Странное дело: хотя я и пишу в гротескной манере, у меня нет законченной теории на этот счет. Да ведь я и не теоретик. Конечно, я ломал голову над тем, что такое гротеск, но, к сожалению, так и не достиг удовлетворительного результата. Мне думается, что гротеск, собственно говоря, — это реакция XX столетия на XIX век и предшествующие времена. В прошлом веке человек с гордостью заявлял, что он живет в мире, который понимает до тонкостей и может объяснить, и жизнь его проходит под знаком морали, которой чужды тяжкие прегрешения, чужды низость и подлость, чужды темные силы инстинктов.

Основополагающим переживанием для меня была война. А для тех, кто пережил войну, один лишь факт, что с ясного неба неожиданно может обрушиться нечто способное взрываться и убивать людей, является парадоксом, который противоречит какой бы то ни было реальной действительности. То, что я попытался изобразить в подлинном своем виде, было открытым отрицанием человеческого инстинкта жизни, дерзким плевком в лицо. Самыми разнообразными способами, с самых различных сторон я пытался отразить это достоверно-убедительно для ума и сердца, но всякий раз чувствовал, что намерение свое мне удалось осуществить лишь наполовину. И тогда медленно, совершенно эмпирически, в ходе работы я шаг за шагом стал приближаться к гротеску. Конечно, у меня и в мыслях нет провозглашать его единственно спасительным и единственно возможным методом изображения действительности, просто я как бы чувствую, что смысл, суть и противоречия нашего времени лучше всего можно сформулировать языком гротеска.

Гротеск — это превращение невероятного в вероятное. Он выдвигает некое абсурдное предположение и подчиняет его столь же строгим законам, как и закономерности реального мира. Стало быть, гротеск создает свой суверенный мир, где, к примеру, действует сила гравитации, но с обратным знаком: оброненный предмет устремляется не вниз, а вверх. (Но с таким же равномерным ускорением, как если бы он падал вниз.) Следовательно, эта по сути своей случайная система координат обеспечивает новый подход к герою, который живет в ней. И таким образом я узнаю о нем другое, новое, узнаю иногда и гораздо больше, чем в привычном измерении реальности.

Конечно, все эти утверждения в равной мере применимы и к сатире, но гротеск и сатира — это не одно и то же. Гротеск, хотя и пользуется средствами сатиры, судьбу своего героя всегда переживает изнутри. Вместо объяснения приведу наиболее известный пример: Чаплин. Мы всегда сочувствуем ему. Принимаем его неуклюжую походку, его житейскую беспомощность, неловкое человеколюбие, неудачную любовь — весь заранее заданный трагизм его судьбы. Иными словами: мы отождествляем себя с героем гротеска, высмеиваем и в то же время любим его. Вздумай я выразить это в виде математического уравнения, у меня получилось бы нечто вроде:

Гротеск = сатира + лирика.

Действительность XX столетия настолько сложна, что к ней возможен самый разнообразный подход и на проблемы века можно дать различные ответы. Именно это — то есть многоплановость явлений и многообразие возможных ответов — способствовало взлету гротеска как метода подхода к действительности. В первую очередь и гораздо прочнее, чем у нас, этот метод завоевал себе место в литературе западных стран. Я читал многие из произведений этой литературы, некоторых авторов я мог бы даже назвать своими друзьями. Но если с точки зрения разработки метода мы идем одним путем, то ответы наши коренным образом разнятся. Действительность нашей эпохи массово порождает абсурдные ситуации. В гораздо большем нагромождении, чем век девятнадцатый. В отличие от моих западных собратьев по перу я толкую гротеск как ситуацию, которая может быть изменена. Будучи лишен малейших способностей к умозрительному философствованию, я вынужден каждую свою мысль выверять эмпирически, через свой собственный жизненный опыт и практику своего окружения. Жизнь учила меня, — и не раз! — что мы в силах изменить ту или иную ситуацию, сколь бы окончательной и безысходной она ни казалась. Говоря языком шахматистов, в моих глазах абсурдная ситуация еще не мат. Конечно же, тут нет гарантии, что из ситуации, которая держит нас в плену, мы станем — или сможем — пробиваться в верном направлении. Но в доказательство того, что мы можем вырваться из нее, я мог бы привести множество примеров как из собственной жизни, так и из истории моей страны. Если же выражаться попросту, не прибегая к философской зауми, то я верю в действенность человека даже в тех ситуациях, когда объективные условия делают неимоверно трудным выбор между правильным и ошибочным решением.

