Молодые люди

Эрлих Арон Исаевич

Свободно и радостно живет советская молодежь. Её не пугает завтрашний день. Перед ней открыты все пути, обеспечено право на труд, право на отдых, право на образование. Радостно жить, учиться и трудиться на благо всех трудящихся, во имя великих идей коммунизма.

И, несмотря на это, находятся советские юноши и девушки, облюбовавшие себе насквозь эгоистический, чужеродный, лишь понаслышке усвоенный образ жизни заокеанских молодчиков, любители блатной жизни, охотники укрываться в бездумную, варварски опустошенную жизнь, предпочитающие щеголять грубыми, разнузданными инстинктами!..  Не найти ничего такого, что пришлось бы им по душе. От всего они отворачиваются, все осмеивают… Невозможно не встревожиться за них, за все их будущее… Нужно бороться за них, спасать их, вправлять им мозги, привлекать их к общему делу!

 

Часть первая

 

1. Концерт в Георгиевском зале

Дорожка, пересекающая Александровский сад, вела к высокой лестнице, на вершине которой в мощной, выстоявшей столько веков стене была распахнута узорная чугунная калитка. У калитки дежурил сержант в белой гимнастерке, в синих с красным кантом штанах, в жарко начищенных сапогах.

Наташа, увидев дежурного, сразу замедлила шаг и даже попыталась укрыться за спиной своего спутника.

Кремль! С самого раннего детства, еще не зная азбуки, еще с бабушкиного голоса, Наташа запоминала стихи про Кремль, узнавала на страницах детских книжек с картинками вот эти башни со шпилями и звездами, эти высоко вознесшиеся, чистым золотом крытые луковицы соборов, эти бойницы, нескончаемой чередой усеявшие стены; отслужившие свое назначение и давно обернувшиеся в архитектурный орнамент бойницы похожи на каменные цветы с широко раскинутыми гигантскими лепестками.

Кремль! Каждый мог любоваться этим чудесным островом старины среди океана обыкновенных домов, но до сих пор лишь немногие попадали за его шершавые, мшистые стены.

— Саша, минутку! — шепнула девушка и остановилась.

Сержант наверху, у калитки, принял в этот миг строгую стойку: пятки вместе, носки врозь, подбородок чуть поднят.

— Саша! — повторила девушка; товарищ ее с черным лакированным чемоданом в руке успел подняться еще на несколько ступеней. — Да слышишь ты, Сашка?

Он оглянулся, спустился вниз по лестнице:

— Что ты?

— Погоди минутку.

— Да что случилось?

— Не знаю… Тебе хорошо, ты не в первый раз здесь.

— Глупости. Концерт как концерт.

— Понимаю… Но все-таки…

Ей казалось, что дежурный там, наверху, внушительно насторожился при виде их, чтобы защищать калитку от непрошеного вторжения. Откуда ей было знать, что он всего лишь приготовился к достойному исполнению своих обязанностей: сию минуту он привычно, со строгой торжественностью, козырнет гостям, примет из рук в руки документы, внимательно — правда, очень внимательно, даже с некоторой недоверчивостью — ознакомится с ними, а там козырнет снова, но уже с почтительностью и любезностью, после чего посторонится, пропуская на дорожку, что ведет к оружейной палате, к аллее серебристых елей, стерегущих царь-пушку и царь-колокол, к тишайшим, безлюдным тротуарам, огибающим дворец.

— Да ну, Наташа, перестань трусить! — со снисходительной улыбкой бывалого человека ободрял девушку Саша.

— Сейчас… А ты… ты пропуска приготовил?

— Разумеется. Вот они!

— Ну хорошо… Пошли!

Но лишь окончилась церемония проверки у калитки — все прошло гладко и быстро, — к Наташе вернулось ее обычное оживление. Очутившись за заветной стеной, она с веселой и нетерпеливой жадностью огляделась вокруг и почти побежала. Она заглянула в один из соборов с древней темной росписью на стенах и сводах, а потом надолго задержалась в музее, где, помимо старинных мечей, щитов, шлемов, ружей и пистолетов, покоились на полочках в стеклянных гнездах круглые, островерхие, сверкающим крестом увенчанные собольи шапки царей, их скипетры и державы, унизанные драгоценными камнями; тут же, в обширных стеклянных кубах, стояли восковые фигуры, облаченные в одежды бояр и боярынь, в праздничные тяжелые наряды царедворцев XVI и XVII веков, а два из манекенов показывали величественные, неохватных объемов коронационные платья императриц Елизаветы Петровны и Екатерины Великой.

— Посмотришь, Наташа, после… Хватит! После концерта вместе посмотрим!

— А я и сейчас хочу… Хоть немножечко! Ведь концерт в три, а теперь только-только два…

Он пожал плечами, уступая, и последовал за нею к стендам фарфора, подаренного Наполеоном Александру Первому, и к обширным площадкам, где стояли громоздкие царские кареты, запряженные двойным цугом рослых коней в богатом убранстве.

В залах музея никого не было в этот час, кроме скучающих на стульях у входов смотрительниц в синих служебных халатах. Сквозь высокие окна столбами блеска и роящихся пылинок вливался свет летнего дня.

Подле одного из шкафов Наташа остановилась, пораженная полным царским облачением для торжественных выходов.

— Ой! Смотри, какой ужас!.. Хорошенькое дело — потаскать на себе часок-другой все это… Да тут… честное слово, тут пуда на три, а то и на четыре наберется… Смотри!

Эта тоненькая, кажущаяся хрупкой двадцатилетняя девушка в легком маркизетовом платье, под которым просвечивали голубые бретельки, в натянутых, блеском отливающих капроновых чулочках, подвижная, упругая, суетилась подле стеклянного куба, стараясь получше и со всех сторон рассмотреть парчовое, пышно расшитое золотом и серебром, обильно унизанное самоцветами одеяние.

— Да ну! — уже с раздражением звал ее Саша. — Точно девчонка! Честное слово, глупая, шалая девчонка — и больше ничего… Долго еще мне дожидаться?

Он ухватил ее за руку и поволок за собой, как маленькую упрямицу. Она сопротивлялась, бессвязно бормотала, протестуя, оправдываясь, убеждая.

— Ведь мы нарочно пораньше пришли! — повторяла она свои доводы. — Ну, Сашка… Ну, ей-богу, какой ты, пусти… — Умоляющие интонации сменились вдруг возмущенными и гневными: — Сию минуту отпусти меня, слышишь?

Но он уже вытащил ее на лестницу, — тогда она рассмеялась, бегом кинулась впереди него вниз по ступеням.

Четверть часа спустя оба поднялись лифтом в одно из боковых помещений, примыкающих к Георгиевскому залу, отведенное для участников концерта.

Наташа служила на сцене только второй год, но, кажется, знала уже всех московских артистов — так часто встречалась с ними на разных совместных выступлениях. Ей повезло: Александр Румянцев, заслуженный артист республики, один из премьеров балетной труппы — на Наташин взгляд, правда, уже немолодой (тридцать стукнуло!) — сразу отличил ее, выбрал своей постоянной концертной партнершей. В театре — другое дело. В театре очень редко случалось, чтобы Наталья Субботина и Александр Румянцев были заняты оба в одном и том же танце. Зато вне театра они выступали теперь всегда вместе.

Попав в Кремль, она и тут сразу увидела многих хорошо знакомых ей товарищей. Издали покивала молодому скрипачу, настраивавшему свой инструмент у раскрытого окошка, почтительно пожала протянутую ей руку знаменитой певицы, чернобровой красавицы с оголенными плечами в длинном серебристом платье, потом, зардевшись, выслушала ливень ласковых слов конферансье, чудовищно толстого человека.

— Вон вам ширмочка, — сказал под конец конферансье. — Ступайте поколдуйте над собой… Сегодня у вас что?

— Шуман, — ответил, удаляясь, Румянцев. — Вальс.

— А-а-а, помню. Это… это нечто такое… — конферансье сощурился и пошевелил пальцами, подбирая слова. — Этакие сороковатые годы? Да?.. Сам ты — в цилиндре и с сачком, а она…

— Точно! — подтвердил Румянцев, скрываясь вместе с Наташей за ширму.

Она уже давно привыкла одеваться и раздеваться в присутствии партнера. Черный чемодан с костюмами и гримировальными принадлежностями был раскрыт. Оба, расположившись спинами друг к другу, начали неторопливо и молча готовиться к выступлению. Только в ту минуту, когда Наташа собралась натягивать на себя трико, она на всякий случай предупредила: «Сашка, не оглядывайся!» Немного времени спустя она постучала об пол балетками с твердыми проклеенными носками. Это послужило как бы условным сигналом, оба повернулись лицами друг к другу — лукавая субретка далеких времен, задорная пересмешница в платье с необычайно пышными оборками на боках, в затейливой соломенной шляпке с завязанными у подбородка лентами, с такой же соломенной корзиночкой на согнутой руке и молодой барин в синем фраке, в серых, клетчатых, на тугих штрипках, брюках, в высоком сером цилиндре и с голубым сачком на длинной палке для ловли бабочек.

Наташа вскоре вышла из-за ширмы.

Балетки, сменяя обычную обувь, сразу придают походке особую, летучую манерность. Это она заметила еще с детских лет своих. Атласные туфельки с крошечной узенькой полоской кожи вместо подметки и с шелковыми тесемками, крест-накрест охватывающими щиколотку, как будто обладают волшебной силой: вдруг музыкой и певучестью, инстинктивным чувством ритма и пластической гармонии проникается каждый мускул. Противясь этому чувству в первые минуты, Наташа прошлась по комнате, ступая всей ступней, — от этого приземистая, неуклюжая, — по-особенному, «выворотно», как говорят в балете, выбрасывая на ходу ноги. Но вдруг, поднявшись на носки, она преобразилась, уперлась обеими обнаженными руками в бока и дробно засеменила, грациозно покачиваясь. В следующий миг она с разбегу внезапно застыла на одной ноге, на единой точке круто выгнувшейся в подъеме ступни, высоко назад откинув другую ногу и запрокинув сияющую головку в соломенной шляпке. Потом она «разогревалась», как всякая балерина перед танцем, приводила себя разнообразными упражнениями в рабочее состояние. Видя перед собою то одного, то другого участника концерта, обращалась к ним с короткими вопросами: «Вы уже бывали здесь?», «А какой чудесный день сегодня! Правда?», «Через какие ворота прошли? Через Боровицкие? Я тоже!», «Ой, я сама не уйду отсюда, меня отсюда выгонят!»

В комнату вернулся аккомпаниатор знаменитой певицы, пожилой человек в черном костюме и в лакированных туфлях. Он сказал, что там все идет к концу. Его тотчас окружили, стали расспрашивать. Оказывается, зал заседаний сегодня полон молодежи: юноши и девушки с заводов и фабрик, учащиеся, только что закончившие десятилетку, — все те, кто уезжает с первыми отрядами добровольцев на Восток, и те, кто их провожает.

— Члены правительства? — отрывисто, властным тоном спросила знаменитая певица, возвышаясь мощными плечами и гордой головой над своим пышным платьем.

Аккомпаниатор почтительно склонил перед нею голову:

— Да. Все там.

Будь на Наташе вместо театрального наряда ее прежнее маркизетовое платьице, не медля ни секунды, побежала бы она сквозь неведомые дворцовые просторы туда, где руководители страны напутствуют в эти самые минуты молодежь.

— А кто там сейчас говорит? — спросила она, со стуком переминаясь с ноги на ногу в балетках.

— Сейчас? Не могу знать, — улыбнувшись, ответил тот, — а при мне была на трибуне одна старушка с Трехгорки. Маленькая такая, в темной кофточке, в платке, в очках. Очень она огорчалась: увидит когда-нибудь своего младшенького или уже навсегда прощается с ним?..

Далеко в стороне виолончелист, пробуя инструмент, извлек долгий, густой и печальный звук.

Аккомпаниатор с тщательно приглаженными остатками волос на крепком желтоватом черепе смотрел куда-то поверх голов и уже как будто не с товарищами делился впечатлениями, а сам с собою размышлял над только что увиденным.

Перед тысячной толпой старушка держалась по-домашнему, со всей откровенностью. Вдруг замолчала. Стоит молча на трибуне, сняла очки, концом головного платка смахнула слезу.

— Вообразите только, какая наступила тишина в зале! — Старый музыкант слегка прищурил глаза и улыбнулся с грустным сочувствием. — Можно было подумать, что все кресла вдруг опустели. Никто не пошевельнется, никто не кашлянет. А старушка минуту спустя опять надела очки и преобразилась, — узнать нельзя: и голос у нее окреп, и фигура выпрямилась. Строго-настрого потребовала она у своего Игоря, чтобы помнил об оказанной ему чести, чтоб работал там, в далеких краях, по-хозяйски, чтоб заслужил спасибо сердечное от всего советского народа… Что было! Послушали бы, как проводил ее зал!.. А потом ее сменил на трибуне Маресьев, тот самый… Алексей Петрович. Настоящий человек!

И уже не печальное, не ласковое участие, а гордость была в облике аккомпаниатора, приложившего руку к накрахмаленной, шуршащей груди.

— Честное слово, товарищи, — говорил он, оглядывая своих слушателей, точно боялся, что ему не поверят. — Честное слово, никогда не забуду этого мига: герой прошлых дней напутствует призывников дней нынешних… Торжественное, волнующее зрелище!..

Тут из соседнего зала хлынул, все усиливаясь, все нарастая, гул множества голосов. Группа вокруг аккомпаниатора сразу распалась. Толстяк конферансье некоторое время выглядывал с высокой площадки за дверь, потом вдруг приосанился, деловито обошел артистическую, пошептался в разных местах с исполнителями и затем с удивительной для своего тяжелого корпуса легкостью ринулся на эстраду. Спустя еще миг оборвался шум молодых возбужденных голосов, а взамен послышался уверенный, четкий голос хозяина концерта.

Скромный юноша в пиджачке, на весу держа за гриф скрипку, и молодая девушка с нотами, зажатыми под мышкой, расположились у лестнички в ожидании выхода.

Так концерт в Кремле начался, как всякий другой, с примелькавшихся для Наташи шуток и реприз знакомого конферансье. Чередовались, как всегда, выступления мастеров смычка, вокала, акробатики, художественного чтения.

Конферансье возвращался в артистическую и вновь уходил на сцену. Здесь, среди товарищей своих, он казался озабоченным и хлопотливым, то и дело вытирая лоб платочком. Там, на эстраде, был весел, непринужден, беззаботно упивался собственным красноречием перед тысячеголовой массой зрителей.

На сцене служители начали передвигать рояль на колесиках в дальний угол. Наташина очередь в программе! Вот уже распорядитель концерта принялся потешать публику гаданием — что, если бы Терпсихора по ошибке осенила своим легким дыханием его многопудовую тушу? В который раз Наташа слышала вот это самое вступление к собственному танцу — всегда в одних и тех же выражениях — и дружный смех зала в ответ! Аккомпаниатор Грибова пристраивалась у рояля. Милый толстяк заверил публику, что, слава богу, танцевать будет не он, танцевать будут другие… И, переходя от шутливого к деловому тону, он внезапно повысил голос, отрывисто рубил слово за словом: «Наталья Субботина, Александр Румянцев. Шуман. Хореографическая шутка «На прогулке». У рояля концертмейстер Большого театра Грибова! Зинаида Николаевна!»

И вот уже Саша взял свой сачок с голубой сеткой. Сию минуту Наташа выбежит на сцену с алым зонтиком и желтой корзиночкой. Она будет танцевать сначала одна и присядет после на скамейку, что нарочно вынесена на сцену. Отдыхая на прогулке, она займется как будто вязанием; моток, выброшенный из корзиночки, будет быстро кружить, разматываться у ее скрещенных ног… Тут-то и появится молодой господин в синем фраке и сером цилиндре. Делая ловкие пируэты, он начнет гоняться с сачком за воображаемыми бабочками… Ага! Вот они, начальные звуки вальса: пора!

«Не трусь, Наташа! Концерт как концерт!» — мысленно приободрила себя танцовщица и, едва выбежав на сцену, сразу обрела ту шаловливую игривость, что таится в музыке.

Танец как танец, уж сколько раз исполняла его Наташа. И, как всегда, она тотчас уловила связь свою со зрителями по затаенной тишине в огромном, сказочно сверкающем бесчисленными люстрами зале. С уже привычной радостью она чувствовала, она догадывалась, что зал следит за ее полетами с любованием и улыбкой.

Но вот она уселась на скамейке, играя зонтиком и разматывая у ног своих клубок. А на сцене уже появился молодой господин с сачком. Как всегда. Но в этот именно миг и случилось то, чего еще никогда не было. В Георгиевском зале Кремля, в третьем ряду слева от прохода, Наташа увидела Алешу Громова… Да, да, это он, несомненно он, друг ее школьных лет. Он в синей рубашке с застежкой-молнией, слегка оттянутой от ворота. Крепкая и стройная его шея удивленно вытянулась, застыла. Он ловит счастливым взглядом каждое ее движение… «Алеша! — удивилась она. — Ты-то здесь почему?» — и едва не упустила такта, заглядевшись. На одно мгновение, — едва ли, впрочем, уловимое для зала, — Наташа забыла о роли: моток застыл на полу, зонтик поник над плечом. А уже господин в синем фраке заметил ее и, пораженный столь приятной неожиданностью, кинул прочь от себя сачок… «Ой, Алеша!.. Ну тебя!» — опомнилась танцовщица, и зонтик ее вновь пришел в движение. Кокетливо прикрываясь им, капризно отворачиваясь на скамейке то в одну, то в другую сторону от незнакомца, она в то же время и поощряла его игривыми взглядами.

Новые такты вальса, и начался танец вдвоем. Стремительно, в бурной смене узорных движений совершала свои полеты легкая девичья фигурка в сильных мужских руках. Не раз из глубины зала раздавался множественный испуганный выкрик, тут же сменяемый коротким взрывом аплодисментов: или девушка с разбегу, внезапно оттолкнувшись от пола обеими ногами и перевернувшись в воздухе на спину, летела со значительного расстояния на руки партнеру — вот-вот упадет, разобьется! — но он, конечно, ловил ее, ловил вовремя и точно, и распростертое в полете тело было прекрасным в своих линиях, чарующим в своей летучести, или случалось, что точеная фигурка, едва касаясь пола, вдруг обращалась в вертящийся волчок, — руки партнера у талии все ускоряли, все удлиняли это кружение, и платье с пышными оборками то вздувалось, открывая ноги до трусиков и бедер, то плотно облекало бесчисленными запутавшимися складками все тело в его мелькающем вращении. Миг — сильные руки вырывали пушинку из ею самой созданного вихря, возносили на воздух, и тут снова следовал из зала испуганный и облегченный выкрик — молодой господин в синем фраке раскидывал обе руки в сторону, а юная девушка в соломенной шляпке непостижимым образом застывала без всякой видимой опоры в горизонтальной плоскости, колдовски повисала в картинной, полной изящества позе.

Шумановский вальс близился к концу — иронический, озорной, лукавый в своих модуляциях.

И, следуя его мелодическому узору, балетная пара завершала игру: он хотел увести ее с собой — она противилась; он пробовал силой подчинить ее себе, унести — она бурно протестовала, боролась. Тогда с кажущейся неловкостью он обхватил ее поперек, она косо повисла лицом вниз, она тянулась лицом и руками вперед, дальше, дальше, туда, где скамейка… Да чего же она хочет? А-а-а-а!.. Вот она с воздуха деловито, с хозяйственной озабоченностью собирает со скамейки и вокруг нее все свое имущество — корзиночку, моток, спицы, зонтик, заодно уже подхватывает и чужой сачок с голубой сеткой, после чего лихо взлетает к партнеру на плечо и, преудобно сидя там, вертя над головой ослепительно алым зонтиком, прощально машет зрителям свободной рукой, меж тем как партнер бегом уносит ее через всю сцену за дверь артистической…

Много раз Наташа с Румянцевым возвращались на сцену из-за кулис на вызовы. Саша за руку выводил девушку, резким движением посылал ее вперед, а сам оставался у дверцы кулис — спокойный, недвижный, почтительно склонив голову. А Наташа кланялась и приседала. На носках быстрыми, семенящими движениями перебегала по сцене влево-вправо и опять низко приседала, глубоко кланялась.

Снова и снова искала она взглядом Алешу, находила его, улыбалась ему и бежала… нет, не бежала, а уносилась, улетала, точно подхваченная ветром. Саша чуть-чуть сторонился, пропуская ее, и, сразу выпрямившись, с достоинством направлялся за нею следом…

За ширмочкой оба быстро переоделись и разгримировались. Театральные костюмы были уложены в чемодан. Саша сказал:

— Ну вот и все. Теперь могу быть гидом по Кремлю сколько твоей душе угодно.

— А теперь мне угодно совсем другое, — ответила она невнятно, потому что придерживала во рту заколки-невидимки. — Теперь моей душе угодно одеться, отдышаться, освежиться одеколоном, попудриться, — она обстоятельно перечислила все, что ей надо сделать, вертясь перед зеркалом, оглядывая, как сидит на ней платье и хорошо ли натянуты чулки. — А тогда — в публику.

В следующую минуту, расчесав волосы, закрепив невидимками кудри над ушами, она попросила:

— Сашенька, не в службу, а в дружбу: будешь уходить, забери с собой и все мое.

— А бабушке твоей что сказать?

— А ничего. Скажешь, что я здесь, и все.

Концерт продолжался.

Когда Наташа пробралась в Георгиевский зал со стороны коридора над глубокой и широкой мраморной лестницей, на сцене была знаменитая колоратура. Ее долго не отпускали. Она исполнила на бис «Колокольчики» из «Лакмэ», потом в композиции старинного итальянского музыканта повторяла за флейтой фразу за фразой совершенно как флейта. А зал все требовал новых песен, мерно и настойчиво хлопал всей тысячью ладоней. Напрасно конферансье умоляюще поднимал руку, призывал к спокойствию; ему приходилось уступать, он присоединялся к слушателям и, повернувшись к дверям артистической, тоже принимался хлопать. Снова и снова величественная красавица, слегка приподымая с обоих боков слишком длинное, очень тяжелое, серебристыми искрами вспыхивающее от движений платье, продвигалась на средину сцены, с улыбкой чуть-чуть склоняла голову и, опять прикоснувшись обеими руками к плотной ткани, удалялась прочь — стройная, высокая, сверкая оголенными плечами.

— Антракт! — удалось конферансье выкрикнуть в одну из таких минут.

Наташа находилась позади всех зрителей, где-то в центре обширного зала с его многочисленными люстрами. Она собиралась в перерыве между двумя выступлениями проскочить к тому месту, где сидел Алеша. Но теперь, когда зрители все разом хлынули в проходы, она испугалась, что Алеша потеряется в этакой толпе. Засуетилась, беспокойно порываясь навстречу движущейся неодолимо густой человеческой массе, подымалась на цыпочки, глядя поверх голов, и вскоре снова увидела далеко в глубине Алешу, помахала ему призывно рукой. Ее с удивлением оглядывали, никто не узнавал в ней недавнюю исполнительницу озорного вальса.

Ах, как медленно, как несносно медленно движется толпа в тесном проходе!

«Алеша! Скорее! Скорее!» — молча, красноречивыми жестами торопила она.

 

2. Сибирь, Сибирь, родная сторона!

Летнее солнце клонилось все ниже над городом, и зыбкая лента Москвы-реки под высоким холмом Кремля блестела все ярче, вспыхивала все острее.

Наташа и Алеша вдоволь насмотрелись всех достопримечательностей вокруг и уселись отдыхать в тени Успенского собора. Перед ними вдали раскинулась панорама Замоскворечья. Глухо доносился духовой оркестр из глубин дворца, там танцевали. В одном месте из раскрытого настежь окна прорывался многоголосый гул — это в буфете толпились перед продавщицами в белейших прозодеждах жаждущие прохладительных соков, мороженого в вафельных стаканчиках, апельсинов.

— Помнишь, мы вот так же с тобой в пионерском лагере сидели? — сказала девушка. — Когда это было? Пять… нет, уже шесть лет назад! — она в испуге даже приложила ладони к щекам. — Ой, как время бежит! А помнишь, я уводила тебя куда-нибудь в тень, просила читать вслух какую-нибудь книжку. И, бывало, сяду вот так, охвачу колени руками и слушаю, слушаю… Ну, а как же твои? — спросила она, резко повернувшись к нему лицом. — Что они? Ничего? Отпускают?

Он ответил не сразу.

У Наташи в руке была роза, ради которой он выстоял длинную очередь у цветочного киоска. Играя этим пышно распустившимся цветком, она то и дело склонялась над его лепестками, вдыхала их запах. Один из лепестков отпал, свалился ей в подол. Алеша подобрал его. Нежнейший, лакированный на ощупь, он был пронизан еще более глубокой тайной прелестью оттого, что Наташа только что прикасалась к нему ртом. Теперь он зажал этот лепесток в губах.

— Как тебе сказать, — ответил он. — Наверное, как у всех, так и у меня. Отец ничего, одобряет, а мама… мама по-разному: то она гордится мною, то оплакивает, то бегает к соседям похвастать, какой я у нее хороший, то со слезами упрекает, что я не такой, как другие… Другие, мол, из школы в университет подались, дальше учатся, твои же, говорит, дружки, и Коля Харламов, и Толя Скворцов, в МГУ на биологическом, а ты — сразу на завод. Другие, говорит, дома остаются, в тебе сам черт поселился и крутит тебя, наизнанку выворачивает, гонит ни с того ни с сего на край света, куда раньше только каторжников по суду упекали… Ну, мама, одним словом!

Наташа слегка покосилась на него: юношески стройная шея с нежными очертаниями в то же время и сильная, мускулистая, заметно расширяется книзу, там, где она сливается с раздавшимися плечами, с широкой грудью. А руки, издавна привычные к физическому труду, темны, и, должно быть, это машинное масло въелось в кожу несмываемым следом.

— Все-таки, Алеша… никак не пойму. Помнишь, ты с детства про автомобильный завод мечтал, ни с чем другом думать не хотел. Добился своего, работаешь на знаменитом заводе — и вдруг бросаешь. И ничуть не жалко?

— Вовсе не вдруг!

— Конечно, вдруг. Правда же! Кликнули, ты и загорелся, вспыхнул.

— Долго рассказывать. Но только совсем, совсем не так, как ты думаешь.

В этот самый миг на реке показались три узенькие и длинные лодочки с гребцами в синих и красных майках. Ряды весел взмахивали стройно и сильно. Цветные майки мчались стремительно, соперничая друг с другом. Вряд ли прошло больше трех минут, а спортсмены уже скрылись за далеким мостом.

— Жалко мне Александру Семеновну, — провожая взглядом последнюю лодочку, сказала Наташа. — Может, пройдет много-много лет, пока она снова увидит тебя.

— Очень просто Да что сделаешь! Это уже вечная такая трагедия у матерей со взрослыми детьми.

— Да… Но удивительно получилось сегодня! — с видимой непоследовательностью воскликнула она. — Как будто нарочно судьба свела: танцую и вдруг вижу со сцены — ты! И где? В Кремле, в Георгиевском зале! А как Толя? Что Коля? Расскажи мне о них… Ну, они в университете! А какие они?.. Как-то так все получается, — вдруг стала она оправдываться с виноватой улыбкой, — некогда, некогда, и сколько уже времени не виделась со всеми вами… И вдруг, смотрю, — ты!.. — Она охватила руками приподнятые колени, прижалась к ним подбородком. — Подумать только — ты бы уехал, а я понятия не имела бы!

Он смотрел с улыбкой на ее затылок, где подстриженные волосы, золотясь, складывались в аккуратнейший валик: друг, милый друг эта Наташа, хоть они и видятся в последнее время так редко. Но вместе с ласковой улыбкой была во взгляде его и грусть, — не потому, что он уезжает далеко и вряд ли когда-нибудь снова встретит ее, а потому, что вспомнилось прошлое… Милое прошлое! Четырнадцатилетним подростком он испытал удивительное и тайное чувство к девочке, с которой встретился однажды летом в пионерском лагере. Дружба — считал он тогда. Но после, повзрослев, отлично понял, что чувствам этим, давно отгоревшим, но незабываемым, есть на человеческом языке другое название. Они были сладостны и горьки. Они породили тогда неутихающую боль в сердце, — но боль эта была особенная, блаженная. Каждый раз, укладываясь спать, он непременно думал о девочке, о встречах и разговорах с нею. Но Наташа ничего не знала, ни о чем не догадывалась.

Летели год за годом, подростки мужали, переходили в восьмой, в девятый, в десятый класс школы, — и однажды утром, проснувшись, Алеша Громов с удивлением почувствовал, что в тайниках его сердца исчезло нечто — то была, кажется, крошечная точка, — откуда непрестанно излучались радость, боль, грусть, счастье. Странно, еще вчера он знал, чувствовал, что эта точка жива в нем, мучает и радует его, как всегда. А сегодня утром проснулся — и нет ее больше, исчезла.

Алеша прислушался тогда к самому себе, проверил, — да, так оно и есть: нет больше этой тайны в сердце. Сначала он очень огорчился, а спустя несколько дней обрадовался, как избавлению. Должно быть, так радуется осужденный, неожиданно получив полную свободу.

С тех пор Наташа стала для него просто другом, всегда милым, желанным и тем более верным, что больше нечего было таить от нее.

— Я приду на вокзал, — сказала Наташа, лениво играя увядающим уже цветком. — Даже если репетиция какая-нибудь будет, все равно вырвусь, приду.

— А хочешь, приходи завтра к Коле Харламову. Он собирает прощальную вечеринку.

— Обязательно! Ой, — тут же с огорчением вспомнила она, — завтра у нас «Раймонда», и я танцую… Хотя ничего, я после второго акта свободна, часам к десяти поспею. Не поздно?

— Отлично… А то когда-нибудь приедешь к нам на Восток с бригадой московских артистов. Представляешь? Я прихожу на концерт, смотрю — ты!

— Нет, так не будет. Так не может быть. Я тебя раньше найду, до концерта. Как приеду, так и найду.

Она выпрямилась и в упор посмотрела на него немигающими глазами.

— Как странно получается! — удивилась она. — У нас один музыкант был в зале заседаний и потом рассказывал, что там делается… Мы все радовались за вас, гордились вами… А встретилась с тобой, узнала, что и ты едешь, сразу стало так грустно… Ну, наверное, как твоей маме, так и мне… даже плакать хочется!

Он засмеялся, встал, бережно поднял ее сильными, горячими руками.

Немного спустя они вместе направились в ту сторону, где зиял своим отломленным краем царь-колокол.

— Слушай, Наташа, — неожиданно спросил он, — а как ваш театральный народ после съезда?

— После… после чего?

— После XX съезда партии! Ну, что у вас говорят? О чем думают?

— Ну, я не знаю, как тебе объяснить… Ну конечно, про шестую пятилетку говорят. Будет у нас много новых, очень мощных электростанций, каскады электростанций, на Волге, Каме, Иртыше, Ангаре, Енисее… — с вопросительной интонацией перечисляла она. — Ну, что еще? И атомные будут электростанции, и атомный ледокол, и…

— Ну да, это само собой… Но я о другом спрашиваю… Как ваша молодежь откликнулась на все эти грандиозные планы, которые съезд перед страной поставил? Понимаешь?.. Какой это всколыхнуло ответный порыв в ваших сердцах?

Она смотрела на него непонимающим, чуточку растерянным и виноватым взглядом.

— Вот, например, — продолжал он, — ты интересовалась: как это я решился бросить свое любимое дело, автомобильный завод? Прежде объяснять не хотелось, — сложно и долго… Но чтоб ты не думала, как мама, будто я под впечатлением минуты… Видишь ли… Здесь… я бы сказал…

Он искал самых простых слов для выражения очень сложных понятий, и не находил. Но тут как бы в подмогу ему послышалась песня, — вначале еще далекая, неясная. Алеша насторожился, прислушиваясь, машинально пробормотал: «Думаешь, приеду в чужие края, и тут же остыну?.. Одумаюсь!», а песня звучала все отчетливее, набирала все большей силы. Теперь уже ясно было, что поют во Дворце за закрытыми окнами. Несложный припев ее с каждым разом подхватывало все больше голосов:

Была далекой, а станешь близкой, Душа твоей красой полна, — Ширь необъятная, земля Сибирская, Сибирь, Сибирь, родная сторона!

— Что это? — спрашивал Алеша, но движением руки умолял Наташу ничего не говорить, а то он не уловит всех слов и не запомнит их.

В этой новой, должно быть, только что рожденной песне он внезапно нашел то самое, что искал, — те чувства и мысли, которыми так страстно хотел поделиться в эту минуту с Наташей. В куплетах песни, кроме открытых слов, что пели невидимые голоса, таилось еще много других, скрытых, но с волнением угадываемых: молодежь, вперед!.. Всегда вперед, только вперед по ленинской дороге… Дальше — не теряя ни минуты!.. Дальше — на самые трудные участки!.. Дальше — в шестую пятилетку, в Сибирь, на Дальний Восток, на Крайний Север!

— Слышишь? — спрашивал Алеша. — Слышишь, Наташа? Это из самого сердца идет… Вот!.. И нынче, как всегда, молодежь зовут туда, где всего труднее, и мы идем… Сотни тысяч нас идут!..

Хор молодежи из Дворца еще раз, — в последний раз, — грянул припевом, и Алеша, стоя возле царь-колокола, размахивая обеими руками, торжественно и гордо присоединился к невидимым товарищам:

Была далекой, а станешь близкой, Душа твоей красой полна, — Ширь необъятная, земля Сибирская, Сибирь, Сибирь, родная сторона!

 

3. Прощальный вечер

— Петя, валенки!

Было очень жарко. Поэтому от самого слова «валенки» в комнате как будто еще больше сгустилась духота. Александра Семеновна, на коленях хлопотавшая возле большой, на сундук похожей плетеной корзины, глубоко вздохнула.

— Ох, боже ты мой, — пожаловалась она мужу, вошедшему с новенькими чесанками в руках, — по радио говорили — такой жарищи семьдесят лет не было.

— Да, Саша, да, очень жарко нынче.

— Давай сюда валенки.

— На! Превосходные валенки. Где ты их достала?

В корзину уже уложены были все отобранные Алешей книги, зимнее с каракулевым воротником пальто, теплые шерстяные вещи, а также чашки, блюдца, тарелки мелкие и глубокие, фаянсовый чайник, молочница, полоскательница… Посуда была тщательно укутана в газетную бумагу и рассована среди предметов одежды. Уложив сюда и валенки, Александра Семеновна стала вслух припоминать, что находится в корзине, слой за слоем, от дна до поверхности. Сидя на полу, она вспоминала и постепенно загибала пальцы на руке. А Петр Степанович, всегда такой солидный, как и подобает старшему мастеру крупнейшего в стране автомобильного завода, внимательно следил, как сгибались ее пальцы сначала на левой руке, потом на правой, потом опять на левой…

Когда она, размышляя вслух, сказала, что одной пары варежек на первую зиму будет Алеше вполне достаточно, он подтвердил: «Безусловно!» — и привел тому весьма убедительное доказательство: «У них там варежки казенные будут. Прозодежда». Но она заколебалась, пробормотала что-то относительно горе-снабженцев и что лучше самому не плошать, чем на дядю надеяться, и Петр Степанович немедленно изменил свое мнение, вызвался отдать сыну свои варежки, пусть у Алеши будет в запас. Он берегся в эти дни противоречить жене хоть в пустяках, — только бы она, бедняжка, держалась молодцом на проводах.

Наконец, придя к соглашению, что ничего не забыто, Александра Семеновна поднялась с пола, передавая тем самым корзину в мужские руки. Тут Петр Степанович обошел корзину вокруг, точно примериваясь, с какого бока удобнее сладить с нею, прикрыл крышку, нажал коленом, крякнул, сдвинул замочные петли. Корзина со скрипом ворочалась у него под руками, дыбилась, кренилась на ребра и опять становилась «на попа». Петр Степанович вогнал ее сначала в чехол, потом опутал и перевязал многократно пересекающимися веревками. Лоб его взмок, и он поминутно терся мокрым лбом о сорочку в сгибе локтя…

Когда Алеша пришел домой, все сборы уже были закончены.

Мать, осторожно прикасаясь пальцем к тому, что надо было отправить багажом и что следовало взять с собою в вагон, говорила:

— Здесь посуда, книги, инструменты, теплые вещи… — Она подробно перечислила, какие именно. — Запомнишь? — Потом указала пальцем на другое, очень объемистое, приготовленное в дорогу место, туго стянутое ремнями. — Это мешок.

— Правильно. Самый обыкновенный мешок, — согласился Алеша.

— В мешке, — продолжала она, пропустив мимо ушей иронический тон сына, — подушки, постельное белье, матрац…

— Что ты! — вскричал он. — На кой мне еще матрац, мама? Там же свои матрацы. Там дадут. Я вам сколько толковал… И подушки там свои!

— Возьмешь! — неумолимо объявила Александра Семеновна. — Мало что они обещают, а дадут ли, нет… Вот это… — палец ее прикоснулся к чемодану, — это чемодан. Слышишь?

— Ну конечно. Не только слышу, но и вижу: че-мо-дан.

— Здесь все необходимое на первых порах.

Алеша втайне приходил в ужас от количества заготовленных в дорогу мест, но смирял себя и только исподтишка переглядывался с отцом.

— Ладно, — согласился он. — Спасибо, мама. Спасибо, дорогая. Поеду, — махнул он рукой, — как верблюд, со всем скарбом.

Спорить не хотелось, спорить и нельзя было, тем более что скоро надо идти к Коле Харламову на прощанье с товарищами, а отец с матерью вправе требовать, чтобы последний вечер перед отъездом сын провел с ними.

Да, завтра — прощай, дом, дорогой, памятный всеми своими подробностями отчий дом. Алеша обошел квартиру, подолгу глядел в окна на все, до последних пятнышек, знакомые крыши вокруг, на далекую березку в глубине чужого двора, по которой столько лет отмечал он для себя смену времен года; он неизменно, из года в год следил, как это деревцо по веснам пушилось раскрывшимися почками, как потом быстро кудрявилось, обряжалось обильной листвой, а осенью желтело, осыпалось под дождями и ветром, постепенно сбрасывало со своих ветвей легкую одежду и — обнаженное, мокрое под стылым небом — печально дожидалось зимы. Заглянул Алеша и в кухню, здесь внимательно разглядывал газовую плиту, на конфорках которой в детстве варил клей; полки для кухонных принадлежностей, полки, которые сам построил, — они были сейчас задернуты аккуратно выглаженным пологом из серенького ситца с желтыми цветочками. Потом он отправился и к балконной двери, зачем-то повертел на ней обветшавшую, треснувшую внизу и давно требующую ремонта ручку. За стеклянной балконной дверью были цветы — прощайте и вы, милые, домашние цветы! Стало грустно.

Отец, вероятно догадываясь об Алешиных чувствах, следовал повсюду за ним и, стараясь отвлечь его, все расспрашивал о торжественном вчерашнем собрании в Кремле. Но почему-то уже скучно было Алеше вспоминать, что говорили на собрании, гораздо важнее казалось поделиться соображениями о настурциях, которые нынче плохо всходят в ящиках с землей вокруг балкона, и о том, какими мерами можно ускорить и улучшить их цветение.

— А отчего мамы опять не видать? — шепотом среди полногласных советов по домашнему цветоводству спросил сын.

— Да известно, — одним дыханием ответил отец, сторожко оглядываясь, — ноет у нее материнское… Ну, а из ваших, — снова повысил он голос, — из молодежи, кто выступил?

— И наши там как следует выдали! — тоже громким голосом похвалился Алеша. — Там особенно здорово девушка одна высказалась, с завода имени Ильича.

— О! Что же она, к примеру? Насчет чего?

Но Алеша не стал отвечать. Он вдруг со щемящей жалостью обнаружил, что отец, с седыми усами с кустистыми бровями, с сухой, жилистой, в пупырышках шеей, сильно сдал за последнее время… Ох, как постарел он! И, вместо того чтобы вспоминать про молодую работницу с завода Ильича, Алеша обнял отца, сказал:

— Только не хворайте вы с матерью здесь без меня! Держитесь! На все сто!

— А зачем нам хворать? Сохрани бог!

— Вот… Вот… — поцеловал Алеша отца в висок. — И отлично. А я буду писать, не беспокойтесь. Как бы ни был занят — каждую неделю письмо. Обязательно! Слышишь? — И опять поцеловал его, прижал к себе.

— Да что ты, сынок?.. Что с тобой?.. То есть, конечно, пиши, аккуратно пиши… да только… — Отец, беспокойно оглядываясь, зашептал: — Чего ты вдруг так… разволновался… Мать услышит!

Но Александра Семеновна уже услышала, вышла из своей комнаты в переднюю, сначала погляделась в овальное зеркало, наклонно висящее над столиком с большим букетом цветов в кувшине, платочком смахнула с лица излишек пудры.

— О чем это вы? — спросила она.

— Ясное дело! — как будто продолжая разговор с сыном, подчеркнуто бодрым голосом сказал отец, маскируя тревожную минуту. — Настурция чересчур деликатная штучка. Табак проще, цветет без всяких хлопот, да и запах по вечерам дает громкий… Разве сравнять? Ку-у-уда!

