Весть о том, что консервному заводу требуются два десятка рабочих, взбудоражила даже Гюнсбергера. Хотя будучи начальником карцера, Гюнсбергер наедался до отвала, и все равно у него оставалось столько хлеба, что он торговал им — по двадцать пенгё за пайку, а выручку менял на боны, чтобы дома, на родине, снова получить чистоганом. За двадцатку хлеб покупали многие, так что Гюнсбергера, который до войны служил в Будапеште типографским рабочим, по возвращении домой дожидалась кругленькая сумма… Кроме того, были у него золотые кольца и, как поговаривали в лагере, даже доллары, но этого конечно же нельзя было утверждать с уверенностью. Факт остается фактом: страж при карцере щеголял в шикарных сапогах, в сшитых на заказ штанах и в перчатках свиной кожи.

Но консервный завод… Пренебречь такой редкой возможностью не мог и Гюнсбергер. Времени, чтобы поразузнать, что да как, не оставалось, у ворот уже поджидал грузовик, а молодцеватый немец Майер, начальник зоны, знай себе усмехался. «Консервный завод», — повторял он и больше ни слова. Гюнсбергер прикинул, какие перспективы там открываются, и решил поступиться доходной должностью при карцере и рвануть на завод. Правда, у Кочиша, например, сомнения возникли: «А что, если на том заводе овощи консервируют или концентрат пшенной каши заготавливают?» — но он и сам не принимает их всерьез, потому как складывает пожитки, тоже на завод собирается.

Все рвутся туда, даже самые отпетые лодыри, которые по утрам на перекличке ухитряются улизнуть от бдительного ока надсмотрщика. Записался в добровольцы и Вайсбергер, а уж он великий мастер отлынивать. Перед ежемесячным врачебным осмотром всякий раз выдувает по два литра чая, перетягивает икры и в решающий день усаживается на стол, свесив ноги. Докторша ткнет пальцем в раздутую, как бревно, ногу — палец аж целиком тонет, и ямка долго остается, назойливо напоминая, что у бедняги Вайсбергера водянка, что он дистрофик, а стало быть, подлежит освобождению от работы и переводу на улучшенное питание. Вайсбергер освобожден, а туда же — на завод просится. Ведь по имеющимся у него сведениям, на заводе изготавливают не только консервы из ливера и мясного фарша, но и печенье в шоколадной глазури — пальчики оближешь.

Лишь в таких случаях выясняется, какое множество людей ухитряются по утрам «слинять», то есть всякими дьявольскими уловками увильнуть от работы. Одни с вечера распарывают стеганые ватные штаны или отдирают у башмаков подошву — это даст законное право хотя бы полдня прохлаждаться. Другие травятся мылом. Порцию мыла — примерно граммов восемьдесят или сто — нужно постепенно обсасывать, как леденец. Если повезет — угодишь в больницу. Есть «специалисты по латринам». Латрин в лагере шесть штук, в каждой отсиживайся хоть по полчаса, но не больше, потому как полевые жандармы из румын прочесывают даже нужники. Полчасика еще куда ни шло, грех не велик, а за это время остальных угонят на работы.

Таковы привычные шаблоны. Однако встречаются незаурядные личности, дерзновенные первопроходцы, которым удавалось чуть ли не целый год прокантоваться, ни разу не участвуя в заготовке дров, не говоря уже о каких-либо постоянных рабочих обязанностях. Возле бани находится «вошебойка», каморка в подвале. С утра под нею чуть теплится огонь, и камера раскаляется лишь во второй половине дня, когда работяги возвращаются и идут мыться. Дезкамерой заправляет доктор Эрдейи, бывший адвокат. В камере можно проспать до полудня. Другой адвокат, Лаци Мольнар «сотоварищи», готов хоть бы и запереть вас в железной западне. Рука руку моет, а уж адвокат адвоката и подавно не выдаст. Правда, один раз по ошибке немец какой-то затопил камеру, и та успела разогреться до семидесяти градусов, покуда запертые изнутри не достучались, взывая о помощи… Однако овчинка стоила выделки.

* * *

Ведь ежели котелок у тебя не варит как следует или же связи-знакомства не помогают, то после завтрака тебя безжалостно выгонят к воротам, а оттуда одна дорога — вкалывать. Хотя в крайнем случае в последний момент, когда работяг уже распределили по бригадам, можно выскочить из строя и припуститься к ближнему сортиру, будто приспичило невмоготу. Ну а после этого скрыться — невелико искусство. Акция эта называется — да простят мне дешевый каламбур! — «выписаться из строя». Некоторым иногда удается.

К сожалению, все реже, ведь полицаи тоже совершенствуются в своем деле. Вон тот ушлый румынский сержант велел своим подручным обшарить каждый уголок. Был случай, когда одного немца откопали в мусорной куче, а в другой раз словили ловкую пташку на дереве. Если надо дрова таскать, тут уж молодчик Майер не пощадит даже доходяг. Стоит им только в обед усесться возле барака, полицаи тут как тут. Вся компания — мигом врассыпную: один хлеб в бараке забыл, другому котелок вымыть охота. «Да ты сиди, сиди, куда спешить!» — заверяют его. К врачу, вишь, пора. «Успеется! Доешь сперва». Ну а когда доел — марш за дровами.

