Дорогой он не чувствовал боли, хотя в машине порядком трясло. Автомобиль итальянской марки — тесная, скрипучая консервная банка на колесах — наверняка знавал лучшие времена, но теперь походил на исхудалую старую клячу, ничем не вызывая в пассажирах ассоциаций с дерзко несущимся вскачь гладкошерстым жеребенком, как в пору своей юности.

Путь был неблизкий, дорога — сплошь в рытвинах и ухабах; Попради все время прижимал к глазу повязку, чтобы ее не сорвало ветром. Наконец они добрались до Мишкольца и остановились у здания областного комитета партии, в тени развесистых каштанов.

У коллеги Агоштон были дела в обкоме, поэтому они с Попради распрощались, условившись, как только освободятся, но не позднее чем через три часа, встретиться на этом же месте. Бихари — шофер — предложил Попради подвезти его к «чудодейственному лекарю», но он отказался, сославшись на то, что после долгой тряски предпочитает пройтись пешком, да и по кривым улочкам квартала, где живет доктор, на машине не проехать.

С тем он и собрался было идти, но Агоштон удержала его.

— Вы считаете, что можно вас отпустить одного?

— А как же иначе?

— Не знаю… С завязанным-то глазом еще наткнетесь на что-нибудь.

— Ну что вы! — Попради криво усмехнулся из-под повязки. — Слепому да убогому никто не откажется помочь.

Эта шутка позабавила миловидную сотрудницу, которая — будучи уже разведенной — ровно год назад приехала в Балинтакну, где как раз начиналось строительство.

Вскоре вокруг нее увивалось немало поклонников, однако никому из них не улыбнулась удача. К примеру, Попради, который один-единственный раз отважился пригласить ее в кино, она отшила самым решительным образом. Но, правда, тотчас смягчила отказ: «Вы лично, товарищ Попради, здесь ни при чем», — и улыбнулась робкой улыбкой человека, который однажды уже обжегся.

С тех пор Попради не решался и глаз поднять на молодую женщину, хотя та была с ним так же приветлива, как и раньше. Вот и сейчас она заботливо посоветовала обратиться к окулисту больницы, расположенной тут же, на другой стороне площади, а не разыскивать какого-то престарелого лекаря, который, глядишь, давным-давно умер.

— Нет, он не умер, — заверил ее Попради.

— Ну, а вдруг он переехал в другой город?

— Он живет здесь, в Мишкольце, — стоял на своем Попради. — Матери удалось даже раздобыть его адрес… Видите ли, другого такого врача во всем свете не сыскать.

— Настолько уверовали в него?

— Конечно! Правда, я был еще мальчишкой, когда с отцом произошел несчастный случай, но я помню, что вместо глаза у него была кровавая рана. Мать рассказывает, что стоило врачу снять повязку, как он тотчас напустился на отца: «Нечего кричать попусту! Через месяц вы своим изувеченным глазом будете газеты читать…» Вот так и вышло, как он сказал.

— Уму непостижимо, — изумилась Агоштон, а шофер, облокотясь на руль, недоверчиво качал головой.

— Отец, покуда был жив, превозносил его до небес. «Сынок, — говорил он, бывало, — доктору Ливенштейну ты обязан тем, что отец твой не стал уличным попрошайкой…»

Слегка расчувствовавшись, Попради на прощание махнул рукой молодой женщине и двинулся в сторону набережной. По бульвару, длинному и тщательно ухоженному, спешили люди, многие из них сочувственно оглядывались вслед Попради. В Балинтакне бюро калькуляции, где он работал, стало поистине местом паломничества: знакомые шли один за другим, чтобы предложить ему снадобья одно другого лучше, которые якобы должны излечить его болезненно набухший ячмень. Однако Попради дождался, пока коллега Агоштон выберется на машине в Мишкольц, где живет этот самый чудо-доктор. Никому другому он бы ни за какие блага мира не позволил осмотреть свой глаз.

Дойдя до конца живописного бульвара, он свернул в узкий проулок меж ветхих домишек, где вытянутой рукой можно было коснуться стены противоположного дома… В точности следуя указаниям матери, он, попетляв по тесным улочкам, благополучно добрался до улицы Калапош.

Именной таблички на калитке не было; судя по всему, некогда прославленный профессор предпочел известности тихую пристань. Его домик был таким же невысоким, как и все прочие. Как и остальные, он словно врос в землю; со стен точно так же осыпалась штукатурка, у крыльца чахлые лжеакации изнывали от жажды точно так же, как перед всеми другими домами на улице Калапош. Попради остановился у калитки.