Мать подошла к ним с вопросительным и недоверчивым выражением лица.

— Вот, — поспешил обмануть ее отец, — Алеша тут расстраивается, что у тебя цветы нынче на балконе запаздывают…

Час спустя Алеша, пообещав своим домашним скоро вернуться, отправился в соседний подъезд — к Коле Харламову.

У Коли было уже полно народу. Студенты и студентки сидели не только на стульях, но и на диване, на кровати, на подоконнике. В одном углу человек пять, низко склонившись над табуретом, ожесточенно шлепали картами, быстро разыгрывая сдачу за сдачей и всякий раз возводя колонки цифр на вырванном из общей тетради листке. В другом — двое размышляли над шахматной доской.

Гремел ящик магнитофона. Вертелись диски, перематывая звуковую ленту. Гнусили саксофоны. Смычковые, щипковые, духовые инструменты затейливо переплетали каждый свои особые звуковые узоры. Доигрывалась одна запись — лента продолжала перематываться, — и немедля возникала новая пьеса со стонами, воплями и воем, с гадкими, сладострастно, в нос изнывающими голосами. То были все танцевальные мотивы — блюзы, шимми, фоксы, танго, — но никто не танцевал, и непонятно было, для кого и зачем так безостановочно надрывается магнитофон со своим едко-зеленым глазком включения. Звуки сумасшедшей музыки гремели во всю мощь динамика, а люди в комнате, точно подстегиваемые ею, кричали все разом.

Алеша, войдя в комнату, остановился на пороге. Для него не было новостью все, что здесь происходит. Напротив, он привык к этому и, пожалуй, не помнит, когда в комнате у Коли была благообразная, располагающая к нормальному человеческому общению тишина. Но всякий раз, попадая в этот одуряющий гам, он, морщась и шутливо гримасничая, столбенел на несколько мгновений.

Коля, в раскрытой на груди сорочке, во фланелевых серых тщательно отутюженных брюках с витым пояском, крикнул ему что-то длинное.

— Сон в руку! — не расслышав, ответил Алеша, ибо так здоровались и прощались друг с другом в этой компании.

Толя Скворцов, страдальчески потирая висок, крикнул издали:

— Вероника! Да выключи эту чертову мерзость хоть на некоторое время!

Девушка, к которой он обратился, лишь усмехнулась и повела плечиками: дескать, ей это не мешает. И никто другой не внял мольбе Толи, единственного противника джазовой, или, как она здесь называлась, «аналогичной» музыки.

Тогда Толя, двинувшись навстречу новому гостю, по пути сам потушил светящуюся дьявольским глазом машину.

— Сон в руку! — поздоровался он с Алешей. — А мы уже давно тебя поджидаем. Видишь? — указал он на письменный стол, где в тесном соседстве перемешались столбики книг и тетрадей, батареи бутылок, семейки стопок и фужеров, предметы чернильного прибора из темно-серого гранита, тарелки с закусочной снедью.

— Наташи еще не было? — спросил Алеша.

— Какой? — удивился и вопросительно обернулся к нему хозяин комнаты.

— Наташа Субботина? — просияв, догадался Толя.

— Да. Неожиданно встретил ее вчера и позвал. Ничего?

Но тут все гости потребовали, чтоб больше никого не ждать и «покушать» немедленно. «Покушать» здесь значило — выпить.

— Есть покушать! — согласился Коля и стал разливать по стопкам. — В чем дело! Раз герой дня с нами… Прошу!

Пили торопливо, пили, не обращая никакого внимания на виновника празднества. Пили неряшливо и, казалось, с той единственной целью, чтоб поскорее опьянеть. Снова взвыл магнитофон. Теперь две-три пары пробовали танцевать, насколько это возможно в тесно заполненной комнате.

И опять все разом кричали.

Алеша прислушался к одной группе, — здесь возмущались какой-то ассистенткой при кафедре физики, «зверь-бабой», будто бы с кривым от лютой злости ртом, которая семь потов выжмет из студента, прежде чем запишет ему зачет. В другой группе, радуясь чужой удали, приводили удивительные примеры выносливости по пьяному делу: будто бы кто-то один выдул за пять минут литр коньяку и остался трезвым, как новорожденный; а один мотоциклист на спортивных гонках по сильно пересеченной местности, да еще со специально устроенными и замаскированными ловушками, примчал к финишу всех раньше по той единственной причине, что порядочно хватил перед стартом, — было ему поэтому море по колено, он бесстрашно переносился с разгона от трамплина меж двумя зияющими пропастями, и так далее, и тому подобное…

Еще в одной группе рассказывали действительно забавную историю со студентом, который до смерти страшился химии, потерял всякую надежду одолеть ее, ничего уже не делал, а в весеннюю сессию получил на экзамене пять. Да не просто пять, а с особой, торжественно выраженной благодарностью.

О! У Коротеева? Да как же это вышло?

Допытывались одни, скептически усмехались другие, заинтересовался и Алеша.

А получилось в самом деле забавно: студент решил, что единственное его спасение — в гигантской шпаргалке с хитроумно придуманной механизацией. Он стал готовить эту циклопическую шпаргалку задолго до роковых сроков. Трудился изо дня в день с неслыханным упорством, с небывалой усидчивостью. Продумывал каждую главку, каждый пунктик, чтобы выразить их содержание с предельной краткостью. Потом мельчайшими буковками и знаками наносил результат на узенькую и длинную бумажную ленту. Многометровая, во многих местах прочно склеенная, лента эта, симметрично смотанная на две катушки и снабженная движущим механизмом в оба направления, была прилажена, как манжета, под левым рукавом. Теперь студент чувствовал себя уверенным. Возьмет он билет, отойдет подальше от профессорского стола обдумывать свой жребий, неприметно коснется тогда механизма под рукавом, лента перемотается с одной катушки на другую до билета, посланного судьбою, и…

— Заело? — вскрикнула та самая Вероника, которую Толя просил унять джазовую пытку. — Механизм отказал? Да?

У рассказчика возбужденно искрились глаза, он заранее упивался небывалой концовкой. Но, для пущего эффекта отдаляя ее, налил себе новую стопку, выпил, с отвращением головой помотал, выбирая, чем бы закусить, прожевал кусочек сыра и только после этого напомнил:

— Шпаргалка свое дело сделала как нельзя лучше! Я ведь сказал!

— Это у Коротеева-то? Брось заливать!

— А то мы не знаем нашего профессора!.. Надуешь его липой! Как же!..

— Да погодите вы!.. Не перебивайте! Дайте наконец человеку досказать… Ну, а дальше что? Ну, взял билет. Ну!

Рассказчик продолжал уже совсем иным тоном, с видимым равнодушием и с нарочитой медлительностью:

— Ну, отходит парень от профессорского стола, конечно, смотрит на билет… Известно, что на билете написано: номер да три-четыре вопроса из разных разделов. Ничего больше! А паренек наш видит каждую строчку, каждую буковку видит из своей волшебной ленты. И разматывать ее не надо! Понятно? До того усердно трудился он над своей шпаргалкой, что превосходнейшим образом усвоил весь огромный и сложный университетский курс химии…

Лещенко с магнитофонной ленты вопил лихой скороговоркой: «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, развевайся, чубчик, на ветру…» Но что было дальше с чубчиком, уловить уже нельзя было, дружный хохот перекрыл голос кабацкого Орфея.

Рассказ был окончен, но рассказчику вовсе не хотелось с ним расставаться.

— Пошел к профессору, — опять с прежним упоением, даже с какими-то всхлипывающими от чрезмерного восторга интонациями говорил он, — ответил кратко и точно, понимаете ли, ответил уверенно, с исчерпывающей полнотой на все вопросы билета. Профессор Коротеев задал ему ряд дополнительных, — пожалуйста! Как живые, выстраиваются все строчки, все знаки и формулы перед воображением. Дует человек, не задумываясь… Вместо одного билета ответил по крайней мере на четыре, на пять билетов… Профессор до того расчувствовался, с кресла своего поднялся во весь рост, руку студенту пожал, говорит: «Спасибо, товарищ! Спасибо!» — и чуть не плачет от радости…

Смеялся и Алеша вместе со всеми. Как раз в эту минуту Вероника поднялась с дивана, пошла танцевать с надменным пареньком-щеголем. Два приятеля уселись на освободившиеся места. Толя крепко хлопнул Алешу по колену, спросил: «Значит, едешь?», на что Алеша, испробовав силу своей ладони на спине друга, ответил: «Значит, еду!»

— И правильно делаешь. Молодец!

— Черт знает, какой тут гам подняли… Почему домашние терпят? Никто не постучится в дверь, не попросит, чтоб тише было…

— А некому стучаться. Старший Харламов давно за сердце хватается, когда у младшего сбор. Вот папаша, мамаша и ушли, наказав домработнице, чтоб следила тут за порядком. А что она может? Бедная Настенька сидит у себя на кухне ни жива ни мертва, как испуганная мышь… Слушай, а что Наташа? Когда она обещала прийти?

— Сказала, что освободится после второго акта, придет. Теперь который час?

— Вот кого с радостью повидаю. — Толя заглянул себе под левый рукав. — Теперь без пяти девять.

— А что… вот эта девушка, что на нашем месте сидела… кто такая?

— Вероника? Тоже студентка с нашего курса. Вероника Ларионова. Умница и славный товарищ. А танцует с нею Ивановский, главный у нас чувак, стиляга.

Алеша внимательно поглядел на танцующую девушку, как будто искал в ее облике и в манерах подтверждений Толиным похвалам. Одета просто, но изящно — в светлую тонкого сукна юбку, в бледно-розовую прозрачную блузку с широкими, плотно стянутыми у кисти рукавами, за которыми просвечивают во всю длину очень худенькие руки. Лента у ворота завязана бабочкой. Маленькая, она носит туфли на очень высоких каблуках. Выражение лица усталое и слегка насмешливое. Невзрачная, а приглядишься получше — мила.

— Это не она? — Алеша склонился над самым плечом товарища. — Ну, та, с которой ты на каникулах прошлым летом переписывался!

— Нет, нет, — поспешно и заметно смутившись, ответил Толя, — той здесь нет, и я… я давно уже с нею не встречаюсь…

— Что ты!.. Полный разрыв?

— Да. Окончательный.

— Смотри! А я-то думал… то есть мне казалось, что у тебя настоящее, большое…

— И не ошибался.

Теперь оба надолго умолкли. Танцы продолжались. Вероника вернулась к дивану. Алеша вскочил, уступая ей место. Она с шутливой гримасой, будто не в силах была больше выносить столько шума, зажала уши ладонями и помотала головой.

— Последнее у нас вино, товарищи! — крикнул Коля Харламов и откупорил две бутылки шампанского.

Он разлил вино по фужерам, потом взял один из них, поднял на уровень глаз, как будто залюбовался вздымающимися, бегущими капельками газа, и произнес маленькую речь в честь Алеши.

Вероника слушала с откровенной усмешкой. Насмешливая ее улыбка перемежалась с гримасами досадливого смущения, подобно тому, как отвечает чуткое ухо на фальшивые звуки.

Коля торжественно уверял, что все присутствующие, и друзья школьных лет Алеши, и посторонние, даже вовсе незнакомые ему товарищи, — все одинаково гордятся его патриотическим решением. Когда он закончил свой тост пожеланием успехов и счастья Алеше в новой жизни, все зашумели, затолкались, крича и чокаясь.

Снова начались танцы.

— И предупреждал ведь я, чтоб никого не было, — огорчился Толя. — Мы бы трое, и все.

— Да, жаль, что Коля тебя не послушался. И очень хорошо, что Наташа не пришла.

— Как? Думаешь, она уже не придет?

— Во всяком случае, не хотелось бы… Ну, зачем ей сюда? Ну, сам скажи!.. Да и я сейчас уйду. Последний вечер. Мне этот вечер дорог.

— Коля обидится.

— Ну и пускай… Да я потихонечку улизну, он и не заметит.

— Ну, а я?

— А что ты? Ты приходи утром на вокзал. Поезд в девять двадцать. А я сейчас постерегу на улице. Если Наташа придет, не пущу ее сюда.

Как тихо ни переговаривались приятели, как ни гремел магнитофон, сколько ни кричали захмелевшие гости, Вероника как будто все расслышала. Во всяком случае, когда Толя, оглядевшись по сторонам, шепнул своему другу: «Ладно. Но если идти встречать Наташу, то вместе», — Вероника выбежала в коридор и здесь дожидалась их обоих.

— Бежите? — рассмеявшись, встретила она приятелей и выскочила с ними вместе на площадку лестницы. — Умно делаете. Они не скоро хватятся, что виновник праздника исчез, — сказала она и, помахав рукой на прощанье, побежала вниз по ступенькам.

 

4. «Нюмбо-юмбо»

Долго длится вечерняя заря в середине июня. Уже из репродуктора отзвучало: «Говорит Москва. Московское время двадцать два часа тридцать минут. Передаем «Последние известия», — а все еще можно обходиться без света.

Александра Семеновна и Петр Степанович, дожидаясь сына, сидят у круглого столика в кухне. Сидят молча, лишь изредка перебрасываясь случайными фразами.

— Чайник опять остыл? — спрашивает она.

— А что за беда! Долго ли его подогреть! — отвечает он.

И снова молчат.

На столе приготовлено всего по три: три чашки, три десертных тарелочки, три ножа, три вилки. Пирог с запеченной клубникой — самый любимый Алешин пирог, — с густым переплетом побагровевших от выступившего сока, крепко подрумянившихся от жара полосок сдобы покоится нетронутым на блюде. Желтеет лимон на розетке, и три нарезанных заранее ломтика уже начинают вянуть.

— Купил нынче бутылочку венгерского. Вроде нашего «Рислинга». Принести? — спрашивает он.

— После видно будет, — отвечает она.

И опять оба надолго умолкают.

За каждой их фразой, за каждой мыслью в этот вечер таится одно и то же: вот-вот вернется Алеша.

У Александры Семеновны вдруг посветлело лицо. На короткий миг едва приметная улыбка коснулась ее губ. Петр Степанович уловил эту мимолетную улыбку и спросил:

— Ты что, Саша?

— Нет, нет, ничего… Это я так…

Но потом она призналась:

— Мечтала я в последнее время, Петя… Думала, что в квартире у нас начнет прибавляться народу. А выходит, наоборот, совсем опустеет дом. Мы вдвоем остаемся.

— Ну, это ты… того… Чересчур рано ты размечталась.

— Да я не о близком, я о далеком, — стала она оправдываться, — но как ни далеко, а годика через три ведь можно ждать… Мы с тобой перебрались бы тогда в Алешину комнату, а Алеша с женой к нам.

— Кто с женой? Алешка с женой! — и он захохотал.

— Ну, когда-нибудь! Что тут такого смешного? Ну, через пять лет!

— То-то… А вернее, считай, через десять.

— Все равно, пусть через десять. А только я уже не раз втихомолку гадала, какая она будет и как придет сюда, как начнет хозяйничать в этих комнатах, в этой кухне и там, на балконе, с моими цветами…

Тут и он с неожиданно серьезным выражением лица закивал седой головой.

— Да, да, — сказал он, — будет еще, будет всякое…

А уже из репродуктора слышно: «Переходим к сообщениям из-за границы». Значит, скоро одиннадцать, вечер на исходе, теперь уже быстро смеркается, пора зажигать свет…

Алеша с Толей за воротами двора больше часа высматривали — покажется ли Наташа с набережной, от остановки автобуса, или попадет троллейбусом на Большую Полянку, и тогда ее следует ждать с противоположной стороны, из переулка… Нет, не придет она вовсе, — поздно. Уже совсем стемнело, зажглись фонари, и даже самые отчаянные уличные волейболисты, целый вечер, к возмущению всех шоферов, занимавшие собой проезжую часть переулка, и те схлынули, разбежались.

Два друга вполне уверились, что не придет Наташа, и собрались домой, когда Алеша, судорожно ухватив приятеля за руку, шепнул: «Она!» Далеко впереди, в свете круглого, матовым сиянием налитого фонаря, в самом деле показалась девушка с развевающимся шарфиком.

Оба кинулись ей навстречу. Они оглушили ее беспорядочными восклицаниями, ежесекундно хватали за руки, чтобы привлечь на себя внимание. Наташа не знала, кому из них отвечать прежде, и порывисто обращалась на ходу лицом то к одному, то к другому.

— Ой, да уймитесь вы, сумасшедшие! — рассмеялась она, когда сумочка, висевшая у нее на руке, сама собой раскрылась, не выдержав столь бурного каскада бросков и качаний. — Толя, если б вы знали, какой вы смешной!.. Ну, ни за что никогда не узнала бы вас!.. Ну, зачем вы эти усики завели?.. Белесые они у вас какие-то и только портят… Сбрейте!.. Что? Что ты, Алеша? — И уже в следующее мгновение, так и не разобрав, чего хочет Алеша, она опять с улыбкой обращалась к Толе, стараясь вникнуть в Толину столь же непонятную, такую же возбужденную и путаную речь.

Только уже во дворе огромного дома она наконец поняла, что оба нарочно поджидали ее целый час на улице, чтобы перехватить в пути и не пустить к Коле Харламову.

— А почему? Что случилось? — озабоченно поглядывала она то на одного, то на другого.

И опять ничего нельзя было понять: «чубчик-чубчик-чубчик» какой-то кучерявый!

Все трое вошли в Алешин подъезд, долго дожидались лифта, который почему-то ходил вверх-вниз на средних этажах и ни за что не хотел опускаться до дна за новыми пассажирами, сколько ни волновался Алеша, с каким ожесточением ни колотил он каблуком о железную дверцу подъемной шахты.

— Ну, потерпи, Алеша… Тихо!.. Мама дома? — спросила Наташа, пытаясь отвлечь его и успокоить.

В эти самые мгновения Александра Семеновна убирала со столика сервировку несостоявшегося прощального чаепития. И Петр Степанович с грустью провожал взглядом уносимые прочь тарелки, розетки для варенья, ножи, вилки… Вдруг послышался звонок, а там и голоса с площадки, много веселых голосов. Оба переглянулись, поспешили в переднюю — дверь открывать.

Пока молодые люди укрылись в разоренной Алешиной комнате, заставленной приготовленными в дорогу вещами, спешно восстанавливался стол. И уже не три, а пять приборов размещены были вокруг вкусного пирога, кипятились сразу два чайника на плите, Петр Степанович принес свое вино с этикеткой, на которой изображено было вытянувшееся, похожее на толстую улитку в движении озеро Балатон.

— Наташа Субботина, артистка, — многозначительно нашептывала Александра Семеновна мужу среди хлопот. — Славная. Она у нас раньше часто бывала. Не помнишь? Я знаю, она с Алешей дружит, очень дружит… Сколько уже лет дружит!

Она произносила это «дружит» с особым значением, сохраняя на лице выражение робкой мечтательности.

Стол был уже приготовлен, Петр Степанович собирался звать молодых людей, но Александра Семеновна предостерегающим движением пальца упросила повременить еще немного, сбегала в переднюю, принесла оттуда, со столика под зеркалом, кувшин с большим ворохом свежих цветов, поставила кувшин в центре стола, торопливо оправила букет — так, чтобы на виду были его самые лучшие, самые яркие краски, — и лишь после этого громко крикнула:

— Дети!

Тут она еще раз — в последний раз — шепнула мужу:

— Большая у них дружба!

Все трое, явившись на зов, продолжали, видимо, ранее начатый разговор.

— Нет, — убеждал, добродушно улыбаясь, Толя, — ребята они, в общем, хорошие… Это ты, Алеша, зря!

Алеша с пренебрежительной гримасой отмахнулся, сказал: «Ну и черт с ними! Пусть хорошие!», попросил мать рассадить гостей, как ей удобнее.

Наташа внушала Александре Семеновне почти непреодолимое желание прикоснуться к ней, приласкать ее — так милы ей были и гривка золотистых волос, и простенькое светлое платье из штапеля с синим пояском, охватывающим туго и без того необычайно тоненькую талию, и синие босоножки с переплетающимися ремешками и сверкающими металлическими пряжками. Александра Семеновна коснулась плеча девушки, ощутив в своих пальцах живую радость от этого, и усадила гостью рядом с собой, а всем остальным указала их места, торопливо покивав головой.

— У наших ребят выработались свои особые… не знаю, как сказать, правила, порядки, что ли, или манера поведения… — вновь заговорил Толя с насмешливыми, укоризненными и в то же время мягкими, примиряющими интонациями.

Из слов его выходило, что в Колиной компании все молчаливо условились щеголять друг перед другом дикарством и грубостью. Когда говорят о своих студенческих, академических делах — еще ничего, люди как люди. Но стоит им только коснуться любых других тем — можно подумать, что перед тобою какие-нибудь дикари-людоеды из племени «нюмбо-юмбо». Они нарочно с каким-то демонстративным цинизмом оглупляют собственные мысли и чувства, низводят их к примитиву. Самый лексикон свой сводят вдруг к четырем-пяти десяткам слов, да и среди тех добрая половина состоит из загадочных, решительно непонятных для непосвященного, блатных выражений: «габони» (деньги), «чувак» (приличный молодой человек), «чувиха» (приятная девушка), «лажевый» (плохой), «законно» или «в порядке» (выражение радости или восхищения), «сон в руку» (приветствие, пожелание здоровья и удачи), «кореш» (друг, товарищ), «лабать» (сыграть на каком-нибудь инструменте) и так далее…

— И откуда это взялось? Почему? — сам себя спрашивал Толя и отвечал, с недоумением пожимая плечами: — Не знаю… Не пойму…

Наташа слушала внимательно, не улыбаясь, и по выражению ее лица видно было, что она сопоставляет Толины слова со своими собственными наблюдениями и приходит к каким-то новым для себя и очень неутешительным выводам.

А Александра Семеновна уже склонилась над блюдом в центре стола. Нож в ее руке с хрустом вонзился в узорный, решетчатый пирог. Один за другим отделялись ломти, испуская густой, дышащий теплом и ароматом сок. По мере того как хозяйка перекладывала каждому на тарелочку по куску пирога, все больше обнажалось круглое блюдо с гирляндой ромашек по ободу.

— Кушайте, дорогие, — приглашала Александра Семеновна, — кушайте!

И тут же она выбрала из кувшина лучший бутон белой розы и сунула цветок в узенький вырез Наташиного платья. Наташа улыбнулась, пожала ей руку.

— Не знаю… — повторил Толя, со вкусом прожевывая пирог и запивая его чаем. — Знаю только, что они как будто сговорились гнать от себя хорошие, настоящие человеческие мысли, они сторонятся, чураются, даже стыдятся их… Все хорошее, человеческое кажется им банальностью, мещанством, как они говорят… Да вот, — обратился он к Алеше, — хоть эту самую ихнюю джазовую страсть возьми, эту звуковую чушь, которой они способны упиваться много часов подряд… Знаешь, что это такое для них, по-моему?

Не только Алеша, но и Наташа и даже Александра Семеновна вместе с Петром Степановичем перестали есть — так всем им показалось важным узнать, что же это такое. Но вместо обещанных откровений последовала вдруг смущенная улыбка, обращенная сначала к Наташе, а потом и ко всем остальным.

— Ведь я… — сказал Толя. — Вы все помните, наверное… Я сам люблю музыку… — как будто винился он. — И как люблю!.. С детства без памяти люблю…

Наташа ответной быстрой улыбкой подтвердила безусловную справедливость Толиных слов.

— Совершенно верно, — с горячностью заявила она, взглядом поискав, кто из присутствующих хотел бы ей возразить. — У вас, Толя, очень, очень музыкальная, прекрасная душа!

И Александра Семеновна втайне огорчилась, — ей хотелось, чтоб не о Толе, а об Алеше были сказаны эти слова и чтобы ему, Алеше, была отдана эта светлая, ласкающая девичья улыбка.

А Толя продолжал:

— Ну вот… А этот джаз… то есть не вообще джаз, не всякий джаз, а вот та самая разновидность его, от которой с ума сходят наши ребята, этот кабацкий бред, — он как дурман, как отрава, как опиум. Гадкие звуки, точно барьером, плотным, непроницаемым барьером, отгораживают, по-моему, наших ребят не только от достойных человеческих мыслей и чувств, но и от самой жизни вообще… Барьер! Вот в чем назначение этой музыки. А за барьером — пустыня. Пустыня в голове. Пустыня на сердце.

— Ого! — не удержался Алеша.

В словах Толи было полно горечи, досады, даже злобы. Но лицо сохраняло все то же выражение снисходительности. Кажется ему эта беда истинной или он посмеивается над правилами и порядками в Колиной компании, как над невинным чудачеством, как над преходящим баловством? Алеша искоса поглядывал на своего друга, ища ответа.

— Та-а-ак… — произнес он. — Интересно получается. Ты, Толя, секретарь комсомола на своем курсе? Значит, тебе и карты в руки. Как же это выходит? Говоришь — хорошие ребята, а они такая дрянь!

— А вот так и получается. Почти все хорошо учатся, пятерки, четверки, а это не просто, очень даже не просто у нас в МГУ…

— Погодите, погодите! — вдруг вмешалась Наташа. — Действительно, я тоже это знаю… Тоже встречала! Я знаю, это такая своеобразная бравада среди нынешней молодежи! Чтобы не так, как у всех! Во что бы то ни стало не так! И действительно, все оборачивается в дурную сторону. Постепенно люди перестают быть людьми, а какие-то они… — Наташа пошевелила пальцами, с досадой поморщилась, подыскивая точные слова. — Ну, не знаю… какие-то они… человеческие механизмы, что ли, с двумя-тремя простейшими инстинктами, — закончила она.

— Та-а-ак… — повторил Алеша и, усмехаясь, головой покрутил. — Хорошие отметки! А что толку? В формулярах от сессии к сессии высокие отметки, а в душах чем дальше, тем больше мусора и пакости? Хорошо учатся, а день ото дня превращаются в дикарей, в «нюмбо-юмбо», как ты говоришь, или, как Наташа сейчас отлично выразилась, становятся всего лишь человеческими механизмами?..

— Молодо-зелено, — попытался примирить Петр Степанович. — Наносное это, временное. Пошумят, позабавятся, поиграют в дикарей, да и перестанут. Жизнь свое возьмет, выправит.

— Или выправит, или еще хуже искалечит. У кого как сложится, — возразил Алеша отцу. — Но давайте… хватит! — хлопнул он ладонью по краю стола. — Надоело!.. Меняем тему.

— Есть! — оживленно крикнула Наташа.

Но уже несколько минут спустя попросила:

— Слушайте, ребятки… а нельзя Колю сюда вызвать?

— Запрещено, — напомнила Александра Семеновна. — Сказано, переменить тему.

Наташа засмеялась, и прощальный вечер в семье Алеши больше не нарушался ничем посторонним.

Уже было за полночь, когда Алеша с Толей отправились провожать Наташу.

Петр Степанович вышел на балкон. С высоты седьмого этажа видел он, как движутся внизу по широкому двору три человека. Наташа, подхватив обоих своих приятелей под руку, о чем-то болтала, поочередно заглядывая в лицо то одному, то другому. Над синими босоножками с каждым шагом слегка приподымалась пятка в телесного тона чулке. Вот и ворота, за ними пропала из виду вся тройка…

Часа два спустя Александра Семеновна уже уснула, и тогда Петр Степанович, потихоньку сползши с постели, снова натянул брюки, сунул босые ноги в легкие матерчатые туфли и на цыпочках пробрался назад на балкон. Где теперь Алеша? Поезд уходит рано утром, осталось совсем мало времени для сна.

Петр Степанович уселся в холщовом кресле, закинув сцепленные вместе руки под голову. Рукава ночной сорочки сползли ниже локтей, и предутренний свежий ветерок зябко охолодил кожу.

Звезды угасли, начинало светать. Высокое и белесое, простерлось над московскими крышами летнее небо. Громко на всю округу разнесся шум дворницкой метлы — уже принимались за уборку тротуара. Вот и дикие голуби, расселившиеся в вентиляционных ходах кирпичных зданий, начали просыпаться, все чаще летая над карнизами. Звонки были их крылья в полете.

О чем думал в бессонный час старик на балконе?

Через несколько часов покинет Алеша родное гнездо. Давно, очень давно и он сам, он, Петр Степанович, в ту пору просто Петя, Петруша, тоже ушел от матери. И тоже на Восток, далеко, под Омск, с винтовкой, в потрепанной, простреленной шинели, с эшелонами гражданской войны. Новые времена — и новые задачи перед молодежью. Труднее им или легче? В памяти встала страна, какой была она после многих лет войны, — с умолкшими повсеместно заводами, с заброшенными шахтами, с истоптанными полями, с разбитым транспортом, со всех сторон опоясанная фронтами белогвардейщины и иностранных охотников за чужим добром… Трудно, ох, как трудно было отстаивать только что родившуюся советскую власть! Теперь другое дело, вон какой могучей и богатой стала родина. Но ведь и новые задачи не идут ни в какое сравнение со старыми заботами!

Алеша едет в места, где еще несколько лет назад начали строить грандиозный металлургический комбинат, но только теперь разворачивается его строительство на полную силу. Предстоит освоить комбинат, и непременно самыми быстрыми темпами. Нет, не простая это задача! Петр Степанович испытал все это в своей молодости, в первые дни освоения Сталинградского тракторного завода, знает, что это такое…

Алеша со своими товарищами покроют землю чащей нефтяных вышек и выстроят рядом с ними громады новых нефтеперерабатывающих заводов. Но и это еще не все! На новых местах потребуются молодые руки, чтобы соединить далекий край с основными транспортными магистралями, — среди ковыльных степей, сквозь нетронутые глухие леса и непроходимые скалы протянется новая железнодорожная линия… Нет, не легко все это, совсем не легко, какая бы мощная техника ни придана была дерзким молодым силам!..

«Мужества, Алеша!.. Побольше мужества, твердости, упорства, настойчивости… и сегодня, и завтра, и послезавтра — всегда!» — хочется отцу напутствовать сына.

Но где же он? Вот уже сигналят первые машины, пробегающие по улицам просыпающегося города. Прозрачно и четко — удар за ударом — отзвучала Спасская башня: пять утра. Зябко босым ногам в легких туфлях.

Прошло четверть часа, и Петр Степанович, вздрогнув не то от свежести утра, не то от радости, явственно уловил голоса Алеши и Толи. Мальчиков еще не было видно, но отчетливо доносился их смех, слышны были шаги. А вот и они сами в воротах. Быстро прошли по двору, простились на ходу, помахав друг другу руками, и разошлись — Алеша в подъезд, Толя к своему низенькому двухэтажному дому напротив…

Петр Степанович торопливо, но бесшумно, пальцами ног зажимая домашние туфли, чтобы не шлепали, поспешил в переднюю, открыл дверь на площадку, стал дожидаться сына.

— Тссс… Мать спит! — встретил он Алешу.

— А ты зачем?.. Спал бы и ты спокойно. У меня же ключ есть!

— Ладно, ладно… Идем!

Знаками он позвал сына за собою на балкон.

— Тссс… Посидим, Алеша. Все равно спать по-настоящему уже некогда. Да и отоспишься вволю в поезде, путь длинный… Посидим напоследок.

— Давай, — охотно согласился Алеша, усаживаясь в холщовом кресле рядом с отцом и невольно вспоминая, что на этом самом балконе он сиживал с ним во все решающие минуты жизни. Тут вдвоем они часто обсуждали важнейшие дела свои, спорили, приходили к соглашению.

Алеша достал папиросу, только-только собрался чиркнуть спичкой и закурить, но тут же раздумал, спрятал и коробок и папиросу.

— Ты почему? — улыбнулся отец. — Ничего, ничего, кури. Валяй, не стесняйся… Я к этому теперь без внимания.

Медленно просыпался город. В далекой глубине улиц проступала острым, сверкающим лезвием река, над мостом крутой аркой выгибались еще не погашенные и потерявшие силу в свете утренней зари огни фонарей, блистала росной свежестью обильная листва сквера по ту сторону гранитного парапета.

— А мы с Толей проводили Наташу и потом сколько еще гуляли вдвоем… Прощался я с Москвой!.. По улице Горького, по бульварам ходил, по набережным, до самого Парка культуры и отдыха… Хороша Москва!

— Да, хороша. Очень! Но сбросить бы мне годков двадцать пять, сынок, ну, по крайности, хоть двадцать, — подался бы и я из Москвы на новые места. Верно тебе говорю! Не в ободрение, Алеша, а по совести. Слышишь?

— Верю.

— Это уж правда истинная: жизнь всего краше там, где труднее.

Тут отец перегнулся всем корпусом со своего сиденья к Алеше, осторожно тронул его колено.

— Ты давеча сказал: «Надоело про Колю! Меняем тему!» А я обратно коснусь твоего Коли. Ничего?

— Если нужно…

— Нужно!

— Давай.

— Думаешь, там, куда едешь, не будет таких, как в Колиной компании? Будут и там свои «нюмбо-юмбо».

Кресло, в котором так покойно было телу, вдруг показалось неудобным. Алеша повернулся на бок, прислонился щекой к туго натянувшемуся под его тяжестью, круто вогнутому полотну, чтобы лучше видеть отца.

— С чего бы они там взялись? — удивился он.

— То-то! «Откуда? Почему?» — спрашивал, подражая чужим интонациям, отец и таким же чужим голосом ответил: — «Не знаю… Не понимаю!» А надо знать! — с неожиданным вызовом воскликнул он. — Не имеете права не знать! А то, гляди, так еще получится, что сам будешь разводить, распложать вот таких дикарей, которых сам же всем сердцем презираешь…

— Загадки ты нынче загадываешь.

— А вот послушай, как оно может сложиться… Приехал ты на место… Так?.. Работаешь по первому классу. Герой. Про тебя, допустим, даже в газетах будут писать. Тебе — уважение, почет и любовь. Да?.. Смотришь, товарищи оказывают тебе честь, как передовому своему представителю, и выбирают они тебя, допустим, в свои комсомольские вожаки… Может такое случиться?

— Отчего же нет? Но как это я сам стану разводить «нюмбо-юмбо»?

— Ты слушай, не перебивай.

Алеша хорошо знал отцовскую манеру размышлять вслух, гонять мысль по крутым тропам, горячить ее неожиданными парадоксальными доводами, пока она не засверкает, ясная, отточенная. Но, чувствуя себя слишком задетым, он торопил отца:

— Ну, знаешь, и загнул ты нынче! Я буду размножать всякую дрянь?

— И очень просто. Сам того не заметишь… Вот послушал я сегодня, как ты легко бросаешься словами «дрянь», «пакость», и очень это по душе меня царапнуло… Приговор объявил! Ярлык привесил! Дал людям пинка в зад ногой — и доволен! Нет, брат, с такими замашками кончать надо, много мы из-за них горя хлебнули.

— Да ну тебя, отец… За что ты нынче на меня?

— За то за самое. Приглядывался и я на заводе. У нас тоже завелись свои девчата, ребята с мещанским душком, а то и вовсе уже с хулиганскими навыками… Бывает, попадаются. Смотришь, то один, то другой начинает ядовито ухмыляться, анекдотики рассказывать, всюду ищет подвоха, обмана, лицемерия… И то ему не так, и это не по душе… А почему? А потому, что с ним никто не разговаривал как следует, никто не прислушивался к нему, не поинтересовался, о чем он думает, какими чувствами и мыслями живет… Нарушались, можно сказать, самые основы общественной жизни!..

Тут Петр Степанович нарисовал картину комсомольских будней, иной раз безнаказанно творимых каким-нибудь «образцовым» вожаком. Такой вожак знай изрекает истины. Всякое слово его понимай как закон, как приказ, как заповедь. А чуть кто усомнился, он сейчас пугнет дисциплиной, ярлычки начнет навешивать, а то и пригрозит проработкой. На собрания он приходит с готовыми решениями, чтобы только формально «провернуть» их, заранее расписывает среди верных оруженосцев выступления в прениях, и это у него называется «хорошо подготовить вопросик». Вот и подавлена всякая комсомольская инициатива и самодеятельность, вот и отсиживают люди собрания только по долгу, по уставу только, втихомолку друг другу забавные истории рассказывают, развлекаются разными играми из-под полы, сторонними записочками перебрасываются, только бы от зеленой скуки спастись…

— Что, не бывает? В первый раз слышишь? — спрашивал Петр Степанович. — Не замечал сам ничего подобного?.. Это, — и Петр Степанович наставительно, с суровым упреком покачал указательным пальцем, — это, считай, одно из порождений наших ошибок… А ты, боюсь, не разобрался до сих пор… Чуть что не по-твоему, сейчас бранишься: «Дрянь!» — и кончено, со счетов долой. Бранью беды, брат, не исправишь, только еще больше разведешь ее…

Алеша молча вдумывался в отцовские слова.

Солнца все еще не было видно за высокими крышами, но воздух уже потеплел и золотился. Отец, потягиваясь, поднял над головой руки, с наслаждением вдыхая запах разворачивающегося летнего утра.

 

5. Сахароза, глюкоза, фруктоза

Автобус выбрался с Комсомольской площади, всегда полной суматохи и толчеи, окруженной со всех сторон старыми вокзалами, оглушительно посигналив, свернул на Кировскую улицу, одну из немногих в столице сохранившую почти в неприкосновенности свой старинный облик, и промчался мимо единственного в этих местах сооружения нового, но странного, на толстых и коротких подставках из гранита — быть может, имитирующего свайную постройку, — сплошь из длинных стеклянных ящиков. Много этажей, обширных, прозрачных, сверкающих на солнце, громоздились друг на друге.

Толя и Наташа, только что простившиеся на вокзале с Алёшей, сидели в автобусе у раскрытого окошка. Провожая взглядом странный дом, они поделились соображениями: интересно — какие цели мог преследовать архитектор? Посмеиваясь, пришли к выводу, что наиболее видимая цель в том и заключается, чтобы люди летом задыхались от зноя и духоты, а зимой пропадали от стужи. Кто же сочинил этакое?

Так говорили меж собой в переполненном автобусе очень молодые люди, родившиеся значительно позже этого нового дома из стекла на мощных гранитных подставках.

Один из соседей впереди, с седой бородкой клинышком, вдруг обернулся, произнес единственное и загадочное слово: «Корбюзье».

Толя, не поняв, удивленно переглянулся с Наташей, потом спросил:

— Вы — нам?

— Да. Интересуетесь, кто был автором проекта? Говорю вам: Корбюзье. Француз. Когда-то очень модный был.

А уже промелькнул за окнами пестрый домик, в сини и золоте, стилизованный под Китай многочисленными пагодками и иероглифами по всем оконным и дверным наличникам, — домик давно забытого чайного фабриканта Перлова, — уносились справа и слева широкие витрины, с незапамятных времен и по настоящее время сплошь отданные под технические конторы, и вот уже с бега открылась просторная площадь Дзержинского, и автобус ринулся в преображенные, безмерно раздавшиеся улицы обновленной Москвы.

Наташа торопливо простилась.

— Толя, — бочком протискиваясь в проходе, говорила она, — беру с вас слово, нехорошо забывать меня… Ладно? — В следующее мгновение она уже теснилась вместе с другими пассажирами у самого выхода и кричала оттуда: — Как-нибудь вместе в консерваторию соберемся, послушаем музыку… Хорошо?

Еще секунду спустя автобус тронулся в дальнейший путь. Наташа уходила через сквер с фонтаном и цветочными клумбами к Большому театру, оглядываясь вслед и махая рукой. А Толе предстоял еще очень долгий путь: по Петровке перерезал он центр города, свернул на Садовое кольцо, добрался к Киевскому вокзалу, здесь пересел в троллейбус и еще много времени мчал по бесконечно пересекающимся улицам, площадям, набережным, ворвался в кварталы новостроек с их многочисленными, изо дня в день растущими ввысь многоэтажными коробками кирпичных зданий, с чащей ворочающихся во всех направлениях башенных кранов, все дальше и дальше — к Ленинским горам.

Сколько ни встречалось по пути круглых электрических часов на столбах, Толя нетерпеливо сверял ход собственных часиков в кожаном браслете на руке: скоро двенадцать! В дни экзаменационной сессии каждая минута на счету. Скорее бы в библиотеку, выписать книги по ботанике и засесть над ними на весь день.

Выскочив наконец из машины на остановке перед университетскими газонами и цветниками меж сетью длинных дорожек в асфальте, Толя почти побежал. Впереди порядочное расстояние до подъезда — огромного, величественного, как утес, с широчайшими ступенями к боковым зданиям, где расположен факультет, к площадкам лифта.

Но вот уже весь путь позади, — Толя устроился в одном из читальных залов библиотеки, разложил перед собою на столике добытые у коллекторши книги и собственную, истрепавшуюся за год, толстую тетрадь с записями, осмотрелся… Вон Коля Харламов и Вероника, и Галя здесь, милая, несмотря ни на что, Галя Бочарова, и за ближайшим к ней столиком Олег Ивановский. А вон Миша Голубов, грузный паренек с детским, писклявым голоском, Миша, именуемый еще запросто «Рыжий брат», в отличие от другого Голубова, Сережи, худощавого и с нормальным голосом, «Русого брата». А Галя опять с Ивановским! Не хотелось смотреть в их сторону, но голова нет-нет да и поворачивалась сама собою, и глаза зорко подмечали: то девушка в сиреневой блузке, с пушистыми светлыми волосами, с серьгами из бирюзы и с такими же бирюзовыми брошью и колечком оглянется, умоляющими знаками показывает Олегу, что пора бы и отдохнуть, а он, на мгновение улыбнувшись, тут же делает строгое лицо, потом, отогнув довольно толстый слой страниц в книге, показывает: вон еще сколько надо почитать до перерыва; то сам Олег подымется с места, бесшумно перейдет к Галиному столику и что-то быстро пишет ей, а потом Галя, метнув лукавым взглядом в Толину сторону, начинает отвечать — бегает ее карандаш по бумаге… Неужели они обмениваются замечаниями по его адресу? Обидой кольнуло в сердце, и Толя, оглядевшись, пересел со всеми своими книгами подальше, с таким расчетом, чтобы Галя с Олегом оказались у него за спиной.