Дрова таскать вроде как и за работу не считается — так, развлечение. Досадно, что раза три-четыре оборачиваться приходится; ну и самое скверное, что бревна заносить в лагерь не разрешают; тогда четыре сотни людей мигом исчезнут с глаз долой. Свалили снаружи у ворот и айда снова в лес, по второму да третьему заходу. А у молодчика Майера душа радуется: это ж надо такие организаторские таланты иметь, какими он одарен!

Отправка на консервный завод тоже его рук дело. Когда бригада в двадцать человек уже подобралась (на сей раз от желающих отбоя не было, и Гюнсбергер, угодивший в число счастливчиков, можно сказать, в рубашке родился), Майер раскрыл секрет, что завод стоит на берегу Тавды, в ста пятидесяти километрах от лагеря. Когда недели через три в лагерь вернулась первая партия доходяг, оказалось, что из всех россказней достоверна была только Тавда. Худой, измочаленный Гюнсбергер, теперь уже ничем не отличавшийся от остальных, а вдобавок ко всему и попавший в доходяги, расписал в подробностях райское житье на берегу Тавды.

А там, в бассейне реки, задумано было соорудить шлюз, и работягам в тридцати-тридцатипятиградусный мороз приходилось долбить кайлом промерзлую землю, выгребая щебенку и забивая сваи, чтобы потом и кровью выработать норму: ведь кубометр он и есть кубометр — что зимой, что летом, что в мерзлой земле, что в чавкающей грязи. На физиономии Гюнсбергера отражались неимоверная усталость и разочарование — консервный завод вышел ему боком.

* * *

Следует признаться, что отлынивание от работы в 1943–1945 годах было повсеместным. Двойника Вайсбергера я знавал самолично, по 188-му лагерю; его звали Козма, он тоже жгутом перевязывал ноги и рассасывал мыло, как леденец. Пленный Мухараи во время переклички возопил дурным голосом и рухнул, как подкошенный: в тот день даже Господу Богу не под силу было бы вдохнуть в него искру жизни.

Кого ни спроси, в ту пору подобное настроение было всеобщим. В 165-м лагере одно время труд был обязательным и для офицеров (вплоть до капитанского чина). Одну из первых офицерских групп вывезли на торфоразработки и корчевку пней. Работа не из легких, сто четыре венгерских офицера одолели только сорок процентов предписанной нормы, то есть даже меньше половины. Через две недели пленных вернули в лагерь, где майор, начальник лагеря, заклеймил их как злостных саботажников и велел остричь наголо.

Ничего забавного в данном случае нет. Справедливости ради заметим, что виновны были не только плохие работники, но и те, кто устанавливал нормы. На торфоразработках одному человеку полагалось за день выкопать канаву в тринадцать метров длиной, метр шириной и девяностосантиметровой глубины; от такой нормы заваливались даже профессиональные землекопы. Однако нормы не устанавливались раз и навсегда, а взаимопонимание помогало устранить недостатки. На самом деле в каждом из нас отсутствовало желание работать, ведь тагильский лагерь, где ловчили Гюнсбергер и ему подобные, считался одним из лучших по части организации труда. Но и отовсюду доходили слухи, что пленные отлынивают от работы, и выражение «работа пленных» стало синонимом лодырничеству, волоките, халтуре.

У брадобрея мигом тупилась бритва, портной разноперыми заплатами превращал обычные брюки в клоунские штаны, сажаемая картошка окапывалась такой высокой горкой, что корни глохли, выкативший из гаража грузовик издавал звук, подобный пушечному выстрелу, и намертво застывал на месте… Никого это не удивляло. «Подневольная работа», — махали рукой. Работа бездарная, никудышная. Работа пленных — вовсе и не работа, а пустая трата времени. Спрашивается, почему?

Эту веру нес в себе и Козма, глотавший мыло в 188-м лагере, и Гюнсбергер: первый до войны был жнецом-издольщиком, второй — печатником в Будапеште. Что заставляло Козму перетягивать ноги, Гюнсбергера — заниматься махинациями, а столичного адвоката — чуть ли не заживо поджариваться в вошебойке? Отчего сто четыре офицера, воспитанных в духе безоговорочного выполнения долга, вырабатывают всего лишь сорок процентов нормы, а тысячи других венгров прячутся за бараками, под нарами и в отхожих местах? И какое будущее ждет человека, освоившего эту трудовую мораль?

* * *

Под словом «работа, труд» здесь, да и вообще подразумевается одно и то же: физический труд. Умственным трудом пленным приходилось заниматься редко; гораздо чаще и почти везде — физическим. Многие впервые столкнулись с ним в плену, и это подчас оказывалось трогательным. Один штабной офицер, с которым мы на пару несколько дней перетаскивали землю (он держал носилки спереди, я — сзади), без конца рассказывал мне о военной академии. Очень достойный был человек. Вечером изрек всего лишь: «По сравнению с переноской тяжестей любая другая работа — иллюзия». Он был прав.

Физический труд — следует признать в открытую — никому не был по душе из-за его беспросветности. Цивилизованный человек, будь то рабочий или крестьянин, любит не саму работу, а свое мастерство. Не тому рад, что трудится, а тому, что созидает.

Работник воплощает в труде свои навыки и умение. Иначе чем объяснить привязанность профессионального горняка к своей шахте, где его удел — мрак, шаткие перекрытия да угроза оказаться погребенным под обвалом? Ну а издольщик, нещадно гнущий спину ради десятого снопа, разве не жертвует он своим здоровьем-силами во славу летних работ? Ведь не ради каждого десятого снопа, который, может, не даст зимой помереть с голоду, — нет, он верует в землю, колосящееся зерно, в хлеб, верит, что к пшенице — или к углю — он имеет прямое касательство, чувствует, что пшеница или уголь добыты им, коль скоро связанные снопы лежат перед ним на земле или отвал угля высится у тачки.