Сквозь щели забора можно было заглянуть во двор. Выложенные из кирпича выщербленные ступеньки вели на небольшую веранду, дальний конец которой был застеклен синими, зелеными и красными стеклышками, по большей части треснутыми. В самой глубине веранды кучей в рост человека был свален уголь, припасенный на зиму… Кстати сказать, только это и наводило на мысль, что в доме живут люди.

Попради несмело потянул за ручку звонка, и натянутая над палисадником проволока загудела, качнув висящий на стене дома колокольчик. Заливистый звон потревожил было тишину, но затем опять все стихло, и вымерший двор взирал на незваного пришельца так же безмолвно, как и прежде.

Попради коснулся рукой забинтованного глаза, в котором вдруг настойчиво, требовательно запульсировала боль. Он еще раз — теперь уже нетерпеливо — дернул за ручку звонка, и наконец до слуха его донесся звук шаркающих шагов. Затем калитка чуть приотворилась, и из-под седых бровей, притененных козырьком желтой кепки, на него глянули подозрительно настороженные глаза. По всей вероятности, это был садовник или дворовый служитель.

— Я к господину профессору, — сказал Попради.

— К какому профессору?

— К профессору Ливенштейну. Или он здесь не проживает?

Старик приотворил калитку еще на сантиметр-другой и повнимательнее вгляделся в повязку, закрывающую глаз Попради.

— Если вы пожаловали из-за комнаты, то он действительно здесь не проживает.

— Из-за какой комнаты?

— В доме нет ни одной лишней комнаты.

— Я пришел не из-за этого, — сказал Попради и нерешительно поднес руку к левому глазу, который горел так, словно в него ткнули раскаленным углем.

Старик распахнул калитку. Склонив голову набок и ссутулившись, он зашаркал было к дому, но вдруг опять остановился, преградив Попради путь.

— Значит, вы к Ливенштейну, — по-прежнему настороженно произнес он. — Я и есть Ливенштейн.

Попради оторопел. У него сложилось вполне определенное представление о знаменитом профессоре: суровый человек гигантского роста, с бакенбардами, одетый во все белое с головы до пят, дерзит, грубит пациентам и даже покрикивает на них, зато возвращает зрение слепым, а с неимущих больных не берет ни гроша… Таким жил в его воображении грозный профессор, которого так подробно обрисовала ему мать. В прежние времена считалось хорошим тоном, если врач грубо обращается с пациентами. Большинство врачей, становясь университетскими профессорами, перенимало эту священную традицию, заложенную неким всемирно известным венгерским хирургом… «Чудодей» тоже покрикивал на всех и каждого, невзирая на пол, ранг и имущественное положение. Горланил он в ту пору, когда его пригласили работать в столичной глазной клинике, не утихомирился и в период нилашистского террора, когда его выгнали из университета. Он перебрался в свой родной Мишкольц и продолжал грубить пациентам.

Однако профессор в этом не следовал моде. Его реакция была естественной: доктора до глубины души раздражало любое слово, которое не имело прямого отношения к картине заболевания. Его интересовали лишь болезнь и сам больной, да и тот лишь до тех пор, покуда действительно был болен. Он приходил в ярость от капризов и мнительности, а стоило больному при описании симптомов чуть отклониться в сторону, как он тотчас выходил из себя… Он ненавидел родственников за то, что те всегда сводили разговор к случайным, ничего не значащим подробностям. Поэтому он набросился и на матушку Попради, когда та вздумала выразить ему благодарность.

С той поры минул двадцать один год. Старик, беспомощно топчущийся под худосочными акациями, напоминал печальный шарж на прежнего надменного крикуна-профессора. Нестриженые волосы болтались возле прозрачно-тонких ушей, оттопыривающихся по бокам усохшего черепа подобно крыльям летучей мыши. Тощие икры торчали из обтрепанных штанин, шишковатые пятки выпирали из стоптанных лыковых шлепанцев, которые при каждом шаге норовили свалиться с ног…

— Значит, вы не по поводу комнаты?

— Нет.

— Я подавал заявление, что комната была разрушена при обстреле и не пригодна для жилья. Там хранятся книги моего сына Альберта.