«Нектарники помещаются, — читал Толя, зажав голову обеими руками, — на самых различных частях цветка: на околоцветнике, чашечке, венчике, на тычиночных нитях или на особых отростках их, на стаминодиях, на завязи, у основания столбиков, на цветоложе…»

Крепко зажаты уши обеими ладонями, — но зачем? — в зале образцовая тишина, люди здесь даже страницы переворачивают с привычной осторожностью, чтоб и шороха никакого не было. Конечно, он сжимает голову покрепче обеими руками только для того, чтобы не дать ей свободно ворочаться и поглядывать исподволь назад.

«В нектаре содержатся сахароза, глюкоза, фруктоза…»

Ах, Галя, Галя… Но и не оборачиваясь, он все равно видит девушку. Все равно она возникает с такой отчетливостью над строчками его записей о цветочных тайнах растений. Прелестна ее улыбка, неодолима память о том, как в недавние дни она заглядывала ему в лицо совершенно так, как поглядывает сейчас на Олега Ивановского, сверкая белейшими, чуть-чуть влажными зубами. Когда в прошлом году она уехала на летних каникулах к Рижскому взморью, он с волнением дожидался ее писем. Пусть они были пустенькими, бессодержательными, вялыми, ленивыми, пусть говорилось в них о погоде, или о чайках над пляжем в закатный час, когда отдыхающие кормили птиц хлебом, или о какой-то знаменитой портнихе на рижских задворках, к которой ни за что не попасть, если не найти протекции у ее старинных клиентов… Пусть! Толя десятки раз перечитывал желанные строки и находил в них источник для ответного вдохновения. Кажется, он помнит каждый звук своих ночных вымыслов, в которых бессознательно подражал то спокойным и мудрым откровениям флоберовских писем к Луизе Колле, то безудержным, страстным жалобам кавалера де Грие в разлуке со своей Манон. Эти длинные послания творились в поздние ночные часы за столом у окна, уже начинавшего бледнеть перед рассветом, когда во всех углах комнаты крепко спали мать, отчим, обе сестры-близнецы, подростки из седьмого класса, а его собственная постель в глубине комнаты, брошенная, смятая бессонницей, с откинутым легким тканьевым одеялом, казалось, наблюдала за ним в тишине ночи, затаившись всеми складками.

«О количестве выделяемого нектара, — читал он, — дают представление следующие цифры: чтобы собрать 1,3 килограмма меда, пчела должна посетить 2000 цветков белой акации или 5000 цветков эспарцета; один килограмм меда собирается почти с 6 миллионов цветков красного клевера…»

После разрыва с Галей — такого внезапного, необъяснимого — Толя отослал девушке все ее письма, но свои в обмен не получил… Оказывается, она уничтожала их по прочтении. Ах, Галя, Галя!

Поработав часа три, Толя вышел из читального зала в буфет — размяться, закусить немного, подкрепиться стаканом кофе. Когда, покончив со всем этим, он закурил сигарету, к нему вдруг подошел Олег — без пиджака, с ослабленным в узле и слегка опущенным галстуком, с расстегнутой у ворота сорочкой. Он насмешливо улыбался чему-то, протянул, здороваясь, руку, спросил, кивнув на опустевший стакан:

— С тройной порцией сахара?

— Зачем? Терпеть не могу слишком сладкого.

— Не во вкусе дело. Я, например, во время сессии ввожу в организм как можно больше сахаристых веществ. Укрепляет память.

«Что ему нужно? Он неспроста подошел ко мне», — подумал Толя. «Ввожу в организм!» — мысленно повторил он и почувствовал на лице невольную усмешку; тут же, устыдившись и стараясь скрыть неделикатную гримасу, пробуя дать ей приличествующее, вполне извинительное объяснение, он помахал рукой, якобы разгоняя перед собою злой дым сигареты, так назойливо лезущий в глаза.

Олег без пиджака. Значит, дорогой, по самой последней моде сшитый его пиджак оставлен там, в зале — висит на спинке стула в знак того, что место занято. «Но почему он все улыбается, зачем так настойчиво, так вызывающе засматривает мне в лицо?» Тут заметил Толя и Галю, она тоже издали наблюдала за ними и улыбалась со злой выжидательностью.

— Дорогая, — многозначительно произнес вдруг Ивановский, кося в сторону Гали смеющимися глазами, — дорогая, теперь четвертый час ночи, — на память цитировал он, склоняясь к Толе, — и ты спишь, конечно. Ты спишь спокойно и глубоко так далеко отсюда. А я все-таки совсем ясно вижу тебя. Вижу даже вмятину на подушке с расходящимися на ней лучами от твоей головки…

— Что? — вмиг заливаясь мучительной краской, непроизвольно вскрикнул Толя и поспешно загасил в пепельнице до половины недокуренную сигарету.

— Ничего. Так… Проверяю собственную память. Читал на днях один роман в письмах, кажется, перевод с французского. Вот бы ботанику профессора Курсанова так запомнить, как этот самый роман!

И нестерпимой была его улыбка — наглая, торжествующая, полная ликующих, беспощадных искорок в зрачках.

Толя все еще слышал свой собственный приглушенный возглас: «Что?» — но уже никаких объяснений ему не требовалось. Во всех мельчайших подробностях предстала перед ним картина надругательства. Даже отвернувшись от Ивановского, он изнемогал от охватившего его пламени. Стыдно было и затылку, и съежившимся плечам, даже спине под сорочкой было стыдно. Все ясно, она — Толя с этой минуты не мог даже в мыслях называть Галю по имени, — она вовсе не уничтожила его писем, но вместе со своим новым дружком перечитывает их, смеется над ними, вместе с Олегом Ивановским глумится над тем, что до сих пор было ему так дорого… Какая гнусность!..

— Что же тебе сказать? — наконец-то собрал в себе силы ответить Толя. — К вопросу о сахаристых веществах… — постарался он улыбнуться. — Обожрался ты, голубчик, обожрался до низости и подлости вместе со своей… — Толя едва не произнес самое обидное для женщины слово, но вовремя смирил себя, поправился: — вместе со своей чувихой!

Так сказал он, весь дрожа, и не смотрел на соперника, только услышал в следующее мгновение его удаляющийся громкий смех.

Поздно вечером возвращались из университета домой Толя, Коля, оба брата Голубовы, Рыжий и Русый, Вероника — все вместе, потому что было им в одном направлении, в Замоскворечье. Ехали трамваем, прямиком доставлявшем их к Калужской площади по дешевке; автобус или троллейбус обходились втрое дороже. Здание университета сияло бесчисленными огнями, и чем более отдалялось оно, тем все прекраснее, как видение из сказки, обозначались его сверкающие контуры.

Все ребята оживленно болтали, точно и не было позади долгого, утомительного дня. Один Толя не принимал участия в разговорах и неотступно следил за многоцветными университетскими огнями, пока они не скрылись.

«Такая красота! — думалось ему. — И все-таки… все-таки рядом такая гадость!»

Вероника сидела рядом с ним на скамье. Стиснутая толпой непрерывно перемещающихся пассажиров, оберегаясь от чужих пиджаков и кофт, то и дело лезущих в лицо, она принуждена была теснее жаться к соседу.

— Толя, да что ты нынче такой?.. Загрустил, как на похоронах!

Он ничего не ответил. Сидел отвернувшись, глубоко сосредоточенный, будто считал мелькающие за окнами трамвая освещенные дома.

— Толя, слышишь? — настаивала она. — Или ты захворал?

— Ничего не захворал, — раздраженно ответил он. — Наоборот, исцелился.

На Калужской все выбрались из трамвая и некоторое время, пересекая площадь, держались вместе. С академическими, цивилизованными мыслями и заботами на этот день было полностью покончено, — Колина компания, как всегда, начинала игру в жизнь свободную, дикарскую. Коля размечтался вслух о том, как он сейчас дома законно пошамает; сегодня на второе голубцы, любимое его блюдо, с хорошо поперченным фаршем из молотого мяса и риса, в томатном соусе! Придет он домой, сразу запустит магнитофон погромче, чтоб и в столовой было слышно, и слопает столько голубцов, что домработница онемеет. Русый брат, не слушая этих мечтаний вслух, пытался заинтересовать товарищей вчерашней своей ночной удачей: на самых коротких волнах поймал он вчера около часа ночи Монтевидео. И он на ходу, прищелкивая пальцами, гнусавя в нос, покачивая плечами, локтями, бедрами, изобразил то, что слышал вчера: и кастаньеты, и голос, и гитару. А Рыжий в это же самое время пронзительно жаловался на отца, — ни с того ни с сего «отец на дыбки полез», требует, чтоб оба брата отдавали матери свои стипендии на хозяйство, а себе оставляли только на транспортные расходы. «Маком!» — пищал Рыжий брат так громко, что прохожие оглядывались с удивлением.

— Толя, честное слово, я не из любопытства… — Вероника, склонясь к плечу, шептала с ласковым участием. — Правда, я еще никогда тебя таким угрюмым не видела… Да что бы ни было, плюнь, встряхнись!.. Ну!.. Слышишь?

Голова его была опущена, мелькали, перемещались по асфальту туфельки на острых каблучках, такие же, как у той, и так же поблескивали туго натянутые шелковые чулки. А-а-а, все они одним миром мазаны!..

— Ничего особенного! — произнес Толя, отстраняясь от соседки. — Просто избавился сегодня еще от одной дурацкой иллюзии. Понятно?

А уже вся компания пересекла площадь, оба брата Голубовы пошли к метро. Веронике надо было с площади ехать в одну сторону, Толе и Коле в другую.

— Сон в руку! — сказал девушке Коля.

Она молча кивнула в ответ, но, прищурившись, дожидалась — а не скажет ли Толя на прощанье еще что-нибудь.

Тогда он, чуточку отведя ее в сторону, шепнул со злым блеском в глазах:

— Непонятно? Ну, раз тебе так хочется, то вот, знай: кого очень любил, того возненавидел люто… Ясно теперь? Все!

 

6. Прогулка на Арбат

Толя сказал: «Все!», — сказал очень решительно, точно обрубил прошлое и раз навсегда разделался с ним. Но не так-то просто забыть и первую любовь и первую жестокую обиду. В перенаселенной комнате в маленьком старом доме, окруженном высокими зданиями, всегда было сумрачно. Как ни ухаживала мать за своим жильем, к каким ухищрениям — с помощью занавесочек, ширмочек, картинок — ни прибегала она, чтобы скрасить его изъяны, должных результатов не получалось.

На потолке давно обозначились зловещие трещины. Штукатурка неприметно опадала зернами, хрусткими под ногами. Вымоет мать с утра пол до блеска, иной раз протрет его еловыми ветками, отчего в комнате установится надолго душистый хвойный запах, а к вечеру, смотришь, опять пол испачкан давлеными следами осыпавшейся известки.

В одном углу обнажилась дранка. Зияющее пространство некогда укрыли картинкой — страницей из «Огонька», окантованной под стекло, — на картинке скалистый берег моря где-то в Норвегии, с чайками, с хилой рыбацкой шаландой под рваным парусом, с диском заходящего солнца, окрасившего и небо в облаках и волны в пене буйными красками. Но площадь обнажающейся дранки все разрасталась, пора было подыскивать другую картинку, побольше размером. А еще в одном месте под прохудившейся крышей выступило на стене широкое с рваными краями, дышащее затхлым пятно. Что поделаешь, весь дом давным-давно требовал серьезного ремонта.

Толя вернулся домой — вот в это бедственное пристанище своей семьи — и; пока мать потчевала его обедом, томился молча. Олег Ивановский и эта… эта девица с бирюзовыми сережками… они терзали воображение, они со смехом повторяли друг другу наизусть выученные фразы из его интимных писем… И свежие щи, всегда такие вкусные у матери, не хотелось глотать, и аппетитная тушеная баранина с желтой, сочной, ароматной картошкой не шли в горло.

Странно, слова, предназначенные для двоих, могут звучать музыкой, а стоит злой, тщеславной девчонке так бессовестно похвастать ими перед третьим лицом, и они оборачиваются в нечто жалкое, в источник невыносимого, жгучего стыда… «Ну, почему, почему я так мучаюсь?.. К черту!.. Ведь чепуха это все!» — пробовал утешить себя Толя.

— Ну! — удивилась мать. — Чего задумался? Ешь!

— Что?.. Ну да! Спасибо, мама, все очень вкусно, но я сегодня плотно поел в буфете.

Сестры в форменных платьях, в белых, праздничных, по случаю окончания учебного года, фартуках, захватив волейбольный мяч, сказали матери, что идут во двор поиграть с подругами. Отчим строгал рубанком новую заплату для плинтуса.

— Сегодня родительское собрание, — робко сказала мать, — сегодня в десять… Толя, сходил бы! А?.. Девочки перейти-то перешли в восьмой класс. Но что там Евгения Николаевна? Может, у нее какие-нибудь замечания будут?.. Сходи, пожалуйста, послушай…

— В десять?

— Да, сынок.

«Странно», — думал Толя все об одном и том же. Ну, допустим, он был бы писатель и случилось бы ему рассказать о человеческой любви все то, что писал он этой… этой… только, конечно, куда сильнее, лучше и ярче! Ведь тогда вовсе не было бы никакого стыда, хотя уже не один Олег Ивановский, а десятки тысяч, может и сотни тысяч, посторонних людей вчитывались бы в его тайны, делились ими, думали о них. Разве не странно: одни и те же чувства, но выраженные в печатном слове, принесли бы ему не злую муку, от которой вся душа в корчах, а признательную, быть может, восхищенную благодарность, а то и славу…

— Сходишь, Толя?

— Что? В школу? Ну да… А теперь который час?

Он глянул на часы, — если идти, то время!

Сестры учатся в той же школе, где учился и сам Толя, — мать перевела сюда обеих девочек, как только возобновилось совместное обучение. И классная руководительница у сестер та же самая Евгения Николаевна, математичка, что шесть лет назад вела седьмой Толин класс…

Родительское собрание уже началось, когда пришел Толя. С порога поклонившись Евгении Николаевне, он поспешил к одной из свободных парт в глубине класса. По оживившимся, заблестевшим глазам учительницы Толя понял, что она узнала его и рада. Кажется, ничуть она не изменилась. Как всегда, хорошо одета — в строгий, английского покроя костюм из темно-синей, в полоску, материи, в светлую блузку с неизменным галстуком бабочкой. Все так же гладко, на прямой пробор, причесана голова, но уже заметно пробивается седина над висками и на затылке в стянутых узлом волосах.

Голос, самые интонации голоса — озабоченные, строгие, но терпеливые — тоже напомнили Толе дни детства. После смерти отца мать вскоре вышла замуж вторично. У Толи с отчимом сложились тяжелые отношения, они часто ссорились, и, так как взаимные обиды не давали им понять друг друга, разрыв между ними все разрастался. Толя страдал, держал в строгой тайне свою беду и очень стыдился ее. Как он испугался, когда классная руководительница, узнав о его житье-бытье, вмешалась в дело! Но она действовала так осторожно, так терпеливо и настойчиво, что вскоре взаимоотношения с отчимом наладились.

Вот и теперь, беседуя с родителями, она часто засматривается с доброй улыбкой в его сторону. «Дорогая Евгения Николаевна!.. Дорогая!.. И я тоже рад… Очень! И я тоже все помню, все, все!» — хотелось Толе высказать в ответной улыбке.

Наступил черед разговора о сестрах. Учительница подошла к самой парте, у которой стоял, почтительно слушая, Толя, похвалила девочек, а под конец разговора, снизив голос, попросила дождаться конца собрания и потолковать вдвоем. Конечно, если Толя никуда не торопится.

Он молча наклонил голову.

После собрания вышли вместе из класса. Евгения Николаевна отвела его в самый дальний край коридора — здесь никто не помешает — и стала расспрашивать, где он учится, доволен ли, про маму, про отчима, про товарищей, с которыми вместе был в школе, и даже про музыку не забыла. Все так же любит он музыку?

Это не было показным перечнем вопросов — вон, дескать, сколько учеников перебывало с годами в ее руках, а она помнит каждого из них! — нет, Толя хорошо почувствовал, что интерес учительницы к нему самому и к судьбам других ее учеников самый искренний. И, с благодарностью почувствовав это, он подробно рассказал обо всем, поделился и самой последней новостью об Алеше Громове, нынче утром уехавшем с первым эшелоном добровольцев на Восток.

— Все бы хорошо, Евгения Николаевна, — неожиданно с грустью признался он, — да много еще вокруг гадости, всякой дряни человеческой, разной пакости и пошлости.

Она пристально посмотрела на него.

— Слушайте, Толя… — предложила она. — У вас есть сейчас время? Вечер отличный, я охотно пройдусь пешком, проводите меня, и мы побеседуем…

Она жила в одном из переулков Арбата. Прошли весь Каменный мост в огнях, открылось влево перед ними легкое, изящное, как бы воспарившее с высокого холма старинное творение Баженова, ставшее ныне Ленинской библиотекой. Нет, конечно, Толя ничего определенного не сказал — ни единого намека на то, что случилось с ним сегодня, никаких прямых жалоб. Он говорил так, вообще — о грубости, жестокости, коварстве, лицемерии, бессердечии, которых еще так много на свете…

Евгения Николаевна слушала внимательно, лишь изредка перебивая юношу вопросами или замечаниями, стараясь вникнуть в суть дела. Но так как разговор, вопреки всем ее стараниям, носил самый общий характер, реплики ее из озабоченных и настороженных становились все более шутливыми и наконец приняли иронический оттенок. Случалось, она на ходу немного отстранялась от Толи, чтобы лучше оглядеть его во весь рост.

— Ничего, ничего, милый, — повеселев, сказала она и усмехнулась, может быть, ласково, а может, снисходительно, — я встревожилась сначала, думала — что-нибудь очень серьезное…

— Неужели все это пустяки? — упрекнул он.

— Нет, не то что пустяки… Но не стоит так уж и волноваться по такому поводу. Конечно, не пустяки. Но и ничего такого особенного, чрезвычайного, поверьте… Все это самая обыкновенная, к сожалению, вполне нормальная, пока еще неизбежная в жизни накипь.

— Вот как! Даже и нормальная? — переспросил он и вздохнул.

— Дорогой мой мальчик, — рассмеялась учительница и взяла Толю под руку, повела вверх по крутому и чистенькому переулку мимо особняков с садами, обнесенными кованой узорной чугунной оградой, — прочное наследие аристократических либо очень богатых и цивилизованных купеческих семей, ныне отданное под различные посольства. — Милый мой Толя! — с нежностью повторила она. — Посмотрите, сколько на свете всякого народа! — Она повела рукой в разные стороны, на бегущие во всех направлениях машины с яркими фарами, на многоцветные от всевозможных абажуров окна домов, на бесчисленных прохожих вокруг. — Ну, что удивительного, если в такой толпе найдутся всякие, в том числе и совсем плохие люди? Ничего не поделаешь, совершенствовать человеческую природу — очень долгий и очень сложный процесс.

— Я не об этом, — возразил Толя, — вы меня не поняли.

— Как же не об этом? Об этом самом!

Евгении Николаевне не так уж редко случалось видеть своих бывших питомцев, делающихся взрослыми, но, кажется, впервые предстала перед нею столь чистая, такая прямолинейная в своих протестах душа. По крайней мере так ей казалось. На основании неопределенных, слишком общих по своему характеру Толиных сетований она могла думать, что юношу ужаснули самые обыкновенные, самые повседневные житейские несообразности и уродства.

— Ах, Толя, Толя, славный вы мальчик… Впрочем, нет, взрослый! — поспешила она поправиться из опасения обидеть. — Конечно, вы взрослый, совсем взрослый человек, и даже усики себе завели… Мужчина!.. И знаете что?.. Вот я сейчас подумала… — На минуту она умолкла и вновь заговорила уже с возросшим убеждением, с окрепшим чувством профессиональной гордости: — Знаете, все мы, мужая, в какой-то мере становимся педагогами. Да, да!.. Независимо от того, к какой деятельности мы готовимся, люди только тогда люди, заслуживающие этого высокого, этого высочайшего звания, когда они ко всему прочему становятся хоть чуть-чуть и педагогами… То есть неудержимо, по сердечному влечению, задумываются над свойствами человеческой души, жаждут облагородить ее, бороться за нее, добиваться изничтожения всего, что ее недостойно…

«Ах, что она говорит!» Толя готов был запротестовать горячо, с силой и возмущением. Вот действительно! Не хватает еще со смирением и кротостью из педагогических соображений обратиться к таким, как Олег и его подружка, и перевоспитывать их?.. Разъяснять им, что нехорошо копаться в чужих письмах и трижды скверно издеваться над ними.

«Тьфу!» — Толя отплюнулся с таким омерзением, что Евгения Николаевна остановилась… Улыбка еще сохранялась на ее лице, но вот-вот готова была обернуться в выражение упрека и оскорбленного достоинства.

— Толя, голубчик, что с вами? И что это за манеры такие?

— Извините… Простите, Евгения Николаевна… — оправдывался он. — Потому что вот тут… — коснулся он рукой собственной груди, — здесь сегодня у меня… огнем палит!.. Давайте лучше о чем-нибудь другом…

Довольно длинный квартал прошли молча, а потом заговорили о Толиных сестрах. Сидят они вместе, на одной парте, и никак нельзя отличить, кто из них Люда, а кто Женя. Впрочем, в самое последнее время удалось Евгении Николаевне заметить одну крошечную отличительную подробность: у Жени родимое пятнышко над верхней губой.

— А дома у вас никогда не путают сестер?

— Нет, — усмехнулся Толя, — все удивляются, как это мы их различаем, а мы тоже удивляемся, как их можно путать!

Евгения Николаевна, на ходу жестикулируя рукой в прозрачной, как бы сотканной из дырочек, перчатке, вспоминала о первых днях знакомства с Толиными сестрами. Она тотчас уловила что-то общее у них со старшим братом. «Нельзя было понять, что именно», — пробормотала учительница. Но вот однажды, разговорившись с девочками на перемене, она вдруг ясно почувствовала, что они преданно следуют брату во вкусах — любят одни с ним книги и музыку любят, как он…

— Помнится, девочки так интересно говорили о песнях Шуберта!

— Шуберта? — удивленно переспросил он и вдруг расхохотался.

В самом деле, он очень любит Шуберта, особенно циклы его песен «О прекрасной мельничихе» и «Зимний путь»… Они говорили именно об этих песнях?

— Да, — ответила учительница.

Конечно, он мог как-нибудь разболтаться в присутствии сестер о своих музыкальных пристрастиях… Вот они и… Но очень интересно — говорили они что-нибудь о встрече композитора с поэтом Вильгельмом Мюллером? Ну, например, о том, что Шуберт и Мюллер — оба выходцы из простых трудовых семей и что они отлично дополнили друг друга… Говорили?

— Да! — подтвердила учительница.

Ну, значит, они еще удивлялись тому, что одна из самых ранних песен знаменитого композитора — «Скиталец» так неразрывно связана с самым последним его творением об одиноком путнике в зимнюю ночь? Удивлялись?

— Да, да, — повторяла уже со смехом учительница.

— Ну и обезьяны!.. Ах, хвастуньи с чужого голоса… Голову отдам, если они хоть одну из всех этих песен слушали в своей жизни, не считая, конечно, моих собственных насвистываний или моего бормотания под аккордеон… Ах, плутовки какие!..

Евгения Николаевна замедлила шаг, достигнув одного из приарбатских переулков, круто изогнувшегося меж старинных оград с палисадниками. В сумерках позднего летнего вечера у ворот шептались соседки, угощаясь семечками. На площадке одного из подъездов стоял белый пудель, — стоял, как украшение, недвижимо и безгласно, задрав лохматую голову.

— Вот я и дома, — сказала учительница, останавливаясь и поворачиваясь лицом к спутнику. — Спасибо, Толя.

— Это вам спасибо. — Обеими руками он сжал бережно ее руку в перчатке.

— Запомните дом. Захотите повидать меня, буду очень рада. Квартира номер двенадцать. Приходите как-нибудь вместе с Колей Харламовым.

Она попросила записать ее телефон.

В это время белому пуделю надоело притворяться чучелом. Он вытянул во всю длину передние лапы, припал к самым их кончикам густо заросшей мордой и забрехал.

— И все-таки, Толя, хочется спросить у вас на прощанье… — Учительница пристально заглянула ему в глаза. — Вот вы сказали, что в груди огнем палит, а слова не идут… Но ведь с вами лично никакой беды, надеюсь, не случилось? Правда?.. Вы возмущены, так сказать, философски, вообще?.. Так?.. Да перестань ты, Степка! — неожиданно прикрикнула она на знакомого пуделя из соседней с нею квартиры, но пес не унялся, лаял в пространство неизвестно на кого… — Ну, Толя?.. Или я ошиблась — и вы хотели поделиться чем-то очень-очень важным, да не получилось… А?

Он еще раз пожал руку учительницы, искоса робко улыбнулся ей.

— Нет, нет, ничего, — сказал он, — будьте спокойны. Это я так… — И неожиданно спросил: — Евгения Николаевна, любите вы Второй концерт Рахманинова?

С лицом, вдруг снова глубоко озабоченным, она оглянулась на беснующегося пуделя, подвинулась к нему, запустила руку в толстую спутанную шерсть за ушами, шепнула: «Тихо, Степка, тихо!» Собака умолкла, заиграв хвостом.

— Восьмого июля, — не получив ответа на свой вопрос, продолжал Толя, — концерт в консерватории. Программа — как будто ее специально для меня, по моей заявке составили: самые дорогие мне вещи — Рахманинов в первом отделении и Шуберт во втором…

Склонившись над пуделем, ласково трепля его по загривку, она вопросительно поглядела через плечо на Толю: почему он вдруг про концерт заговорил? И Толя ответил на этот безмолвный ее вопрос:

— Музыка… только настоящая, высокая музыка… одна лишь музыка может быть поверенным вот в таких случаях… ну, вот в таких тайнах, которые никаким словам не поддаются…

 

7. Быть Наташе Марией!

В задней, рабочей, части театр всегда полон скрытого движения от подвальных недр до колосниковых вершин.

На узеньких лестничках с железными перильцами, вьющимися из этажа в этаж, снуют люди в обыкновенных пиджаках или в театральных хитонах и пачках, в туальденоровых рабочих халатах или в парчовых кафтанах давно минувших времен.

В служебных коридорах, уходящих под землю, музыканты с футлярами своих инструментов пробираются к оркестровой яме. Тут же пахнет кухней из буфета, доносится гул оживленно обменивающихся новостями голосов.

В наиболее людных переходах, на скрещении всех путей, вывешиваются на досках с проволочной сеткой расписания репетиций, всевозможные приказы и объявления, которые с карандашом и записными книжками изучают люди театра.

В обширных залах, где одна из стен выложена сплошь, сверху донизу, широкими, удваивающими мир зеркальными плитами, звучит рояль, танцовщицы, шахматным строем расположившись перед своей руководительницей у зеркальной стены, тренируются в бесконечной смене трудных движений. Артисты в уборных, сидя перед тройными, движущимися на петлях зеркалами, готовятся к выступлениям, либо снимают с лица грим.

В раскрытых и тем не менее сумеречных переходах к кулисам, вечно обдуваемым пассатами теплых воздушных течений, люди передвигаются очень осторожно, совсем бесшумно, потому что рядом сцена и на огромных просторах ее всегда заняты делом. Даже в воздухе, на такой высоте, видеть которую можно, только закинув голову, — и там рабочие возятся на сквозных чугунных лазах, уводящих к головокружительной и пыльной высоте, к подвешенным на блоках декорациям.

В театре длится неизменная с раннего утра до поздних ночных часов работа — подготовительная, черновая, тренировочная, разложенная на составные элементы или, напротив, стройная, слаженная, творчески собранная, озаренная огнями рампы и софитов, каждым звуком и малейшим шевелением своим подчиненная дирижерской палочке над оркестром.

Однажды Наташа по окончании утренних упражнений просматривала вместе с подругами только что вывешенное объявление. Она не сразу обнаружила чрезвычайную для себя новость, — другие заметили эту новость раньше ее.

— Ого! — воскликнула одна из танцовщиц с плохо скрытой завистью. — Поздравляю, Наташа!

— Наташка!.. Счастливая!.. Вот это да! Я понимаю… Румянцевский блат!.. Все!.. Ой, Наташенька, душенька, поздравляю! — слышалось со всех сторон у доски объявлений.

А Наташа, оглушенная, скорее испуганная, чем обрадованная, всматривалась вновь и вновь в чудодейственную строчку большого, разграфленного множеством пересекающихся линий листа за проволочной сеткой: Н. Субботина вызывается 26 июня к балетмейстеру-репетитору Сухановой П. И. для ввода в роль Марии из «Бахчисарайского фонтана».

Двадцать шестого! Послезавтра! До конца сезона остались считанные дни, но Полина Ивановна еще успеет наметить с нею вчерне сцены, а за лето Наташа освоит роль творчески. И осенью, по возвращении труппы из отпуска, после двух-трех репетиций на сцене она — Мария, исполнительница главной роли в одном из лучших спектаклей театра.

Наташа понимала, что подруги ее правы в своих предположениях: конечно, не кто иной, как Саша Румянцев, Саша — исполнитель центральной роли хана Гирея, настоял перед заведующим балетной труппой о ее назначении.

Какое счастье, что Румянцев отличил ее от других с первых же выступлений на сцене (нет, еще раньше, в последнем классе школы!) и работает с нею, всегда помогает ей.

Дорогой Саша! Ей захотелось поскорее увидеть его, но сказали, что он уехал из театра около часа назад. Тогда она кинулась к телефонному автомату в служебном проходе. Здесь много знакомых торопятся в обе стороны, показывая свои пропуска старенькому служителю в форменной серой с блестящими пуговицами тужурке. Наташа в узенькой будке автомата держалась бочком, прячась от товарищей, не умея скрыть охватившую ее радость и стесняясь выказывать эту радость напоказ всем сквозь стеклянную дверцу будки. Она позвонила Румянцеву домой. Сашина жена удивилась: «Разве он не в театре?» — «Нет. Кажется, нет». — «Странно. Он сказал, что вообще сегодня вернется домой только поздно ночью, потому что…» — «Да, да! Сегодня вечером у нас два концерта, в Центральном доме железнодорожников и в Доме архитектора. Простите, — извинилась Наташа, — я, должно быть, плохо искала…»

И снова обегала она залы, фойе, кулисы, буфет, — напрасно.

Увиделась она с Сашей Румянцевым у себя дома, в час, когда, пообедав и освободившись от совместных с бабушкой хлопот по домашнему хозяйству, улеглась в халатике на диван отдохнуть перед вечерними выступлениями.

Бабушка, как всегда, занялась проверкой и подготовкой ее театральных костюмов и танцевальных принадлежностей… Милая бабушка!.. Слишком рано осиротев, совсем еще маленькой девочкой, Наташа переселилась сюда, и старушка так заботливо, так любовно охраняла все ее детские и школьные годы. Наташа выросла, стала артисткой, но и до сих пор бабушка живет одной с нею жизнью. Вот и сейчас, чтобы дать ей хорошенько отдохнуть перед концертом, бабушка сама проглаживает ленты, передничек, а обнаружив в трико маленький изъян, тут же поспешила заштопать его… Она еще не покончила с этими работами, как пришел Румянцев.

Наташа рванулась к нему с дивана и, прежде чем разобралась в своих поступках, уже обнимала и целовала его. Опомнилась она, заметив недоуменный и укоряющий взгляд бабушки поверх низко опущенных очков.

— Ничего, ничего, — сказала Наташа, оправдываясь, — Саша мой лучший друг… Я ему всем-всем обязана. — Она обняла его за плечо и прибавила: — Спасибо тебе. Большущее спасибо за Марию!

Румянцев снисходительно улыбнулся, но тут же и поморщился болезненно, прикрыв веки и закусив губу.

— Что с тобою?

— Ужасно колет в пояснице, — пожаловался он. — Должно быть, растяжение.

Обе вместе, Наташа и ее бабушка, стали сочувственно расспрашивать, как именно болит, от каких движений боль чувствительнее, при каких обстоятельствах она началась… Выяснив все особенности растяжения — этого профессионального и часто повторяющегося недуга, для борьбы с которым выработалось много надежных и быстродействующих домашних средств, — Наташа распорядилась:

— Горячую ванну! Бабушка, живо!.. Градусов на сорок! Не стесняйтесь!

Бабушка тотчас отправилась исполнять поручение.

— Та-ак… А после ванны лежать неподвижно часа полтора-два! — таким же распорядительным тоном обратилась она и к своему гостю. — Потом массаж. Я знаю как… Сама сделаю… Ой, Сашка милый, я весь день тебя нынче искала, — возбужденно призналась она. — Ну, рассказывай, как это вышло. Очень пришлось тебе уламывать Сатрапа?

«Сатрапом» втайне окрещен был заведующий балетной труппой ввиду суровости облика и непререкаемой манеры в суждениях и действиях.

— Да, уже с месяц, пожалуй, как я его обхаживаю… О, черт! — снова покривился Румянцев от острой боли. — Это у меня сегодня в классе после прыжков сделалось… Ничего… Ничего, Наташа, со мной не пропадешь… Ой!.. Боюсь — смогу ли нынче танцевать?

Румянцев после горячей ванны, плотно укрытый пледом, уснул на диване. Наташа с бабушкой перебрались в другую половину комнаты, за фанерную, оклеенную обоями перегородку и тихонько зашептались здесь.

Бабушка попрекнула внучку, что распустилась она, бесстыдница: женатому человеку на шею бросается. Наташа, подавляя смех, доказывала, что ничего зазорного в этом нет. Ну, раз он так много делает для нее, она и благодарна ему от всего сердца! Только и всего!

— Спит у нас. Люди, не дай бог, увидят. Что подумают?

— А мне все равно, что люди подумают. Мне важно, чтобы ты ничего не думала, — раз. И чтобы он непременно здоров был и танцевал как следует, — два.

Спит, подумаешь, грех какой! А вот он еще проснется через два часа или она сама разбудит его — и тогда собственными руками будет мять ему поясницу, долго и крепко, насколько сил хватит, и шлепать будет ладонями по голой спине докрасна… «Ужасно? Да?» С посторонним, да еще к тому же и женатым человеком!.. «Стыд и позор? Да?»

Бабушка неопределенно ворочала головой в разные стороны, чтобы уклониться от ищущих взглядов внучки. Она не решалась утверждать, что все это «ужасно» и «позор», но и не хотела, не умела мириться с подобными вольностями.

Наташа, почувствовав это, продолжала ей втолковывать шепотом:

— Бабуля ты моя старенькая, бабуля суровая, пойми хорошенько: что он для меня и что я для него! Мы — товарищи! Понимаешь? Просто товарищи, которые заняты одним общим делом — и только!

Нет, бабушка не переставала мотать головой с прежним осуждением.

— Поясницу схватило, — сердилась она едва слышно. — Ну, не без того, случается… Ну, раз схватило, шел бы домой, к жене, лечиться… А нечего тут… хоть товарищ-растоварищ!

Наташа прикрыла бабушке рот ладонью.

— Тихо, тихо! Давай сейчас не будем.

Поспешив на цыпочках к вырезанной в фанере арке, она опасливо глянула в сторону дивана. Спит крепко Саша…

На первую пробу у Полины Ивановны Сухановой сошлись и сам Сатрап, и дирижер, и балетмейстер-постановщик, и Саша, и обе артистки из основного состава, занятые в ролях Марии и Заремы. С этого дня у Наташи прибавилось столько работы, что от всех сторонних, вне театра, выступлений пришлось отказаться начисто. Уклонялась она и от встреч с товарищами, с подругами, от всяких развлечений, пренебрегла даже интересным вечером в ЦДРИ, где иностранные гости, деятели итальянской кинематографии, показывали два своих новых, всесветно нашумевших фильма.

И как раз в эту самую пору Толя Скворцов позвонил по телефону, пригласил ее в консерваторию. Восьмого июля. Отличный будет концерт. Рахманинов и Шуберт. Последний концерт сезона! Дирижер Мравинский.

Она отлично помнила, что сама просила Толю как-нибудь вместе послушать музыку, и вот теперь приходилось отвечать ему таким увертливым, врасплох захваченным тоном:

— Что?.. Рахманинов?.. Да, да, конечно… но я… Это все прекрасно, Толя, но, к сожалению… Вы говорите — восьмого?

Толя где-то очень-очень далеко кашлянул смущенно, потом ответил с достоинством:

— Да, концерт восьмого. Извините, что побеспокоил.

— Нет, нет, — испуганно вскрикнула она, — я свободна восьмого вечером и буду очень рада!.. Толя, слышите?.. Ради бога, не сердитесь на меня, я вам потом все объясню… Слышите, Толя? Даже если я устану до последнего, до чертиков, все равно… Вечер восьмого июля — наш с вами вечер!.. Слышите, Толя?.. Наш вечер! Что бы ни случилось, будем вместе на концерте… Да?..

Они условились — где и в котором часу встретятся. Потом обменялись новостями: экзамены начались; театральный сезон закрылся, но у Наташи особенные обстоятельства, она при встрече расскажет подробно; у Коли Харламова большое несчастье — тяжело захворал отец, с сердцем плохо; а от Алеши пришло первое письмо, Толя непременно захватит письмо с собой, и они почитают вместе…

— Да! Слушайте, слушайте, Толя… Это мне очень важно! Вы не знаете, что можно почитать… ну, какие есть исследования, характеристики, анализы образов пушкинской поэмы «Бахчисарайский фонтан»? Пожалуйста, разузнайте… Хорошо?..

Восьмого июля Наташа с утра работала особенно много. Репетиция была назначена в помещении хореографической школы, потому что театр был занят приехавшей на гастроли в столицу труппой Саратовской оперы.

Румянцев, не жалея ни сил, ни времени, повторял с Наташей дуэт Гирея и Марии. То была большая и сложная хореографическая сцена. Крымский хан и заточенная в глубине роскошных покоев гарема пленница вели меж собою ожесточенный душевный поединок. Хан неистов в страсти, но с благоговейной кротостью молит о любви. Повелитель — он раб. А пленница — царица в непокоренной своей гордости, в непоколебимой верности своим былым клятвам.

Музыка звучит бурно и жарко, когда хан в исступлении и в полузабытьи готов силой сломить сопротивление прекрасной девушки, а она, хрупкая, мечущаяся, как былинка в бурю, изворачивается, извивается в его объятиях, упираясь в грудь противника крепко сжатыми кулачками. А потом в музыке снова слышатся медлительные и печальные мотивы — сила склоняется перед слабостью, неистовство опять оборачивается в кротость, истинная любовь снова ищет только любви, только ответного, со счастьем слитого чувства…

Полина Ивановна и Саша в кратких перерывах между повторами делились множеством замечаний, которые Наташа с жадностью запоминала. Оба платка, что захватила она с собою в сумочку, так увлажнились, что были больше непригодны. Пришлось вытащить из чемоданчика полотенце.

За дверями класса — стеклянными в верхней половине — начинали, как в школьные годы, собираться непрошеные зрители.

Снова маленький отдых. Саша в синих, стянутых резинкой у пояса и у щиколоток рабочих штанах, в белой, заправленной под пояс рубашке и Наташа в хитоне с развевающимися полами неутомимо бродили по залу — как принято отдыхать среди занятий в балетном классе.

— Десять дней такой работы… — сказал он. — Знаешь, сколько это убытков? Хочешь, подсчитаем?

— А ну их! — отказывалась она. — Наверстаем в свое время.

— А все-таки! Для интереса… Хотя бы за одну последнюю неделю! Подобьем итог?

— Давай!

Саша пересчитал, сколько было за последнюю неделю приглашений «налево», от которых они отказались, чтобы беречь силы. Выводило, что он потерял около полутора тысяч дополнительного заработка и она — половину этой суммы.

— И сегодня уговаривали в два места: в Колонный зал и в Зеленый театр, — весело заглядывая в ее разгоряченное лицо, добавил он. — К черту! Еще до отпуска надо окончательно добить Сатрапа, чтобы у него ни малейших колебаний… Есть?

— Есть! — ответила Наташа и тряхнула головкой, туго стянутой голубой лентой. — Обязательно! — подтвердила она свое полное согласие с партнером, подтвердила с вызовом, с горделивой уверенностью в своих силах, со счастливой преданностью тайного, готового к любым жертвам сообщника.

И все бродили, гуляли они по залу — в одну, в другую сторону. Давая отдыхать мускулам, Наташа ступала в балетках во всю ступню, прижимая ладони к бедрам и чуть-чуть раскачиваясь. За стеклами дверей все прибавлялось зрителей.