* * *

Начнем с начала, с противоположной стороны баррикад — с армейской жизни. Воинская служба во многом учит хорошему, но иногда прививает и скверные навыки. Однако нас в данный момент интересует лишь одно: солдат, покуда он солдат, хлеб свой не зарабатывает в поте лица, а получает, точнее говоря, «фасолит» (от немецкого «fassen», что означает «хватать»), берет, даже если не заслужил. Толстой в романе «Война и мир» пишет, что «таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное». Здесь и заложена беда.

Солдату «положено» жилье и обеспечение, и надо быть дураком, чтобы трудиться ради того, что тебе и так причитается. Покуда нет войны, солдат живет чисто формально, носит на себе казенное обмундирование, а в сердце — воинский устав. За то и другое он в ответе и, если содержит их в порядке, общество, в свою очередь, содержит его самого. Это положение вещей сохраняется и во время войны, только становится сопряженным с опасностью; в большинстве солдат и на фронте живет дух той же безответственности, что и в мирное время, в казарме.

В плену эти воззрения лишь укрепляются. Пленному тоже причитается обеспечение, и он воспринимает это как цену свободы. То есть компенсацию за утрату оной. Любой вид труда, с его точки зрения, излишен как пустая трата сил. Пленный чурается работы, в которой отнюдь не находит радости. Ведь он лишен не только сознания пользы труда, но и возможности применения своего мастерства. В пленном угасает шахтерское самолюбие или гордость земледельца, поскольку он очень редко трудится по специальности. Не прав был тот, кто говорил о румынах, финнах или венграх, что военнопленный, мол, заведомый лодырь. Он не лодырь, а всего лишь пленный.

Кое-кому из сапожников, парикмахеров или портных удалось попасть в лагерные мастерские. Остальные выполняют работу, какая подвернется. Многообразие ее поистине удручает. В одном-единственном лагере за один день я насчитал пятьдесят четыре вида работ, да и те не постоянно закрепленные за исполнителем.

* * *

Яноша Кочиша забрали на строительство шлюза у Тавды. Когда он вернулся оттуда, его послали на кухню колоть дрова, на другой день перебросили в прачечную, на третий он сделался водоносом… не перечислить всех занятий, какие выпали на долю Кочиша, пока весной не начались полевые работы и он не попал в «колхозную бригаду» на посевную. Но радость его длилась недолго. На третий день его, как он выразился, назначили шорником, чтобы привел в порядок конскую сбрую. Конечно, никакого усердия Кочиш не проявлял и норовил увильнуть от работы.

Так рождаются бездельники. На безответственность воинской службы накладывается безответственность плена. «Свои шестьсот грамм хлеба я и так получу», — и ощущение это лишь усиливается от бессмысленного перебрасывания с работы на работу, ее безрадостности и принудительного характера. Но и это еще не все. Ведь до сих пор дает себя знать двойная основа жизни пленного: тоска по родине и голод.

Из тоски по родине проистекает непреходящая, глубокая подавленность, усиливается чувство плена, неволи. Хорват из трудбата однажды выразился так: «Мы точно скрипка, на которой ослабили струны». Откуда тут, при таком настроении, взяться хорошей работе! А уж особенно, если по-прежнему непрестанно терзает голод, если работать невмочь, во-первых, потому что хочется есть, а во-вторых — от затраты сил еще больше проголодаешься. Додумав эту мысль до конца, пленный ночью отрывает подметку у башмака, утром сдает башмак в починку, а сам тем временем отлеживается и отсыпается в бараке.

Конечно, бывали случаи — и не раз, — когда не пленные оказывались виноваты. Самой тяжелой работой, самым страшным наказанием считались торфоразработки. Укоренившееся в нашем языке русское слово «торф» было равносильно наказанию. Торфяные участки всегда находились далеко от лагеря, в лесной глуши, вдали от дорог и от обычного контроля. Сто-двести человек, отряженные сюда на тяжкую работу, оказывались в полной зависимости от конвоиров и их совести. Не стоит удивляться, что эти люди совершали ошибки. За время войны сами они натерпелись нужды, и годы эти были годами не милосердия, но ожесточения. Бывали случаи, что охранники не выказывали любви к пленным, но здесь всегда следует учитывать, что и сами пленные не любили друг друга.

* * *

В начале 1944-го в лагере 27/3 не было столярной мастерской. Когда понадобилось починить забор, стали искать столяра. Объявились двое, один двадцатитрехлетний русин из Прикарпатья по фамилии Имбер. «Ты хоть что-нибудь смыслишь в этом деле?» Паренек уверял, что смыслит. Инструментов никаких не было. Имбер смастерил верстак, вытесал рубанок, выковал стамеску. И приступил к работе.

В июле под его началом трудились уже пятнадцать человек. Они изготавливали резные портсигары, табакерки; сформировалась бригада резчиков, выискались даже краснодеревщики, которые взялись за изготовление изящной резной мебели. В начале декабря объявился некий генерал и заказал деревянные бочки для армейских нужд. Был изготовлен первый мебельный гарнитур, затем пошла «массовка»: стулья из лакированного дерева, с кожаным сиденьем. Все это по сути сводилось к обработке древесины, поскольку бревна резал циркулярной пилой подполковник Лештянски. Он добровольно взялся за эту наиболее трудоемкую часть работы, выдавая четыреста — четыреста двадцать процентов нормы, то есть в четыре раза больше, чем остальные. За что и снискал уважение.