Для меня красота раскрывается через гротескное видение мира. Разумеется, это не мое собственное, а исконно древнее мировосприятие человечества. Все сущее на свете неоднозначно. Поясню на простейшем примере: возьмем самый обычный автобус. Тот, кто на заводском конвейере собирает его, вкладывает в это понятие иной смысл, чем пассажир, который сидит в автобусе, или тот, кто на остановке дожидается автобуса, не говоря уж о человеке, который — упаси бог — угодил под колеса автобуса. Автобус можно нарисовать, можно написать о нем стихотворение, и при этом всякий раз о нем будет сказано нечто совсем другое. Ну, а если ребенок дошкольного возраста вздумает нарисовать автобус, изобразив его с колесами чуть вкривь и вкось, с прогнутой крышей, то на наших глазах возникнет гротескный образ автобуса, потому что ребенок своим метким и свежим глазом увидел в нем нечто иное, чем взрослые, которые уже привыкли к определенным канонам и теперь с улыбкой взирают на детский рисунок. В гротескном мировосприятии есть некая детскость: волнение, свежесть глаза, неожиданность первооткрытия. Если же на основании всего сказанного мне как писателю потребовалось бы сформулировать определение гротеска, то я сказал бы: все сущее существует впервые. Впервые и единожды, никогда прежде этого не было и никогда после не будет. Лишь в тот момент, когда я смотрю, я впервые открываю это явление. Ну, конечно же, я знаю, что обо всем уже написано — во сто крат талантливее и точнее, чем у меня, однако меня это ничуть не смущает. Если я иду в табачную лавку — второй перекресток от дома, — я отправляюсь в путь, как Колумб. Куда-нибудь да доберусь: в ближайшую табачную лавку, или в дальнюю Индию, или же в Америку. Или же во все три места сразу, ведь я говорил уже, что любое сущее многозначно. И смотрю ли я на мир глазами ребенка или писателя (а одно недалеко от другого), мне думается, что с разных точек зрения я и вижу по-иному и таким образом на пядь или хотя бы на волос приближаюсь к истине, которую беглый гротескный взгляд иной раз выхватит лучше, чем самое сильное увеличительное стекло.

Мне кажется, что человек нашего времени страдает от избытка слов. Ведь начиная с того момента, как утром включаешь радио, и до тех пор, как вечером выключаешь телевизор, отовсюду: из газет, из объявлений, расклеенных в общественном транспорте, из рупоров громкоговорителей и из вечерних световых реклам — обрушивается поток информации. Сто−двести лет назад к человеку взывали гораздо реже, газеты выходили на двух страницах и раз в две недели, но именно потому, что слов было мало, они были весомее и надежнее. Теперь же мы задыхаемся от словесного изобилия, а избытки всегда снижают первоначальную ценность.

Важнейший элемент писательского процесса — это отбор, отсеивание, отказ от лишнего материала. То, о чем я умалчиваю, столь же важно, как и то, что я говорю. Весь вопрос в том, что замалчивать и в какой степени. Для меня, например, исходной послужила следующая посылка: излишне все то, что читатель и без меня может домыслить. И благодаря тому, что я заставляю работать воображение читателя, его пассивность исчезает, он становится как бы моим соавтором, и чем лучше мне удается расшевелить его фантазию, тем больше у меня шансов сделать свою мысль его собственной мыслью. Иными словами, я пытался счистить с литературы все, что только можно. — за исключением сути.

Стремясь к экономии художественных средств, я начал писать совсем маленькие рассказы, которые, несмотря на это, являются полноценными: у них есть начало, середина и конец, в них всегда что-то происходит, они передают драматическое содержание. Я назвал их «рассказы-минутки». Я попытался достичь такого метода изображения событий, когда нажимаешь лишь на те клавиши, на которые все мы реагируем одинаково. Значит, я не рассказываю истории в повествовательной, эпической манере, а стараюсь вызвать определенный резонанс; то есть я стремлюсь уловить этот резонанс в самом себе — в надежде, что и другие отзовутся на него. Возможно, «рассказы-минутки» родились потому, что я попросту ленился писать более длинные рассказы, хотя эта моя леность носила спекулятивный характер.

Если произведение не способно потрясти, удивить или рассмешить читателя — это не литература. По-моему, в моих произведениях не столь необычна их краткость, сколь гротескная манера.

Я уже писал однажды, что единственным выходом, единственной надеждой нашей человеческой жизни является активное действие. Я верю в деятельного человека, я вообще верю в жизнеспасительную сущность деятельности, хотя и хорошо знаю, что она упирается в трагедию нашей индивидуальной жизни, ведь биологически все мы обречены. Я верю даже в напрасную деятельность, поскольку субъективно она нам тоже кое-что дает. Но я оптимист по натуре, мир видится мне в светлых тонах; что же касается моей философии, то это философия активного действия.