— А в Зеленый театр мы сегодня все-таки с тобою сходим… Нет, нет, не танцевать, а так, посидеть в публике, отдохнуть, подышать на вольном воздухе.

— Не могу. Ей-богу, не могу сегодня, — встревожилась Наташа. — И чего тебе вдруг вздумалось?

— Я о тебе забочусь. Так работать, как ты сейчас работаешь! Надо и отдыхать с расчетом, сил набираться… «Не могу!» Что за глупости…

Но тут Полина Ивановна похлопала ладонями, призывая к дальнейшим занятиям, и разговор прекратился.

Снова танцовщики повторяли сцену. Был миг, когда Наташа в бешеных кружениях по залу уловила мгновенным боковым зрением, что стеклянная дверь, блеснув пучком отраженных солнечных лучей, открылась и закрылась. Коридорные зрители расступились перед кем-то в почтительном испуге. За вихрем туров мелькнула и исчезла седая голова…

Гирей поймал ускользающую от него Марию, прижал к себе, она выгнулась всем корпусом назад — и теперь отчетливо увидела: стройная, худенькая, гордой и властной осанки седая женщина здоровается с Полиной Ивановной. Троян! Да, да, это сама Троян, у которой с малых лет училась Наташа. Это Вера Георгиевна, знаменитая балерина прошлого, ставшая балетным педагогом, чье слово в искусстве непререкаемо и свято для всех, даже для главного постановщика балетов, даже для самого Сатрапа, при всей его заносчивости.

— Наташа! Рисунок! — окликнула Полина Ивановна после долгого, казалось — слишком затянувшегося, молчания.

Музыкальные такты в неумолимо быстрой ритмической смене не дают никакого роздыху; Мария в ночной тиши гарема не может даже на миг обернуться Наташей в классе, чтобы подглядеть за своими строгими ценителями и в выражении их лиц найти себе одобрение, подкрепиться духом.

«Рисунок!» — о, как понятен Наташе этот сердитый окрик репетитора, раз в классе Троян.

Теперь — ни малейшей поблажки, даже самой ничтожной. Под зорким и непримиримым к любой неточности глазом учительницы — только предельная четкость движений, только идеальная завершенность всех поз, и не деланых, боже сохрани, не старательных только, а одухотворенных, непринужденных и легких, возникающих как бы сами собой, по инстинкту и вдохновению, и певучая гармония всех линий тела в полете. Носок откинутой в арабеске ноги, хотя бы чуть-чуть недотянутый, спина, недостаточно выпрямленная, руки, утерявшие хоть на кратчайшее мгновение выразительность и грациозность, — все теперь будет отмечено, ничто не обойдется без замечаний, без упреков, без окриков, резких, как свист хлыста…

И вот снова близится сцена к концу: отвергнутый и подавленный горем, уходит Гирей. Вконец измученная борьбой Мария едва плетется к своему воображаемому алькову… На сцене в этот самый миг старуха надсмотрщица расстелет свой коврик на полу, чтобы стеречь сон чужестранки…

Теперь наконец Наташа смогла обернуться, глянуть попристальнее на свою старую учительницу: победа!.. Троян — сама Троян! — одобрительно улыбалась ей!..

В этот день по окончании репетиции Наташа и Румянцев отдыхали на скамейке дворового скверика при школе. Милый, незабываемый садик, как все, связанное с ушедшим детством. Вот здесь, на этой самой скамейке, маленькая Наташа однажды в поздний вечер нашла Алешу и Толю. Мальчики долго дожидались ее под густым снегопадом, совсем зазябли, осыпанные снегом, и простодушно признались ей: «Мы прямо из школы. Даже не обедали».

Теперь взрослая Наташа, артистка, сидит на той же скамье рядом с премьером балетной труппы. На нем ярко-синий пиджак, кремовые фланелевого сукна брюки, тугим узеньким узлом повязанный галстук павлиньей пестроты и желтые сверкающие ботинки.

Саша раскачивает чемоданчик меж широко расставленных коленей и ободряет Наташу, молоденькую, так проницательно угаданную им для себя еще на школьной парте, партнершу.

— Ничего не бойся, — говорит он. — Мы свое докажем! Сатрап — понятное дело, чего боится и почему артачится: он жену свою, Томку Коберидзе, оберегает… Чего ради увеличивать число ее соперниц? Понять по-человечески могу, а мириться не желаю. Охота была с Коберидзе в паре!.. Ей уже за сорок, она уже не фуэтэ делает, а лягается… Хватит!.. Оттанцевалась!.. Прорвешься в «Бахчисарай», и я тут же начну расчищать тебе дорожку к «Лебединому», к «Джульетте»…

Наташа слушала молча, со счастливой и утомленной улыбкой, не смея высказывать ни радости, ни сомнений.

— Очень кстати, что сегодня на репетицию Троян занесло, — продолжал он. — Чувствуешь?

И опять Наташа ничего не ответила, с затаенной гордостью припоминая милостивую улыбку знаменитой учительницы.

— Ну, как же с Зеленым театром? — спросил Саша, повернув к девушке голову на сильной, всегда гордо выпрямленной шее.

— Не могу… Не выйдет, понимаешь…

— Что еще за вздор? Да почему? Объясни!

— Понимаешь… как нарочно, я сегодня… мне в консерваторию сегодня билет достали. На закрытие сезона. Ну, и самой хочется, правда, очень хочется послушать хорошую музыку.

— Подумаешь!.. Чепуха.

— Да и какой тебе интерес со мной?

— А что, мне Люську звать, что ли? — возразил он на вопрос вопросом, назвав прежнюю свою партнершу, с которой танцевал до Наташи.

— Зачем? С женой пойди. Чего лучше!

— Ладно. Занята так занята. Пошли! — сказал он, поднимаясь со скамьи.

 

8. Второй концерт Рахманинова

Вечером Наташа еще издали увидела Толю на условленном месте — у манежа под часами. Она сразу почувствовала какую-то перемену в нем, но, в чем заключалась эта перемена, уловить не могла.

Поздоровавшись, Толя поспешно и неловко, точно хотел как можно скорее отделаться, сунул ей маленькую связку ландышей… «А-а-а, — подумала она, — наверное, он приехал слишком рано, и пришлось долго дожидаться на людном углу с цветами на виду у стольких прохожих… Наверное, бранил себя: «Точно жених!» Но нет, уже в следующую секунду выяснилось, что он сам только что подъехал, буквально две минуты назад. Может быть, это новенький серый пиджачный костюм так преобразил его? Наташа не помнит Толю в пиджаке. Конечно, этот вид одежды просто непривычен ему. Но, коротко присмотревшись, она отбросила и эту догадку: никакой неловкости или связанности движений у Толи не замечалось, а галстук на нем — серенький, в мелкую клетку — был повязан умело, даже с изяществом.

Они быстро шли вверх по улице Герцена. Наташа, нарядная, в пестром шелковом платье, с такими же яркими, в тон платью, клипсами удлиненной формы, в черных, лакированных, с резко выступающими белыми рантами лодочках, с черной маленькой сумочкой, из-под застегнутой крышки которой теперь выглядывали Толины ландыши, говорила о своих нынешних счастливых заботах. Ужас! Потому что надо, хоть дух вон, в самый кратчайший срок пройти всю роль, вчерне, конечно… Вот почему она по телефону с Толей была такая странная, даже растерялась в первую минуту… А он не забыл об ее просьбе? Ей обязательно надо прочесть все-все о пушкинской поэме… Обязательно!

Уже показался вдали бронзовый Чайковский, уже пестрели на подступах к памятнику узенькие, с лирой — эмблемой, афиши, писанные от руки, с громадными яркими буквами.

— Наконец-то! — вскрикнула со смехом Наташа и остановилась. — Ну, подумать! — удивилась она. — Присматриваюсь, присматриваюсь к вам, ищу — да что же такого в вас нового? И только сейчас увидела: усиков больше нет!

Улыбаясь, он потрогал двумя пальцами бритую губу.

— Вы сами сказали — грубые они у меня… и еще какие-то, не помню, бесцветные, кажется.

— Да, да. И очень хорошо, Толя. Честное слово! Не надо никаких усов. Без них у вас такое милое, ясное, такое доброе, чистое лицо.

Вскоре они сидели в зале среди все прибывающей публики. На подмостках с гигантским органом, с расставленными для оркестрантов стульями и пюпитрами было еще пусто.

Толя протянул Наташе письмо, полученное им третьего дня от Алеши. Она попросила прочитать вслух.

Толя принялся читать вполголоса. Головы их клонились друг к другу. Несколько раз чтение прерывалось, Наташа оживленно комментировала некоторые подробности, высказывала свои догадки о недоговоренном, скрытом между строк, а то просила повторить какую-нибудь фразу — и тогда с особой настороженностью вдумывалась в каждое слово, даже глаза щурила, точно следовала воображением в далекий, избранный Алешей для новой жизни край.

Пробирались к своим местам, тесня им колени, новые зрители. Случалось, у самых лиц, клонящихся к письму, возникала чья-нибудь рука, проплывало запястье, охваченное браслетом, или покачивалась какая-нибудь сумочка, затейливая, в виде замшевого мешочка, обшитая узорами из цветистых нитей бисера… Сумочка тут же исчезала, но еще долго после пахло острыми духами.

— Мы напишем Алеше, не откладывая! — решительно заявила Наташа. — Все втроем! — строго распорядилась она. — Слышите?

— Втроем? Но Коля… Коле сейчас не до того.

— Почему! Ах, да! Вы, кажется, сказали, что у него несчастье в доме? — озабоченно вспомнила она.

— Большая беда в семье. А тут еще крупные неприятности в университете: Коля и ботанику и математику еле-еле на тройках вытянул, стипендии лишился.

— Коля Харламов? Не может быть… Но ведь он всем вам… он всегда лучше всех вас учился! Золотая медаль!

— В школе. А в университете, оказывается, наш Коля жидок на расправу.

— Нет… Вы шутите!

Но он нисколько не шутил, сказал, что считает провал Харламова делом вполне закономерным и даже неизбежным. Верно, талантливый он человек, но очень беспечный, удивительно легкомысленный. Да, ум у него яркий, веселый, Коля способен восхитить иного случайного собеседника. Но без всякой дисциплины, издавна развращенный легкими победами, он пасует перед настоящими трудностями. Золотой медалист! Да, в средней школе он шутя схватывал начальную премудрость и мастерски пускал пыль в глаза. А вот в университете…

Внезапно послышалась с подмостков спутанная разноголосица настраиваемых инструментов. Наташа и Толя, заговорившись, не заметили, как с двух сторон хлынули оркестранты к своим пюпитрам, как, отбрасывая фалды фраков, усаживались они, прилаживаясь перед раскрытыми нотами, и вдруг все разом начали пробовать свои скрипки, валторны, виолончели, фаготы, флейты, трубы.

Толя предупредительно улыбнулся Наташе, и она поняла: больше никаких разговоров, даже про Алешу.

Какие-нибудь две-три минуты спустя пробирались сквозь чащу пюпитров к своим местам дирижер и солистка, на ходу кланяясь встречающей их хлопками публике.

Пианистка уселась поудобнее за рояль с высоко поднятой крышкой — худенькая и слабенькая на вид, в белом платье без рукавов, очень длинном, так что подол его раскинулся от сиденья на полметра, с туго причесанными темными волосами. Зачем-то она вынула платочек, легонько помяла его в руке и снова спрятала. Теперь, положив руки на клавиши, она всем существом своим вопросительно устремилась к дирижеру. А тот уже повернулся на своем возвышении лицом к оркестру, машинальным движением оправил слегка выступающие из-под рукавов фрака манжеты, взял с пульта палочку. Руки дирижера еще были опущены, но едва приметно он кивнул солистке — и тотчас зазвучали первые такты рояля: удар, еще удар, еще и еще, с каждым разом все сильнее, все властнее… Руки дирижера приподнялись, локти его круто выставились в стороны, палочка пришла в движение, — и вот уже в дело вступил оркестр всем слитным многообразием своих голосов…

Наташа любила Второй рахманиновский концерт, наверное, не меньше, чем Толя. Но оставалась совершенно спокойной. Она могла по достоинству оценить мастерство пианистки, глубину и прелесть оркестрового фона. Но, наслаждаясь всеми звуками, она в то же время не без интереса наблюдала за движениями смычков и шевелениями голов в оркестре, за малейшими изменениями в позах солистки за роялем. А Толя сразу, с первых же тактов концерта, с его начальных, суровых и скорбных модуляций, отдался с полным самозабвением во власть музыки и начисто отрешился от зримого мира. Веки его с темными длинными ресницами сомкнулись, лицо стало строгим, приняло медально резкие очертания, а руки крепко и недвижно легли на подлокотники кресла.

Даже в перерывах между частями, когда шуршали на пюпитрах переворачиваемые листы нот и когда солистка отдыхала, кинув, словно в изнеможении, обнаженные руки вдоль тела, а дирижер, легонько переминаясь на возвышении, неслышно шептался о чем-то с первой скрипкой, даже и в эти секунды Толя берегся от всех сторонних впечатлений. Наташа с улыбкой наблюдала за ним.

Спокойная, певучая стихия второй части как будто вернула Толю из забытья. Когда рояль и флейта начали свою перекличку, казалось, вот-вот готовую обернуться в членораздельную речь, он слушал уже с открытыми глазами и, улыбаясь, оглядывал длинную цепь барельефов по стенам зала с изображениями всех великих композиторов мира, тоже как будто пребывавших в состоянии очарованной сосредоточенности.

«Милый, хороший!» — любовалась исподтишка Наташа и не удержалась, с нежностью прикоснулась к Толиным пальцам. А он — опять с отрешенным лицом — поспешно убрал руку. Если бы не зал, полный народу, Наташа громко рассмеялась бы. Она лишь тихонько улыбнулась и беззвучно пошевелила губами: «Чудной…» Какими мыслями полон он сейчас, — кто скажет? Лицо его озарено внутренним светом, и это, конечно, знак большой и тайной работы чувств. «Что же с ним сегодня творится такое?»

В конце концов Наташа и сама поддалась силе звуков, их все нарастающей буре. Дождавшись знакомого мига в третьей части, когда оркестр сдержанно и тихо начал широкую, величавую, певучую мелодию, прекрасную, как взлет души к солнцу и счастью, души, раскованной уже, освобожденной, во всех слезах омытой, во всех страстях испытанной и очистившейся, она тоже замерла недвижно.

Худенькая женщина в белом за роялем, казалось, теперь не столько играла, сколько прислушивалась, — такой пленительной была песнь оркестра. Но вот вновь рожденная мелодия доведена в оркестре до конца, тогда рояль начал повторять ее с самого начала. Звуки, полные сдержанной силы, падали, падали, они срывались со струн, как тяжелые капли, и точили, точили последние преграды к тайному тайных души.

Артистка держалась в эти минуты за роялем выпрямившись, с горделиво откинутой головой. Лицо, такое нежное в своих очертаниях, вдруг исполнилось воли и силы, даже величия. Клавиши обменивались сложными пассажами со всеми скрипками и духовыми инструментами. Пианистка, не меняя выпрямленной, вызывающе гордой позы, начала легонько раскачиваться на сиденье по мере приближения своей партии к концу. Последняя капля звучно сорвалась со струн рояля, — и в этот самый миг дирижер, широко простерши обе руки над массой пюпитров перед собой, сделав вдруг резкое и властное движение наклоненными вперед плечами, бросил весь оркестр в подмогу солистке: грянула снова генеральная тема, но уже мощно, торжествующе — звуки хлынули, как громкий водопад, со всех смычков справа и слева, изо всей сверкающей под обильным светом меди, из-под клапанов каждого из деревянных инструментов, что теснились позади виолончелей, в самой глубине подмостков, вблизи труб высокого органа.

От этой величественной, победоносно зазвучавшей гармонии Наташа ощутила, как летучий холодок коснулся ее затылка, а потом пробежал по всей спине, ощупав каждый позвонок…

В антракте оба молча бродили в тесной толпе по фойе, по коридору с раскрытыми в летнюю ночь окнами, по обширным площадкам, повисшим, как мосты, над глубокой лестницей. Всякий раз, как толпа проносила их мимо распахнутых окон, перед ними вставала круглая, яркая луна, блестели крыши, серебристо сияли кроны лип.

Вдруг Толя тихонько, склонившись к плечу Наташи, засвистел… Что он делает? В общественном месте! Среди стольких людей! Правда, еще с детских лет Наташа знает, как превосходно, прямо-таки с артистическим блеском умеет он насвистывать, но… Наташа испуганно и бегло осмотрелась вокруг. Гудит толпа, а Толин голос рассчитан сейчас на крошечное пространство меж их соприкасающимися плечами, — нет, не беда, никто ничего не заметит… Он очень точно воспроизвел главную тему из третьей части концерта и вдруг, прервав свист, сказал:

— Я знал, что так оно и будет! Милая Наташа! — он подхватил ее под руку, крепко прижал к себе ее локоть. — Гора у меня с плеч… Все гадкое с души вон!.. Мир прекрасен, Наташа, несмотря ни на что… Ну, почему вы смотрите на меня с таким изумлением? Вы ничего не понимаете? — рассмеялся Толя. — Дело в том, что есть у меня один поверенный — колдун, мой тайный и самый верный друг… Ах, Наташенька, какой это богатый и щедрый друг! Он у меня один, но у него много имен. Сегодня его зовут Рахманинов, в другой раз он может быть Бетховеном, Бахом, Глинкой, Мусоргским или Шостаковичем…

Теперь Наташа могла понять хоть что-нибудь, хоть самую малость, и она удовольствовалась этой крупинкой, не стала расспрашивать, что за беда такая точила Толю раньше, о каких тайных гадостях, оскорблявших его душу, говорил он. Она сочувственно улыбнулась ему, заглянула в лицо ласково, но немножечко и ревниво, со смутным, где-то в бесконечной глубине затаенным упреком. Она высвободила свою руку, но затем лишь, чтобы поменяться ролями, — крепко и заботливо подхватила она Толю под локоть, оберегая от толчков в толпе, стараясь, чтобы не расплескалось в нем ни капельки той драгоценной и лишь избранным доступной силы, о которой он только что говорил.

Но как так — единственный у него друг со множественным именем? А она, Наташа? Ее он не берет в счет?

И тут вдруг она увидела за множеством движущихся голов, меж двумя мощными мраморными колоннами, облитыми светом и источающими в ответ из гладких недр своих холодный блеск, Сашу. Да, Саша Румянцев, высокий, стройный, стоял там, вызывая к себе общее внимание. Вот тебе на! Сашка здесь? И Сашку принесло на концерт ни с того ни с сего?

Она повлекла ничего не понимающего и легонько упирающегося Толю за собой через все фойе, наперерез гуляющей толпе.

— Здравствуй! — добежав к своему партнеру, радостно вскрикнула она. — Ты откуда взялся?

Саша стоял выпрямившись, с высокомерной усмешкой поглядывая куда-то поверх Толиной головы.

— Из дому, конечно, — ответил он.

— Толя, познакомьтесь, — продолжала девушка, — это мой товарищ Румянцев Саша… то есть Александр Леонидович, — поправилась она, — заслуженный артист… А это Толя Скворцов, студент.

Чуть-чуть склонив голову, Румянцев пожал руку новому знакомому, по-прежнему не удостоив его взглядом.

— Ты один или с женой?

— Один. Душно как… Посещать сейчас концерты… Любительское это дело!

Оживленные праздничные лица вокруг слишком противоречили такому замечанию, но Румянцев, не посчитавшись с этим, тут же перешел от предпосылки к выводу.

— Мне думается, — сказал он, — поехать сейчас ужинать куда-нибудь, на крышу «Праги» например, много разумнее, чем слушать музыку… А?.. Наташа!.. И вы, товарищ студент… Как ваше мнение?

Наташа засмеялась, ответила, что это дело вкуса и привычек, а «товарищ студент» молча, но с выражением презрительного участия к людям, способным хотя бы в шутку делать подобные кощунственные сопоставления, пожал плечами.

— Ну, Наташа, решай! — сказал Румянцев.

Она снова взяла Толю под руку и прижалась к нему, подчеркивая тем самым, что выбор свой делает без малейшего колебания.

— Жаль! — Румянцев глянул на свои часы, потом поклонился и быстрым шагом направился к лестнице.

 

9. Двое в ночном городе

Наташа вернулась домой в пятом часу утра. Она торопливо раздевалась, бегала в халатике в ванную умываться ко сну, укладывалась в постель, — все под сердитое ворчание бабушки: о чем она только думает; днем чужим мужьям спину массирует, а по ночам шляется неизвестно где и неизвестно с кем, бесстыдница; шестой час, а ей уже в половине десятого в класс на тренировку, а после весь день работать, как проклятой… Где ж она сил наберется, если такую моду завела?

Ой, как на этот раз права была бабушка!

Будильник над самым ухом отщелкивал секунду за секундой, а сна ни в одном глазу. Ворочалась Наташа в постели и так и этак, то подожмет колени, изогнется калачиком, то вытянется всем телом, крепко обняв подушку обеими руками, — все напрасно. Шесть миновало, пошел седьмой час утра, солнце ударило в левое окошко, и под его лучами весело поблескивал рояль красного полированного дерева с узорами по бортам из тончайших бронзовых полосок… А-а-а, да уж все равно спать поздно! И только ради бабушки, уже начавшей за перегородкой свои утренние хлопоты, Наташа притворилась спящей, а на самом деле со счастливой покорностью отдалась размышлениям обо всем, что было в минувшую ночь.

Сначала — концерт, а после концерта они с Толей столько бродили по городу! Трижды добирались к подъезду Наташиного дома и всякий раз уходили прочь — то вверх по Кировской, до самых Красных ворот, то вниз, за площадь Ногина, и дальше, дальше, к реке, огибали Кремль понизу, возвращались через Красную площадь и Театральный проезд к родным местам близ Политехнического музея и вновь покидали эти места, чтобы вволю отдохнуть на скамейке в старинном сквере с памятником героям Плевны…

Какое было сегодня прекрасное утро! И какой он славный, Толя! Милый, он совсем ошалел после песен Шуберта.

Товарищем за мною Лишь тень моя скользит. Под хладной пеленою Весь мир, как мертвый, спит…

Правда, Гмыря здорово пропел весь этот цикл «Зимний путь», но все-таки странно — почему Толя так глубоко разделяет печаль одинокого путника? Точно и он тоже обманут жизнью!

«Что может творить человек!» Это Толя сказал о Рахманинове и Шуберте. Он говорил о них с восхищением, с гордостью, и она, вглядываясь в Толино лицо, жадно отыскивала в его карих, возбужденно сияющих глазах объяснение многим его словам, которые не всегда понимала.

Конечно, это правда: если мы можем достигать таких вершин, как в лучших произведениях искусства, нам ли не одолеть все постыдное, жалкое, мелкое, все низменное в человеческой природе! Так сказал Толя, и это безусловная правда.

«Толя, я никак не пойму, о какой пошлости вы все говорите! Вас кто-нибудь очень сильно обидел? Да?»

«Нет, ничего… Я так, вообще… Мало ли вокруг нас всякого… А мы, к сожалению, относимся ко всему на свете терпимо, снисходительно, даже еще пользуемся успокоительными, примиряющими формулами в оправдание пошляков: дескать, и всем нам ничто человеческое не чуждо… Человеческое! Когда речь идет о свинстве».

Всякое было в эту ночь.

Случилось, они неожиданно попали в один из тупичков в бывшем Китай-городе. Здесь, среди каких-то складов с железными воротами на несокрушимых засовах под пудовыми ржавыми замками, вдруг открылась перед ними таинственная контора за огромным окном в грязных пятнах, в пыли и чуть ли не в паутине по верхним углам. Странно и даже чуточку жутковато выглядели за стеклами ряды аккуратно расставленных письменных столов со всеми письменными принадлежностями, с плетеными корзинами для бумажного мусора, со стеклянными шкафами у стен, полки которых были плотно уставлены папками, вздувшимися от бумаг.

«Как странно выглядят самые обыкновенные вещи без людей!» — заметила Наташа.

«Ну, если бы сюда еще и людей!.. Вот в эту пору? Когда все спит и только мы с вами бодрствуем?

И он торопливо увел ее из сумрачного тупичка на открытую площадь, уже начинавшую розоветь от занимающегося утра.

А потом у реки ей стало немножко зябко. Пустынной была и река, еще тусклая, аспидная, с покатыми гранитными берегами за чугунной оградой, с далекими горбато выгнувшимися мостами влево и вправо. По одному из них одиноко брел человек с толстой вязкой разноцветных воздушных шаров. Верно, он шел издалека на рынок со своим товаром. Расстояние делало человечка совсем маленьким, игрушечным, а от тесно нанизанных ярко раскрашенных, упруго колышущихся в воздухе шариков вдруг дохнуло прелестью минувших дней детства.

«Какое утро!» — слегка поеживаясь, сказала она, но губы под холодным дыханием предрассветного ветерка плохо слушались, слова прозвучали невнятно, с дрожью.

«Вы озябли?» — заметил он и, поспешно сняв пиджак, набросил ей на плечи.

«Да нет… Что вы!.. Что вы!.. Не надо!» — возражала она, но наслаждалась тем, что, укутывая ее плотнее, он касается ее спины и плеч, почти обнимает ее. «Ох, Толя!» — произнесла она не то с испугом, не то с упреком.

«Что?»

«Ничего… А вам разве не холодно будет самому?»

«Нисколько!»

«А мне… мне с утра работать… — вспомнила она. — Куда я буду годна сегодня на репетиции?» Но тут же рассмеялась, прибавила: «Ну и пускай!.. Это в первый и в последний раз… Правда?»

«Вы сами сказали: сегодня наш вечер. Помните?»

«Да, да! И какой прекрасный вечер… Правда?.. И вся ночь, и утро…»

И тут он тихо запел, — не засвистел, как всегда, а именно запел:

Песнь моя, лети с мольбою, Тихо в час ночной. Ночью легкою стопою Ты приди, друг мой. При луне шумят уныло Листья в поздний час, И никто, никто, друг милый, Не услышит нас…

«Да что же он делает?.. Толя, не надо, не пойте… Нет, нет, пойте, пойте… Как там дальше?..» Конечно, ничего подобного она не говорила, не посмела бы сказать, но все это было в ней, трепетало на зябнущих губах.

Кутаясь в пиджак, она прошла с Толей мимо Кремля через Красную площадь, тоже пустовавшую в этот час. В пути не раз пробовала вернуть Толе пиджак, зная — что уж тут таить, — отлично зная, что Толя не позволит ей этого, и значит, неминуемо каждый раз будет меж ними легкая борьба, и руки Толины, ласковые, бережные, опять прикоснутся к ней, обнимут ее.

«Спокойной ночи?» — с вопросительной интонацией простился Толя у подъезда, не зная наверное — очень она утомилась или снова захочет кружить по городу.

«Ночи?.. Да посмотрите, она уже давно прошла!»

«Что же это все было такое?» — вновь и вновь размышляла теперь Наташа в постели.

Вот уже пора и вставать. Спустя какой-нибудь час, полтора надо собираться на репетицию в школу. А нет никаких сил. Во всех косточках, в каждом суставе — слабость, блаженство, истома и чувство какой-то затаенной радости, которую не только выказать наружу нельзя, но даже признаться в ней потихоньку самой себе стыдно.

Нет, нет, конечно, это все музыка, и Толя здесь совершенно ни при чем. Толя? Почему вдруг? Толя! Да она же знает его так давно, и никогда, решительно никогда ей и в голову не приходило, что… «Глупости!» Наташа гонит от себя прочь мысль, которой в самом деле никогда прежде не было, а теперь она явилась, цепкая, неотвязная, овладела ею, как наваждение, и нежит, и ласкает, и радует, и заставляет без конца с улыбкой вспоминать малейшие подробности минувшей ночи.

— Глупости! — уже вслух произносит Наташа, решительно сбрасывает с себя легкое одеяльце и вскакивает с постели…

В школе у Полины Ивановны ее ожидала негаданная новость: репетиции не будет, Румянцев дал знать по телефону, что прийти не сможет.

В первое мгновение Наташа даже обрадовалась, — какая уж нынче репетиция после бессонной ночи, да еще бы, не дай бог, в присутствии Троян!

Но тут же и встревожилась: а что с Сашей?.. Отменил репетицию, — для этого должны быть особенные, неодолимые причины!..

Она торопилась к Румянцеву домой. Саша встретил ее в темно-синем с кисточками шелковом халате, свежий, пахнущий духами, с припухшими от долгого сна веками. Нет, ничего с ним не случилось: просто — лег поздно и проспал.

— Я просил Полину Ивановну, — лениво объяснил он, протирая замшевым лоскутком ногти, — чтобы вызвала Люсю Пояркову и прошла бы с вами сцену Марии и Заремы… Вы не репетировали?

— Нет, Полина Ивановна ничего мне не сказала… Да и Люси там не было.

— Плохо. Сама знаешь, надо торопиться. Вот-вот все разъедутся на лето.

На квартире у Саши было слишком парадно, Наташа всегда здесь немного робела: дорогая, сверкающая мебель, стеллажи с книгами сплошь в любительских пышных переплетах, заказываемых у особого мастера, два маленьких Левитана маслом, несколько акварелей Добужинского, один чудесный карандашный набросок Серова… И паркетный пол такого блеска, что боязно ступать по нему. А среди всего этого великолепия за приоткрытой дверью соседней комнаты то и дело мелькала со шваброй или тряпкой Сашина жена в затрапезном виде, с засученными по локоть рукавами кофты, в грязном ситцевом переднике, с небрежно повязанным на голове платочком.

— А этот студент вчерашний… как его? Откуда он взялся?

— Толя Скворцов? Это мой старый, еще с детских лет, товарищ.

— Только и всего? А я, признаться, подумал, хахаля ты себе завела.

— Саша! — возмутилась она. — Как не стыдно… И слово какое гадкое выдумал!

— Чего кипятишься? Слово как слово, — посмеиваясь и косясь на девушку, сказал он. — До каких пор будешь разыгрывать из себя невинную крошку. Слава богу, артистка!..

В продолжение многих дней после этого Румянцев аккуратно работал с Наташей. Он не только участвовал в репетициях сцен, в которых сам играл, но непременно присутствовал на повторах сцен с другими персонажами, делая много тонких и важных указаний, без устали внося поправки в работу, с горячей озабоченностью уточняя для Наташи рисунок роли в малейшем движении, в самой технике пластического выражения радостей и бед Марии, во всех сложных перипетиях психологического развития образа. Он вкладывал так много труда в Наташину роль, что по праву мог бы оспаривать у Полины Ивановны ее звание главного репетитора, — добровольный, бескорыстный, истинный друг, наставник и товарищ молодой балерины в ее первой ответственной партии на сцене Большого театра.

 

10. Крепко сваренный кофе

День был в самом разгаре, но стало вдруг хмуро. Небо над городом сплошь затянуло тяжелыми, кое-где, как уголь, черными тучами. Только что была недвижная, какая-то съежившаяся, тишина, и вот уже буйно закачались, косо закренились в разные стороны под внезапными ударами ветра московские липы. Еще немного — и в глубине туч полыхнула вспышка, тяжко перекатился из края в край по небу первый громовой удар.

Разразится гроза до или после того, как Румянцеву и Наташе придется выходить из троллейбуса? Сидя вместе у плотно закрытого окошка, они с беспокойством следили, как люди на тротуарах все прибавляли шагу, а иные из них уже бежали, с опаской поглядывая вверх.

Улицы окутало сумеречным светом. Выжидательная, напряженная таинственность этого света будила тем большую тревогу, что потоки легковых машин, — все вдруг, точно по уговору, — зажгли свои фары. Но час все-таки был полуденный, огни, хоть и острые, белые, оставались совсем бессильными, не лучились.

— Есть! — обрадовался Румянцев, подымаясь со скамьи. — Успеем проскочить… Наташа, — требовательно обратился он к ней, — идем, переждешь лучше у меня… Давай!

И только он это сказал, забарабанили по крыше, по стеклам автобуса тяжелые капли, а там разом обрушился ливень такой силы, что вмиг изо всех водосточных труб, содрогающихся, захлебывающихся, заклокотала с пеной и дымом взбесившаяся вода. Из-под колес грузовых и легковых машин бурунами вздымалась хлябь с асфальта, и под ударами несчетных струй с неба земля отвечала мириадами игольчатых фонтанчиков.

— Что ж, поехали дальше, — покорно вздохнув, снова опустился на скамью Саша. — Будем надеяться, что тебе повезет больше, укроемся тогда в твоей комнате. А нет, двинем и дальше, куда фары глядят.

Наташе в самом деле повезло больше: когда троллейбус достиг ее остановки, первый, ожесточенный порыв бури излился, сеял уже спокойный дождь, и перебежать под ним от остановки в подъезд можно было без особых испытаний.

Наташа с бегу позвонила у своей двери на третьем этаже, никто не открыл ей. Она позвонила еще раз — с тем же результатом.

— Бабушки нет дома? Вот тебе на! — удивилась она, шаря в сумочке и поглядывая на спутника с тревогой и огорчением. — Куда же она?.. В такую непогоду!

Она достала из сумки ключ и сама открыла дверь комнаты. Нашла записку: бабушка еще с утра уехала в Нижние Котлы навестить свою старую приятельницу, вернется вечером, часам к десяти.

Это вполне успокоило Наташу, и она принялась оживленно хозяйничать, делая сразу несколько дел. Скрылась за перегородку, и оттуда слышно было, как она моет руки, как наполняет какой-то сосуд водой и в те же самые мгновения сбрасывает с себя босоножки. Она вернулась по эту сторону фанерной перегородки в чулках, на цыпочках. Поверх платья на ней уже был надет нарядный прозрачный хлорвиниловый передник с зубчиками, оборочками, нашивными кармашками. Она включила на подоконнике электрическую плитку, поставила кипятить кофе и тут же, подцепив ногой низенький табуретик, придвинула его к себе, опустилась на него и, по привычке не стесняясь балетного партнера, отстегнула чулки, потемневшие внизу от дождя, бережно стянула их. Все так же сидя на табуретике, одной рукой помешивая ложкой в согревающемся кофейнике, другой тщательно обтирала полотенцем босые ноги, потом сунула их в теплые матерчатые домашние туфли.

Румянцев полулежал на диване — голова на валике, а ноги в сырых башмаках на полу — и внимательно, с улыбкой наблюдал все это время за девушкой.

— Ух, с каким наслаждением попью сейчас горячего кофе! — вслух размечталась Наташа. — Сладкого-пресладкого!.. — От предвкушаемого удовольствия она зажмурилась и даже головой помотала. — Знаешь, Сашка, когда в стакане черного кофе размешаешь много-много сахару, кусков пять или шесть, образуется шапка пены, такой пузырчатой, радужной пены… Замечал?.. Хочешь, я тебе тоже так сделаю?

Он ничего не ответил, не сводя с нее глаз.

— Ты сними ботинки и ляг как следует.

Молча и все с той же улыбкой смотрел он на нее, смотрел очень внимательно.

— Ты чего? Что так уставился?

— Не знаю.

— Сними ботинки, говорю.

— Лень шевельнуться. Даже пальцем двинуть не хочется.

— Ну, погоди, я сейчас.

Наташа приготовила на столе посуду, достала масленку, брусок сыра, тоненькими ломтиками нарезала хлеб, — а после того опустилась перед диваном на одно колено, обтерла тряпкой Сашины ботинки, расшнуровала их, стянула прочь, с нарочитым, шутливым усилием приподняла и уложила Сашины ноги на диван.

— Фу-у-у! — выдохнула она с веселым облегчением, точно после тяжелой работы. — Полежи, пока кофе поспеет.

— Сядь возле меня, — попросил он.

— Еще чего? Может, и колыбельную тебе помурлыкать?

Наташа снова ушла за перегородку, опять слышно было, как она там ополоснула руки. Вернувшись, она подложила Румянцеву подушку под голову.

Он удержал ее и заставил присесть возле себя на краешек дивана.

— Смотрел я на тебя, и захотелось… очень захотелось помечтать о твоей судьбе. Помяни мое слово, Наташка: всех переплюнешь с моей помощью. Вот увидишь: такая из тебя Мария получится!

Она засмеялась, сказала:

— Кажется, кофе бурлит.

— Ничего не бурлит… И Джульетту я из тебя сделаю очаровательную, и расчудесную лебедь-девушку…

Он приподнялся, локтем упираясь в подушку, чтобы ближе заглянуть ей в лицо, одновременно и смущенное и ликующее.

— Ты вон там сидела, кофе помешивала, — продолжал он, — и был один такой момент… ты как-то повернула голову, и такое, черт побери, царственное открылось в тебе… в повороте шеи, да и во всех линиях тела, юных, точеных… Ты сама не знаешь, какая ты прелесть и что из тебя сделать можно…

— Да ну тебя! — внезапно нахмурилась она. — Что с тобой нынче? Пусти! Пусти, говорю! — вырывалась она и не могла вырвать руку из его крепко сомкнувшихся пальцев. — Пусти!.. И глаза у тебя сегодня какие-то… не знаю… туманные, пьяные точно… Пусти сейчас же!

Он выпустил ее руку, засмеялся, и смех этот, добрый, ласковый, рассеял в ней было насторожившуюся, смутную отчужденность.

— Честное слово, я не преувеличиваю, быть тебе превосходной балериной, и очень скоро, не далее, как в следующем сезоне. Добьюсь обязательно! И Сатрапа одолею и из тебя самой наружу вытяну во всем блеске все, что только в тебе заложено.

Опять порозовев, она улыбнулась ему доверчиво и благодарно и слушала, слушала, упиваясь, не могла не слушать. Слова его мешались с шумом дождя, вновь усилившегося за окнами, с редкими, но жгучими вспышками молнии.

Уже не румянцевская, а Наташина голова лежала на подушке, а он сидел, склонившись к ней лицом, и каждое слово его сулило победу и счастье.

Мало ли талантливых танцовщиц на свете? Он напомнил ей, что в таком театре, как Большой, ими хоть пруд пруди. Он назвал нескольких артисток, в самом деле обладающих очень высокими качествами и все-таки принужденных довольствоваться самым скромным положением, — их занимают во второстепенных, а то и вовсе в незначительных ролях. Разве сама она не знает примеров вот такого положения талантливых танцовщиц на задворках с тайными, переходящими из сезона в сезон, надеждами на чудо? А годы проходят, с ними проходит и молодость, чудес никаких не случается, надежды гибнут, — и танцовщица, из которой при счастливых обстоятельствах могла бы развернуться новая сила, быть может, равная Анне Павловой, Аделине Джури, Галине Улановой, так и мелькает всю жизнь в проходных вариациях, мимолетных пластических упражнениях…

Наташе было неудобно лежать: голова на подушке, а ноги в матерчатых туфлях напряженно упирались в пол, сдерживая сползающее с дивана туловище. Хорошо бы подтянуться, устроиться поудобнее. Но боязно было — вдруг он умолкнет, и она не услышит того, чему готова внимать когда угодно и сколько угодно с замирающим от светлых и гордых надежд сердцем.

И она слушала. Слушала недвижно. Заметив в смутных от дождя сумерках, что галстук на нем несколько покосился набок, она подняла руки и заботливо поправила галстук. А он, еще ниже склонившись, все говорил, все нашептывал то самое, чего она так жаждала: раз она с ним, все устроится как нельзя лучше, у него хватит и влияния, и ловкости, и опыта в закулисных лабиринтах, чтобы вытянуть ее на широкую дорогу.

Из-под слабо прикрытой крышки кофейника давно уже вырывался пар. Никто не хотел обратить на это внимания. Тогда кофейник начал поплевывать из носика, давая знать о себе сердитым шипением на раскаленных витках электрической плитки.

— Кофе уходит! — встрепенувшись, приподняла она голову с подушки.

— Ничего не уходит, — возразил он против очевидности, сильной рукой прижал Наташину голову обратно к подушке и вдруг быстрыми, ошеломившими девушку движениями уложил ее всем телом на диван.

— Мария! — ласково зашептал он. — Мария… Сокровище ты мое…

Она испуганно поглядела на него и рванулась прочь, но крепка, неодолима была его обнимающая рука. И вот уже, полная ужаса и негодования, она ворочала головой из стороны в сторону, противясь его ищущим губам, била его ногами, уперлась обеими руками ему в грудь. На миг, такой же короткий, как озарившая комнату молния, мелькнула мысль: «Как в сцене с ханом», — она с размаху слева и справа изо всех сил ударила Румянцева по щекам.

Вырвавшись из его объятий, дрожа от страха и возмущения, она кинулась к окошку, ухватилась с помощью толстой, на вате стеганной держалки за горячую ручку кофейника, сняла его с плитки.

— Уходи сейчас же! — потребовала она дрожащим голосом, не оглядываясь, держа кофейник в вытянутой руке.

— Куда?.. В этакую погоду! — рассмеялся он. — Ну ладно, ладно, Наташа. Ты очень испугалась, бедная девочка… Ладно, больше не буду. Прости, пожалуйста… Давай кофе пить.

— Уходи немедленно.

Она услышала звон пружин под его переместившимся телом, потом стук надеваемых башмаков.

— Не смей подходить ко мне. Кофейник очень горячий, и я не ручаюсь… Уходи!