Имбер накупил инструментов, затем приобрел станки, а в августе заключил договор с одной московской артелью. Получил в свое распоряжение ленточную пилу, автомашины, сырье, а поставлял главным образом расхожую мебель и радиорепродукторы, поскольку к тому времени сформировалась и бригада радиотехников. Снабжение становилось все лучше и лучше, сотрудничать с артелью оказалось выгодно, труд обрел смысл. В работу втягивалось все большее число людей.

Поначалу наладили производство стульев. Бригада из двадцати четырех человек за двенадцать дней изготовляла девяносто шесть полированных стульев с кожаным сиденьем. Артель выплачивала восемьдесят рублей за работу, которую один человек выполнял за два дня. Время изготовления двухметровой бочки для квашения капусты сперва составляло шестьсот рабочих часов, затем снизилось до пятисот; мастерские занимали уже два барака, когда в начале октября было объявлено трудовое соревнование в честь годовщины революции 7 ноября. Условия составляли совместно лагерное начальство, руководство и инженеры артели и военнопленные. Одним из условий было изготовление гарнитура резной мебели: книжного шкафа, буфета, круглого стола и двенадцати стульев, — который предназначался для генерала Петрова, уполномоченного по делам военнопленных.

Все было сработано — и бочки, и радиорепродукторы, и стулья, и мебельный гарнитур. Под конец мастерская работала в ударном темпе, и шестого числа двери были опечатаны. Три дня объявлены выходными. К тому времени «предприятие» насчитывало уже около ста работников, в конторе Имбера трудились секретарь, перепечатчик на машинке и два бухгалтера. Когда срок договора истек, его не стали возобновлять, поскольку артель оказалась маленькой и не могла принять товар, а все склады были завалены. В лагере 27/3 была создана самостоятельная артель: подбирали столяров, занимались профессиональным усовершенствованием.

Самым ходовым товаром стали радиорепродукторы. Лишь магниты получали «со стороны», все остальное делалось в лагере. Ежедневную норму радиосборщиков составляла одна радиоконструкция, столяров — три полностью отделанных шкафа. Продажная цена достигала примерно двухсот рублей, себестоимость Имбер свел рублям к двадцати — двадцати пяти. К тому времени не только улучшилось питание, но рабочие даже стали получать жалованье; при лагере открылся ларек, и те, кто зарабатывал высшую ставку — сто пятьдесят рублей, — наведывались туда, как дома по утрам на рынок.

* * *

До сих пор мы рисовали весьма неутешительный облик пленных — вернее, сами они вырисовывались такими. Может ли не заслуживать самой искренней жалости и участия человек, измученный тоской по родине и голодом, изнуренный тяжким трудом, истерзанный одиночеством? Его партнер на нарах — собственное воображение, сотоварищ по труду — бессильный ропот, гость за столом — вечное недоедание… От невеселых дум лоб изрыт морщинами, словно узорами ножа по воску, ногти растрескались, в нечесаных космах впору пауку вить паутину. Медленно, но верно из пленного уходит жизнь.

Его бы воля, он бы поразмялся хоть разок в году. Но теперь это уже не от него зависит. Он бегал от работы, покуда не сбился с ног. А работа оказалась сильнее тоски по родине, сильнее голода и всех человеческих слабостей. Только что мы проследили историю взлета и процветания столярной мастерской, теперь дадим высказаться одному из плотников.

Его зовут Андор Янчо. Крепкий, видный из себя тридцатилетний мужчина. Дома, на родине, служил писарем в сельской управе, физическим трудом сроду не занимался, хотя и подлинным интеллигентом его не назовешь: образование у него — четыре класса средней школы да коммерческое училище, на большее пороху не хватило, а посему и в армии он дослужился лишь до сержанта. В плену же, с лета 45-го года, какой работой только не занимался: разгружал вагоны, был подсобным рабочим на ткацкой фабрике, таскал уголь, вкалывал на строительстве железной дороги. «Что ни день, то новые новости», — говорит он, сокрушенно качая головой.

«Как-то раз вывели нас к руинам разбомбленной школы. Нужно было разобрать обломки: рядом возводили новый дом, и требовались стройматериалы. Было нас двадцать четыре человека. Спросили, нет ли среди нас плотников. Нет, таковых не оказалось. Подумал я, подумал и говорю: я, мол, не плотник, но отчего бы не попробовать. Еще один человек вызвался, Лайош Кери, портной из Будапешта; говорили, мастер своего дела.

Дали нам два топора и рубанок. Предстояло настилать полы, так что и досок выделили, и место для работы отвели. Инструмент никуда не годный, весь в зазубринах. Ну мы инструмент кое-как выправили и взялись было за работу. А сами не знаем, как к дереву подступиться… Но не робеем, знай себе рубим, обтесываем, строгаем, чтобы, значит, доски гладкие получались. Подходит к нам русский, объясняет что-то, мы, конечно, ни бельмеса, но видно было, что работой нашей он доволен. Так шло целую неделю.