Старик смотрел в сторону, ресницы его часто мигали. Ему было стыдно, что голос его подводит, и, сделав над собой усилие, он хрипло продолжил:

— Все наши просьбы остались без внимания: уже трем семьям пытались предоставить эту комнату… Я не потому за нее цепляюсь, что она когда-то принадлежала моему сыну, в ней и правда жить нельзя.

— Я пришел не за этим.

— А зачем?

— Глаз у меня болит, господин профессор.

Старик перевел взгляд на него.

— Что у вас с глазом?

— Ячмень или что-то в этом роде… Это мама мне забинтовала.

Хозяин какое-то время не говорил ни слова. Он недоверчиво смерил взглядом Попради, но не обнаружил в его облике ничего подозрительного. Более того, этот незнакомый молодой человек, имени которого он так и не разобрал, своей робостью и немногословием вызывал в нем явную симпатию. Рубашка на нем была чисто выстирана, костюм выглядел чуть ли не новым, а профессор когда-то даже требовал, чтобы каждый, кто идет к врачу, облачался во все парадное.

— Если у вас болит глаз, то почему вы не обратились в больницу? — спросил он.

— А вы разве не принимаете, господин профессор?

— Я? — удивленно воскликнул профессор. — Что-то я ничего не пойму. Кто вас надоумил прийти ко мне?

Попради кашлянул.

— Я — сын Эрне Попради, того самого, которого вы, господин профессор, оперировали двадцать один год назад. Вы наверняка его помните.

— Попради? Нет, не помню.

— В литейном цеху покачнулась форма с жидким металлом; четыре человека сгорели на месте, а моего отца доставили к вам, потому что ему в правый глаз попала капелька расплавленной стали.

— Ну и что же, выздоровел ваш отец?

— Так точно, господин профессор.

Попради умолк в надежде, что ему удалось разъяснить причину своего прихода сюда.

Однако старик не оставил своих расспросов:

— Так это он направил вас сюда?

— О нет! Отец умер еще до войны, и не в Диошдёре, а в Балинтакне, потому что после того несчастного случая наша семья переселилась туда…

Эти подробности профессора не интересовали. Он страдал эмфиземой легких, и дышать ему было тяжело; какое-то время слышались только эта его одышка да нервное поскрипывание шлепанцев. Профессор погрузился в свои мысли.

— И вы желаете, чтобы я вас осмотрел?

— Да.

Профессор бросил взгляд на повязку.

— Мама! — негромко окликнул он, обращаясь куда-то в глубь веранды, украшенной цветными стеклышками.

Попради в полном изумлении увидел, что куча угля, которую он принял за припасенное на зиму топливо, в действительности оказалась старухой, восседающей в кресле с репсовой обивкой и растерянно переводящей взгляд с профессора на неожиданного посетителя. Все на ней было черное: платье, ботинки, платок на голове и кружевная шаль размером с добрую скатерть, в которую старуха зябко куталась… Неподвижно застывшая в кресле, она и в самом деле напоминала груду угля.

— Was will er? — спросила старуха.

— Er ist krank.

— Lass dir keine Geschichten erzahlen, Albert…

Попради неплохо знал немецкий, однако не мог взять в толк, с чего это вдруг старуха уставилась на него, качая головой, и внезапно разрыдалась.

— Я оперировал его отца, — продолжал по-немецки профессор. — Двадцать один год тому назад, еще до того, как мы перебрались в Пешт… А они до сих пор помнят меня.

Старуха не сводила глаз с Попради.

— Как вас звайт? — спросила она на ломаном венгерском. — Не Грауэр?

— Нет, не Грауэр, — ответил Попради. — Меня зовут Эрне Попради-младший.

— Пожалуйте в дом, — пригласил профессор.

Дом встретил Попради удручающим беспорядком. Бархатная скатерть с бахромой застилала стол, к которому была прислонена изящная виолончель; картины выстроились в ряд, но не по стенам, а на полу, вдоль стены, за исключением одного портрета, изображавшего темноглазого юношу с усиками. Профессора явно огорчал этот беспорядок; он придвинул к окну стул, сбросив с него какую-то бумагу сплошь в жирных пятнах, кусок сургуча и карандашный огрызок. Медленными, осторожными движениями он снял повязку.

— Ячмень, — тотчас определил он. — Вам больно?

— Да.

Профессор кивнул головой и достал из шкафа какую-то коробку, откуда извлек завернутые в белые салфетки инструменты. Затем приладил на лбу зеркало.