— И ты… тебе не жаль?

— Уходи сейчас же!

— Глупости. Нам нельзя ссориться.

— Не подходи!.. Я предупредила тебя, смотри!

— Хорошо, поговорим на расстоянии. Ну, я виноват, я и каюсь, прошу прощения. Больше этого не будет. Точка?

— Нет. Я не могу простить. Уходи.

— Мы связаны одной веревочкой, и порвать ее невозможно… Ну, мой грех, я чересчур загляделся на тебя сегодня и… ну, голову потерял, что ли… Виноват. Виноват очень. И прошу прощения. Представь себе, что ничего не было, Наташа, и никогда ничего больше не будет. Давай кофе пить. Ты так хотела горячего кофе, сладкого-пресладкого…

— Больше не хочу. Убирайся!

— Нам с тобой всерьез поссориться, разойтись?.. Да это же величайшая глупость… И беда!.. И для тебя больше, чем для меня… Ну, хватит, хватит, Наташа… Что ты в самом деле!

— Убирайся лучше… Я ни о чем не хочу и не могу сейчас думать. Убирайся вон немедленно, а то я не знаю, что сейчас сделаю… Слышишь?

— Ну и дура.

Румянцев медленно обошел стол среди комнаты, взял шляпу с крышки рояля, неторопливо направился к двери и все поглядывал назад, надеясь, что Наташа одумается, испугавшись разрыва, удержит его.

Нет, она оставалась недвижной у подоконника, спиной к нему, с кофейником в угрожающе вытянутой руке.

— Дура! Локти себе кусать будешь! — со злобой сказал он и ушел, хлопнув дверью.

 

11. Первая разведка боем

В комнате у Коли Харламова две недели молчит магнитофон. Сегодня после долгого перерыва опять сошлись студенты, но держатся они тихо, говорят вполголоса, почти шепотом. Исключение составляет один Рыжий брат, чья гортань просто не приспособлена к сдержанным тонам. Но, когда он вмешивается в общий разговор со своей резкой и пронзительной скороговоркой, ему приходится тут же умолкнуть под испуганными взмахами Толиной руки: в квартире тяжелобольной.

— Не после, а до, товарищи! Непременно до! — настаивал Толя Скворцов, и, так как твердая его решимость приходила в слишком большое противоречие с необходимостью говорить шепотом, он крепко сжал кулак.

— А-а-а-а, — безнадежно проворчал Русый брат, — ни черта не выйдет! Соберешь разве народ перед самым отъездом на практику?

Речь шла о последнем в году комсомольском собрании, которое Толя, секретарь курсового бюро комсомола, назначил на завтра.

— Конечно, — поддержал Русого Коля, — всего лучше будет собраться после практики. Подведем тогда общие итоги за год — и все.

— Законно! В порядке! — громко пискнул Рыжий. — Ей-богу, давайте после практики, потому что…

И снова ему пришлось умолкнуть под встревоженное шипение нескольких товарищей.

— Спорить не приходится. — Толя строго оглядел присутствующих. — Собрание уже назначено. Вот! И оно состоится, очень важное на этот раз собрание. Все!

— Какое там важное! — насмешливо заметил Коля. — Важное! Знаем наперед.

— Ничего ты не знаешь. Надо нам наконец поговорить по душам?.. Вот… И я все выложу на этот раз, будь что будет!

— Задумала синица море зажечь, — спокойно произнес один из студентов у окошка, Лениво перелистывая свежий номер «Огонька».

Тут Настенька просунула голову в приоткрытую дверь, тихонько позвала Колю к телефону. Он пошел, но уже минуту спустя вернулся, сказал, обращаясь к Толе:

— Тебя!

— Как меня?.. Почему?.. Кто?.. — опешил и даже встревожился Толя. — Кто это может быть?

— Субботина Наташа. Она говорит: «Если я тебя увижу»… Ну, я сразу и сказал, что ты здесь, у меня… Живо! — энергично мотнул Коля головой в сторону двери.

В коридоре, где находился телефон, беда квартиры ощущалась еще нагляднее: то бесшумно прошмыгнет Настенька с фаянсовой «поилкой» для недвижных больных, то медицинская сестра в белом халате и косынке понесет на кухню кипятить шприц, то покажется сама Варвара Алексеевна, Колина мама, очень похудевшая, с большими горячими глазами, с горя похожая теперь на маленькую девочку.

— Слушаю, — как можно тише произнес в трубку Толя, прикрыв рот ладонью.

Наташа попросила прийти к ней завтра вечером — ей это очень-очень нужно…

Он хотел объяснить ей, что завтра, к сожалению, никак прийти не сможет, что единственный вечер, которым он еще вправе располагать, это сегодняшний, потому что завтра комсомольское неотложное собрание, а там поездка на практику, и сборы, и множество мелких домашних дел на прощанье… Но для всего этого понадобилось бы слишком много времени, а у бедной хозяйки дома, вновь промелькнувшей по коридору, такие печальные, полные страданий и укора глаза. В самом Наташином голосе уловил Толя нечто особое, тревожное, — таким тоном о пустяках, о бесцельной, ради одного развлечения, встрече не просят. И он торопливо ответил:

— Постараюсь. Только не раньше десяти. Ничего?.. А сейчас, Наташа, простите, — торопливо шепнул он в трубку. — Потому что, понимаете, здесь нельзя… Здесь больной… До завтра!

Он вернулся в комнату и пробормотал: «Да-а-а… Вот…», крайне озадаченный тем, что завтра надо и собрание провести, и непременно сдержать данное Наташе обещание.

Товарищи встретили его вопросами: «Ты что?.. В чем дело?.. Толя!.. Какие-нибудь неприятности?»

Толя ответил после некоторого раздумья:

— Нет, нет, ничего… Послезавтра на практику — значит выбора нет, соберемся завтра. — И вновь объявил тоном, не допускающим никаких возражений: — Завтра в пять часов, ребята! Не забывать!

На другой день комсомольцы курса собрались в одной из аудиторий на двенадцатом этаже. Толя за столиком на помосте попросил товарищей, рассевшихся кто где по амфитеатру, спуститься ниже, устроиться компактнее.

Было шумно в гулкой аудитории.

Толя, как положено, предложил избрать президиум.

— Разговор сегодня, предупреждаю, пойдет особенный… — начал он. — Давно уже нам пора поговорить всерьез и начистоту… В повестке дня, как всегда в эту пору года, неизбежные, обязательные и никому уже не интересные итоги академических успехов…

Такое начало сразу насторожило аудиторию. Шум улегся.

— Я думаю, — продолжал Толя в наступившей тишине, — нам незачем в очередь повторять о том, что всем хорошо известно: такие-то студенты молодцом, на пятерки и на четверки провели сессию, а такие-то, к сожалению, дали маху на экзаменах, стипендии лишились… Ну конечно, для приличия, чтобы мероприятие могло считаться состоявшимся и чтобы наше бюро получило право пометить птичкой соответствующую графу, мы часок-другой стали бы размусоливать, переливать из пустого в порожнее…

— А ты что же предлагаешь? — насмешливый голос, дерзкий голос, ненавистный голос Олега.

— Я хочу, — как мог спокойно, подавляя в себе закипающую злобу к противнику, сказал Толя, — поговорить о некоторых наших печальных особенностях… Хочу поделиться мыслями о том, как мы живем, думаем, работаем, чувствуем, мечтаем…

Смешались возгласы из разных концов аудитории: «Непонятно!»… «Это что же, вроде вечера развлечений, что ли»… «Тише, товарищи… Дайте Скворцову объяснить, чего он хочет»… «Если собрание, так пусть собрание, как полагается!»… «Некогда нам в загадки играть… Тут каждая минута на счету!»

Толя поднял руку, усмиряя прокатившийся по всему амфитеатру гул.

— Само собой разумеется, — сказал он, — что разговор будет связан с нашим главным делом, с наукой. Насчет этого не беспокойтесь, — повестка дня, товарищи, не меняется. Повестка остается та же: итоги за год! А вот как повернуть разговор, чтобы толк получился? Как поступить, чтобы не вышло у нас опять скучного дежурного мероприятия с птичкой в казенной ведомости?.. Я для этого доклад не доклад, а так, вроде затравки постараюсь сделать… Возражений не будет?..

И уже без всякого призыва; по собственному влечению, все перемещались по рядам амфитеатра вниз, ближе и теснее к председательскому возвышению.

Продумал ли Толя очень хорошо свое выступление, заранее ли подготовил, подобрал, облюбовал меткие сравнения, точные характеристики, острые словечки или он находился в таком уж особом ударе, но только речь его без промаха разила в цель. Он лепил картину за картиной, изобличая нарочитое варварство и показную грубость некоторых своих товарищей. Аудитория в двести с лишним человек все чаще отвечала ему множественными раскатами хохота. Так бывает, лишь когда люди в злой карикатуре узнают хорошо им знакомое.

«Затравка» действительно оказалась немногословной, и Толя вскоре, заканчивая свое вступительное слово, привел для ясности несколько примеров.

— Бывает, — говорил он, — бывает, сидишь в театре, смотришь, например, «Анну Каренину»… И вдруг в зрительном зале в самый напряженный момент… помните, там есть сцена, когда Анна умирает?.. Каренин и Вронский, оба потрясенные горем, стоят у ее постели и по настоянию умирающей подают друг другу руки… И вот в этот момент слышится хихиканье, потом восхищенный голос: «Вот это влип!» — дикарский восторг тупицы, усмотревшего в этой морозом охватывающей сцене только скабрезный анекдот, только повод для смеха над сближением мужа и любовника…

— Верно! — крикнула какая-то девушка из зала.

Толя движением руки просил не мешать ему, но в этот же миг выискивал взглядом, кто прокричал это «верно». Возле самого окна вскочила тогда с места студентка и, размахивая шарфиком в руке, заговорила быстро, точно боялась, как бы ее не усадили насильно и не заставили умолкнуть:

— Верно!.. Я сама слышала… А в кинотеатрах во время фестиваля французского киноискусства что было?.. Шел фильм по Стендалю «Красное и черное»… Так когда Жюльен Сорель оставался наедине с мадам де Реналь… кто-то свистел, топал, ржал… кажется, вся публика съежилась под этими звуками, не знала, куда глаза девать от стыда…

Потом она села, беспокойно водя головой в разные стороны.

— Бывает, — продолжал Толя, — вваливается компания загулявших ребят в автобус или в троллейбус… Да не столько пьяная, сколько притворяющаяся буйной. Беспокоят пассажиров, орут песни во всю глотку, на замечания возмущенной публики отвечают оскорблениями и бранью…

— Да ну!.. Развел симфонию!.. А при чем тут мы, наши экзамены, годовой итог? — это уже не выдержал, заныл-таки своим тонким, свистящим голосом Миша Голубов, Рыжий брат.

— А тебе все еще не ясно?

Миша Голубов сидел в первом ряду. Толя Скворцов спустился к нему с помоста.

— Не ясно?.. Нет?

И как раз в этот миг Ивановский выбрался из верхних рядов амфитеатра и медленно отсчитывал вниз ступеньки лестницы в проходе.

— Если, Мишенька, ты в самом деле не понимаешь, я специально для тебя сделаю маленькое разъяснение…

А уже Ивановский спустился по всей лестнице и остановился в двух шагах от Толи. Заложив руки в карманы свежеотутюженных брюк, легонько покачиваясь с носков на каблуки роскошных рыжих сандалий с узорными дырочками и простроченными рантами, он улыбался с выжидательной язвительностью.

— А при чем тут?.. — Миша Голубов обращался уже не к Толе, а ко всей аудитории. — Разные примеры… Какое нам до этого… В самом-то деле!.. — поглядывал он налево и направо в поисках сочувствия и поддержки. — Закрутил тоже волынку, ищет рыжих… Нету тебе тут никаких рыжих! — решительно заявил под взрыв хохота Рыжий брат.

Толя прошелся вдоль первого, подковой вогнутого, ряда скамей, вернулся обратно. Дважды пришлось ему слегка поворачиваться боком, чтобы обойти Ивановского. Когда смех прекратился и снова улеглась тишина, он спросил:

— Можем ли мы сказать уверенно, что среди хулиганствующих в общественных местах никогда не бывает нашего брата студента? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Слушай, Миша, только, пожалуйста, внимательно слушай… Я тебе сейчас растолкую, какая существует связь между нашим поведением и нашей наукой… Мы, студенты, — передовая смена интеллигенции, и не где-нибудь, а в великой социалистической стране…

Говоря это, Толя отдалялся и вновь приближался к тому месту, где сидел Миша Голубов и где стоял, чего-то дожидаясь, Олег Ивановский.

— Мы — завтрашние учителя и воспитатели в школе, или агрономы на опытных полях, будущие ученые-экспериментаторы, либо ихтиологи, микробиологи, садоводы, зоологи, практические руководители народного хозяйства по всем разделам нашей науки… И вдруг оказывается, что некоторые из нас по добровольно избранным манерам, привычкам, вкусам, по образу мыслей и характеру поведения, наконец, по общему своему нравственному и культурному облику стараются походить, извините меня, на самых настоящих дикарей, хоть каменный век по ним изучай… «Нюмбо-юмбо»!.. Что же, я вас спрашиваю, товарищи, что таким наука?.. И что такие науке?..

— Смотри!.. «Гамлета» наизусть выучил! — как бы с почтительным восхищением произнес Ивановский.

И снова поднялись шум, смех, опять слышались всевозможные выкрики — и озорные, и озабоченные, и сдерживающие, успокоительные.

С «затравкой» теперь было как будто полностью покончено. Толя вернулся на свое председательское место и постучал карандашиком о графин.

— Вот, товарищи… Хочется, чтобы обо всем этом мы сегодня как следует поговорили…

— Я скажу, — в восстановленной тишине вызвался Олег.

Но не хотелось, очень не хотелось Толе давать первое слово Ивановскому.

— Ларионова! — позвал он. — Вероника, — почти с умоляющими интонациями обратился он к девушке, — ты ведь просила?

Она отрицательно повела головой.

— Синявский! — с надеждой выкликнул Толя. — Озеров, ты?.. Волошин Павел!..

А уже на кафедру взобрался Олег и, конечно, с места в карьер стал издевательски обыгрывать Толины страхи и обвинения. Ему это удалось вполне, вся «затравка» оборачивалась в плод разгоряченного воображения и получала комическую окраску.

Под конец Ивановский обратился к аудитории со следующей просьбой.

— В общем, товарищи дикари, — с ласковой убедительностью взывал он, — представители пещерного племени «нюмбо-юмбо», вас просит товарищ секретарь высказаться… Нравится вам это?.. Если да, валяйте. Мешать не смею. Но только напоминаю: время дорого, завтра всем уезжать на практику. Пожалуйста, высказывайтесь покороче… Конечно, я переполнен, товарищ Скворцов, глубочайшим уважением к тебе, как к нашему секретарю, мыслителю, поэту, подвижнику, схимнику, безупречному и единственному среди нас ангелу с крылышками… но умоляю — поскорее проверни собрание… Некогда!

Пришлось Толе снова выступать, давая отповедь недостойной скоморошьей выходке своего врага. Потом начались разговоры, но долго еще они не внушали надежд Толе. Выступали преимущественно «нюмбо-юмбо», по-своему защищаясь от всех высказанных по их адресу упреков и обвинений.

Один из ораторов был в кургузом желтом пиджачке в мелкую светлую клетку и в утрированно узеньких синих брючках. Лицом же в бачках, в очках и с начесами на висках напоминал он нечто стародавнее и благородное, — был похож на «шестидесятника» прошлого века. Карикатурно одетый «шестидесятник» с жаром защищал джаз от Толиных нападок.

— Нет, — говорил он, — я никак не могу понять, почему это у нас принято всякие гонения устраивать на то, чего душа просит, и насильно пичкать людей тем, от чего их воротит, как от касторки?.. Зачем?.. Кому от этого польза?.. Возьмем, к примеру, «Снегурочку» Чайковского в Большом театре… — Тут лицо оратора плаксиво сморщилось. — Сколько слышал: ай-яй-яй, до чего законная вещь!..

Толя поправил оратора: речь, по-видимому, идет об опере «Снегурочка», и тогда это сочинение не Чайковского, а Римского-Корсакова.

— Ну, пускай Римского… Какая разница!.. — продолжал наимоднейший юноша. — Дело не в том, чья там музыка, а в том, что клюнул я на удочку, попал в Большой театр, на ту самую «Снегурочку», будь она неладна, хлебнул горя… На билеты здорово потратился, понимаешь, и заснул, несмотря что со мной баба была… Такую на сцене трехчасовую нудятину разводили, что веки у меня по пуду весом сделались, сами собою закрывались, хоть плачь… Соседка моя знай локтем меня в бок тузит и тузит, чтобы я очнулся, значит хотя бы не храпел, понимаешь…

Смех в аудитории «шестидесятник» в разноцветном костюме принимал за сочувственное одобрение и чистосердечно признался:

— А подай ты мне Лещенко, или Армстронга, или других заграничных аналогичных, да я бы двадцать часов подряд слушал, ничего, кроме спасибо, не сказал бы…

Толя во все глаза смотрел на него, дивясь непостижимому сочетанию сверхсовременного, карикатурно модного и глубоко архаического в облике этого паренька, разительному противоречию между тонкими, нежными, как будто даже вдохновенными чертами его лица в маленьких бачках и грубой, варварской речью. Внутренне вздрагивая от все повторяющихся возгласов: «Понимаешь?.. Понятно?» — Толя оглядывал шевелившихся перед ним на скамьях товарищей: с ним они или против него?.. Нет, нет, — вон их сколько, юношей и девушек! — и кажется, все одинаково усмехаются, стыдливо или иронически, слушая этот невообразимый вздор, эту откровенную демонстрацию дикости в мыслях, в чувствах, в самой форме их выражения, и весело и изумленно перешептываются меж собою…

«Да ну же, товарищи! — мысленно призывал Толя. — Чего вы ждете?.. Скорее сюда, на кафедру… Всыпьте этим как следует!»

Но на трибуну один за другим лезли именно они, дикарствующие, хотя их, верно, можно было бы сосчитать по пальцам на этом многолюдном собрании. А все остальные продолжали отмалчиваться, втихомолку веселились, как на забавном спектакле.

Толя уже отослал в зал несколько записок, торопя товарищей, в поддержке которых не сомневался, но ответы получал шутливые, уклончивые… Сколько человек уже выступило?.. Отмечая птичками фамилии на листке бумаги, Толя подсчитал — седьмой старается!.. Первая разведка боем — так мысленно окрестил он свою сегодняшнюю затею, — и эта разведка пока приносила самые печальные данные.

«Вот оно как, Анатолий Скворцов! — обращался он к самому себе. — Ты хотел разговоров по душам? На! Получай! Лещенко — бог. Римский-Корсаков — ничтожество. В пьяных выкриках одного — источник блаженства, глубокого эстетического наслаждения, а в высокой, вдохновенной, истинно национальной музыке другого — убийственная, неотвратимо действующая скука. И нечего обольщаться, будто чувачок в желтом клетчатом пиджаке и с интеллигентными бачками случайный урод и дурак. Не надо также обманываться надеждами, что все это временный наигрыш, вызывающее, но невинное баловство. Нет, это уже не игра в варварство, а сама дикость, воинствующая и торжествующая…

Седьмой говорит, — и боже мой, что они несут, какими словечками изъясняются!.. Грубость, непременно грубость в основе и хамский тон в подробностях. Один пригласил девушку в театр, но постыдился милого слова «девушка», предпочел сказать «баба»: «Со мной была баба, понимаешь!» Другой пустился рассуждать о литературе, — не нравятся ему нынешние литераторы: «плетут они свои штуковины» будто бы по раз навсегда заданному трафарету. Третий жаловался на отца, обрисовал его нестерпимым деспотом, а, наверное, отец у него славный труженик, умный человек, не на шутку встревоженный жалким уровнем культурных запросов сына… Как именовал сын-студент отца-токаря, надоевшего ему своим запоздалым воспитательным рвением? Сынок с усмешечкой, в которой таилось достоинство и превосходство, в которой высказывались «и смех и грех» будто бы неизбежного, вечного разлада между старым и новым поколением, называл папашу «канючкой», «нудной старой перечницей». «Ни черта не понимает, понимаешь, а учит!»

Толя готовился уже к новому выступлению: «Вдумайтесь, что и как вы здесь говорите!», рассчитывая повернуть этим ход собрания по иному руслу. Он решил пропустить еще одного оратора из племени «нюмбо-юмбо», а там, если товарищи его и единомышленники по-прежнему будут только выжидать и забавляться, он воспользуется своим правом председателя… И уже поднялся Толя со стула, настойчиво и призывно всматриваясь в зал… Он поискал Веронику… Где она? Ага, вон там, слева, сидит, закинув ногу на ногу и охватив колено обеими руками… «Да ну же, Вероника!.. О чем думаешь?.. Почему молчишь до сих пор?» — беззвучно шевелил он губами. Она улыбнулась ему, но улыбнулась как-то смущенно и в тот же миг отвернулась.

Несколько минут спустя Толя заметил, что Ивановский с Галей Бочаровой подымаются выше и выше, к самым дальним скамьям амфитеатра. Там, в вышине и уединении, они о чем-то горячо переговаривались. Похоже, она была чем-то очень встревожена, сдерживала и успокаивала его…

 

12. Вероника на трибуне

В аудитории все еще было достаточно светло. Приближение поздней летней зари сказалось лишь на полированных спинках скамей: повсюду в них угас глубинный, лучисто игравший ранее блеск.

Пылающий огромный диск солнца стал уходить за кромку самых нижних слоев в далеких облаках — говорят, такой закат предвещает непогоду на завтра, — пышный пожар красок охватил горизонт. В аудитории с этого мига быстро стали сгущаться сумерки, — включили люстры.

— Да будет когда-нибудь этой говорильне край? — крикнул Ивановский, стоя высоко, под самым потолком. — Чикаемся и чикаемся… До каких пор торчать нам здесь? Скворцов, ставь точку!

Высматривая из-за спины Ивановского, Галя умоляюще притронулась к его локтю, — он грубо отстранил ее.

— Хватит наконец! — продолжал он. — Скворцову, видать, только и заботы — показать, какой он у нас хороший, какой правильный. Предлагаю резолюцию: отметить, что наш секретарь — чистый ангел во плоти. И давайте разойдемся… Хватит!.. Хлопот ведь у всех по горло.

Собрание запротестовало. Во множественных выкриках на разные лады выражалось возмущение недостойной выходкой Ивановского и самым тоном его слов. Тогда Ивановский, перекрывая шум своим звонким и властным голосом, заявил, что ему вообще непонятно, как это ребятам до сих пор не осточертели всякие благородные, распрекрасные словеса, а что он сыт по горло, до отвращения и тошноты, этой театральной и благонамеренной декламацией.

Толя долго стучал карандашиком о графин, пока добился порядка и тишины на собрании.

— К сожалению, — заметил он, — мы пока не слышали особо благородных слов. А они будут, я не сомневаюсь… Ивановскому не хочется? Он внес предложение закрыть собрание? Хорошо, подчиняюсь правилам демократии и ставлю предложение на голосование.

Проголосовали, единогласно решено было собрание продолжать. И именно в эту минуту Толя обнаружил среди поданных ему записок просьбу Вероники дать ей слово. Наконец-то!

— Ларионова! — объявил он вне всякой очереди.

Она не ожидала, что это последует так скоро, и с недоумением вскинула голову: не ошибка ли?

Толя повторил:

— Вероника!

Она была сегодня в жакете. Костюм не шел к ней, она казалась в нем совсем крохотной. Угловато подвигаясь к ступеням помоста с ковровой красной дорожкой, она все оглядывалась, точно боялась упреков в столь очевидном покровительстве.

— Вот… — начала она неловко, в явном смущении. — Сказать хочется многое, да боюсь, товарищи устали… А ведь очень важный разговор! И жаль… так жаль, что у нас нет времени и мы не можем уделить такому разговору несколько вечеров подряд…

— Еще бы! — крикнул кто-то, и Вероника на несколько мгновений умолкла, высматривая, кто ее прервал.

— Да… Так вот… — продолжала она. — Здесь Толя Скворцов, да и другие тоже говорили: игра… злая игра!.. Не знаю, — ощупывала она рассеянно края кафедры, — мне кажется, это просто так, в самоутешение говорится… Студенчество — и вдруг лексикон пивных, а то и вовсе каких-нибудь блатных малин… Игра! — пожала она плечиками, и усмехнулась, и предложила собранию хорошенько вдуматься о чем и как говорили сегодня студенты…

Так Вероника предвосхитила Толины мысли, но он ничуть не посетовал на нее за это. Напротив, он оживился, благодарный, он торжествовал за своим председательским столиком. «Я знал, Вероника!.. Какая же ты умница! Спасибо тебе… Правильно! — мысленно ободрял он ее. — Говори, всыпь всем этим сполна, говори вот так сколько душе твоей угодно, я не напомню о регламенте!»

Миновали первые нерешительные минуты, когда Вероника еще осторожно нащупывала ход собственных мыслей. Теперь она заговорила смело и резко.

— Игра? Шалость? Безобидная забава? — спрашивала она, непринужденно облокотившись о покатую плоскость кафедры. — Да какое же это невинное баловство, если оно оборачивается в вызов, а чаще — в сопротивление, а то и в открытую войну против всего лучшего, всего самого дорогого, что накопили наши деды и отцы?

Глаза ее возбужденно блестели. Она перемежала речь короткими паузами и вопросительно оглядывала аудиторию, точно выжидала, не последует ли возражений.

— Известно, что у нас готовят больше специалистов по всем областям знаний, чем в передовых капиталистических государствах, вместе взятых. Об этом с завистью и с тревогой пишут в своих газетах и американцы и англичане. Вон какой выстроили для нас новый университет! В этих аудиториях открыты перед нами пути к вершинам современной науки. И, несмотря на все, мы встречаем среди нас любителей блатной жизни, охотников укрываться в бездумную, варварски опустошенную жизнь, предпочитающих щеголять грубыми, разнузданными инстинктами!.. У наших «нюмбо-юмбо» свои нормы поведения — хулиганские нормы, и свой особый язык — блатной язык. Бороться за них, спасать их, вправлять им мозги, привлекая их к общему делу? Но попробуйте заинтересовать их каким-нибудь полезным общественным делом! Нет, не найти ничего такого, что пришлось бы им по душе. Ничего! От всего они отворачиваются, все осмеивают…

Тугая прическа Вероники уходила к затылку в уложенный толстый кренделем узел. На висках волосы, выбиваясь из заколок, пушились золотистым дымком.

— Мне приходилось видеть, — говорила она, — как радуются наши «нюмбо-юмбо» тому, что дикарский словарь их постепенно разрастается: уже сорок два слова они насчитывают, уже пятьдесят семь слов!.. Какая радость!.. Какое торжество!.. Некоторые начинают составлять толковый словарь… Так возникает и мало-помалу утверждается особый культ одичания…

Продолжая свою речь, Вероника стала отыскивать причины столь демонстративного самооглупления, столь постыдного уклонения от истинно высокой и чистой жизни в злостное одичание. Тут, верно, и мальчишеская бравада: страна живет вот так, а мы всем назло и себе на увеселение будем держаться вот этак… Тут и недостатки воспитания, обидные просчеты школы и семьи, застарелые, запущенные грехи родительские и педагогические… Тут, должно быть, и извечная, во все времена и в любых условиях свойственная юности тяга к протесту, жажда противопоставления, ложно направленная.

— Хочется проявить себя, — говорила Вероника, — да как-нибудь по-особенному, поострее! Подавляющее большинство находит, конечно, применение своим молодым кипучим силам в общей жизни страны. А некоторые… Много ли их или мало?.. Не будем задаваться подобным вопросом. Потому что в самой постановке такого вопроса уже кроется малодушное желание утешиться, отмахнуться от беды, отвести от себя чувство стыда. Много ли среди нас «нюмбо-юмбо» или это явление совершенно исключительное, жалкое, ничтожное по своим размерам?.. Все равно! Раз они есть, раз находятся советские юноши и девушки, облюбовавшие себе насквозь эгоистический, чужеродный, лишь понаслышке усвоенный образ жизни каких-то заокеанских молодчиков… раз есть среди нас, — со все возрастающим возбуждением говорила Вероника, — есть люди, с удовольствием валяющиеся в грязи и готовые вот-вот захрюкать, мы не можем не встревожиться за них, за все их будущее…

Вероника опять умолкла и потом в глубокой тишине совсем уже другим, не ораторским, а глубоко домашним голосом обратилась в зал.

— Олег Ивановский! — позвала она. — Ты здесь?

Она никогда прежде не называла его на «ты», но так сказалось, к собственному ее удивлению.

— Ивановский, где ты?.. А-а-а-а! — с удовлетворением отметила она, отыскав его в высокой глубине амфитеатра. — Очень хорошо, что ты еще не ушел. Скажи, пожалуйста, что ты имел в виду… Ты сказал, что тебе осточертели… именно так ты и выразился: тебе осточертели всякие прекрасные слова! Что ты хотел этим сказать?

Дожидаясь объяснений, она умолкла. Вместе с нею ждала и вся аудитория. Многие студенты испытующе и без улыбок следили за парочкой, уединившейся на самом верху.

Ивановский молчал.

— Все, что я сегодня наговорила, например, это как, по-твоему? Тоже так называемые прекрасные слова? Декламация?

Опять текли секунды молчания, казавшиеся такими долгими. Галя Бочарова что-то тревожно нашептывала своему соседу. Но сам Ивановский, перегнувшись над спинкой следующего перед ним пустого ряда, с намеренной, вызывающей беспечностью барабанил пальцами по полированному дереву и молчал.

Вероника так и не дождалась ответа. Снова заговорив, она произносила теперь слова тихо и медленно, придавая каждому из них особую значительность:

— Товарищи, какая-то часть молодежи, малая или вовсе ничтожная — повторяю, не будем сейчас вдаваться в подробности, — отбилась от общего пути. Будем бороться за них, не утаивая, не замалчивая, не стыдясь беды… С какой стати, спрашивается, нам шушукаться исподтишка по углам о тревожном явлении? Разве не наша советская молодежь за два года подняла своими руками тридцать миллионов целины, где вызревает сейчас миллиард пудов отборной пшеницы? Разве не руками той же молодежи строятся новые города, новые заводы и фабрики, новые рудники, шахты, железные и шоссейные дороги, строятся и на Дальнем Востоке, и на Крайнем Севере, и на далеком Юге? Так почему же при этакой богатырской мощи нам бояться маленькой, но постыдной, всеми ощущаемой язвы на нашем теле? Чтобы враг не обрадовался, что ли? Как бы он не потешился злорадно? Да пускай его!..

Вслед за Вероникой выступило еще много студентов и студенток с обличением «нюмбо-юмбо». Было уже около двенадцати ночи, когда собрание закрылось.

 

13. У памятника героям Плевны

Поздно.

Конечно, на автобусную остановку — вон у того большого дома напротив — придет еще много машин. Но сколько бы Наташа ни выглядывала из-за занавески в своей комнате, не увидеть ей среди высаживающихся пассажиров Толи.

Условленный срок миновал, потом прошло еще полчаса. Потом Наташа загадала, что если Толя не будет в одиннадцать — значит не бывать ей Марией в «Бахчисарайском фонтане»… Пробило одиннадцать — Толя не пришел.

Кончено.

Она приготовила постель, разделась, погасила свет на своей половине комнаты, укрылась с головой легким летним одеялом.

Все кончено. Вот уже неделя, как Румянцев не приходит на репетиции. Полина Ивановна держится неприязненно и с заметным раздражением повторяет изо дня в день одно и то же: «Сегодня, милочка, работать не будем». За всю неделю лишь один раз она прошла с Наташей и Люсей сцену Марии и Заремы из последнего акта, да и то наскоро, без всякого увлечения, без единого замечания. А Люся Пояркова, прощаясь после репетиции за воротами школы, как бы невзначай, но со злорадным огоньком в глазах сказала, что очень торопится, потому что сегодня вечером танцует «Болеро» с Румянцевым. Они опять вместе! Ну и пусть… Пусть…

А в эти самые мгновения Вероника рассталась с Толей на Калужской площади, откуда расходились их пути домой. Она уехала автобусом, а он некоторое время еще постоял в нерешительности. Площадь к ночи начинала заметно пустеть. Нечего было и думать о встрече с Наташей в такой поздний час, но… И Толя спустился в метро. Здесь, сидя на гранитном диване в ярко освещенном тоннеле, под грохот пролетающих поездов он набросал Наташе записку — объяснил, как все складывалось вчера и сегодня, просил ответить ему по адресу биологической станции, что с нею приключилось и чем он может быть ей полезен… Да! Именно так: увидеться уже невозможно, но он побывает у самого ее порога, опустит записку в почтовый ящик на ее двери…

А Наташа все маялась в бессоннице. Который шел час? Двенадцать давно пробило, — это она хорошо помнила, но сколько еще прошло времени?

«Нет, какая гадость!» — неотступно терзали ее одни и те же мысли.

Добрые нашептывания, щедрые посулы, полные, казалось, такого дружеского бескорыстия, самая сердечная озабоченность, а за всем этим… Ах, голубушка, ты возмутилась?.. Даже надавала по щекам! Ах, вот как! Ну, так пеняй на себя, ничего тебе не будет. Никакой Марии! Никакого «Фонтана»! Локти себе кусай… «Ну и пусть, пусть!» Девушка ворочалась под одеялом с боку на бок. «Да только мы еще посмотрим! — вдруг пригрозила она. — На репетициях была Троян? Была!.. Ну, так мы еще посмотрим! Осенью видно будет…»

— Наташа! — окликнула ее из-за перегородки проснувшаяся бабушка. — Наташенька, ты что там?

Она замерла, притворяясь спящей.

— Наташа!

Она не отзывалась и еще раз, уже с расчетом, вызвала звон пружин внутри старенького дивана и мерным, притворно громким чередованием вдохов и выдохов постаралась обмануть и успокоить бабушку.

Но вдруг она совсем явственно уловила чьи-то шаги в коридоре, подле самой двери, потом шорох и таинственную возню над почтовым ящиком. Она соскочила с дивана. На ходу надевая халатик и поспешно запахивая полы его, подбежала к двери, прислушалась.

— Кто там? — замирая от надежды, шепнула она. И громко, радостно крикнула: — Минуточку!.. Я сейчас! — лишь только уловила желанный голос.

Она торопливо оделась под заглушенные бабушкины упреки и выскочила в коридор. В первую минуту она решительно не знала, что сказать, как выразить свою благодарность. Коридор с длинным рядом нумерованных дверей был в эту ночную пору пуст и грязен. Ее оскорбляли брошенные на пол окурки, скомканные бумажки, всякий иной мусор… Нет, нет, не здесь!.. А Толя тянул ее за руку, — кажется, к подоконнику, — и что-то объяснял, в чем-то оправдывался… Почти не слушая его, она звала:

— Пойдемте отсюда… К нам сейчас нельзя: бабушка спит… Пойдемте скорее на улицу…

И опять, как после концерта, бродили они по ночной Москве, а потом уселись отдыхать в сквере с памятником героям Плевны.

— Как хорошо, что вы пришли, Толя! — еще раз поблагодарила она.

Они сидели рядом, так близко. Кепка на нем сдвинута на затылок. Куртка с застежкой-молнией раскрыта, и у самого основания шеи четко обозначилось углубление — нежная, теплая, влекущая к себе ямка. Ой, как хочется притронуться пальцем к этой милой ямочке!.. Наташа крепко зажала обе руки между коленями, чтобы не дать им воли. Она с изумленным и в то же время вопросительным выражением смотрела на Толю, точно ждала от него объяснений — да что же такое творится с нею?

— Наташа, вы так и не сказали мне… — начал он.

— Слушайте, Толя! — перебивая его, воскликнула она как бы во внезапном озарении. — У нас сезон окончился, и концертов у меня больше никаких не предвидится, так уж получилось… Знаете что? Давайте теперь встречаться часто-часто, по возможности каждый вечер… Хорошо?

— Прекрасно!.. Но так жалко, Наташа… именно теперь придется проститься с вами на целых полтора месяца.

Он объяснил почему.

— Уезжаете завтра? — переспросила она. — Уже на рассвете?

— Точнее — не завтра, а уже сегодня!.. И поэтому объясните, пожалуйста, — что такое с вами случилось?.. Я все-все сделаю для вас.

— Нет, нет, мне ничего не надо.

Он с упреком покосился на нее. Кажется, и сейчас он отчетливо слышит, как звучал ее голос по телефону. В нем были слезы. Да и самые слова были такие особенные, такие тревожные: «Приходите непременно, мне очень-очень нужно!»

— Ну, не знаю… То есть знаю, конечно, — быстро поправилась она, отворачивая вспыхнувшее лицо. — Знаю, но не хочу и не могу вспоминать… Было и прошло! — с особой значительностью произнесла она и постаралась улыбнуться. — Было такое, о чем не расскажешь никому на свете, даже самому близкому человеку.

Да что же это? Она повторяет его собственные слова. Повторяет, видимо, с нарочитой, подчеркнутой, шутливой точностью… Так вот в чем дело! Милый друг, она очень встревожена его тайной и, хитро маскируясь, с продуманной осторожностью укоряет его за скрытность, недопустимую, обидную между такими близкими, как они, друзьями… Уже сам он вполне переборол в себе обиду, а она, Наташа, дорогая Наташа, столько дней живет в тревоге за него, втайне гадает, тужит, томится…

Глубоко тронутый этой мыслью, он сказал:

— Верно, Наташа… Верно, мы связаны такой долголетней дружбой, что грех отгораживаться недомолвками.

Он взял ее руку, теплую, покорную, бережно стал ласкать ей пальцы и так, не выпуская ее руки, с улыбкой, с грустной усмешкой над самим собой рассказал всю историю своей любви и ненависти.

Широкие дорожки сквера, освещенные подвешенными на высоких столбах фонарями и затененные кронами цветущих кленов и тополей, были пустынны: ни единого прохожего! Далеко за кустами боярышника, высаженного в строгую линию по ту сторону заржавленной чугунной ограды, по временам еще двигались разноцветные огни запоздалых автобусов и троллейбусов.

— Было и прошло! — повторил Толя и вдруг почувствовал, что Наташина рука стала вялой, холодной. — Неужели вы и сегодня озябли? — удивился он.

— Нет, нет, что вы… Сегодня совсем теплая, тихая ночь… Который теперь час?

— Скоро два.

Она как будто заторопилась, повозилась в сумочке, что-то отыскивая.

— Подумайте, Наташа, как давно мы знаем друг друга! Я и Алеша, мы были ведь еще совсем детьми, мальчишки… Помните, как встретились мы в садике при вашей школе?

Она молча кивнула, и, хотя на лице ее не появилось даже тени улыбки, он рассмеялся, сказал:

— Дело прошлое, а ведь Алеша, даром что маленький, уже и тогда был по-настоящему влюблен в вас… Ого! Еще как! — горячо уверил он, заметив на лице ее удивление и испуг. — Неужели вы сами тогда еще ничего не замечали?..

Она поглядела на него пристально и грустно. Потом усмехнулась, вздохнула, ответила:

— Нет, не замечала.

И вдруг поднялась со скамьи.

— Пойдемте, — сказала она, — а то уже поздно.

 

14. Смерть старшего Харламова

В подмосковном сосновом бору раскинулся летний лагерь университетской биологической станции. В одной из многочисленных палаток, теснящихся на опушке, жили Рыжий брат, Русый брат, Праведник, как окрестили с последнего комсомольского собрания Толю Скворцова, и единственный из всей компании еще сохранивший в неприкосновенности свое природное имя — Коля Харламов.

Дни проходили в сборах и классификации растений, в многочасовых дежурствах-засадах по кустам, когда приходилось зорко наблюдать за птичьими гнездами, отмечая с карандашом в руках каждый вылет родителей за кормом, каждый возврат их к неугомонному в голодном писке потомству и самый корм, все виды его — стрекоз, червей, мушек, гусениц.

Две недели миновало с приезда на практику. Коля и Толя аккуратно брились, не ленились бегать к далекой речке, чтобы лишний раз освежиться и искупаться. Зато оба брата Голубовы вконец одичали за тот же срок. Рубахи на обоих лоснились по вороту и обшлагам от пота, от грязи и пыли, лица у них обросли светлой, поросячьей щетиной, бумажные кубовые штаны, стянутые резинками у пояса и щиколоток, были уже нещадно измяты, покрывались пятнами всевозможных оттенков, все гуще вбирали в себя мутную цвель от росистой травы, от липкой сосновой смолы, от раздавленных в ползании по кустам лесных ягод.

Две недели — всего лишь треть срока, отпущенного для практических занятий, но Коля уже начинал томиться от однообразия лесной жизни. К тому же и руководитель группы, молодой аспирант, время от времени знакомившийся с его тетрадкой, часто придирался к нему, с удивительной прозорливостью угадывал в его записях вялость, скуку, принужденность. Вежливый и снисходительный ко всем другим студентам, он с неизменной строгостью держался по отношению к Коле и однажды, внимательно полистав его записки, с плохо скрытым раздражением сказал: «Боюсь, вы ошиблись в выборе факультета, товарищ. Советую вам поразмыслить, пока не поздно». Коля загадочно улыбнулся, но ничего не ответил.