Потом вдруг прибегают в барак: «Где тут у вас плотник?» Я мигом подхватился, Кери позвал с собой. Перевели нас в 68-ю бригаду, на заготовку строевого леса: надо было обтесывать бревна десятиметровой длины. Русский нарядчик отвел нам участок работы, но объяснений его мы так и не уразумели. Посовещались промеж себя. «Ты, — говорю, — кумекаешь, Кери?» Он вроде бы соображает, надобно, говорит, делать так и так… Но я-то понял как раз наоборот: делать этак и вот этак. Сперва попробовали по его разумению, потом по моему, но ни так, ни эдак у нас не получилось. Опять мы с ним посовещались и стали делать по третьему способу, как нам здравый смысл подсказывал. Ну и оказалось, что мы на верном пути.

Так и заделался я признанным плотником, квалифицированным мастером, и работу мне не абы какую поручали — строительство на южном аэродроме. Мог бы хоть и бригаду возглавить, только на кой мне это! За полгода так втянулся, что, когда прислали на подмогу нескольких плотников, которые и дома этим ремеслом промышляли, никому из них за мной было не угнаться. С дереврм работать — одна радость, работа чистая, здоровая, и результат сразу виден. И легкая — во всяком случае, для меня. Я никогда усталости не чувствую, даже к концу смены топор держать легче, чем в конторе перо. Ни разу руки не свело…»

* * *

Последний опрос мы завершили летом 1946-го, и каждый пункт его касался работы. В нем содержатся данные двадцати военнопленных, и получены из девятнадцати разных и далеко отстоящих друг от друга лагерей.

Из этой двадцатки по специальности, освоенной еще на родине, трудились девять: два слесаря, два токаря, сапожник, автомеханик, он же шофер, и два землепашца. Сюда же следует причислить и тех, кто в плену не работал, поскольку — как явствует из опроса — дома тоже никаким трудом они не занимались. То есть оставались верны себе и своему занятию. Зато четырнадцать человек в плену выполняли такую работу, с какой на родине не сталкивались. Повороты судьбы порой выглядят весьма крутыми.

Мы уже говорили о том, насколько отбивало у людей охоту трудиться это перебрасывание с работы на работу, однако, судя по всему, этот недостаток изжит. Круг обязанностей, правда, по-прежнему широк, но в основном сводится теперь к постоянной, освоенной и привычной работе. Во всяком случае, из числа опрошенных:

50 % работали по старой или вновь освоенной специальности дольше 5 месяцев;

28 % — дольше месяца и

14 % — меньше одного месяца.

Из этой статистики следует, что период бесконечных перебрасываний рабочей силы с места на место закончился.

В тот день, когда немцы сложили оружие и весть о капитуляции разнеслась по лагерю, меня перехватил дядюшка Лаци Чонтош. Вид у него был весьма унылый. Я поинтересовался, что, мол, стряслось. «Конец войне, — тоскливо отмахнулся он. — Настанут скучные времена». — «Но вас-то почему это удручает?» — «Да теперь уж ясно, что нам не победить!» — ответил он, и тут был совершенно прав.

Таких закостенелых Чонтошей, которые не теряли надежды до самого конца, было немного. И тем не менее капитуляция завершила определенный период. Развеялись, как дым, всякие безумные авантюрные планы, пришлось окончательно приноравливаться к плену — начинались «скучные времена». Пленный все больше утверждался в своем статусе, вступал в некие юридические отношения с окружающей средой и все больше становился человеком — человеком, готовящимся отбыть на родину.

Становление человеком началось с того, что пленный начал работать. Труд в какой-то мере означал свободу. Все чаще распахивались ворота лагеря, изо дня в день все больше бригад выходило на внешние объекты, а изматывающая нервы работа в зоне выпадала все реже. Лишь теперь стало очевидным, насколько отвадили людей от труда случайные занятия в лагере и увиливание от них. Когда строились бараки, бани, кухни, они ведь тоже строились только для пленных, не давая ни надежды, ни перспективы. Не затем таскаешь кирпичи, чтобы завтра на пустыре стоял дом, а для того, чтобы послезавтра в нем поселились люди, чтобы любили друг друга, рождали детей — словом, жили. Сократ тоже мыслил так: «Кто поплыл бы по морю, снося тяготы и опасности?» Тот, кого манит другой берег, не правда ли?

«Другой берег» — это родина, свобода. А работа в полях, в домах, на заводах создавала некую иллюзию родины. Приближала нас к людям, которые подспудно воспринимались нами как существа высшего порядка. Ведь тот, в чьей власти находишься, всегда воспринимается как существо рангом выше. Наконец-то мы познакомились с ними; более того, работали вместе, иной раз перенимали у них что-то, иногда сами показывали им кое-что новое. Русские — «великая загадка» — заговорили.

Труд послужил искусственным дыханием, в результате которого прекратилось удушье. Стала исчезать подавленность, поскольку в 1946-м заработала почта. Поскольку отправились на родину первые эшелоны; домой уезжали больные, но уезжали домой… И поскольку вернулось уважение к труду, и сам труд стал осмысленным, созидательным, с наглядными результатами.

Итак, колесо сдвинулось — но благодаря чему? Мы видели, какие силы подталкивали и подталкивают его; однако будь этих сил хоть в десять крат больше, колесу не сдвинуться бы с места: голод сковал бы его движение мертвым грузом. Требовалось всего лишь одно: чтобы труд был вознагражден. Без этого все оказалось бы напрасным — относительная свобода, благожелательное отношение, выходные по воскресеньям… От летаргии пробудил тот факт, что бригадир по вечерам оделял каждого хлебом и похлебкой, а впоследствии стал выдавать табак, сахар и даже деньги, на которые можно было купить хлеба или молока, лука или конфет. Вечно голодный желудок наконец-то насытился: Шандор Эз, бывший метрдотель ресторана «Патрия», заделался проходчиком в одной из донбасских шахт и регулярно перевыполнял норму.