— Извольте, пожалуйста, смотреть кверху, — попросил он с такой учтивостью, что Попради усиленно постарался закатить глаза. Потолок был затянут густой пленкой серой пыли, а в комнате ощущался затхлый дух — тот специфический мышиный запах, который исходит от одежды людей очень старых.

— Необходимо вскрыть, — сказал профессор.

— Да-а?

— У вас гнойный ячмень. Придется обратиться в больницу.

Попради задумался на мгновение.

— А вы не могли бы мне помочь, господин профессор?

— Не в том дело! Вскрывать такой гнойник можно лишь в стерильных условиях, а значит, кто-то должен при этом ассистировать и так далее… Больницы вам не избежать.

Попради подслеповато моргал от яркого света, отраженного зеркалом. Он помолчал с минуту, а затем с неколебимым упорством произнес:

— Вы тоже могли бы это сделать, господин профессор.

— Хотите, чтобы я вскрыл нарыв?

— Да.

Профессор разволновался. Он выскочил из комнаты, и было слышно, как он допытывается у матери, осталась ли в живых некая Маришка Биро и если она жива, то где ее можно найти. Затем он объявил Попради, что на следующий день в пять часов вечера ему будет оказана помощь в надлежащих условиях.

— А нельзя ли сейчас? — попросил расстроенный Попради.

— Нельзя.

— Видите ли, мне придется добираться издалека… да и дел невпроворот…

— Нельзя! — повторил профессор с капризным упрямством ребенка, которому хотят испортить игру.

К следующему дню в комнате было тщательно прибрано. Виолончель исчезла куда-то, и вся уйма мелкого хлама тоже пропала без следа, а по комнате сновала-суетилась какая-то пожилая дама с медальоном на бархатной ленточке, болтающимся меж двух огромных, мягких и добрых грудей кормилицы. Дама предложила Попради сесть и повязала ему на шею белоснежную салфетку. Затем вошел доктор, свежевыбритый, с румяными, как яблоки, щеками и зеркалом на лбу и важно, несмотря на согбенную спину, прошествовал к окну. Он не ответил на приветствие Попради и вообще вел себя так, словно больного и не было здесь, а в комнате находился лишь его левый глаз. Вся процедура заняла минуту-другую и почти не причинила боли. Звякнула на столике игла с серебряным кончиком. Профессор выпрямился.

— Готово, — коротко сказал он.

— Как, уже?

Профессор не счел нужным ответить. Он наложил повязку, а затем распорядился:

— Извольте зайти завтра. Возможно, я окончательно сниму повязку.

Так оно и вышло: на следующий день повязка уже не потребовалась.

— Ранка затягивается нормально, — заметил профессор во время осмотра. — Теперь важно только одно: поберечь глаз. Ячмень образуется в условиях загрязнения, так что постарайтесь находиться на чистом воздухе, подальше от пыли…

Попради улыбнулся:

— Навряд ли получится, господин профессор. У нас пылища, как в песчаной пустыне… Вам не доводилось бывать в Балинтакне?

— Давненько… И где же там пылища? В долине?

Пока профессор мыл руки, Попради рассказал, какой город вырос на месте заброшенного, обреченного на гибель рудника — с железнодорожным вокзалом, школами, универмагом, кинотеатром и так далее…

— А инженеров ищем даже по газетным объявлениям, — закончил он свой рассказ.

Профессор отложил в сторону полотенце и взглянул на стену, где висел портрет темноглазого юноши.

— Мой сын Альберт тоже был инженером.

— Его нет в живых?

Старик перевел на него взгляд.

— Он был казнен.

— Нилашистами?

Врач отвернулся. Когда его выгнали из будапештской клиники, семья решила вернуться в Мишкольц. Сын вышел на станции Каль-Капольна, чтобы купить сигарет. У табачного киоска его остановили для проверки документов и через пять минут расстреляли в конце платформы, чуть ли не на глазах у остальных пассажиров.

— Ну, что ж, — произнес он дрогнувшим голосом, — на том и расстанемся.

Он протянул пациенту руку.

— Как — расстанемся? Разве мне больше не нужно приходить?

— В этом нет необходимости.

Попради удивленно уставился на него. Он лишь сейчас заметил, что старик постригся и его седая грива, аккуратно зачесанная за уши, серебристым венчиком обрамляет тонзуру. Стараниями парикмахера профессор решительно помолодел.

