вторая. Она неизбывна и не проходит, даже когда желудок полон, даже когда человек и думать забыл, что такое голод; стоит хоть раз очутиться запертым в горящем доме, и до конца дней будешь бледнеть при звуках пожарной сирены. Чувство не глохнет с годами. Впрочем, все это старо как мир; посмотрим, что же нового в нашем самосознании.

Нетрудно заметить: новое — Бабинец. Тот самый, что на фронте зверски бил палкой двух русинов, Бабинец, жертвовавший учителю истории полрыбины, потому как, подстегиваемый неким неясным беспокойством, вздумал учиться уму-разуму. Жестокосердый Бабинец, который добрался лишь до Нандорфехервара и наверняка ушагал бы гораздо дальше, если бы его случайно не перевели в другой лагерь.

Не поддадимся на удочку «мягкотелого» гуманизма. Не стоит думать, будто бы Бабинец, как принято говорить, «перевоспитался». Другое дело, что Бабинец действительно исправился, но это его индивидуальный путь, его личное везенье. Не следует обобщать частный случай до массового уровня. Не верю, что люди могли исправиться дешевой ценой трехмесячного полуголодного существования. Для этого требуется гораздо больше.

И все же какая-то перемена в Бабинеце произошла. Когда он вернется домой, жена через несколько недель заметит: муж не тот, что прежде. Изменился и учитель истории, приятель Бабинеца, и оба цитируемых поэта, и даже Митицки. Бабинец исправился на наших глазах, но Митицки исчез из нашего поля зрения. Вполне возможно, что Митицки не исправился, а всего лишь изменился. Это изменение пока что не качественное, а количественное. Герои наши — до сих пор — развивались не вглубь, а вширь. Напрашивается дешевое сравнение. Бабинец будет разговаривать с женой, как человек, освоивший, помимо родного, еще несколько иностранных языков: французский, испанский, греческий. Или русский. Это трудно подметить, интонация, ударение не искажены, лексика не стала обширнее. Но теперь он и по-венгерски должен говорить лучше. Сутью человека остался родной язык, но границы его расширились, он сделался богаче и даже приносит проценты.

Много чего сказано о голоде. Для того, кто голодает или голодал когда-то, все это очевидно до скуки. Для того, кому это состояние незнакомо, даже все вышесказанное может показаться недостаточным. Правда, по Европе прокатилась война, не только обернувшаяся губительными опустошениями, это было победоносное шествие нужды и голода. Эта война завербовала целые армии «добровольно» голодающих, как обычно вербуют добровольцев: принуждением и штыками.

Муки голода — привилегия не только пленных. Но здесь, в плену, это потрясение наблюдается особенно наглядно, наподобие эксперимента в чистом виде. Случись саням застрять, и голод начнет расти и множиться, точно бактерии в пробирке, и выявит особенности бактериальной культуры.

В человеке вспыхнуло подозрение, которое доселе тлело в глубине инстинктов: на этом свете существует возможность не только жить, но и умереть с голода.

От этого теряется смысл порядка, в котором мы выросли, шатается рассудок, которым воспринимался этот порядок, тускнеют чувства, его озарявшие. Пошатнулись основы не только настоящего, но и прошлого. Выражаясь проще: не только сегодня и здесь, но вчера и дома можно было бы умереть голодной смертью. Само бытие утратило надежность и определенность, разум больше не усматривает в нем закономерностей. Единственное спасение — в царстве вымысла. Как обычно, когда нарушается порядок реального бытия, душа человека съеживается, и вымысел своей шелковой пряжей ткет кокон, который защищает, греет, вдыхает жизнь.

Тот, кто прежде улыбался чудачествам Ференца Поры, теперь, возможно, поймет его. И признает, что для картофельного паприкаша, который готовится на эстергомском винограднике, необходимо ровно столько сала, сколько, по его словам, клал туда Ференц Пора. И ни граммом меньше.