* * *

Не станем утверждать, будто бы организация труда улучшилась во всех лагерях до единого. Даже результаты опроса показывают, что есть места, где труд не вознаграждается вообще или оплачивается в малой степени. Но развитие неизбежно, поскольку оно в общих интересах. К успешному труду приводит лишь хорошая его организация. Трудовой энтузиазм подскакивает мгновенно при малейшем улучшении жизненных условий. В особенности у венгров. Вести со всех краев однозначно подтверждают, что наряду с румынами у венгров самые высокие производственные показатели, венгров предпочитают брать на любые работы, и никто не пользуется таким авторитетом, как мы.

Возможно, в моих словах сквозит некая патриотическая гордость. Готов сделать скидку на это, но факты говорят сами за себя. На дорожном строительстве немцы выдавали всего лишь двадцать-тридцать процентов нормы, а венгры — сто пятьдесят — сто девяносто. Венгров-рабочих из киевского 62-го лагеря, по словам Габора Хусара, на заводы вызывают поименно, инженеры даже выучили венгерские имена, о которые язык сломаешь, а если по ошибке в бригаду вдруг затесался какой-нибудь немец, его тотчас отсылают обратно. Согласно другому свидетельству на лесоповале мадьяры подбадривали друг друга возгласами «давай, давай!», а лозунгом немцев был призыв «помедленней»…

Как рассказывает Лайош Чери, каменщик из Ипойбага, при строительстве Лисянских заводских поселков было объявлено трудовое соревнование, в котором приняли участие бригады всех национальностей, — естественно, и русские тоже. В поселке возводилось семьдесят шесть домов для рабочих, с двадцатью четырьмя квартирами каждый. В соревновании победили венгры, намного опередив всех остальных. Руководство треста выразило им благодарность и разрешило бесконвойное передвижение по городу. По воскресеньям венгры ходили в кино. «Трудненько пришлось нам, — рассказывал Чери, — потому как мы сами себя подстегивали. Сколько раз, бывало, вечером по дороге домой обсуждали, что нечего, мол, так выкладываться, мы и без того всех обогнали, не грех и притормозить. Это мы так с вечера уговариваемся. А утром, как на работу придем, только знай друг за дружкой подглядываем, у кого на сколько кирпичей стена выросла, в соседнюю комнату заходим — взглянуть, как штукатурные работы идут, и опять заводимся».

Из двадцати корреспондентов девятнадцать сообщают, что «венгры в любом деле первые»; «нас очень ценят»; «всю работу посложнее поручают нам» и так далее. Судя по всему, энтузиазм Андора Янчо — случай не единичный, и там, где работа организована должным образом, труженики получают не только хлеб, сахар и деньги, но и нечто гораздо большее: самоутверждение. Мнимоумерший Лазарь восстал и снова жив, но это — малое чудо. В нем пробудилось самоуважение — это и есть подлинное чудо.

Человек, утративший родную почву, пускает корни на своем рабочем месте и благодаря труду обретает чувство самоуважения — таково краткое обобщение полученных нами данных. Но прежде чем завершить исследование темы труда, необходимо посмотреть, как воздействует труд на отдельные общественные слои. На наше счастье, в плену деление простое: на офицеров и рядовых.

В основе взаимоотношений офицерства и рядового состава лежит система гражданского и воинского воспитания в Венгрии. Соответственно этому рядовые и в плен явились с багажом, прихваченным из дома: с неизмеримым почтением к вышестоящим чинам, а зачастую и со страхом перед ними. Офицеры же были преисполнены барского превосходства и кастового духа.

Двуликая Венгрия в плену точно так же избегала взглянуть на себя прямо, как и на своей земле. Внешне в плену не произошло изменений. Офицеры содержались отдельно, часто в специальных лагерях для офицерского состава. Но в лагерях для рядовых почти всегда попадались офицеры, хотя жили они обособленно, и харч им доставался повкуснее, да и работа в большинстве случаев была для них необязательной. Масло с водой никогда не перемешивались; с чего бы этому случиться именно сейчас?

* * *

Летом 1945-го из Фокшаня прибыл этап с офицерами, семьсот шестьдесят пять человек. Было среди них немало штабистов, среди нижних чинов — несколько кадровых офицеров, а остальные — запаса, прапорщики, лейтенанты. В том месте, куда они попали, находились шестнадцать тысяч пленных — девяти национальностей, офицерского и рядового состава, здоровых и больных, изысканно одетых и в лохмотьях, иудеев и христиан… Но на этих вновь прибывших никто и внимания не обращал. Вольно им было делать, что пожелают.

Они бродили не спеша, беседовали между собой, играли в шахматы, скуки ради резали трубки. Многие занялись «коммерцией». Некий Розенталь принес четыреста граммов хлеба, выменяв его на десяток папирос. Хлеб этот он пустил в оборот, но затем выяснилось, что сам Розенталь заполучил его у работяг всего за четыре папиросы. После этого многие решили совершать подобные сделки напрямую: что Розенталю удалось, то и другой сумеет. Иногда офицеры вынуждены были выходить на работы, колоть дрова и таскать их. В таких случаях многие прикидывались больными: неполадки с желудком, суставной ревматизм… поди проверь. Или ходили, прихрамывая, опираясь на палочку — у кого хватит духу заставить хромого таскать охапки дров!