Час спустя, когда уже снижалось солнце, Коля, очень разозленный, отправился в глубь леса и долго бродил один среди розовеющих и вдали как будто дымных сосен.

«Поразмыслить!» И без всяких размышлений, но с полной убежденностью он может высказать свое мнение о ботанике: глупа наука, которую надо зубрить по строчкам!

Верескоцветные, «Ericales», восемьдесят родов, полторы тысячи видов, изволь все запомнить. Или семейство коноплевых, «Cannabinacea», надо знать назубок, что это растения двудомные, что мужские экземпляры несут метельчатые соцветия, а на женских особях соцветия сложные, образованные пазушно расположенными дихазиями… Дихазии!.. А черт его знает, что за штука такая! Опять из головы вон!..

В школе Харламов был всегда первым. Почему? Да потому именно, что никогда не был угрюмым зубрилой. Способность все схватывать легко, на лету, природная общительность и склонность к словесным забавам покоряли всех, заставляли каждого прислушиваться к нему с уважением, с почтительностью, а то и с восхищением. А теперь… дихазии всякие сковали его по рукам и ногам! Не выучил, не вызубрил — не помогут никакие способности, никакая фантазия, ничто…

Сколько уже раз, движимый уязвленным самолюбием, давал себе слово Коля Харламов работать как следует. Но выдержки хватало самое большее недели на две, а там опять его одолевала привычная, уже закоренелая беспечность, брала свое жажда легкой жизни…

Вернувшись в палатку, Коля нашел в этот вечер новое письмо от матери. Очень взволнованная, она писала, что отцу хуже, умоляла отпроситься немедленно хотя бы на несколько дней. Легко угадывалось, что мать была в отчаянии, слова обрывались на начальных слогах либо состояли из одних согласных, и приходилось гадать над некоторыми из них, как над таинственными ребусами… Значит, отцу в самом деле худо?

Но вместе с этой мыслью, вместе со страхом за собственную будущность без отца — страхом, впервые закравшимся в сердце, — где-то подспудно шевельнулась и радость оттого, что на законнейшем основании можно удрать из лагеря, подальше от надоевшего придиры аспиранта, пусть хоть и на очень короткое время.

В бурном приливе энергии он в какие-нибудь полчаса покончил со всеми хлопотами, — поговорил с кем следует, выразил, где надо, сыновнее горе, показывая письмо и цитируя наиболее печальные его подробности… Русый в палатке, наблюдая, как Харламов запихивает в портфель необходимые для города вещи, начисто забыл о причине отъезда и откровенно позавидовал товарищу, даже выразился так: «Везет, же человеку!»

Коля резко обернулся, с возмущением глянул на Русого брата. Но тот не почувствовал никакой вины и добродушно вызвался проводить товарища. Вскоре они вместе оставили лесную опушку с палатками, добрались к усадьбе биологической станции, потом вышли в открытое поле, сплошь красное под клевером и расчерченное узенькими пыльными тропками, разбегающимися в разные стороны — к речке, к поселку на ее берегу, вдоль леса, к железной дороге, на шоссе…

Под Русым тропка густо дымила, виною тому была шаркающая, стариковская походка: Русый был до крайности ленив, он завязывал шнурки своих ботинок раз навсегда таким образом, чтобы можно было без всяких хлопот, даже не нагибаясь, сбрасывать ботинки и снова надевать их, как калоши, а от этого обувь, свободная на ногах, не позволяла слишком отрывать ступни от земли.

— И музыку сегодня послушаешь! — позавидовал Русый.

— Скажешь тоже! Музыка!.. Когда у меня, может быть, отец умирает!

— Ну, уж и умирает. Обойдется. В натуре! Я сколько про такие болезни слышал, отлеживаются люди.

Касса на станции была закрыта, до ближайшего поезда оставалось еще порядочно времени. Приятели разгуливали в ожидании по высокой, дощатой площадке перрона.

— Поскорее бы каникулы! К чертям собачьим все учебники, конспекты, практические занятия!.. Устал, — пожаловался Коля.

— А ты куда нацелился нынче? — спросил Русый. — Опять на Рижское поедешь или на Черное?

— «Нацелился»!.. Какой ты чудак, ей-богу. Тут сам не знаешь, на каком свете находишься: стипендии — крест, у папаши — спазмы. Такое мне может быть море! — невольно снова обратился Коля к печальным размышлениям.

Но Русый слишком привык почтительно завидовать семье ученого инженера, преклоняться перед несравненным уровнем жизни своего счастливого товарища, обладателя и магнитофона, и обширной коллекции джазовых пластинок, и самого лучшего радиоприемника.

— Да ну! Еще ты тоже будешь Лазаря петь! — решительно отказывался он поверить в беду.

В последнюю минуту, когда немногочисленные пассажиры устремились с площадки к распахнувшемуся окошечку кассы, Русый вдруг заволновался, попросил:

— Бери два билета, на денек и я смотаюсь… Ни черта!.. Как-нибудь тут обойдется… Слышишь?

Издалека уже доносился трубный звук надвигающейся электрички…

Дома Колю встретила мать. Припав к его плечу, она затряслась в беззвучных рыданиях. Несколько минут спустя, войдя в отцовскую спальню, Коля увидел больного в постели таким же, как в день отъезда на практику, ни хуже, ни лучше, — вытянувшееся, желтое, с резко обострившимся носом лицо, раскрытый рот, тяжкое, короткое дыхание.

— Коля? — безучастно произнес больной, сохраняя на лице настороженное выражение, как будто он напряженно вслушивался в биение угасающей жизни в собственном теле. — Ты?.. Почему?..

Сын бегло переглянулся с матерью, ответил:

— Приехал помыться… ну, и еще кое-какие мелкие дела… Как ты себя чувствуешь, папа?

— Ни о чем не спрашивай, — вмешалась Варвара Алексеевна. — Отцу нельзя говорить, это очень утомляет его.

Но отец уже ответил:

— Хорошо. — И тут же поправился: — Лучше.

Только эти два слова произнес он — и еще больше обессилел, веки его тяжело сомкнулись.

Мать и сын опустились в кресла перед постелью, обмениваясь только взглядами.

Легкое одеяло покоилось так недвижно и плоско на постели, точно под ним уже ничего живого не оставалось.

Потом Коля поднялся с кресла и бесшумно на цыпочках вышел из спальни. У себя в комнате он долго сидел у раскрытого окошка. Что ж теперь будет? Злые мысли одолевали его. Слишком рано отец бросает их на произвол судьбы — в 48 лет! Да, у других это возраст наибольшего расцвета сил, а тут… Пока отец был здоров, мать всегда заботилась о нем, безотказно покровительствовала всем его прихотям, даже дорогостоящим, и неизменно защищала его, когда на отца находил припадок педагогического благоразумия и расчетливой осторожности. А с тех пор, как началась эта болезнь… Что же будет, если отец не поправится?..

Спасаясь от этих мыслей, Коля включил магнитофон. Одна пьеса сменяла другую в перематывающейся без остановок ленте, звуки множились, складывались, окутывая сознание все более плотной завесой. Ритмам блюзов и фоксов подчинились сначала руки, обнимающие колено, пальцы принялись легонько отщелкивать синкопические переходы. Потом вступили в дело носки одной и другой ноги, ритмически вздрагивая и пристукивая. А там вскоре губы сложились дудочкой и отозвались тишайшим свистом. Сидя, Коля покачивался, пристукивал, пощелкивал, присвистывал, поводил плечами. Теперь звуки густой стеной отгородили его от мира, от всяких мыслей — никаких больше мыслей! — и тогда не стало доступа в сердце и чувствам — ни горю, ни состраданию, ни страху.

Робкий стук в дверь, — Настенька передала просьбу матери — чтоб тише! Коля машинально притронулся к ручке регулятора. Покой и бездумье были сразу нарушены. Настенькино посольство прервало одно лишь подсвистывание (диски крутились по-прежнему), — но уже образовалась щель в защитном звуковом барьере, и в щель эту тотчас проникла все та же мысль: как легко, как беззаботно и весело складывалась жизнь прежде, а теперь…

Но Коле Харламову и теперь хотелось прежнего, хотелось во что бы то ни стало.

Русый скоро придет, обещал принести коньячку, вдвоем можно будет немножко «покушать», с музыкой на малую силу (не поддаваться же полностью маминым капризам!), — так хочется забыться хоть чуть, не думать об отце с его болезнями, об университете и с ним связанных неприятностях, унижениях и разочарованиях.

Вскоре мать пришла к сыну с упреком — неужели нет у него совести?

— А что такое? Что еще случилось на свете? — крайне удивился он.

— Закрой музыку, — приказала мать.

— Почему? Сказано — тише, я сделал.

— Коля… Не мучь отца.

— Оставь, мама… Я за закрытой дверью… И регулятор только чуть-чуть… Даже смешно!

— Как ты вообще можешь: музыка, когда в доме такое!

— В конце концов, — внезапно рассердился он, — не понимаю, чего ты хочешь… Вон за окном стрижи мечутся, пищат. Ну, запрети им! Запрети, все запрети, раз отцу так плохо.

Она умолкла, — казалось, вдумывалась, проверяла — да точно ли сказано было то, что сказано, или ей показалось. Потом прикрыла лицо руками и выскочила из комнаты сына.

Несколько минут спустя он все-таки щелкнул выключателем, — вместе с угасшим зеленым глазком задохлись в единый миг и звуки. Коля прошелся по квартире, заглянул еще раз к отцу. Тяжелая штофная занавеска на окне была уже задернута, мягко светил торшер под лиловым зонтом — и в комнате задолго до положенных сроков наступила ночь.

Больной слабым шевелением руки указал сыну на кресло перед постелью. Коля шагнул по толстому, пружинящему под ногами коврику, сел. Отцовская рука легла ему на колено. Коля приласкал эту смуглую горячую руку с длинными пальцами, с кустиками темных волос на суставах. Отец смотрел пристально и грустно, но вдруг улыбнулся, и таким добрым, кротким стало его лицо.

— Мать в обработку берет? — сочувственно, с тягучими паузами после каждого слова спросил он и движением пальцев на колене — бережным, дружеским, ободряющим движением — выразил недосказанное: «Пустяки! Мне лучше».

Вновь собравшись с дыханием, он попросил:

— Я помолчу. Ты рассказывай. Как там у вас… на практических…

Коля стал рассказывать, и, как всегда, в его описаниях дело выглядело отлично, жизнь на биологической станции принимала в его изображении куда более интересный характер, чем на самом деле. Получалось, что препарирование растений, слежка за птичьими выводками и даже сама нудная фиксация наблюдений в тетрадке доставляют ему ни с чем не сравнимое наслаждение.

И опять в спальню вошла мать, — вошла осторожно, бесшумно, — шепнула, что врач велел не развлекать больного.

Коля прервал на полуслове, поднялся с кресла, медленно и все оглядываясь, отходил к двери, отец не удерживал его.

Ступив за порог отцовской спальни, Коля как бы вернулся из ночной поры к долгой летней заре. Где же Русый брат, черт бы его побрал! Похоже — не придет он? Но, когда стемнело кругом, Русый явился, пришел он без обмана — с коньячком. Был в свежей сорочке, в чистых штанах, светлые его волосы оставались еще влажными, он побрился, от него пахло одеколоном. На шутливое замечание приятеля по этому поводу младший Голубов ответил с брезгливой гримасой: «Да ну! Там такая война была!» Оказывается, мать пришла в совершенное неистовство при виде «запсовевшего», по ее выражению, сына и не «выпустила его из дому, прежде чем он не вымылся, не побрился, а потом пришлось еще сколько дожидаться, пока высохли отстиранные матерью от всей грязи, от всех пятен синие штаны и приняли у нее под утюгом вот эти аккуратные, жениховские складки…

Коля пошел в кухню к Настеньке, долго ссорился с нею, но ничего не добыл, кроме холодной каши и копченой колбасы. Были, правда, у нее в холодильнике цыплята, но еще сырые, были еще творог и сметана — материал, к коньяку непригодный.

Товарищи заперлись в комнате на ключ. Коля выговорил себе колбасу, а пшенную, комками слипшуюся кашу предоставил гостю. Конечно, опять запустили магнитофон, в чайные стаканы разлили золотистую, ароматную, даже на вид жгучую влагу, — и пошла беседа. Впрочем, можно ли назвать беседой разговор неосмысленный, бездумный, случайный, скачущий с предмета на предмет, да еще прерываемый часто подсвистыванием, когда с магнитофона выдавались особо полюбившиеся мотивы?

— Да, скорее бы каникулы! — вздохнул Русый и вспомнил: — Ох, в прошлом году на каникулах лафа вышла!

Склонившись над самым краем тарелки, он ложкой забрасывал себе в рот комковатую пшенку. Ложку в его руках, собственно, следовало бы переименовать в метелку — так действовал он ею, сметая, перегоняя кашу с тарелки себе внутрь.

— Прожил за так в доме отдыха, честное слово… Вот смеху было!

Один из его друзей в прошлом году поехал с путевкой в подмосковный дом отдыха, а он присоседился к нему и обманным образом прожил две недели… И еще на бильярде там подвизался, на интерес порядочно обыгрывал желторотых портачей…

Потом разговор перескочил на тему о том, как «габони» добыть, то есть денег, если их нет и не предвидится. По мнению Русого, у Коли непочатый край возможностей. Взять хотя бы стеллажи в коридоре с отцовскими книгами. Да с одних этих полок, гнущихся под двумя и тремя рядами ценных трудов по технике, можно чемоданами таскать книги к букинистам, никто ничего не заметит.

— За Тольку-праведника! — как бы подытоживая эту часть разговора, чокнулся Харламов, сузив темные, смеющиеся, блестящие глаза, хлебнул сразу полстакана, содрогнулся, задохся от опалившей гортань влаги, громко стал выдувать из себя воздух, потом ухватил ломтик лимона, начал жадно сосать его, весь сморщившись от нестерпимо острой, закипающей во рту кислоты. — Фу-у-у, здорово!.. Насквозь прошибло!.. Вот, говорю, Праведник послушал бы нас, то-то взвился бы!.. Да?.. До нагорной проповеди!

И оба захохотали.

— Значит, думаешь, не пропаду я? — уже весело воскликнул Коля.

Русый глянул на приятеля уничижительно, с презрением, что-то собрался ответить, но в этот самый миг хлынула со звуковой ленты любимая, с воплями. Выражение лица Русого мгновенно изменилось; из негодующего и досадливого стало умиленным и восторженным. Голова его слегка запрокинулась, глаза почти закрылись, и, подчиняясь запутанным ритмам дикой песни, он начал мерно покачиваться на стуле.

Стоило бы в эту минуту обоим приятелям хотя бы только приглушить воющие стоны певца, и даже хмель не помешал бы уловить из коридора внезапный топот бегающих и сталкивающихся в смятении каблуков, отрывистые, встревоженные возгласы и всхлипывания, стрекотание телефонного диска под трепещущими, срывающимися из цифровых гнезд пальцами.

Но отзвучала «вопленная», и тут же завертелась шуточная, лирическая «Мой Ва-а-ася-а-а!»

Дверь задрожала от ударов.

— В чем дело? — нахмурившись, откликнулся Коля, но не двинулся с места.

— Открой сию минуту! — потребовала мать и снова дробно застучала, по-видимому, обоими кулачками.

— Опять двадцать пять! — выразил свое недовольство Коля, неторопливо направился к двери, повернул ключ в замочной скважине, впустил мать. — Ну, что еще? Опять паникуешь?.. Папа ничего не имеет против, это ему нисколько не мешает. Он мне сам сказал. Ну!

Мать, оглушаемая куплетами «Мой Ва-ася-а-а!», некоторое время стояла молча, с блуждающими, полными тоски глазами, потом опустила голову, сказала:

— Да, ты прав. Отцу уже ничто не помешает. Он умер.

Коля кинулся мимо матери в коридор, и далее — в спальню. Потрясенный, он долго стоял здесь перед телом отца. Ни единого звука не произнесут более эти губы. Никакая мысль, никакое чувство уже никогда не отразятся на этом застывшем лице. Сознание во хмелю отказывалось принять простую и грубую тайну смерти, — ведь еще так недавно, буквально только что, отец так сочувственно улыбался ему — «Мать в обработку берет?» — и рука его, полная такой выразительности в малейшем шевелении своем, ласкала его колено, приободряла, снисходительно успокаивала, даже напутствовала к привычным забавам, а глаза лучились в светлой, умной усмешке… Столько было в нем жизни несколько минут назад, такое многообразие в оттенках чувства и мысли, — куда же это все вдруг девалось?.. На постели лежит ничто — безгласное, бесчувственное, бездыханное…

А из комнаты по соседству гремит: «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, развевайся, чубчик, на ветру…»

 

15. Русый брат и его два варианта

Русый возвращался на биологическую станцию один.

От железнодорожной остановки до клеверного массива двигался он вяло, чуть не насилуя себя, шаркая и пыля подошвами. Был он крепко озабочен — как отбрехаться за самовольную трехдневную отлучку.

Вон уже виднеется тесная семейка молодых березок среди поля. За ними тропинка круто уйдет под изволок, и сразу откроется внизу усадьба с оранжевыми черепичными крышами. Все ближе, ближе неминуемая встреча с руководителем группы. «А-а-а, — ехидно скажет руководитель, — явились? Где же это вы пропадали, дорогой товарищ?.. Мы вас тут даже и в речке под корягами, среди раков, искали!»

Как медленно ни шагал Русый, усадьба — вот она — вдруг надвинулась всеми своими постройками. Вот кабинеты и лаборатории, вот столовая и кухня и возле них собаки разных мастей и статей, трижды в день, как по часам, сбегающиеся сюда со всей округи… Собаки здесь — значит, только что окончился ужин и ребята где-нибудь близко. Светлая, вольная, овеянная всеми предвечерними запахами пора… Ага! Сбор на волейбольной площадке. Жаркая схватка между двумя соперничающими командами. По сторонам площадки на скамьях много болеющих зрителей. Нет ли тут где-нибудь молодого аспиранта? Так и есть! Русый еще издали увидел его. Но, слава богу, он в составе одной из команд, у самой сетки, спиной к дорожке… Играет — и, значит, выйдет поэтому маленькая отсрочка!..

Среди игроков и Галя Бочарова в сарафане с голыми, сильно потемневшими руками. Она упруго подпрыгнула, мягко и ловко перекинула мяч к аспиранту, а тот ударом кулака послал его по косой линии за сетку в угол, где не оказалось противника. Молниеносно, еще в самый миг этого коварного прицела, один из противоборствующих ринулся издали к пустующему месту. Он опоздал на какую-то долю секунды, чтобы принять мяч на удобной высоте, но с бега, вытянувшись в воздухе почти плашмя, справился с мячом понизу… правда, упал при этом, упершись вытянутыми руками в песок, но отбил «мертвый» посыл к товарищу в центральной позиции. Бурным гулом одобрения ответили скамьи. А тяжелый мяч с глухим шлепающим звуком под отжимающими его пальцами взлетел положенное число раз по одну сторону сетки и перекочевал на другую.

«Порядок!» — обрадовался и Русый, ибо ясно было, что руководителю сейчас не до него. Как ни в чем не бывало он присоединился к зрителям, отыскал брата и Толю Скворцова, чтобы поделиться с ними столь печальными городскими новостями.

— А ну, ребята, есть у кого покурить? — попросил он, нетерпеливо раскачиваясь всем корпусом и шевеля пальцами.

Пока Толя, по пояс голый, осматривался в поисках куртки с коробкой папирос, брошенной где-то поверх юной сосенки, Олег Ивановский щелкнул плоским серебряным портсигаром, поднес угоститься.

Сделав первую затяжку и тут же цыкнув далеким плевком сквозь стиснутые зубы, Русый сказал:

— Так вот какая история получилась!.. Колька так и знал… Еще по материнскому письму догадался… Еще когда на станцию я провожал его, он сам не свой был. Ну, вижу, грех его одного пускать. Думаю — что будет, то будет…

Выходило, что Русый против воли, в силу сложившихся обстоятельств, вынужден был бросить дело, никому не сказавшись, поехать с Колей в город, — как он думал, на часок-другой, — а в городе у Кольки такое несчастье… Как же было бросить его?

— Три дня пропало, понимаешь, — с самым искренним сожалением уверял он. — Три дня!

Так не умом, проницательно рассчитывающим ходы в игре, не изворотливой, дальновидной хитростью, а одним лишь инстинктом — нерассуждающим, но безошибочным, звериным по точности чутьем — он вербовал себе союзников и подготовлял благополучную встречу с руководителем группы.

Когда игра закончилась, аспирант тотчас заметил среди студентов беглеца.

— А-а-а, Сергей Голубов… Наконец-то! — крикнул он с площадки, почти в точности повторяя выражения, наперед пугавшие Русого. — Поздравляю! — издевался он, торопливо влезая после игры в майку и заправляя ее под брюки. — Хорош, нечего сказать! — с непримиримым видом подступил поближе, намереваясь тут же и самым строжайшим образом проучить своевольного молодца, а потом наказать его с показательной беспощадностью — и на собрании проработать и в деканат сообщить. — Интересно время провели? — язвительно спрашивал он, затягивая пояс на брюках.

Русый брат помалкивал, обиженно поглядывая под ноги товарищам с видом несправедливо поносимой жертвы. Он ждал — и дождался. В его защиту заговорили сразу несколько товарищей, наперебой объясняя аспиранту, как все вышло у Сергея Голубова. И отовсюду осаждаемый столь серьезными и печальными подробностями, руководитель умолк, он поглядывал на младшего Голубова все спокойнее, все мягче, вот уже и с чувством некоторой вины перед ним, даже с зарождающимся уважением: оказывается, вовсе не злостный лентяй, не дезертир, способный дурным примером разложить группу, а верный товарищ этот Голубов, верный и чуткий в беде товарищ!

— А я очень злился на вас, Сергей Голубов, — виновато признался аспирант. — Простите, — извинился он и пошел прочь.

Он еще оставался на виду, еще мелькали, удаляясь, плоские подошвы его сандалий над желтой от крупнозернистого песка дорожке, а уже Русый в кругу товарищей озорно подмигнул ему вслед, а несколько минут спустя заново поведал товарищам ход событий в квартире Харламовых, но уже в ином, более точном варианте:

— Колькин предок, ребята, — с развязными, почти веселыми интонациями докладывал он, — дуба дал аккурат под Лещенко. «Чубчик» мы слушали… Тут, понимаешь, законно сидим, кушаем, и не что-нибудь, а коньяк первейший сорт, армянский, пятизвездный, берег его еще с Первомая, у родственников в гостях стырил… Помнишь, Мишка? — обратился он к брату за свидетельским подтверждением. — А тут… Такое дело, понимаешь… Даже допить не удалось, в бутылке с добрый стакан оставалось… Ей-богу!

И, кажется, от звука его голоса внезапная тишь охватила всю физкультурную площадку и кроны ближайших сосен. Студенты переглядывались с молчаливым смущением.

Толя в тот миг сидел верхом на скамье, да так и оцепенел с повернутой к рассказчику головой, с устремленным на него взглядом, полным вопросительного изумления: что же это — нарочитое, кощунственное бахвальство или тупость, беспримерная в своей жестокости и в своем бесстыдстве?

Люди понемногу расходились в разные стороны. Последние несколько человек еще возились на площадке, опуская сетку на столбах и метлой подравнивая истоптанный грунт. Русый еще раз угостился папиросой из портсигара Ивановского.

— И Колька позволил тебе прийти? — вытянув шею, раздельно произносил слова Толя. — Прийти с выпивкой?

— Да ну! — ответил Русый плаксивым тоном, делая быстрые затяжки. — А то я брехать стану? Ну и позвал. Что ж тут такого особенного? Кто ж его знал, что так получится!..

Поздно вечером на лесной опушке с палатками — на опушке, ярко побеленной лунным кругом, — долго бродил Толя, сопровождаемый собственной тенью. В разных местах лагеря слышал он, как поют хором, как музицируют на баянах и гитарах, как шумной компанией забавляются веселыми историями, ободряя рассказчиков громким хохотом. Возле одной из палаток Толя задержался, некоторое время прислушивался — бодрствуют еще ее обитатели? За опущенным пологом ни звука, ни шороха, а свет горит.

— Вероника! — решился он тихонько окликнуть.

Она тотчас вышла к нему с удивленной улыбкой. Была она в кофточке с длинными, стянутыми у самых кистей рукавами. Такое жаркое лето, а она рядится с неизменной строгостью, на ней всегда тугой поясок, обязательная завязка бантиком у ворота. «Почему она никогда не носит сарафанов, как все ее подруги?» — подумал Толя и сам себе объяснил это хрупкостью сложения. Слишком худенькие у нее руки и плечи слабенькие, с резко выступающими ключицами. «Должно быть, стесняется», — с братским участием, с жалостью и нежностью к ней решил он.

Вероника шепнула, что девочки уже улеглись, а она еще наводит порядок в своих тетрадях.

— А что тебе, Толя?

— Нет, ничего… — тоже на шепот перешел он. — Просто не спится… Хожу вот… Может, вместе походим немного?

Она на минуту скрылась в палатку, повозилась там, — наверное, пряча свои тетради, — потом погасила свет и вернулась к Толе.

Они отправились вместе хорошо изученными тропками в глубь леса, густо испятнанного бликами на стволах, в хвойных, остро сверкающих ветвях, в зарослях папоротника, на гладко срезанных пнях.

Сквозь распростертые ветви елей и сосен колдовской свет однажды пал и на ее лицо, показавшееся очень бледным, до прозрачности. Подняв голову, она улыбнулась, но то была особенная, ей вовсе несвойственная улыбка, ни тени обычной легкой насмешливости, но настороженная и кроткая выжидательность.

Болтая о разных разностях, дошли до озера в дальнем краю леса, посидели на крутом его берегу с косо растущими ивами, клонящимися косматой листвой над водным зеркалом. Потом медленно возвращались, — очень медленно, как будто старались как можно больше продлить негаданную ночную прогулку.

На ходу, склонившись, она подняла с земли прутик, внимательно рассматривала, ощупывала его, потом спросила:

— Почему все-таки тебе не спится?

Он ничего не ответил.

— Ты мне однажды сказал: «Кого очень любил, того люто возненавидел». Помнишь?

— Да.

— Это про Галю?

Не сразу, не тотчас он ответил:

— Да.

На пути им подвернулся большой пень недавно спиленной сосны. Толя усадил Веронику и торопливо пристроился рядом.

— Слушай, — заговорил он с неожиданной горячностью, ухватив ее за руку, — ты ведь умница… Слушай! Я сегодня все время думал о тебе, весь вечер… Ну, скажи — что нам делать с такими, как Русый брат и Колька?

Как и все в лагере, она уже знала про смерть инженера Харламова и про все сопутствовавшие этой смерти подробности.

Она молчала, только усмехнулась печально.

— Дикость… Подумать только: в двух шагах по коридору умирает отец! А они в это время… А мы-то с тобой!.. Мы так удачно, казалось, провели собрание… Мне думалось, что после твоей речи, например… Так здорово ты отхлестала всю эту бражку!..

— Подумаешь! — прервала она. — «Отхлестала»… — Она коротко рассмеялась. — Наивный ты, Толя, человечек. Простый! — рассмеялась она. — Знаешь, есть такое старинное народное выражение — простый! Все равно что дурачок, юродивый… Ну, неужели ты всерьез рассчитывал, что стоит только хорошо поговорить на собрании и от очень серьезной общественной беды, от злого явления в человеческой жизни звания не останется?

Оба прислушались к шорохам ночной жизни вокруг, вглядываясь в окатываемую серебристыми волнами хвою.

Вероника нащупала под собой на земле сосновую шишку с чешуйчатой, слегка оттопыренной поверхностью и стала туфелькой катать ее в раздумье.

— Нет, — решила она, когда это занятие достаточно ей надоело и шишка ударом носка была отброшена далеко в кусты, — нет, собрание все-таки прошло у нас не зря: по крайней мере, поставлен правильный диагноз. А для начала и это очень важно…

 

Часть вторая

 

1. Пять человек в одной комнате

Три месяца миновало с тех пор, как Алеша Громов поселился в далеком краю.

Поезд молодежи, — такой шумный и праздничный, — в красных полотнищах с белилами громких приветствий и торжественных лозунгов, со свисающими над всеми окнами вагонов гирляндами ромашек и васильков, связок сосновой хвои и белой цветущей акации, — как давно это было!

Сразу за стенами новенького крошечного вокзала в степи новоселы были встречены ревом взыгравшей меди. Легкие, бойкие корнет-а-пистоны, жаркими кренделями свернувшиеся валторны, громадные, подобные удавам, геликоны большого оркестра горячо сверкали под солнцем. Ликующая музыка сменилась гулкими голосами ораторов на трибуне, — и долго качались перед микрофоном, то приникая к нему вплотную, то отваливаясь назад, пылающие от загара и избытка чувств лица неведомых новых друзей.

А после митинга десятки автобусов, тоже все в пышном убранстве из цветов и надписей по кумачу, выбирались один за другим с тяжеловесной, покачивающейся грацией из привокзальной улицы на площадь. Загруженные до отказа людьми и вещами, машины двинулись в далекий путь. После уже выяснилось, что гостеприимные хозяева повезли своих новоявленных сограждан с места в карьер на прогулку по всем улицам и площадям города, растянувшегося по берегу реки на много километров, — мимо всех заводов и фабрик, сквозь просторы возводимых то здесь, то там новых кварталов, над которыми без устали ворочались башенные краны с длиннейшими, ажурно сплетенными из стали подъемными стрелами, вдоль парков и садов, молодых кленовых бульваров и скверов из карагача.

Ехали и ехали, — вот город как будто окончился: машины катили уже по открытому полю с речкой, с леском вдали, с заводьями, — остатками весеннего разлива, — с временными озерцами, подступающими к самой дороге, полными плавающей домашней птицы. Машины мчались все дальше по узкой ленте асфальта — единственной искусственной подробности пейзажа — и вновь оказались в самой гуще созданий рук человеческих, среди новеньких проспектов, многоэтажных жилых зданий, перемежающихся обширными открытыми площадями с колоннадами клубов и кинотеатров. И опять в глубине просторов, за крышами домов, густо и далеко дымили устремившиеся к небу кирпичные жерла, опять блистали стеклом гигантские коробки цехов, тянулись, извивались на стальных подпорках коленчатые, смонтированные из серебристого металла, неохватно мощные трубы воздуходувок…

В каждой машине среди приезжих оказалось немало старожилов, добровольных гидов. Они указывали в пути и налево и направо: вот он — «старый город», а вот — «соцгород», вон трубы теплоцентрали, а чуть подальше — вот эти темные, копотью занесенные стеклянные переплеты — цехи завода тяжелого машиностроения, а там крекинг-завод, а там синтезспирт и никелькомбинат, а вон, у самых холмов на горизонте, — мясокомбинат, к которому из степей гонят и гонят гурты крупного рогатого скота, стада баранов и свиней, перерабатываемых на колбасы и тушенку всех видов…

Асфальтированная дорога оборвалась наконец, дальше тянулась проселочная, накатанная колесами в голой степи. В синеющей дымке уходили вдаль холмы, сменялись подъемы и спуски. Машины, гулко тянувшиеся друг за другом, тяжело переваливались на ходу с боку на бок, содрогаясь, звеня приспущенными оконными стеклами, завывая моторами на слишком круто взбирающихся участках пути. Казалось — уж тут-то, наверное, конец городу и вот-вот откроются палатки, лагерь, взлелеянный в мальчишечьих мечтах, временное пристанище новоселов. Машины катили все дальше, — а никаких палаток нигде не было. Всюду глубокая тишь и потрескавшаяся под слишком горячим солнцем земля, либо вовсе голая, либо в крепком, как проволока, с бледно-лиловыми головками татарнике, с вездесущими ромашками, с пахучей, серебристой, густо запыленной полынью.

— Да где же эти палатки? — уже нетерпеливо интересовались новоселы, но старожилы помалкивали с загадочной улыбкой. Не было палаток, — и совсем напротив, — за одним из поворотов хлынуло в уши горячим шипением, грохотом, стуком и звоном. На огромном пространстве раскинулись каупера, новые воздуходувки, коксовые батареи, мощная, огнедышащая доменная печь царственно властвовала в этом просторе, и у подножия ее бесконечно сновали в разных направлениях маленькие крикливые паровозики. Металлургический завод. А за заводом опять жилые кварталы сплошь из новых, судя по типовой однородности, по свежести штукатурки и окраски, только-только возведенных корпусов.

Старожилы-проводники опять наперебой приглашали новичков смотреть — да хорошенько смотреть, — и пусть, сами убедятся, сколько их тут ждет работы на промышленном, на жилищном строительстве! На заводе пока единственная домна, а ведь к концу пятилетки их будет пять, — хвастали старожилы, — а вон готовится бессемеровский цех, а рядом — цех мартеновских печей, а там, еще далее, строится прокатный… Вот здесь, на этом самом месте, всего девять лет назад был ничтожный хуторской поселок в пять дворов, а нынче вместе с заводом на смену тем жалким дворам выросли вон какие кварталы розовых, желтых, голубых великанов, — и это только начало, самая малость необходимого, совсем пустяки! Скоро молодые люди еще лучше поймут, зачем их сюда послала страна… Вот еще с полчасика, пусть только машины выберутся за пределы готовых зданий… Вот сию минуту… И в самом деле, насколько видит глаз, открылась вдруг перед приезжими разрытая вдоль и вкось земля, громоздились навалом трубы, бунты проволоки, высились штабелями сложенные кирпичи, бревна, доски, железобетонные плиты с вделанными в них намертво стальными крючьями и петлями. На развороченной земле стада машин на гусеницах с неистовым гулом и скрежетом вгрызались в землю, тоннами вбирали ее в обширные пасти-ковши и, совершая в единый миг двойное движение — и вверх и в сторону, — дымя в воздухе пылью сквозь сомкнутые, до блеска начищенные о тяжелый грунт стальные зубья, ссыпали разом всю добычу в кузова грузовиков…

Стоп! Дальше ехать некуда. Здесь готовятся фундаменты для новых и главных проспектов этого района, сюда переместится в недалеком будущем центр города металлургов… А теперь стоп!.. Отсюда — назад. Прогулка окончена.

К вечеру обмытые в бане новоселы были размещены на постоянное жительство. В нарушение всех предупреждений о будто бы неизбежных на первых порах суровых условиях, попали они не в зыбкие палатки, подверженные романтическим ветрам испытаний, а в прочные, каменные, новенькие, еще пахнувшие краской и оборудованные всеми мыслимыми удобствами трех- и четырехэтажные общежития. Город отлично подготовился к приему новых жильцов: во всех комнатах кровати были заправлены чистым бельем, простенькие, сосновые, но аккуратно разделанные темной краской и лаком тумбочки, маленькие светло-желтые с синими узорами циновки, расстеленные на полу, были к услугам каждого из коечников, а в общее пользование всех четырех или пяти жильцов комнаты предназначались вместительный шкаф для вещей, вделанный в стену, и стол в центре, покрытый темной скатертью с бахромой.

В два-три ближайших за тем дня молодежь распределили в строительных трестах по бригадам разных специальностей, и Алеша Громов, токарь пятого разряда, стал учеником-каменщиком.

Очень обидно было распроститься, — быть может, навсегда, — с любимым делом, к которому тянуло его с детских лет, и чувство разочарования, даже унижения охватывало при мысли, что опять он не квалифицированный рабочий, а начинающий ученик. Если бы тут пустое поле вокруг или дремучий лес, как он представлял себе дома, в Москве… А то ишь сколько тут уже наворочено предприятий, и на многих из них наверняка нужны опытные токари. Какой же смысл хорошему токарю браться неумелыми руками за кельму? Зачем тратить время и средства на переобучение?

Мысли эти на первых порах не давали Алеше спать. И однажды, набравшись решимости, он пошел в трест, в отдел кадров, объясняться.

В комнате отдела было много народу. У каждого стола теснились по пять-шесть таких же, как он, новоселов. В сплошной гул сливались голоса. Дождавшись своей очереди, Алеша едва успел сказать пожилому человеку в расстегнутой косоворотке, рыжему, веснушчатому, в обильных капельках пота на лбу: «Вот я был токарем в Москве, на автомобильном…» как человек этот досадливо огляделся, со страдальческой гримасой поискал вокруг сочувствия и ударил ладонью по столу, точно муху прихлопнул.

— Еще один! — воскликнул он. — Товарищ дорогой, можете не продолжать, все заранее знаю. До последней вашей буковки знаю! Но вас посылали на строительство? Известно вам это было? Здесь у нас строительный трест, и нам нужны никакие не токари, не слесари, не инструментальщики, а каменщики, плотники, штукатуры, маляры, бетонщики, арматурщики… Вот так нужны! — черкнул он себя ребром ладони по горлу.

И Алеша больше не произнес ни слова, все заготовленные им доводы вмиг рассыпались прахом. Сдвинув кепку на лоб и почесав у себя в затылке, он отошел от стола. А человек в косоворотке, вытерев пот со лба, жаловался уже всей комнате.

— «Я слесарь!.. Я электросварщик!.. Я токарь!..» — насмешливо выкрикивал он, и с каждым из этих возгласов в комнате становилось все тише, люди у всех столов, забыв про свои собственные дела, слушали его все внимательнее. — Только и слышишь с утра до вечера… Товарищи вы мои милые, — внезапно перешел он на ласковый тон, — поймите раз навсегда: бывает, что не только вам, зеленой молодежи, но и самым что ни на есть опытнейшим мастерам приходится иной раз бросать свое дело, оставлять свой пост и, когда надо, браться за винтовку или за саперную лопатку… Что, не бывает?..

В комнате общежития вместе с Алешей устроились еще четверо. Володя Медведев из Кишинева — голубоглазый, с обильными светлыми, почти белыми, волосами, молчаливый и кроткий, чистенький и брезгливый. Виктор Глушков — этот был, напротив, цыганистого, порывистого, жаркого типа паренек, сразу настороживший против себя: взгляд его темно-карих горячих глаз всегда был неспокоен — жадно ищущий, рыскающий взгляд; крепкий и мускулистый, он был сплошь разрисован: на обеих руках, по всей груди и на животе синели на нем рыбы, звери, якоря, пронзенные сердца с инициалами, улыбалась одна красотка с пышно взбитой прической, в сладострастном забытьи пребывала другая, юная и голая, с распущенными волосами, в объятиях страшилища-дракона, была и сентенция, аркой из букв выгнувшаяся над пупком: «Все трын-трава!» Глушков уже поработал на Коломенском паровозостроительном два года и сверх того в свои двадцать лет порядочно поболтался по свету — побывал и на Дальнем Востоке, и на берегах Иссык-Куля, и в лесах Сыктывкара. Третьим в комнате был Георгий Самохин из Горького — высокий, чуть горбящийся, не по годам солидный; дважды он провалился на конкурсных испытаниях в строительный вуз, но твердо намерен был не сдаваться, работал бетонщиком на строительной площадке второй домны и в то же время готовился к новым боям перед столом экзаменационной комиссии. Четвертый — Вадим Королев, маленький, необычайно подвижный и веселый паренек в коричневой крупноклетчатой ковбойке и в серых брючках, сразу отрекомендовавшийся «артистом», по собственному его выражению — «певец легкого жанра», а также танцор-чечеточник, непременный участник самодеятельности всюду, куда бы ни заносила его судьба.

В первую же получку Глушков учинил в комнате скандал. Из неполных двухсот полученных им рублей (за две недели прогулял четыре дня) он тут же пропил свыше полутораста. Сильно надрался, по пояс голый, растрепанный, мокрый, красуясь всей выставкой наколотой по нем мерзости, он кричал:

— К чертям собачьим!.. Не желаю! Я электросварщик. Пускай вернут документы, назад поеду.

— Ложись лучше, проспись, — с раздражением посоветовал Самохин.

— Я электросварщик! — заорал пьяный. — А мне сто восемьдесят семь рублей в зубы — и кончено… Я полторы тысячи в месяц имел. Понятно?

— Ну, не ври, пожалуйста, — поначалу с добродушной улыбкой, а потом брезгливо сморщившись, откликнулся Вадим.

— Вру? — бешено рванулся к нему татуированный. — Я и больше, случалось, выгонял. Не тебе чета!

— Брехня! — убежденно повторил Вадим и сощурил всегда веселые, лукавые свои глаза.

Подобные стычки с Глушковым повторялись часто. Становилось непонятным — как могли дать комсомольскую путевку такому? Ведь на нем буквально припечатана, на каждом сантиметре его облика обозначена порода бездельника! На работу он ходил, когда вздумается. Числился неделю в арматурщиках — упросил перевести в штукатуры, а через несколько дней опять плакался, что и новая специальность не пришлась по душе, уверял, что истинное его призвание — малярное дело.

В средине августа он исчез. А вместе с ним исчезли золотые часы, шерстяной свитер, принадлежавшие Алеше, и шапка-ушанка Самохина. Дали знать в милицию. Прошло две недели — ни слуху ни духу не было ни о беглеце, ни о пропавших вещах.