— Если надо, я могу приехать для повторного осмотра. Скажем, через неделю.

Профессор воззрился на Попради, вернее, не на него, а на его левый глаз.

— Не думаю, чтобы в этом была необходимость. Уверен, все и так обойдется… Конечно, если возникнут какие-либо осложнения, тогда другое дело.

Профессор оживился и бодро проводил его до двери.

— Я обязательно приеду, господин профессор.

Три дня Попради работал без продыху, позабыв обо всем на свете. Однако на четвертый день его охватило какое-то беспокойство; несколько раз он вскакивал с места и наконец постучал в кабинет коллеги Агоштон.

— Я слышал, вы собираетесь в Мишкольц.

— И вас с собой прихватить? Да вот беда: все места в машине уже заняты…

— Можно взять машину побольше.

— У вас что-нибудь срочное?

— Профессор строго-настрого наказал явиться к нему на осмотр.

— Так бы сразу и сказали! С глазами не шутят, лучше уж мы как-нибудь потеснимся.

Час спустя Попради позвонил у калитки дома на улице Калапош. Престарелая мамаша и на этот раз восседала на веранде — мрачная и черная, как катафалк. Зато профессор встретил его с необычайной живостью.

— Ну, как дела? А я, признаться, и не ожидал вас увидеть. Уж не стряслось ли чего?

Попради уселся на стул.

— Иногда, знаете ли, чувствую себя неважно. Глаз что-то побаливает…

— Что вы ощущаете: острое покалывание или тупую тяжесть под веком?

— Скорее эту… как ее… — пробормотал Попради. — Тупую тяжесть…

Профессор подсел к столику, где на белой салфетке наготове ожидали инструменты.

— Ничего не понимаю! Ранка почти зажила, на роговице никаких повреждений.

Он смазал ему веки какой-то мазью. Попради откланялся, но в конце недели ему удалось вместе с начальником строительства увязаться в город, и он опять направился к профессору.

Попради хотел было потянуть за ручку звонка, но в этот момент из калитки вышла какая-то девушка в красной блузке, прижимая к глазу клочок ваты. Поэтому он прямиком прошел в комнату к профессору, который как раз мыл руки.

— Ах, это вы! — воскликнул тот отнюдь не дружелюбным тоном.

— Я, господин профессор.

— Неужели все еще болит?

Врать Попради был не мастак.

— Вроде бы и побаливает. И вообще у меня какое-то странное ощущение, господин профессор…

Врач нацепил зеркало, заглянул в глаз.

— Вы что, меня за дурака принимаете?

— Помилуйте, господин профессор! Я зашел, чтобы расплатиться с вами за лечение, а поскольку вы сами спросили, я и обмолвился, что ощущаю иногда какой-то странный зуд…

Слова застряли у него в горле.

Профессор швырнул зеркало на столик, выпрямился и глянул на него, как разгневанный великан.

— Что-о? — взревел он. — Расплатиться? Вот ведь взялся со мной шутки шутить! Глаз у него, видите ли, побаливает, а у самого всю болезнь давным-давно как рукой сняло… Чего вы ко мне привязались?

— Да вовсе я к вам не привязался, господин профессор! — оправдывался Попради, сжимая уголок голубого конверта, в котором было приготовлено вознаграждение для профессора. Однако разъяренный взгляд старика пресек его дальнейшие попытки. Попради растерянно попятился и, чтобы, не привлекая внимания, вытащить руку из кармана, достал сигареты и закурил. Однако этим он не спас, а лишь ухудшил положение.

— Еще и дымить вздумали?! — взревел старик уже с веранды, потому что Попради с перепугу успел отступить в палисадник. Но профессор, не переставая теснить противника, продолжал выкрикивать: — Пристал как банный лист с этой взяткой своей, симулянт несчастный, да еще вдобавок кабинет продымил!

Попради очутился на улице, но профессор, перегнувшись через забор, горланил так, что в домах одно за другим распахивались окна. Беглеца сопровождали любопытные взгляды соседей и грохочущий профессорский глас:

— Подумать только: ввалился в глазной кабинет с вонючими сигаретами! И чего, спрашивается, шляться по врачам, если здоров как бык?

Попради остановился лишь в конце улицы. Обернулся и, высоко приподняв шляпу, поклонился рассерженному профессору. А на следующий день, когда у него справлялись о самочувствии, он с легким сердцем отвечал:

— Все прошло.