Но их никто и не заставлял — не хочешь, как хочешь. Кстати, только сами офицеры и возмущались, когда подполковник Петелеи подрядился к резчику хлеба палочки выстругивать. Палочки требовались для того, чтобы пришпилить довесок к хлебной пайке, ну а подполковник соблазнился дополнительной порцией в двести граммов хлеба, полагавшейся за эту работу. Говорят, что до сих пор строгать палочки подряжались только евреи да цыгане, а тут — подполковник… Стыд и позор!

Штабные офицеры отделились от всех прочих в бараке и повесили табличку: «Отсек для штабных офицеров». Было у них и свое место отдыха, тоже с надписью: «Скамья для штабных офицеров». Действовали две комиссии — по делам чести и проверочная; прапорщик Йожеф Бона был «разжалован» по причине сомнительных политических взглядов.

Кое-кому наскучило слоняться без дела, и тогда двое немолодых учителей из Трансильвании отправились на косьбу. Как ни странно, но их не разжаловали, более того, через неделю сформировалась бригада по плетению корзин — сплошь из офицеров… Сто пятьдесят человек вступили в бригаду по изготовлению деревянных полозьев, хотя там трудились рядовые. Бригада разрослась непомерно, впоследствии заправлять ею стал майор артиллерии, который и сам выстругивал полозья, покуда бригада не распалась. Тогда он вызвался добровольцем на лесоповал.

Каста разделилась надвое. На тех, кто сложа руки посиживал на скамье для штабных офицеров, и на тех, кто взял в руки инструмент, — сперва со скуки и из любопытства, но затем с инструментом больше и не расставался.

Рядовые молча, с легким удивлением поглядывали на офицеров; у кого были три папиросы, покупал у майора Эрдега миску офицерского супа. При этом не считал этого майора ниже себя, просто больше не взирал на него снизу вверх как на человека, наделенного властью. Какое-то время рядовые козыряли честь по чести, затем едва касались пальцами шапки, а потом даже это делать перестали. Закипела работа, и появились новые авторитеты: рукастые плотники заменили майоров, выносливые грузчики — подполковников, ну а тех крестьян, кто на колхозных работах показал студенту, гостиничному портье и текстильному рабочему, как держать косу, и вовсе можно приравнять к генералам. Этим тоже не отдавали честь, зато чтили, поскольку они были опытнее, сноровистее и разбирались в тонкостях дела.

Священный трепет охватывал первых бунтовщиков, которые дерзнули сесть на трехногий сапожницкий табурет выкраивать подметки, приколачивать их деревянными гвоздиками, запускать дубильную машину. Какое-то время к ним обращались как к «господину лейтенанту», а затем чин стал выплевываться как сливовая косточка, потому что лишился смысла. На ирминской угольной шахте в бригаде рядовых вкалывали забойщиками пятнадцать офицеров, и подобным примерам несть числа. В каком лагере ни спроси, обязательно скажут, что офицеры по своей воле выполняют работу — по большей части легкую, зачастую выступая организаторами или руководителями. Работающие офицеры нередко становились бригадирами, но повышение это не имеет ничего общего с бывшей табелью о рангах, с принадлежностью к офицерской касте, с прежней системой в Венгрии. Это касается только лишь взаимоотношений с рядовыми.

* * *

Итак, венгерская интеллигенция в плену распалась надвое. Одна часть рассиживается на скамейках, сражаясь в шахматы. Другие вышли на свежий воздух и теперь пропитаны солнцем и медленным брожением углекислоты. Мы уже упоминали, какое глубокое потрясение вызывает тот момент, когда здравомыслящий человек заключает союз с физическим трудом. Пусть конспективно, но мы проследили этапы эволюции группы офицеров с момента прибытия в лагерь, ее расслоение, распад и приспособление к напряженной атмосфере плена. Полноты охвата ради предоставим слово одному из этих людей, кто обрисует нам свои впечатления не как сторонний наблюдатель, а изнутри.

Тем более что и по профессии он — художник. Молодой человек двадцати четырех лет, слабого телосложения. Физическим трудом дома не занимался, участвовал в одной-единственной выставке, в связи с чем был упомянут в газетах, и даже с похвалой. Его зовут Ласло Луковски.

«Это был гигантский вагоностроительный завод, где раньше трудились тридцать три тысячи рабочих. Но из-за войны число их сократилось вдвое. Нас после того, как мы вылезли с эшелона, три недели не трогали. Сидим себе в лагере, греемся на солнышке и ждем, что будет. Я прямо-таки изнывал от любопытства — натура у меня такая; всю дорогу не отходил от окна, смотрел на дома, березовые рощи, поля пшеницы. Знал, что везут нас в Сибирь, думал, в рудники, и готов был поклясться, что мне крышка. Но все равно любопытство было сильнее страха.

С третьей недели стали выводить на работы. Я не чаял поскорей вырваться из лагеря. Попал в литейный цех. Рассказывать, что это такое, бесполезно, если ты там ни разу не был и не видел своими глазами. Высоченный — должно быть, с трехэтажный дом, внушительнее, чем Восточный вокзал в Будапеште, но ни крыши, ни конца-края не увидишь, вверху сплошной дым и пар, такой густой завесой, что солнце в верхние окна заглянет, да на полпути пропадает. Шум чудовищный, оглушительный — грохот, крики, ругань, и все же был в этом некий ритм, словно прикасаешься к собственному пульсу.