Вскоре нескольких ребят из общежития откомандировали в совхозы на уборку урожая, в том числе Самохина и Медведева. Комната не просто опустела, а стала угрюмой, неприятной: кровати обоих командированных и одного беглеца стояли голые, ободранные до сеток; из соображений сохранности администрация попрятала в кладовую все матрацы, подушки, белье с пустующих кроватей и даже убрала циновки, расстеленные на полу возле постелей.

По вечерам сходились после работы Алеша и Вадим. Сентябрь выдался лютый, со свирепыми ветрами, с упорным дождем, с желтой, вязкой, расползающейся под ногами грязью. В комнате укрываться тоже было неуютно и холодно.

В один из таких вечеров Алеша постоял перед окном, мутным, со змеящимися капельными ручейками по стеклу, покосился на не унывающего ни при каких обстоятельствах Вадима Королева. Вадим с большим ломтем хлеба в одной руке и с алюминиевой кружкой кипятку в другой склонился над какой-то истрепанной книжкой. Читая, он все время ворочал головой вправо и влево, к хлебу и кипятку, куснет — хлебнет, хлебнет — куснет, ухитряясь при этом заглядывать в страницы стоймя прилаженной книжки.

— Чем занят? — спросил Алеша.

— Не видишь? Обедаю.

Алеша уже нащупывал в кармане пятерку, чтобы ссудить товарищу.

— Прожился, что ли? Больно торопишься, еще шесть дней до получки…

— Ничего не прожился… У меня сотня целехонькая лежит… Хочешь, дам взаймы десятку-другую…

— Хорош обед!.. Ну, да я не об этом… Я про другое спрашиваю: что ты там такое читаешь?

Вадим сначала помычал нечто неопределенное, головой нетерпеливо помотал — в том смысле, чтоб Алеша повременил, не мешал бы ему на самом интересном месте. Дочитав главу, он ответил:

— Мировая вещь. Про жуликов. Хочешь, вслух читать буду?

— Нет, нет, читай про себя.

Алеша терпеть не мог этого рода литературы — с загадочными убийствами, с ловкими ограблениями и со всей обязательной, сопутствующей дерзким преступлениям сметливостью следователей, энергией и бесстрашием оперативных работников уголовного розыска.

Вадим вскоре покончил с «обедом» и, машинально грея стынущие ладони о теплую еще алюминиевую кружку, погрузился в чтение с возросшим увлечением.

Из коридора слышен был голос воспитательницы, Анастасии Степановны, пожилой женщины с неопределенной улыбкой, — не то испуганной, не то ласковой, — она убеждала ребят тщательнее вытирать ноги от грязи перед тем, как входить в дом: для этого ведь на крыльце и прилажена железка, а в тамбуре всегда лежит мокрая тряпка.

Грязь, холод, нескончаемый дождь. И куда ни глянешь — лужи с осыпавшимися с берез желтыми листьями, с облетевшими с кленов красными и с бегущей под сильными порывами ветра рябью на воде.

Алеша работал на мостках строящейся гостиницы. За ним, как и за всеми другими начинающими каменщиками, наблюдала грудастая и крикливая девчонка-инструктор с пылающими щеками, одетая в ватник, в стеганые штаны и в болтающуюся поверх них ситцевую юбку. Искусство самой кладки не было сложным, но очень трудно было освоиться с необходимым темпом. Норма — шестьсот кирпичей в смену. Опытные рабочие укладывали по восемьсот — девятьсот, были такие мастера, что давали свыше тысячи.

А Алеше в дни своего ученичества долго не удавалось перевалить за три-четыре сотни, как он ни старался.

Уже к средине рабочего дня ныла поясница, потом все острее кололо в плечах, кисти рук, отмотавшись в нескончаемых одинаковых движениях, переставали слушаться.

Однажды днем сосед-ученик на кладке, живший в одном с Алешей общежитии, отлучился по неотложным своим делам на полчаса домой, с разрешения бригадира. Вернулся он с необычайной новостью: Глушков дома! И не милиция, не уголовный розыск отыскали татуированного, а он сам добровольно приехал назад, просится теперь у воспитательницы обратно в общежитие, умоляет о заступничестве, клянется, что будет стараться, в какую бы бригаду его ни поставили.

Молодой каменщик в грязном, лоснящемся фартуке был горд тем, что первым доставил на стройку из общежития столь интересную новость.

— Измызганный!.. Оборванный!.. Вот с этаким фонарем под левым глазом! — хвастал он подробностями.

На высоте пятого этажа, где работали в это время Алеша с товарищами, гулял ветер. Далеко видно было, как бежали машины по занесенному липкой грязью асфальту. Дымили в разных концах трубы заводов и гигантской теплоцентрали. Под облаками тянули с печальным курлыканьем осенние треугольники журавлей.

Внизу, под самым зданием гостиницы, во всю длину Советского проспекта китайцы в трубчатых ватных штанах из синей дабы, в таких же синих коротеньких куртках прокладывали трамвайный путь. Большой, в полторы тысячи человек, отряд молодых крестьян из провинции Хунань подрядился по договору на три года работать и учиться новейшим методам строительства в здешних краях.

Укладывая кирпичик за кирпичиком, старательно обмазывая соприкасающиеся их поверхности вязким раствором, Алеша поглядывал то вниз, на китайцев, то на соседний, немного возвышающийся уступ стены, где работал другой ученик-каменщик, так обрадовавшийся возвращению беглеца. Хотелось Алеше спросить про часы, свитер, ушанку, едва удерживался он также от горьких сравнений: дескать, стыдно перед китайскими товарищами, приехавшими к нам учиться, до слез стыдно, что живут среди нас, «учителей», и вот такие субчики, как Витька Глушков…

Но разглагольствовать некогда было, — кирпич и раствор под руками, время и норма не ждут.

Когда окончилась смена, Алеша сходил в столовую треста, нарочно затянул обед, против обыкновения, — засиделся после обеда за стаканом кофе, потом отправился домой пешком: что спешить — на Глушкова любоваться? Обходя лужи, ему то и дело приходилось пробираться на цыпочках, прижимаясь к самым стенам домов, либо скакать с камушка на камушек в насквозь отсыревших ботинках, с подвернутыми от злой осенней распутицы концами брюк.

Алеша нашел беглеца в комнате, — мертвым сном спал Витька Глушков прямо на голой сетке кровати. Лежал в застегнутом пальтишке; скорчившись, подогнув колени и пользуясь вместо подушки собственным локтем. На тумбочку возле постели Самохина возвращена была шапка-ушанка из серой мерлушки, а на спинке Алешиной кровати висел коричневый шерстяной свитер.

«Будут и там свои «нюмбо-юмбо», — вспомнилось Алеше отцовское пророчество.

Алеша, давно уже отмывшийся после работы, сменив рабочее платье на чистое домашнее, сидел за столом со свежей газетой, читал и по временам пристально поглядывал на лохматую черную голову, сопевшую в изнурительном сне.

Но вот Витька Глушков, едва приоткрыв запухшие свои глаза и увидев при свете потолочной, свисающей на длинном шнуре лампы оскорбленного, обобранного им товарища, вскочил, железная сетка под ним зазвенела.

— Ей-богу… — торопливо забормотал он, ворочая головой, стараясь уклониться от гадливого взгляда, так неумолимо на него направленного. — Свитер твой — вот он, и Юркина шапка… А часы, честное даю, откуплю, дай срок…

Алеша молчал.

— Я… Ну, всякое ведь бывает… Верно?.. — убеждал он плаксивым голосом. — Бежал, как дурак, и вот он я, назад воротился. Видишь? Делайте со мной что хотите, только дайте исправиться… Настасья Степановна, как мать родная, бранила и плакала, обещала пожалеть, похлопотать. Неужели товарищи не пойдут навстречу? Слышишь, Громов?

И опять в ответ только молчание. Витька, страшась всего больше этой безучастной, непримиримой тишины, вновь и вновь искал спасения в торопливом бормотании, хватался за любые подворачивающиеся на язык слова:

— Где только ни был, понимаешь, до Куйбышева добрался, жил, как собака, на вокзалах, в лесу, в поле, пропадал черт те где, понимаешь… За помойками даже прятался… Ну, без документов, понимаешь!.. — Тут он испробовал спокойный, любознательный тон. — А Самохин с Медведевым, — спросил он, — надолго уехали? Не знаешь?.. — И вслед за тем с яростью отчаяния крикнул: — Громов, ну! Скажи хоть что-нибудь! Ну, ругай меня, бей, только не отмалчивайся…

— А что мне говорить? — равнодушно ответил, пожимая плечами, Алеша. — И придумать ничего не могу. — Неторопливыми движениями он свернул газету, отложил ее в сторону. — Пожалуй, единственное, что меня интересует, это — что тебя сюда занесло?.. Ну, какого черта ты поехал в эти края? Зачем?

Тут впервые Витька Глушков глянул прямо в лицо своему собеседнику, посмотрел вопросительно, даже с некоторым недоумением.

— То есть как?.. Известно, — сказал он, поморгав ресницами. — Известно, по призыву партии…

— Что? — крикнул в инстинктивном негодовании Алеша. — Ты? По зову партии?

К счастью, в этот самый миг Вадим Королев ворвался в комнату. Потрясая какой-то бумажкой, он крикнул: «Алеша, живо! Одевайся!..» И тут же умолк.

Замер на пороге. Стоял с раскрытым от изумления ртом. Потом он с кошачьей, упругой и бесшумной вкрадчивостью обошел по дуге на большом расстоянии блудного сожителя, с жадным восхищением оглядывая его, и вдруг залился безудержным долгим хохотом.

— Витька?.. Ой, не могу… Вот это номер!

Ни с того ни с сего он отколол на месте бурное чечеточное антраша.

— Витька? — еще раз крикнул он, издали показывая на него пальцем, точно отказывался поверить собственным глазам и нуждался непременно в чьих-нибудь свидетельских подтверждениях, что глаза не обманывают его, что это именно он и есть — пропащая душа, «трын-трава», удалой трепач и вор.

Выслушав всю историю бегства, скитаний и возвращения Глушкова, Вадим с беспечностью, ошеломившей Алешу, с удивительным беспамятным благодушием тут же вызвался добиться для беглеца прощения… Вот здорово, аккурат у него на сегодня билеты есть на двух человек в клуб строителей. «Айда, братцы!..» — там мировой вечер, и сам он, Вадим Королев, петь будет в концертном отделении…

 

2. Кепка набекрень

Алеша вскоре убедился, что Витька вовсе не исключение, не случайный урод, с которым приходится делить комнату в общежитии. Хулиганствующие бездельники давали о себе знать и в других комнатах.

По средам в клубе строителей собирался актив молодых рабочих. Здесь бывали секретари городского комитета и райкомов комсомола, хозяйственники стройтреста, прорабы, десятники, инженеры, заведующие клубными секциями, работники общественного питания, сотрудники милиции. Случалось, приезжал и сам секретарь горкома партии.

Но разговоры вертелись, как думалось Алеше, вокруг мелочей. Главное — обсуждались вопросы, вовсе не вызывающие сомнений.

Какой смысл, например, постоянно доказывать друг другу, что лес, кирпич, цемент, раствор необходимо доставлять на строительные площадки вовремя, что ученики всех строительных специальностей должны безоговорочно подчиняться своим инструкторам, что инженерам не следует допускать в технической документации никаких ошибок и неточностей — иначе неминуемы брак и переделки, — что механизмы только для того и существуют, чтобы облегчать труд и ускорять процессы производства, и плохо, очень плохо, если механизмы гибнут в бездействии, а люди на строительных лесах ковыряются по-дедовски, вручную? А только об этом и говорили на собраниях.

Нет, не доставляли радости Алеше эти среды в клубе, огорчала и даже оскорбляла его бесконечная, невылазная борьба с повседневной неурядицей, и часто, очень часто он взбирался на трибуну, пробовал нащупать первопричину нескончаемых перебоев, срывов, простоев, — есть ведь такая причина, непременно должна быть!.. Где же она? В чем гнездится? Какими отравленными соками питается?

На этих вечерах он приметил молодую девушку — бойкую, веселую, с копной стриженых густых черных волос, с тонкими и острыми, как крылья стрижей в полете, бровями, отливающими блеском, с ярко сверкающим в улыбке ртом… Кто такая?.. Очень была она хороша!

На одном из таких сборов начальник милиции пожаловался на рост хулиганства среди молодежи. «Не проходите мимо», — воспользовался он одной готовой формулой, которую и без него можно было каждый день услышать по радио или увидеть на газетных столбцах. Признался, что милиции без общественной поддержки работать становится все труднее. Но почти в ту же минуту пустил он в ход вторую общеобязательную формулу, хотя она резко противоречила только что высказанным им самим словам: «Конечно, речь идет об единицах, — уверял он успокоительным тоном, с предупредительной, извиняющейся улыбочкой. — Конечно, это ничтожная кучка, товарищи!».

Опять Алеша потребовал слова, поднялся на сцену, снова звучал его голос на активе.

— Речь идет, — говорил он, — о хулиганах — о явлении, которое тенью ложится на всех нас, на всю молодежь. А вы стыдливо успокаиваете — дескать, беда невелика… «Ничтожная кучка…» Да хотя бы и так. Никаких не может быть успокоений, пока есть хоть один дебошир в нашей среде. А вы сами сказали, уважаемый товарищ начальник, что их немало, что вам без общественной поддержки уже трудно приходится…

И опять увидел он в глубине зала, у стены, неподалеку от боковой двери, ту самую девушку. Сегодня она в голубом лыжном костюме, слушает с дерзкой, вызывающе-насмешливой улыбкой.

— Девушки! — обратился он прямо к ней и даже указал на нее рукой. — Девушки, — сказал он, — вот где сила, и очень большая сила, имейте в виду… Девушки! — призывал он. — Вы можете творить чудеса, если только захотите…

Он убеждал девушек не прятаться от грязного дела, смело взяться за нравственное оздоровление свихнувшихся парней.

Недели две спустя, как-то под вечер, Алеша встретил чернявую незнакомку на улице, в сопровождении двух китайцев. На ней был ватник, испещренный пятнами известки, теплый платок толсто окутывал ее голову, на ногах — резиновые сапоги, на руках истрепанные, грязные от работы рукавицы.

Она улыбнулась Алеше, как старому знакомому, крикнула своим спутникам: «Миша! Ваня!.. Пока!» — и помахала им рукой на прощанье. Догнав Алешу, она сказала с веселым укором:

— Ну и спасибо вам, товарищ Громов! Поверили мы вам: девушки — это сила!

И расхохоталась.

Даже грубая рабочая одежда нисколько не портила ее жизнерадостной, сверкающей красоты: темные, глубокие глаза сияли весело, нежным пушком едва приметно была тронута верхняя губа, а удивительно подвижной рот знал тысячу разных улыбок — и простодушную, ласковую, и лукавую, озорную, и проницательную, то озабоченную, то насмешливую.

Лида Васильева — так звали ее — тоже из новоселов, приехала она из Чернигова с эшелоном украинских добровольцев. Работает штукатуром в строящемся бессемеровском цехе. Постояли, познакомились.

Потом Алеша пошел ее провожать. До женского общежития было очень далеко, и это послужило закреплению знакомства.

— Наслушалась ваших речей и загорелась, совсем ошалела в хлопотах, честное слово… Стала агитировать у нас в общежитии. «Возьмемся, говорю, девочки! Будем, говорю, спасать ребят, благородное дело!» И сговорились мы приглашать мальчишек на наши вечера в красный уголок. А у нас не уголок, — похвалилась она, — а почти что зал, больше сотни народу можно поместить. «Давайте, говорю, докажем!» Ну и доказали, хлебнули горя. Вам поверили…

Она со смехом вспоминала, как в прошлую субботу в красном уголке проходил у них вечер встречи с ребятами, вечер вопросов и ответов.

— У нас Тина… ну, это Алевтина Алексеевна, наша воспитательница… Заранее сговорилась с физиком, математиком, преподавательницей литературы, с инженером-строителем, врачом. Разработан был очень интересный вопросник: что такое атомная энергия, какие проектируются аппараты для механизации штукатурных работ, что такое дружба и что такое любовь, ну, еще — в чем суть кибернетики, и так далее… Разослали пятьдесят пригласительных билетов мальчишкам. Я для вас один билет берегла-берегла, да не могла дознаться, где вы живете…

— Жалко. Вот это очень жаль, — огорчился Алеша. — Я вам запишу адрес для другого раза.

— Ой, что вы! Теперь уже никаких таких вечеров! Кончено! Теперь у нас вахтерам строго-настрого приказано гнать мальчишек в три шеи, даже к крыльцу ИХ не подпускать…

Стыдно сказать, что получилось из этого вечера вопросов и ответов, так хорошо задуманного. Как раз когда начались самые интересные разговоры про любовь, пришлось двух гостей, пьяных в дым, выволакивать, как мертвые души, за руки, за ноги вон из дому… И когда только успели нализаться! Перед началом вечера у входа дежурила девушки с красными повязками на рукавах — распорядительницы. Кажется, уж так они придирчиво всматривались, чуть ли не внюхивались в каждого приглашенного — все было в порядке… И вдруг!.. А после, когда начались танцы в коридоре, еще хуже получилось: так набезобразничали трое хулиганов, что Алевтина Алексеевна милицию вызвала, иначе было не справиться.

— Ну, сами понимаете, конечно… никаких теперь мальчишек! Наше общежитие стало вроде монастыря. Ох, и взяла меня в работу наша Тина, пилит и пилит до сих пор. «Ну, Лидка, говорит, твоя это была затея?.. Ну, спрашивает, где же она, ваша хваленая облагораживающая девичья сила?» — «Это, отвечаю, не я придумала. Это, объясняю, у нас на активе один такой, товарищ Громов по фамилии, очень лестно про нас, девушек, выразился, просил непременно испробовать, проверить».

Лида, делясь даже столь печальными последствиями благородного опыта, не теряла звонкой веселости.

Стемнело. Когда добрались до «монастыря» — сильно вытянутого трехэтажного дома с широким крыльцом, — еще долго не расставались.

— Нет, все-таки обидно, — пожаловалась девушка, но, даже жалуясь, она так и светилась улыбкой. — Честное слово, до того обидно за наших ребят! А поглядели бы вы на китайцев! Сколько их у нас на бессемере работает, а я ни разу пьяного у них не видела, грубого слова не слышала…

— Но объясните, пожалуйста, — заинтересовался Алеша, — как это вы с ними разговариваете… с китайцами? На каком языке? Как ухитряетесь понять друг друга?

— А очень просто. — Улыбка ее стала еще светлее, еще приветливее. — Говорим, говорим, руками, пальцами вот так себе помогаем. Смотришь, и доходит, разбираться начинаем… Ну конечно, и два-три переводчика есть.

— И окрестили вы их — Миша, Ваня, я слышал… Странно!

— А что ж тут странного? По-ихнему Ван Цзи-вей — значит, по-нашему, самое подходящее будет Ваня. Другого звать Мао Ши-хуан — выходит, по-нашему, вроде Миша. Хорошие ребята, такие воспитанные, такие культурные… А простые ихние крестьяне! Многие только-только неграмотность ликвидировали…

Девушка опять склонила к плечу толсто укутанную лукавую головку, жалуясь:

— А хочется ведь иной раз и не по-китайски, а по-русски душу отвести с кем-нибудь, к кому по-настоящему потянет… Ходишь, смотришь, ищешь — с кем?

И вспыхивают, бегают взапуски искры-бесенята в темных глазах, задорные сияют ямочки на щеках, губы дрожат в новой, опять особенной, настороженной, выжидающей и призывной усмешке. «Будь смелее!» — казалось, звали и ямочки, и рот, и глаза.

И Алеша осмелел:

— С кем? Хотите со мной?

— А отчего же… Я с удовольствием.

Обменялись адресами, условились, что будут извещать друг друга о свободных вечерах… Вот девушка сняла рукавицу с правой руки, Алеша на прощанье долго пожимал ей руку, шершавую, маленькую, но крепкую. Вот он уже закурил на обратную дорогу.

— Вместе будем ходить в клуб, в кино, — обещал он. — А зима придет, станем вместе на каток бегать… Идет?

— Отчего же нет? Заметано.

Шел мимо паренек в коротком, по колени, распахнутом ватном пальто с поднятым и развевающимся на ходу барашковым воротником, в кепке набекрень. Шел, слегка покачиваясь, и вдруг резко обернулся к Алеше и со словами: «А ну, браток, угости покурить!» — вырвал у него изо рта папиросу. Опухшее, воспаленное лицо со щелочками мутных и наглых глаз… Но лица больше не было, была сгорбленная, неторопливо удаляющаяся спина. Алеша рванулся было вслед, но девушка ухватила его за локоть, не пускала, шептала:

— Ну что вы! Связываться еще! Охота была… Подумаешь, папироску вырвал! Ну и черт с ним!

Спина все удалялась. Но в памяти отчетливо сохранилось лицо, потное, со взмокшим чубом из-под повернутой набок кепки.

Нет, не лицо — свиное рыло!

— Ну и скотина…

— Тише!.. Тише, бога ради!

Алеша глядел то на девушку, так цепко повисшую у него на локте, то в глубь опустевшей снова улицы. Но облик паренька в кепке точно отпечатался в его воображении: тусклый, остановившийся взгляд, налитый злой мутью. В Алешином сознании лицо это обретало значение символа, вбирало в себя всю мерзость, какой заражена была какая-то часть нынешней молодежи.

 

3. Большие радости и глубокие огорчения

Вслед за свирепыми ветрами, без конца гнавшими над городом мутные, лилово-грифельные тучи, вслед за колкими дождями и глинистой грязью, невылазно вспухающей по обочинам тротуаров и шоссе, вдруг наступили ясные, с высоко раскинувшейся голубой бездной неба, тихие, но очень студеные дни.

С этих пор на автобусных остановках часто появлялись группки легкомысленно одетых и шумно мерзнущих молодых людей. Все без пальто, пританцовывая на месте, крепко толкаясь друг о дружку в надежде согреться, засовывая коченеющие кисти рук поглубже в рукава, они весело злословили насчет транспорта, говорили о каком-то экспедиторе на вокзале. Отец родной этот экспедитор, уж он-то позаботится о них, укроет в теплом помещении и, не теряя времени, отправит в Москву, Ленинград, Киев, Минск… То были студенты, мобилизованные на уборку урожая еще в летнюю пору и по завершении страды на небывало тучных в этом году целинных просторах возвращающиеся в летней одежонке поздней осенью домой.

Одновременно через город все чаще катили длиннейшие колонны грузовиков, покончивших с перевозками пшеницы в здешних степях и теперь спешивших за тысячу километров по подсохшим отвердевшим дорогам на новые места. Шоферы этих машин на короткие сроки задерживались всей массой возле чайных, — чайных, как именовались по местному произношению окутанные табачным дымом пристанища без чая, но с гигантскими, неоскудевающими бочками пива, с тесно расставленными столами под клеенкой, с раздраженными от вечной суеты официантками, воинственно перебрасывающими от кухонного прилавка к столам тарелки с бараниной, сосисками, жареной капустой, рыбой, только что сваренными раками.

В эту же пору вернулись из совхоза Медведев с Самохиным, — комната в общежитии уплотнилась, вновь обрела уютный, жилой вид. Прощенный Глушков учился ремеслу плотника и держался пока скромно. Самохин с волосами всегда взъерошенными, в расстегнутой косоворотке (в доме начали топить) корпел допоздна над книгами и тетрадками. Королев, напротив, минуты не мог просуществовать без забав и шуток, без развлечений или по крайней мере без размышлений о них. Володя Медведев почти не бывал дома, боялся упустить зря даже минуту — столько взвалил он на себя забот: тоже учился плотницкому ремеслу на жилищном строительстве, посещал вечерний техникум электромонтеров и мечтал еще о краткосрочных курсах шоферов… Да только дорого стоили эти курсы — семьсот рублей!

Алеша все свободное время отдавал теперь хлопотам по благоустройству общежития.

Девичий дом служил ему постоянным примером и укором. «Девичий монастырь» действительно рьяно охранялся вахтерами. Все-таки Алеша получил сюда доступ и вскоре подружился с Алевтиной Алексеевной, воспитательницей. Она приехала вместе со всеми девушками и, как все, готовилась работать на строительстве. Но побыла всего лишь две недели ученицей в бригаде бетонщиков; секретарь партбюро строительного треста, узнав, что она окончила педагогический техникум, предложил ей должность воспитательницы при общежитии. Она отказывалась, искала защиты, ходила отстаивать свое право на производственную выучку даже в горком партии. Но секретарь парткома в тресте настоял на своем — и не ошибся: отлично наладила Алевтина Алексеевна общежитие девушек. Здесь разработан был многосторонний план коллективных развлечений вне дома, составлялся также календарь красного уголка на месяц вперед, и все, что было намечено в календаре, с наступлением сроков свято и полно соблюдалось. Алевтина Алексеевна неутомимо носилась по городу в поисках полезных ей людей, сумела их заинтересовать и увлечь. Клубные работники, библиотекари, инженеры, специалисты по разным видам строительной техники, педагоги, музыканты, мастерицы по художественному вышиванию — все становились деятельными друзьями ее «монастыря». Да и то сказать, приятно было посещать этот дом — уютный, чистый, веселый.

Конечно, приблизиться к уровню столь хорошо организованного девичьего быта Алеше и мечтать не приходилось. Попробуй повоюй с мальчишками, уговори их хотя бы аккуратно убирать свои комнаты, тщательно заправлять собственные постели!

Даже есть-пить вовремя, расчетливо вести собственное хозяйство, разумно беречь силы и здоровье ребята еще не научились, да и не хотели учиться. Многие сразу же после получки растрачивали деньги в кафе и чайных, а потом жили впроголодь, перебиваясь с хлеба на воду.

Зачем кухня мальчишкам! Даже картошку они варили очень редко, — еще и дрова для этого в печь закладывать, разжигать их, да и самую картошку еще чистить, мыть, варить… охота была! Отлично оборудованная вместительная кухня долгое время пустовала, пока Алеша не добился организации при кухне в общежитии буфета с горячими закусками.

Пробовал также Алеша помогать старенькой воспитательнице в красном уголке, пытался наладить здесь разумный досуг своих товарищей по общежитию, но сколько-нибудь заметных успехов достичь не смог.

Меж тем все выше подымались стены гостиницы. Миновали дни, когда на лесах за Алешей и его товарищами по бригаде присматривала девушка-инструктор. Из начинающего ученика, за которым нужен был глаз да глаз, Алеша мало-помалу превратился в самостоятельного, умело и уверенно действующего каменщика, изо дня в день выполняющего свою норму.

Подъемный кран с длинной стрелой подает на высоту новые контейнеры с кирпичом. Принимая их, каменщики машут руками, показывая машинисту, куда направить и где опустить груз. Много других товарищей Алеши по бригаде рассеяны по всему квадрату растущих стен этажа. Два голоса внезапно заводят быструю маршевую песенку: «Вставай, вставай, кудря-а-вая…» Сосед слева кричит: «Алеша, кинь покурить!». Но руки сами собой подчинились ритму чужой песни, и так ловко им укладывать, постукивать, смазывать, что неохота прерывать работу даже на короткий миг. «Бери», — отвечает Алеша и подставляет грудь подбежавшему товарищу, чтобы тот мог достать курево из-за бортов ватника.

В течение всего рабочего дня с высоты последнего этажа раскрывалась перед Алешей во всю ширь горизонта радующая душу картина: толстые хвосты дыма вьются, тянутся с разных сторон под низким, стынущим в предчувствии близкой зимы небом; ослепительными искрами, бесцветными в ядре и фиолетовыми, оранжевыми, сиреневыми, веером брызжущими вокруг жгучей точки, вспыхивает электросварка в переплетах мощных железных конструкций. По нескольку раз в день студеный воздух ощутимо вздрагивает от внезапного удара прорвавшейся наружу огненной реки — бежит и бежит вдали по длинному желобу поток кипящего пламени, — это выпускают из домны новую плавку. Куда ни глянь, вперед ли, назад, в стороны, — всюду ворочаются башенные краны над растущими стенами из кирпича или бетонных плит… И сколько молодых рук за всем этим! С гордостью думал об этом Алеша. Да, много, очень много юношеских крепких рук приводят в движение турбогенераторы на ТЭЦ, днем и ночью заставляют шуметь без устали тысячи станков в многочисленных цехах, с ужасающим грохотом ввергают в доменную печь из обширных движущихся по подвесным рельсам автоматических вагонов-весов руду, кокс, доломит, и перерабатывают сырую нефть в высокооктановое горючее, в драгоценные масла, и упрямо возводят все новые и новые кварталы зданий.

Но рядом с этими многообразными картинами большой жизни, видимыми или только угадываемыми с высоты карнизной кладки, мог Алеша отмечать под собой на земле и мелкие огорчительные подробности человеческого житья-бытья. Вон опять паренек, потерявший и шапку и облик человеческий, бредет зигзагами по тротуару; две девчонки, выбравшись из магазина, опасливо сторонясь встречного забулдыги, на ходу оживленно рассматривают только что сделанные покупки — вязаные шерстяные кофточки, лакированные пояски. Свора дворовых собак, науськиваемая злым мальчишкой, выгнала из ворот неведомо откуда забредшую чужую корову, и она, преследуемая остервенелым лаем, тяжело трусит через улицу, пересекает только что проложенный трамвайный путь, уходит на пустырь, после чего вся свора, затихнув, с чувством исполненного долга возвращается, деловито помахивая хвостами, скрывается за ворота между двумя большими, уже обжитыми новенькими корпусами с вывешенным для просушки на балконах выстиранным бельем…

Так сменялись дни. Уже за проемами окон реяли пухлые снежинки, падали и подымались, гонялись друг за дружкой вкось и вбок. Туманное, тусклое, катилось за ними солнце, и уже после пяти часов дали окутывались тишайшими, синеватого отлива, красками. С этих именно пор Алеша начал все чаще вспоминать о доме: что-то теперь в Москве? Как хотелось ему хоть на миг увидеть березку в глубине чужого двора, что видна из окон кухни: конечно, она опять оделась в пуховой легкости шубку, и шубка эта по временам от порывов ветра дымится искристой пылью. А за станцией метро «Автозаводская» сразу по выходе из теплого тоннеля так вкусно пахнет по утрам: там возле булочной в час перед первой сменой всегда разгружают крытые машины, полные свежеиспеченного хлеба. А с конечных остановок автобусов и троллейбусов сотни, тысячи рабочих спешат на завод, и Алеша, сливаясь с их потоком, бывало, шел вместе со всеми через обширный сквер в снегу и вскоре улавливал запах нагретого железа, сохнущей краски — привычный, волнующий запах своего завода. Вот уже и проходная… Как весело, как шумно и бодро начинался день в цеху, среди стольких станков, обрабатывающих детали мотора!.. А здесь… здесь все-таки чужбина, — сердце еще не прилепилось к новым местам, какие бы замечательные дела ни творились кругом… Нет, еще не отобрало сердце в новой жизни ничего такого, с чем можно было бы породниться, как стой березкой, или с памятным щелкающим звуком турникета в проходной автозавода, или с круто выгнувшейся двойной аркой ночных огней через мосты на Москве-реке… «Хватит! — с раздражением, почти гневно одергивал Алеша себя в минуты особо острых припадков вот таких сопоставлений прошлой и нынешней своей жизни. — Стоп!.. А то еще заскулишь, заскучаешь, как этот бродяга и вор с клеймом «трын-трава»… Точка! Здесь теперь твой дом, здесь, Алексей Громов!.. Запомни навсегда: здесь — и ни в какой другой точке мира!».

Однажды в метельный вечер Алеша получил новое письмо от Толи Скворцова. Такие минуты связи с прошлым всегда были праздничны.

В комнате Юра Самохин решал тригонометрические задачи, Королев тихонько бренчал на гитаре. Оконная рама обрастала снаружи по граням все более толстыми валиками снега от ударов вьюги. Алеша уселся за стол, под свисающую с потолка лампу, сдержанный, медлительный, готовясь долго упиваться письмом друга. Поначалу ничего особенного не было в том письме: оштрафовали Толю за переход улицы в недозволенном месте, — теперь, с отменой гудков на московском транспорте, круто обходятся с пешеходами; Коля Харламов потихоньку растаскивает по букинистам специальную библиотеку покойного отца; с Наташей Субботиной творится что-то неладное — стала она молчаливой и грустной; недавно пудовой силы сосулька обвалилась в оттепель с водосточной трубы, со страшным грохотом ударилась оземь и рассыпалась вдребезги буквально перед самым носом Толи, — так побывал он в нескольких сантиметрах от того света…

Но потом Толя писал:

«Помнишь, я тебе говорил, что в самый день твоего отъезда встретился с Евгенией Николаевной и проводил ее потом домой. Помнишь? С тех пор вон уже сколько времени прошло, и в четверг на прошлой неделе, уже в довольно поздний час, потянуло меня снова в тот приарбатский переулок, где она живет… Зачем? А я почем знаю! Поднялся по лестнице на третий этаж, позвонил — и испугался, уже готов был по-мальчишески бежать… А Евгения Николаевна очень обрадовалась мне. Ах, Алеша, какая она умница, наша старая учительница, какое это доброе, чуткое сердце! Опять расстался я с нею, точно сказочной живой воды напился, ушел с чувством обновления, осчастливленный, будто неоценимый клад нашел. Удивительное дело: слушаешь ее — и самые простые истины вдруг становятся откровениями. Привычные, уже стершиеся от долгого употребления слова внезапно обновляются, сверкают, блестят…

Говорили мы о разной разности. И про тебя говорили, и про меня, о наших университетских делах, и о том, что происходит в твоих дальних краях.

А потом она подносит мне открытую коробку конфет — шоколадный набор, — дескать, угощайся. А ты знаешь, я не охотник до сластей. Конечно, благодарю, отказываюсь. Но она сама разворачивает трюфель, улыбается, сует мне в рот, как маленькому, и говорит: «Милые вы мои мальчики, так вы сильно обеспокоены, что я за вас совершенно спокойна». Она положила мне на колени свои маленькие, но такие крепкие, уверенные руки с тонкими пальцами и сказала ещё: «У вас у обоих заветный огонек в сердце. Смотрите, берегите его».

Были в письме еще несколько последних строк, в которых Толя, вдумываясь в слова учительницы, говорил о далекой ленинской цели, о том, что ленинский огонек в сердце — источник человеческой собранности и целеустремленности. Есть в человеке эта основа — и он деятелен, благороден, терпелив в испытаниях, честен в мыслях и поступках. Нет ее — и он эгоистичен, жесток, лицемерен, падок до всякой мерзости…

Прочел Алеша письмо друга и огляделся в комнате. Звенит тихонько гитара у Вадима — ничего ему на свете не нужно, кроме вот этих часов бездумного и беспечного отдыха. Уткнулся в книги Юра Самохин, — этот совсем из другого теста, минуют дни — добьется он своего, будет инженером. Обязательно будет!

Из коридора доносится все усиливающийся гул, слитные крики множества голосов: конечно, опять где-то день рождения! Ох, что-то уж очень много «дней рождения» в общежитии, — должно быть, празднуют ребята «и на Антона и на Онуфрия»…

— Кончил? — обрадовался Вадим, заметив, что Юра прячет книги и тетради в ящик тумбочки.

Гитара в ту же минуту зазвенела громче, носок башмака у Королева стал подыматься и опускаться в такт. Вадим дал волю голосу:

Мотор колеса крутит, Под ним шумит Москва, Маруся — в институте У Склифосовскав-в-ва…

Юра с улыбкой вслушивался в новую песенку на мотив старинного мещанского романса «Маруся отравилась». В песенке девушка, обманутая и брошенная, с горя вонзила в себя «тринадцать столовых ножей». В институте «Склифосовскав-в-ва» двенадцать дежурных врачей благополучно извлекли каждый по ножу, а когда главврач собирался вынуть и последний, девушка закричала, чтоб не «цапали руками» и дали ей спокойно умереть. Труп бедной Маруси сожгли в крематории, и тогда вновь объявился соблазнитель, раскаиваясь, «в тоске и в горе» признался:

Я сам ей жизнь испортил, И виноват я сам… Прошу вас — пеплу в портфель Отсыпьте четыреста грамм.

Юра от души рассмеялся, когда песенка была допета. Он поздравил Вадима с отличным пополнением репертуара. «Артист», пощипывая струны, дожидался и Алешиной похвалы. Но Алеша промолчал, с особой старательностью всовывая Толино письмо обратно в конверт.

— Да, песенка что надо! Только и она не каждому по сердцу, — огорчился певец. — Есть люди — шуток не терпят, юмора не чувствуют.

— Ты имеешь в виду меня? — улыбнулся Алеша.

— Да, похоже, что и ты из этой породы.

— Не сердись. Ну, не понравилось мне. Что тут сделаешь? Согласен, рифмы ловкие. А вот смысл твоей новой песенки неприятный, по-моему.

— Трудно тебе угодить, — после долгой паузы, переглянувшись с Самохиным, сказал Вадим.

— Пожалуй, и вовсе невозможно это, — поддержал Юра.

— Вон как! Почему же вы так вдруг отчаялись во мне?

— Почему? Потому что такая твоя позиция, — вызывающе ответил Самохин. — Потому что ты, неизвестно почему, держишься свысока с нами… Ну, если не свысока, то по крайней мере снисходительно… Разве не правда?

— Чушь какая! — Алеша с удивленной улыбкой поглядел на Самохина, потом на Королева в явной надежде, что тот защитит его от этакой несправедливости.

Но Вадим подтвердил:

— Совершенно верно. С самого приезда живешь на отшибе. Гордишься собой очень… Знай, мол, каждый сверчок свой шесток! А что живем вместе, так мало ли кого судьба сводит на целине в одной комнате.

— Да что с вами? Юра! Вадик! — взывал Алеша и потребовал, чтобы они в доказательство привели хоть что-нибудь, хоть один какой-нибудь пример.

— Глушков! — объявил тогда Вадим.

— Что Глушков?

— Презираешь. Видеть его не можешь. Даже голоса его не переносишь, так тебя и корчит.

— Ну и что ж это доказывает? Ну да, Глушкова я действительно терпеть не могу. Но при чем тут ты, или ты, Юра, или Володя Медведев?

Тут вспышка как будто угасла. Отчужденность перед Громовым покоилась на слишком тонких, прямому объяснению не поддающихся, основах. Юра и Вадик умолкли. Алеша, с укором вздохнул: «Эх, вы!» — лег на свою кровать.

Ему было над чем задуматься. В Москве отец вдруг напутствовал его, предупреждая против нетерпимости и зазнайства. Здесь эти — самые близкие товарищи, с которыми он вместе ест и спит, — враждебно настроены к нему и укоряют в заносчивости… Что за напасть?

Алеша, которому на первых порах было так трудно привыкать к стесненным условиям жизни — пять человек в одной комнате! — давно уже свыкся с соседями. Он даже полюбил вечерний уютный свет лампочек под рефлекторами на тумбочках обоих книжников — Юры и Володи. И сколько уже душевных, памятных бесед поздним вечером перед самым сном было в этой комнате! В своей, обжитой комнате!.. Нет, тут какое-то недоразумение. Но какое именно?

Алеша снова поднялся с кровати.

— Ну! — обратился он к обоим умолкнувшим своим товарищам. — Еще не надумали никаких объяснений?

И опять Вадим заговорил о Глушкове.

— К черту Глушкова! — рассердился Алеша. — Мне хочется знать только про вас. Вы-то, вы сами почему на меня так оскалились? Глушков! Носитесь с ним, как с писаной торбой, придумали себе занятие. Добровольное общество по перековке жуликов в благородные личности… Товарищество на вере по перевоспитанию прохвостов в рыцари!..

— Да уж известно, ты рад бы гнать Витьку! — в свою очередь распаляясь, укорил Самохин. — Рад был бы загнать его насмерть. Прятался он по глупости и бесшабашности в бегах по помойным ямам, так затолкать его снова в помои по уши, пока не захлебнется… Да?

— Пропали твои золотые часы, — возбужденно наскакивал и Королев. — Никогда он не откупит часы, на это и рассчитывать нечего. Согласен! Так за эти самые часы башку с него долой? Топтать его, пока дух вон?.. Так?

— Да ну их, эти часы! — возмутился Алеша, жестоко уязвленный предположением, будто непримиримость его к Трын-траве вызвана пропажей лично ему принадлежавшей вещи. — Кто про часы проклятые помнит!

Ссора грозила перейти границы разумного, уже с обеих сторон сыпались несправедливые обвинения, обидные или вовсе оскорбительные упреки, когда все трое внезапно смолкли.

Прошло много минут. Алеша зачем-то стал переодеваться — надел свежую сорочку, переменил галстук. Казалось, он собирается уйти из дому на весь вечер, только бы не быть вместе с товарищами, так оскорбившими его. Он не знал, что делать, но чувствовал необходимость каких-то решительных действий.

Самохин раскрыл свою тетрадь с конспектами. Королев долго стоял у окошка, потом обернулся и как ни в чем не бывало сочувственно улыбнулся, в дружественных, доверительных интонациях сообщил о новом ходе «клейменого»: деньги на покупку часов Витька, оказывается, уже собрал, но все-таки решил пустить их по другому назначению — он пытался вернуть стройтресту подъемные суммы, выданные ему вместе с комсомольской путевкой, лишь бы получить чистыми свои документы и отправиться на все четыре стороны.