Диву даюсь, как я устоял на ногах. Подошли ко мне мастер с переводчиком, объяснили, что надо делать. Я должен был перетаскать груду длинных труб и сложить в две кучи, в зависимости от диаметра. Не сказать, чтобы длинные они были, трубы эти, и не тяжелые. Вернее, поначалу так казалось, а потом — чем дальше, тем тяжелее. Потаскал я их с часок, и с меня семь потов сошло. Пристроился было на минуту под вентилятором, откуда поступал свежий воздух, так меня чуть ветром не сдуло. Поостыл малость и, дай, думаю, закурю. Мастера нигде не видать. Побрел я на другую сторону цеха, а сам еле ноги волочу.

Тут и довелось мне наблюдать процесс литья. Видел я, как перетекает расплавленная сталь в формы, и видел, как формовочный круг поворачивает один-единственный человек, каждые десять минут подставляя пустую форму под расплавленный металл. Должно быть, неподъемной тяжести был этот круг, и человек, полуголый, тощий татарин, наваливался всем телом, чтобы сдвинуть его с места. В момент толчка он лишь пальцами ног касался пола, напряженное тело вытягивалось чуть ли не горизонтально — точь-в-точь как мост Эржебет над Дунаем. Зрелище было настолько завораживающим, что у меня аж в горле пересохло. Татарин хоть и худой был, но жилистый, и когда он наваливался на формовочный стол, все мышцы его напрягались, от кончиков пальцев на ногах до ладоней. Все тело его дрожало от неимоверных усилий, пока не удавалось накренить стол хоть чуть-чуть… Я выпил кружку воды и вернулся к трубам. Начал работать.

До конца смены оставался какой-то час, но мне было невмоготу. Голова шла кругом, поясница раскалывалась, ногой — ни шагу ступить. Дотащился я до переводчика, будь что будет, говорю, а только больше сил моих нет. Мастер взглянул на меня, кивнул. Велел часок уж как-нибудь дотянуть, а на завтра посулил другую работу дать… Ночью я от усталости глаз не сомкнул. На следующий день вызвали к мастеру. Отвел он меня к вращающемуся диску и показал, что надо делать: пружины зачищать с обоих концов, чтобы убрать зазубрины. Тоже работа не из легких, но меня так и распирало от гордости: надо же, второй день на заводе, а мне доверили станок… На сей раз я выдюжил и на шестой день уже выработал норму.

Конечно, к вечеру голова кружилась, перед глазами проносился весь огромный комбинат с семнадцатью тысячами рабочих. Но я не сдавался. На пятой неделе выдал 375 % нормы и горд был собою, что выдержал, преодолел все трудности, что могу вот этими двумя руками заработать на хлеб не хуже того татарина у разливочной формы. Для меня это явилось испытанием на выносливость и жизнестойкость. Под конец этот гигантский монстр-заводище сделался понятным и прирученным, как дрессированный зверь, а в свойствах расплавленной стали и остывающего литья я стал разбираться не хуже, чем в холстах и красках».

* * *

Все началось с того, что оторванный от родины человек оказался предоставлен самому себе. Сделался беззащитным, как улитка без раковины. Этот слабый, беспомощный человек столкнулся с разгневанными стихиями: с войной, морозами, пленом, с голодом и тифом. С человека сползла защитная оболочка, дотоле оберегавшая его, — законы, традиции прошлого, вера. Голод поверг его в панический страх; и что с того, что дома у него были земельные угодья или работа с видами на приличную пенсию под старость лет, что с того, что он исправно молился Богу?

В человеке пробудились первобытные инстинкты. Он голодал. Зачастую крал, нередко прибегал к хитрости и подлости. Много раз отчаивался, на все махнув рукой, и не хотел жить дальше. Становился жертвой миражей и кошмаров. Это была нулевая точка, начинать отсчет предстояло с нее. Обстановка постепенно смягчалась, а затем труд возродил его, вновь сделал человеком. Работа стала содержанием жизни. Ее считали непосильной, кляли на чем свет стоит, ненавидели, но не бегали от нее. Теперь уже без работы нельзя было обойтись. Работа стала новой формой жизни. Она диктовала правила и законы, вознаграждала или же лишала благ, возвышала или роняла. Из труда возродился человек, а из трудового человека — общество.

Общество не прежнее, не то, что было на родине. Привычные перегородки рухнули. Основу нового общества составляет труд, связующим веществом служит самосознание — коллективное сознание высшего порядка. Эти общества складывались в замкнутых коллективах, в разбросанных по одиночке лагерях, как только стали поступать мука, гречка, рыба, жиры — цена рабочей силы.

Это явилось определяющим моментом. Пока поддержка была слабой, жизнь теплилась еле-еле. Когда подспорье стало удовлетворительным, и жизнь закипела. Развитие сделалось спонтанным, естественным, логичным и неуклонно вело к формированию коллективного сознания. В конце концов проходимцы исчезли, повсюду возобладали порядочность и добро, и люди на равных спускались в шахту или поднимались на строительные леса. У кого есть глаза, может узреть редкое чудо: демократию in statu nascendi, в процессе ее зарождения.

Стронувшийся с нулевой точки человек, какими бы обходными путями он ни шел, приходит только сюда. Таков путь развития. Так растет плод в чреве матери, так множатся народы на земле. Другого пути нет.