— В тресте сказали — нельзя! Надо будто бы непременно с той комсомольской организацией списаться, откуда Глушков получил путевку… Ну конечно, — высказал Вадим свое мнение, — вовсе не дорожат они Глушковым. Подумаешь, цаца!.. А я понимаю так, что не хотят они примера заводить.

И самая эта новость и насмешливый тон, с каким делился ею Вадим, ясно показывали, что он ищет примирения.

Из глубины коридора слышно было, как на очередном «дне рождения» вразброд заводили песни хором, песни не ладились, прерываемые хмельными выкриками. С этим беспорядочным гулом сливался порывистый, то падающий, то нарастающий, свист метели за окнами.

И под эти звуки сам собой возник перед Алешей образ-символ: ненавистный паренек с воспаленным, припухшим лицом, в коротком пальто с незастегнутыми, развевающимися полами, в кепке, повернутой козырьком на ухо. Зараза!..

Нет, что бы ни говорили ребята, бессмысленно нянчиться с такими… Алеша испытывал теперь к Глушкову еще более острое, брезгливое чувство, точно тот был единственной причиной его разлада с товарищами по комнате.

 

4. Были метельные дни

Глушков уже не раз захаживал в большой универмаг на Советском проспекте, топтался у прилавка в том отделении, где на полках теснятся фарфоровые собачки, телята, зайцы, сверкают хрустальные вазы и кувшины в серебряной оправе, в наличниках под стеклом во множестве разложены мониста и четки из уральских камней-самоцветов, золотые браслеты и кольца… Есть ли наручные мужские часы? Пожалуйста! Продавщица раскрывала перед Витькой Глушковым маленькие коробочки, выложенные изнутри волнистым бархатом. В гнездах покоились хромированной стали часики разных форм и размеров. А с золотым корпусом? Были и золотые. Такие точно Глушков стянул у Громова и потом спустил за бесценок где-то среди рыночной толпы и рундуков с осенним изобилием арбузов, помидоров, связок лука… Но неужели так-таки и отвалить столько денег чистоганом за крохотную коробочку и своими руками отдать ее Алешке Громову?

Да, выхода не было, и однажды Глушков попросил наконец выписать чек, решительно направился к кассе. Раз за разом щелкала и звенела касса, вот уже только трое покупателей отделяли Глушкова от овальной прорези в кассовой кабинке, теперь двое, вот и последняя голова уже склонилась к кассирше… Глушкова, точно от внезапного, сильного толчка, выбросило вон из очереди.

Поспешно проталкиваясь сквозь подвижную, во все стороны снующую толпу к дверям, Витька все оглядывался на продавщицу в синем халате за прилавком ювелирного отделения, окидывал ее взглядом, полным угрозы: ишь тоже!.. чуть не ограбила!

Деньги, с таким трудом накопленные, лежат в заветном кармане фланелевой клетчатой блузы под ватником. Кажется, они ощутимо греют грудь. И вдруг расстаться с ними вот так просто, за здорово живешь?

Но и потратить их на собственные нужды — хорошо бы завести новый приличный костюм — он все-таки не смел.

Был вечер. Опять сильно мело. Глушков возвращался домой. Кепка на макушке, буйные черные волосы выбиваются из-под козырька, увлажненные под мечущимся снегом, вьются кольцами, затейливо осеняют лоб. Тесемки ворота на ватнике развязаны, шея открыта, но ничуть не холодно. На ногах плотные, толсто подшитые валенки. Хорошо! Так хорошо, что горят щеки, и кажется, самому видно, как весело блестят собственные глаза.

Много, очень много народу на улицах. Из летучей, густой мглы без конца надвигаются и пропадают фигуры прохожих. Вот прошли две славные девчонки, а к ним пристала какая-то угрюмая личность, — небритая, измазанная углем образина, — хватает за руки, зовет: «Пойдем… Ну, пойдем!» Девочки отбиваются с возрастающим испугом, иногда вскрикивают: «Да отстань ты!» Удаляются все трое, — смутные тени во мгле.

Глушков пошел следом, наблюдая.

Тронула ли Витьку жалко сбившаяся набок серенькая шапочка на одной из молоденьких девушек или заговорила в нем внезапно удаль, ищущая приключений, но только он вдруг разогнался и с бегу крепким кулаком хватил парня по затылку, а заодно уже двинул и валенком в зад. Удар был очень силен, парня отбросило далеко вперед. Болтая в воздухе руками в поисках равновесия, он справился, удержался на ногах и оглянулся в бешеной ярости, но уже отплатить негаданному врагу и упущенную добычу вернуть было поздно.

Не потеряв зря ни единого мгновения, Глушков ухватил за руки обеих девчат и мчал их за собой в обратную сторону. Густой, вихревой снегопад затушевал их, а минуту спустя все трое уже свернули в один из боковых переулков.

В безопасном отдалении Витька умерил бег, потом и вовсе остановился, дал девчатам отдышаться.

— Считаю — опасность миновала… Отбой? Как по-вашему? — развязно и весело спрашивал он. — В какую прикажете сторону? Давайте, я вас до самой квартиры доставлю, что ли… Честь имею познакомиться: Витька Глушков. — Он с удивлением прислушивался к собственным словам, такие они получались круглые, обточенные вежливостью и добросердечием.

— Ничего, ничего… Мы теперь сами… — бормотала одна.

— Нет, какой мерзавец!.. — всхлипывала другая.

Девчонки, чуточку отдышавшись, пошли прочь, с тревогой оглядываясь.

Глушкову нетрудно было догадаться, что, несмотря на благородный поступок, он не внушил к себе доверия. Тем не менее он счел долгом, охраняя девушек, следовать за ними на приличном расстоянии — так, чтоб они не могли обвинить его в навязчивости.

А вот и Суворовская улица, дом, по всей видимости, тот самый, в котором живут девчата. Прежде чем скрыться в подъезде, они еще раз оглянулись — уже вопросительно и виновато. Глушков остановился вдали, почтительно приподнял над головой кепку, как человек, бескорыстно выполнивший свой долг до конца.

Тогда, быстро переглянувшись, девушки вернулись к нему почти бегом и повинились, что, — слишком напуганные, — отнеслись к нему самому с такой незаслуженной настороженностью, даже, может быть, с оскорбительной подозрительностью.

Витька молчал, только улыбался снисходительно и отчасти горько. Это еще больше усилило в девушках чувство вины, и, добиваясь прощения, они, опережая друг друга, объяснили, что живут вот здесь, вот в этом самом доме, на втором этаже, в квартире номер три, что они подруги-одноклассницы, из девятого класса, а зовут их — Рая и Катя… Как его зовут? Виктор?.. Глушков Виктор?.. Очень приятно. А они — Ананьева Рая и Сарычева Катя. Если когда-нибудь Виктору захочется их навестить, они будут рады, пусть только спросит в квартире Раю и Катю.

Крутила метель. Тьма, мгла, тишина вокруг, — и только в узком пространстве как раз на уровне лиц видно было, как буйно мечутся снежинки, озаренные светом фонаря с ближайшего столба.

Рая и Катя. Катя — еще совсем девочка, тоненькая, подвижная, энергичная, с прозрачным, нежным, овальным, как яичко, личиком; говорила быстро и решительно; стоячий воротничок шубки и обшлага обшиты серенькой мерлушкой, на голове маленькая серая шапочка, от которой веет недавним, только-только отошедшим детством. Рая — уже зрелая, тугощекая, с ярким румянцем, с кроткими глазами, с высокой грудью, — вон как туго застегиваются пуговицы пальто, должно быть, давнишнего, с короткими рукавами, из которого девушка слишком заметно выросла; красно-клетчатый шерстяной шарфик завязан бантом, стягивая для тепла ворот. У старшей — тихий, робкий голос, и она только все поддакивает своей более юной и бойкой подруге, видать, привыкла во всем и всегда подчиняться ей…

Недели две спустя Алеша обнаружил у себя новую пропажу: из чемодана с потерянным ключиком и застегнутого поэтому на одни боковые петли исчезли все пять сорочек и теплая байковая блуза. Давно следовало снести эти вещи в стирку, а когда он собрался это сделать, от них следа не осталось… Онемел Алеша перед опустевшим чемоданом.

Вся комната в сборе. И вор сидит тут же, бреется перед туалетным зеркальцем, прилаженным на столе поверх стопки книг. Новенький синий костюм Глушкова, неизвестно откуда взявшийся, висит на спинке стула. Приготовлены башмаки, только что доведенные до блеска с помощью крема, щетки и бархатной тряпочки. А сам Глушков, в валенках и в зеленой майке, раскрывающей большую часть его дикарских накожных малеваний, поворачивает к зеркальцу то одну, то другую щеку, изнутри подпирает их языком и, строя всяческие гримасы, тщательно сводит с себя щетину вместе с густой мыльной пеной. Свежеет лицо, блестят глаза.

Алеша захлопнул крышку чемодана и ударом ноги загнал пустой чемодан обратно под кровать.

Тишина в комнате, и в тишине Володя вполголоса рассказывает Вадиму про Молдавию — какие там сады, сколько там виноградников. А какие песни поются в жаркую страду — веселые, лихие, так и подмывающие к танцу!.. Осенью, когда колонны грузовиков возят и возят из садов и виноградников корзины с яблоками, грушами, сливами, персиками, виноградом, поет вся Молдавия…

Покончив с бритьем, Витька деловито сказал:

— Ну вот что, братва! До зарезу требуются мне нынче хорошая рубашка и фасонистый галстук, костюмчик обновить… А?.. Кто одолжит?..

Получив рубашку у Королева и галстук у Самохина, Витька надел новый костюм и ушел.

Алеша пустил ему вслед:

— Дался нам соседушка!

— Да-а-а… А с пареньком что-то творится в последнее время. Чувствуете? — спросил Вадим.

— Даже в баню вчера сходил! — заметил Самохин. — Недели две я его агитировал — ни в какую. А вчера сам, по доброй воле, собрался и пошел. К чему бы это?

— И ко всему прочему, — в тон товарищам сообщил Алеша, — опять обчистил меня. Вот я и думаю: на какие, спрашивается, шиши он себе костюмчик отхватил? Может, он и не меня одного обокрал? А ну, ребята, осмотритесь хорошенько, проверьте.

Все жильцы комнаты со встревоженными лицами кинулись перебирать свои вещи, — нет, кажется, все на месте. Внимательно рассматривали после этого Алешин чемодан, действительно опустевший, зачем-то проверяли его запоры.

— Что касается костюма, — сообщил в интересах истины всезнающий Королев, — украденные вещи здесь ни при чем. Тут в основном часовой фонд, скопленный для тебя, Алеша, ну и небольшой товарищеский беспроцентный заем… Это точно! — с неизменной своей веселостью уверял он.

Самохин с явным раздражением прервал его.

— Перестань трепаться, не до этого! Как теперь быть? — нахмурившись, сердито оглядывая товарищей, спрашивал Самохин. — Сомнению не подлежит — сорочки и блуза исчезли. В таком случае будем искать вора. Если это опять Витька — кончено! Мы не бараны, не овцы…

А в эти самые минуты Глушков был уже на Суворовской. Он прошелся раза три перед большим домом, так хорошо ему запомнившимся. За его многочисленными окнами — дружные семьи, отцы и матери, братья и сестры. Витька, осиротевший с пятилетнего возраста, жил то у одной, то у другой своей тетки, — жил из милости, улавливая чутким ухом всегдашнее затаенное недоброжелательство к нему, негаданной обузе, непрошеному нахлебнику.

Не сразу он набрался смелости и поднялся на второй этаж.

Площадка, выложенная коричневыми и серыми ромбовидными плитками. Дверь, обитая плотным войлоком. Медные шляпки гвоздочков глубоко ушли в мягкую и толстую ткань. И живут же люди, — ветром не дунь на них!

Кого больше хотелось Витьке видеть? Конечно, Раю! Пухлощекая, грудастая, с кротким задумчивым взглядом, она так явственно возникала в воображении всякий раз, как вспоминалось приключение в метельный день. А Катя что, это еще девчонка, совсем дитя.

Еще добрых минут пять постоял Глушков в нерешительности перед самой дверью, потом нажал пальцем на кнопку звонка.

— Я извиняюсь, — сказал он самым предупредительным, удивившим его самого тоном, когда некая старушка в фартуке открыла ему дверь. — Рая и Катя дома? Конечно, простите за беспокойство.

Старушка молча прищурилась на него.

— Покорнейше прошу, бабушка, вы только скажите им — Виктор Глушков спрашивает. Они знают.

Две недели готовился он к первому в своей жизни визиту в семейный дом. Шутка сказать — новый костюм для этого купил! А вчерашняя баня? А сейчас эти словечки: «Я извиняюсь… Покорнейше прошу». Сроду их не выговаривал Витька. И за все это дохлая старушенция загораживает перед ним ход в квартиру и, щуря злые глазки, недоверчиво оглядывает с головы до ног. Дать бы ей раза — «Посторонись, бабуля, не к тебе пришел», — но вместо того несколько набок подалась голова, явилась вдруг просительная улыбка и голос… черт знает, откуда в голосе взялись такие нотки, — Витька точно со стороны услышал, как прозвучали небывалые, курам на смех, словечки:

— Будьте так любезны, бабушка… Сделайте такое одолжение!

Но бабушка вдруг захлопнула дверь и тут же вновь приоткрыла ее на длину защелкнутой изнутри цепочки. Показывая в щель глаз и часть щеки, она сердито допрашивала:

— А ты кто? Чего тебе тут? Ну, по какому делу-то?

— Вы только скажите им — Глушков, Виктор Глушков. Они знают.

— Рая! Раечка! — звонко крикнула старуха.

И девушка, — та самая, желанная, о которой Витька мечтал все эти дни, — показалась на зов. Гостя она признала, но тоже объяснялась с ним весьма недоверчиво, только через щель.

— Здравствуйте, — вяло поздоровалась, глянула с сонным выражением. — Чего вам?

— Привет! — Витька с радостной и одобрительной улыбкой помахал рукой. — И Катя дома?

— Нет. Кати сейчас дома нету.

— А я проходил сейчас мимо, дай, думаю, зайду проведаю.

Пауза. Дверь по-прежнему на цепочке, и девушка вовсе не собиралась снимать запор.

— Интересно, думаю, как вы тут и что с вами… Не обидел ли кто?

— Никто не обижал.

— Так… Значит, все слава богу?.. А… извиняюсь, где же Катя?

— На что вам Катя?

— Ну как же… все ж таки познакомились!.. Ну и вот… поговорить хотелось. Разные вопросы есть.

— А вы… вы скажите, что надо, я передам, когда она придет.

— Передадите?.. Так… Очень приятно. Ну что ж, можно и так…

Тут Витька, испытывая жгучую, закипающую в груди злобу, приник к самой щели, отчего Рая несколько отпрянула и за нею снова стало видно бабушку.

— Вы вот что… Вы, понимаете ли, так… — Он боролся с порывистым, внезапно затрудненным дыханием, говорил еще с прежними, кроткими, наинежнейшими модуляциями, но уже готовился в следующий миг перескочить на рычащие лады и обрушить сквозь щель всю пенистую массу клокочущей в нем обиды. — Вы передайте, будьте настолько любезны, вашей Катюше, ну и себе лично и вон той вашей…

Он набрал уже полную грудь воздуха, чтобы от «старой карги» разом перейти к самой отборной, длиннущей, с громовыми завитушками брани…

— Виктор? — услышал он приветливый возглас у себя за спиной и быстро выпрямился, оглянулся. — Здравствуйте, Виктор! Наконец-то вы к нам в гости! — обрадованно говорила Катя в вязаной светлой шапочке и в таком же вязаном шарфике.

И тотчас зазвенела опущенная цепочка, раскрылась дверь.

— Входите… Да входите же!.. — улыбалась и звала за собою девочка. — Рая, это же Витя Глушков, тот самый… Ты разве не узнала?.. Бабушка, это наш спаситель. Помните, я вам рассказывала?..

Как фонарики, лучились, сияли, блестели ее глаза. Как дивные, дышащие свежестью и ароматом цветы, пылали щеки с мороза. И быстро-быстро слетали с улыбающихся губ слова — звонкие, приветливые, радушные.

Теперь и Рая — пуганая дурища с коровьими глазами — тоже смотрела доверчиво на Витьку, и сама бабушка качнула несколько раз головой, в знак того, что хорошему гостю она всегда очень рада.

Катя повела гостя к себе, крикнув удалявшейся в другую комнату подруге, чтоб приходила тоже, и как можно скорее. А бабушка вызвалась угостить всех коржиками и приготовить, по желанию, чай или кофе. «Спасибо! — ответила ей внучка. — Свари кофе».

Каких-нибудь десять минут спустя Витька был вовлечен в удивительно легкий, приятный, сердце ласкающий разговор. Эта девочка умела расспрашивать, а слушала она с таким вниманием, с такой искренней заинтересованностью, что Витька чувствовал себя славным и бывалым парнем, которому есть чем поделиться с умным собеседником.

Катя была в школьном коричневом платье с черным передником. Воротничок и обшлага рукавов ее были обтянуты узенькими полосками кружева невиданной, безупречной белизны. Она поджимала под стул маленькие ножки в простеньких черных туфельках и по ученической манере складывала руки на тесно сдвинутых коленях.

«Ой!» — поминутно и на разные лады вскрикивала она, дивясь, как много уже изведал в своей жизни Витька, сколько он уже изъездил из края в край по стране и к каким только профессиям не приложил свои руки.

Рая принесла кофе и коржики. В светлой блузке, в серой юбке с поясом, — совсем взрослая, — она молчаливо приготовила стол, наполнила чашки, хлопотала усердно и неслышно, точно и не подруга вовсе, а домашняя работница, которой дела нет до хозяйских разговоров.

Витька не мог забыть первых минут встречи — сама зовет в гости, а сама через щелочку разговаривает, — старался поэтому не замечать Раи и тем полнее отдавался очарованию Кати.

Девочка с косами, уложенными в крендель на затылке, с такими тоненькими, хрупкими пальчиками вызывала в нем странные, никогда прежде не испытанные желания: хотелось оберегать ее, защищать от скопища неведомых врагов, совершить ради нее какой-нибудь удалой, отчаянный и бескорыстный подвиг. А тут еще она сама, прихлебывая кофе, стала восхищаться его смелостью и его силой. Ого, как он здорово двинул тогда хулигана на улице! Тот так и отлетел от одного-единственного удара саженей, должно быть, на двадцать!

— Витя, можно я пощупаю вашу руку? — попросила она. — Согните, пожалуйста, вашу руку в локте.

Витька согнул руку, дал пощупать вздувшийся под рукавом бугор мускулов.

— Ой! Раечка, попробуй сама… Видела ты что-нибудь подобное? Как сталь, честное слово! — гордилась она крепостью мышц своего покровителя, и Витька вовсе расплылся в счастливом и смущенном довольстве. — Вы, конечно, занимаетесь физкультурой, Виктор? Правда? Наверное, тяжелой атлетикой? Да?

Шел одиннадцатый час, когда Глушков простился с обеими девушками. Морозная улица ничуть не охладила в нем горячего возбуждения. Хотелось непременно что-нибудь сделать… Но что?.. Может быть, расшатать по пути телеграфный столб?.. Все равно, только бы не идти сейчас домой, в комнату общежития с настороженными против него, насмешливо или презрительно ухмыляющимися над каждым его словом сожителями… Катя! Она вроде сестренки ему… Сестра! Сестренка! Слово-то какое хорошее!..

Нет, нельзя было домой с этакими чувствами. И так как были еще у Витьки последние сорок рублей, он завернул в кафе, заказал здесь водки и сосисок, засиделся в шумном, гулком от хмельных выкриков зале до позднего часа, очистился до копейки.

Ночью вахтер, открывая ему дверь, сказал:

— А тебя, Глушков, Настасья Степановна сколько раз спрашивала. Велела, как придешь, чтоб обязательно постучался к ней. «Я, говорит, спать ложиться не буду, пока с ним не поговорю».

— Кого? На кой?..

— Не могу знать. Сказала — как ни поздно, чтоб обязательно постучался.

Порядочно захмелевший Витька с отвращением головой замотал — дескать, плевать он хотел на такие приказы. Но едва взобрался он на свой третий этаж, как тут же увидел воспитательницу: она услышала его шаги и высунулась из своей комнаты в темный коридор с единственной оставленной на ночь лампочкой.

Не было Витьке другого пути, только мимо старушки.

— Виктор! — дождалась она. — А ну, зайди!

— Устал я… Поздно уже… Завтра зайду, Настасья Степановна!

— Виктор! — угрожающе и требовательно повторила она.

Тогда он переступил к ней за порог. Она медленно закрыла за собой дверь, долго, пристально, печально смотрела на Витьку.

— Опять все сначала? — спросила наконец Анастасия Степановна.

— Ну, малость выпивши… это верно. Причина есть!

— Вспомни, как ты мне каялся, какие клятвы давал.

— Не виноват я… У меня нынче, может быть, такое было! Праздник!.. Такого, может быть, отроду у меня не было.

— Ну что ты мелешь? Тошно слушать… Ну что ты передо мной дурака валяешь?.. Праздник у него! Снова обокрал товарища, нажрался опять вина проклятого. Хорош праздник! — Старушка торопливо достала из-под обшлага кофты платочек, чтобы унять слезы.

— Обокрал? Я? — изумился Глушков. — Я? — спрашивал он с такой убедительной растерянностью, вмиг трезвея, что воспитательница в удивлении попятилась перед ним. — Я обокрал?.. Да какая еще гадина, — загремел он во всю глотку, — опять наклепала на меня?

Старушка стала отмахиваться от него платочком — сначала очень быстрыми движениями, в которых были гадливость, стыд, раздражение перед этакой вопиющей наглостью, потом все медленнее и медленнее, с выражением накапливающегося смущения, и вот уже тоненький, беленький, отороченный кружевцами лоскуток вовсе поник в оцепеневшей на весу руке: может ли таиться обман за столь неподдельной обидой?

— Кто же в таком случае?.. Кто это сделал? — спрашивала она уже в глубоком смущении и рассказала все, что ей стало известным сегодня об опустевшем чемодане. — После всего, что было, подозрение товарищей, конечно, падает на тебя… Понимаешь, что это значит?.. И если вор не отыщется, тебе больше не жить в этой комнате… Да я не знаю, какая другая комната захочет жить с тобой… Слышишь?

Но, уже ничего не слушая, Витька кинулся мимо Анастасии Степановны в коридор, с грохотом распахнул дверь в свою комнату. Все уже спали. Он растолкал в темноте Алешу в постели, разбудил криком всех остальных… Кто-то открыл свет. Витька сел среди комнаты на краешек стула, он качался в мучительном томлении, лицо его с влажными, распавшимися по мокрому лбу волосами блестело, лоснилось.

 

5. Лида принесла сверток

Прошел день, и другой… Алеше после работы противно было домой возвращаться — к бестолковым разговорам с Витькой Глушковым, разыгрывающим комедию оскорбленной невинности. И Анастасия Степановна раздражала его: старушка, вопреки очевидности, упорно выгораживала своего питомца. «Этого не может быть, Алеша… Нет, нет, что угодно, но и мысли такой не допускаю, чтобы Виктор снова сделал такое…»

Алеша уговаривал ее рассудить, хорошенько взвесить все обстоятельства, обдумать все по порядку. В отсутствие жильцов ключ от комнаты хранится у нее, у воспитательницы. Так? Если Витька Глушков решительно исключается — значит новую кражу совершил кто-то другой. Кто? Самохин? Королев? Медведев? Она сама знает — все они вне подозрений… Кто же?

Старушка, печально усмехаясь, подсказала еще одну, по принципу исключения, логическую догадку:

— Но и не Виктор! Знаю, уверена, что не он… И тогда, значит, выходит, что я сама… Я!.. Раз в ваше отсутствие ключ у меня…

Вот и толкуй с нею.

А сам Глушков в страхе перед расплатой шваркает об пол подушкой, валенком, табуретом, яростно клянет себя за то, что скопленные на покупку часов деньги истратил на костюм. Противным голосом кричит, что, кроме этой вины, никакого другого греха за собой не знает, слезно просит принять этот проклятый костюм вместо часов, — будут они тогда квиты, а то завтра Громов еще что-нибудь выдумает!.. Вот он, этот костюм, отличный, как раз Громову впору, и стоит он дороже его часов… «Возьми… Ну!.. Возьми!» — настойчиво требовал он.

Так было вчера. Так будет и сегодня. Противно.

Вечером Лида придет: на прошлой неделе условились вместе посмотреть «Мокрые спины» в кинотеатре «Октябрь», в сквере неподалеку от общежития. Непременно надо словчиться, чтоб встретить Лиду в пальто и с шарфом, плотнее укутав себе шею: недавно она посмеялась над ним, вогнав в краску, пожурила за неряшливость, за измятую и грязную сорочку. Именно поэтому он и кинулся к чемодану, хотел поскорее отнести белье к прачке. И вот тебе! Сорочка на нем та же самая, засалившаяся по вороту, другой теперь до новой получки не будет…

Дома Алеша увидел прежде всего постель «клейменого». Она была так разворочана, будто по ней только что катались в неистовой драке. Подушка, изуродованно вспухшая с одного бока и совсем плоская, раздавленная с другого, валялась на полу. Под скомканным, истерзанным покрывалом обнажились и мятое одеяло, и грязная простыня, и покосившийся матрац, а кое-где проступал даже и переплет железной сетки.

Глушков, широко расставив ноги в валенках, низко склонился, запихивая в серый заплечный мешок личное имущество: белье, башмаки, старые брюки и блузу, папку своих сокровищ — знаменитую по всем комнатам общежития коллекцию порнографических открыток, — сапожную щетку, алюминиевую кружку… Новый костюм был запакован отдельно в толстую бумагу, перевязанную шпагатом.

Самохин с суровым видом разгуливал по комнате. Медведев в своем углу бережно складывал в военную сумку с ремнем тетрадки и книги, собираясь на вечерние занятия.

— Ну, теперь все! И Алеша здесь! — удовлетворенно заметил Самохин. — Теперь… Володя, а ты куда?.. Стой и не думай уходить. Пока не покончим вот с этим, — с гримасой отвращения кивнул он на Глушкова, — все должны оставаться на месте.

Витька затягивал уже пряжку походного мешка, склонился еще ниже, так что густые волнистые волосы прикрыли ему лицо.

— Да ведь в техникум надо, — виновато, но и протестующе заявил Медведев.

— Ничего, раз в жизни опоздаешь.

— Решали бы без меня, мне все равно… Как вы, так и я.

Самохин молча высвободил из рук Медведева сумку, отнес подальше на подоконник.

— Все равно! «Ишь ты!..» Королев! — нетерпеливо окликнул он. — Что же Анастасия Степановна?

— Сказала — сейчас придет.

Алеша на всякий случай, чтобы Лида не застала его врасплох, укутал шею шарфом, — можно было подумать, что даже в хорошо натопленной комнате ему сегодня зябко. Он присел на краешек своей постели и стал ждать вместе со всеми воспитательницу.

Наконец Анастасия Степановна пришла. Усталая и печальная, направилась она медленным, колеблющимся шагом к столу в темной, с бахромой, скатерти. Глушков вялыми, неохотными движениями подобрал с пола подушку, поправил чуть-чуть постель.

— Не знаю, как и быть, — пожаловалась воспитательница, тяжело опускаясь на табурет. — Чуть не все комнаты сейчас обошла… Слышишь, Виктор?.. Никто не хочет принять тебя в товарищи. Никто!

Глушков молчал. Молчали и все остальные.

— Приказом тебя вселять, насильно — тоже не дело! — И, оглядев прислоненный к ножке кровати уже увязанный вещевой мешок, попросила: — Ну, давайте вместе подумаем.

Опять ей ответили молчанием.

Она поочередно в поисках поддержки засматривала в глаза присутствующим.

Тогда Самохин сказал:

— Наше решение твердое, Анастасия Степановна. Не пойман — не вор, говорят? Пусть будет так! Мы отказываемся от всяких обвинений. Правильно, ребята? — И, выждав, когда все до одного подтвердили свое согласие, он продолжал: — Но жить вместе с Глушковым, жить с этим Трын-травой мы тоже теперь никак не желаем, категорически отказываемся… Все! Вот такое наше решение.

Некоторое время все избегали смотреть на Глушкова. А когда один, и другой, и третий осторожно покосились в его сторону, каждый одинаково был поражен видом подсудимого. Витька Глушков нисколько не был обескуражен. Напротив, он сидел на табурете, подняв голову, с независимой, даже вызывающей ухмылкой. Он улыбался, и то была улыбка торжествующего, всем назло добившегося желанной цели человека.

Чему он так обрадовался? Жильцы комнаты с недоумением переглядывались.

— Вроде, получается, — минуту спустя раскрыл загадку сам Витька Глушков, — могу считать себя с этого момента свободным? Так, что ли? Поскольку некуда даже приткнуться… — развел он руками в знак своего невольного смирения перед суровыми и независящими от него обстоятельствами.

Алеша поднял на уровень рта сложенные вместе ладони, дул на них — казалось, грел себе пальцы дыханием, — потом ладони разомкнулись, упрятав лицо. Нет, не мог он спокойно смотреть на Глушкова, не мог видеть его крепкие влажные зубы, выносить его улыбку. Укрыв ладонями лицо и упираясь локтями в колени, Алеша не видел и всех остальных товарищей, только слышал их голоса. Все одинаково считали, что удерживать на строительстве таких, как Витька, бессмысленно, нечего им тут делать! Да, надо просить всем общежитием, чтоб отпустили Глушкова… А тихая, добрая старушка-воспитательница говорила, что ни за что не хочет терять Витьку из глаз своих именно потому, что он такой непутевый: выпусти его только, дай ему полную волю — и парень наверняка пропадет… Погибнет окончательно! Разве не понимают этого товарищи?

Пятками Алеша крепко упирался в пол, а носки были приподняты. Щелк — и один носок опустился и приподнялся. Щелк — коснулся пола и подпрыгнул другой носок. Мерно и звонко, как удары качающегося маятника на метрономе, чередовались эти звуки, подчеркивая вновь установившуюся в комнате тишину.

— Что у вас тут? Совещание? — вдруг услышал Алеша посторонний голос и быстро открыл лицо.

Лида в голубом лыжном костюме стояла на пороге раскрытой двери, держала какой-то сверток в руках.

Вскочив с постели, придерживая рукой шарф, обмотанный вокруг шеи, Алеша шепотом попросил свою гостью, чтоб она дожидалась его в коридоре, он скоро освободится. Девушка сначала шагнула вперед, в глубь комнаты, положила принесенный с собою сверток на Алешину постель и только после этого налегке выскочила за порог. Алеша, оставив дверь приоткрытой, последовал за нею.

— Что это вы принесли? — все так же шепотом полюбопытствовал он.

Лида ответила не сразу. А когда она с дружественной игривостью шепнула на ухо про тайну свертка, лицо Алеши охватило мгновенным, нестерпимым, до слепоты обжигающим жаром. Резко отстранив Лиду, он тут же кинулся назад в комнату, крикнул:

— Кончайте заседание!

Можно было подумать — он ошалел вдруг. Его бросало по комнате взад-вперед, он то смеялся, то бранился, то, ухватив за руку Глушкова, крепко пожимал ее.

— Давай, Виктор, все забудем! — сказал он наконец. — Черт с тобой, у меня никогда не пропадали часы. А ты обещай зато никогда не вспоминать об обиде, которую я так невольно причинил тебе.

И тут он развернул у себя на постели принесенный девушкой сверток: в нем были чистые, выстиранные Лидой, отглаженные, аккуратно сложенные ею пять сорочек и одна теплая байковая блуза.

Неделю назад, когда Лида была здесь, а Алеша вышел из комнаты в умывальную, она вынула все эти вещи из чемодана, упаковала их в сверток и унесла с собой.

Володя Медведев всех раньше пришел в себя. Торопливо надел он аккуратную телячью на вате куртку с косыми карманами, подхватил с подоконника сумку и ушел в свой вечерний техникум.

Горячо обрадовалась неожиданному повороту событий Анастасия Степановна. Счастливая своей верой в человека, она поднялась с табурета, гордо выпрямилась, казалось — значительно выше стала ростом, даже помолодела как будто…

Но Витька Глушков ошеломленно и недоверчиво водил взглядом с раскрытого на Алешиной постели свертка с бельем на товарищей вокруг и был явно смущен, даже разочарован. С внезапным ожесточением плюнув, он повалился на свою кровать, — как был, не стянув с себя и валенок, — повернулся лицом к стене. Томился он от чувства незаслуженного, два дня тяготевшего над ним подозрения или безмерно досадовал, что рухнула мелькнувшая было надежда на освобождение, — кто его разберет…

 

6. Размолвка

По вечерам теперь Вадим старался развлечь скучающего Глушкова игрой на гитаре. Анастасия Степановна тоже нередко сиживала возле него, сочувственно приглядывалась к нему, иной раз угощала яичницей с мелко нарезанной, вкусно вздрагивающей в кипящем масле колбасой или поила кофе со сливками и сухариками.

Витька ел, пил, но темные горячие глаза с печалью глядели мимо воспитательницы, в пространство. «Конечно, теперь вот даровая колбаса, яичница, теперь кофе и все такое, а раньше…» — всем своим видом попрекал он.

Алеша отлично замечал все расчетливые ходы в «переживаниях» Витьки Глушкова. Было ему от этого и смешно, и гадко. «Какой хитрый прохвост!»

Конечно, можно было очень просто уйти от всего этого, стоит только сказать себе: «нюмбо-юмбо» пустяки, мелочь, вроде прыщика на здоровом, цветущем теле. Отмахнуться, как многие это делают, — и кончено. Ну, путаются под ногами такие, как Трын-трава, — и черт с ними. Они не в силах помешать делу, — город растет, трамвайная сеть — вон она — уже готова по всем направлениям, разбросаны по всему городу и павильоны станций ожидания, раскрашенные в голубые, оранжевые, салатные тона, в любую минуту может быть пушен ток в сеть проводов на путях, из Мытищ уже отгружены моторные и прицепные вагоны, и здесь для приема вагонов спешно достраивается депо на пустыре между «старым городом» и «соцгородом»; большая гостиница взята под крышу, и бригада каменщиков, в которой работает Алеша, слышно, вот-вот будет переброшена на строительство жилых зданий в будущем центре города металлургов; на бессемере, рассказывает Лида, тоже скоро закончатся строительные работы и уже идет монтаж оборудования…

Все это хорошо знал Алеша. Но знал он и то, что в любую минуту эту чистую радость может замутить в его душе какой-нибудь хулиган в кепке, повернутой козырьком на ухо, с наглым, отупевшим лицом.

Однажды Алеша был вместе с Лидой на вечере песни в Доме техники — одном из лучших клубов города. В обширном холле с колоннами танцевала молодежь, а в перерывах между танцами тут же, на особом помосте, выступали солисты, ансамбли и хоровые коллективы изо всех заводских клубов.

В ярко освещенный холл, шумный от музыки и шаркающих движений танцующих пар, прорывался гул перебранок с подъезда: широкие, тяжелые двери осаждались безбилетными, толпа их все увеличивалась, и контролерша, поддерживаемая двумя милиционерами, едва справлялась с ними.

Лида была в этот вечер в синем платье с белым лакированным пояском; пышная кружевная отделка охватывала ворот, прикасалась к плечам. Обута была в светлые туфли.

Алеша много танцевал, — спасибо Наташе, что научила в детстве, — как всегда, любовался многообразной и жизнерадостной улыбкой Лиды, но также и воротничком ее, безупречной белизной этого воротничка, живыми шевелениями кружевных узоров его на дышащей груди.

Колонны, охваченные глянцевитым блеском, как будто множились, когда Алеша с Лидой вальсировали, казалось — они высятся уже не только по бокам вестибюля, а обступают со всех сторон по кругу. Высоко над головами, над всей массой танцующих, еще выше капителей с завитушками коринфской пышности, за решеткой хоров гремела музыка.

— Алеша!

Окликнула она или показалось? Он обнял ее теснее и приклонил ухо к губам.

— Алеша, — услышал он ясно, — давайте скорее вон под ту колонну, у меня шнурки на туфле развязались.

Поправив шнурки, она снова положила руку на плечо Алеше, собираясь вернуться в круг танцующих. Но тут музыканты резко сбавили темп, замедленно отыграли последние такты.

— Ну вот еще! — огорчилась она.

— Если когда-нибудь уеду отсюда…

Он не успел сказать, что тогда будет. Она прервала его с удивленным и несколько даже испуганным выражением лица:

— Вы?.. Вы уедете?

— Ну, не знаю… Я говорю предположительно, условно… Мало ли какие могут быть неожиданности. Например, никогда не думал я, что вдруг оставлю Москву, родной завод, родной дом, березку… Ну так вот — если уеду, буду вспоминать прежде всего вас…

— Какая… вы сказали березка? Какая березка?

— Обыкновенная… Белый с чернью ствол, листья на тонких ветках… В окно нашей кухни видна одна такая березка в чужом дворе. Я облюбовал ее с детства, она мне и здесь часто снится.

Клубный администратор объявил с помоста между колоннами, что в соревнованиях на лучшее исполнение песен выступит трио с крекинг-завода.

Сверкали люстры, блестели колонны. Толпились зрители, собираясь слушать улыбающуюся девушку в белом платье и двух испуганных парней в коричневых, видавших виды, рубчатых блузах.

— Вот уж не думала про вас… Вы!.. Вы можете допустить такую возможность — уехать отсюда?

Началась новая песня. Но до помоста далеко, и можно под прикрытием колонны тихонько шептаться, никому не мешая.

— Конечно, я и сама всегда с нетерпением дожидаюсь писем от мамы из Чернигова, но все-таки… Ну, одним словом, мне здесь хорошо… Так хорошо, Алеша!.. Ой! — вдруг воскликнула она, точно испугалась своих откровений. — Скорей бы они кончали петь! Ужасно хочется сегодня танцевать.

Трио вскоре закончило свое выступление, и с хоров снова заиграли вальс. В ту самую минуту, когда она потянула Алешу за руку, стараясь увлечь его в круг вальсирующих, он засмотрелся на широкую входную дверь вестибюля. Под все усиливающимся напором безбилетных эта далекая дверь то слегка приоткрывалась, ввергая внутрь клубящиеся космы морозного воздуха, то вновь захлопывалась энергично охраняющими ее милиционерами.

Алеша машинально выдернул руку, отстранился от девушки.

— Ничего не поделаешь, — резонно заметила она, догадываясь о причине внезапной его нахмуренности. — Если снять контроль, тут такое подымется… Ни нашим, ни вашим, одна толчея… Да ну же, Алеша!.. Пошли танцевать.

Ей так хотелось под громкие и плавные рулады духового оркестра тесно прильнуть к плечу друга, мерно кружиться с ним и слушать, слушать жадно, нетерпеливо дожидаться каких-то новых его слов… пусть туманных, пусть обрывистых… только бы они звучали, а уж она сумеет собрать их в единую цепь, желанную, праздничную, сияющую.

— Ну, Алеша! — убеждала она, следуя за ним, а он точно не слышал, все хмурясь, все удаляясь к вестибюлю.

Здесь, у входной двери, он ближе присмотрелся к разгневанной от долгой и упорной борьбы контролерше, укутанной в большой теплый платок, и к двум милиционерам, то и дело налегавшим на трепещущие двери. Однажды, когда створы их приоткрылись несколько шире, Алеша смог увидеть, что добрая половина площади перед Домом техники кишмя кишит молодежью, привлеченной звуками музыки. То было наглядным и ошеломляющим показателем беды: ах, как мало, как непостижимо мало клубов в этом быстро растущем городе!

Конечно, и Лида тоже могла бы ощутить всю глубину несообразности в том, что молодежь в зале так весело развлекается в тепле среди ярких люстр меж сверкающих мраморных колонн, в то время как сотни других парней и девчат обездоленно топчутся на морозе перед закрытыми дверями. Стоило бы хоть чуть призадуматься, и ей тоже стала бы обременительной радость на виду у стольких обойденных товарищей. Но она сейчас помнила только о том, о чем впервые сказал ей Алеша: «Если когда-нибудь уеду, буду вспоминать прежде всего вас». Почему «уеду»?.. Значит, есть у него такая затаенная мысль?.. И, тревожась перед этой мыслью, она радовалась другой, тоже им высказанной, и жаждала ее продолжения, ее разъяснения.

Оркестр смолк, Лида подхватила Алешу под руку, повела обратно в зал, под одну из колонн. Но сколько она ни старалась вернуть Алешу к прежнему разговору, как ни хитрила и ни лукавила, он не поддавался и, случалось, головой с укоризной покручивал перед сторонней, цепко завладевшей им мыслью.

— Да о чем вы все думаете, Алеша? — уже с накопившейся обидой и с приметным вызовом спросила она.

— О чем?.. — виновато улыбнувшись, ответил он. — Плохо дело. Мне сегодня как-то вдруг блеснуло… Очень плохо дело! В сущности, нечего удивляться, если столько молодежи по вечерам ищет утешения в разных забегаловках…

Вскинув черную, сверкающую голову, она глянула на собеседника, все еще улыбаясь, но уже улыбка эта была надменной и язвительной.

— Возле вас сегодня невесело, Алеша, — сказала она.

Он с сожалением развел руками.

Тогда она огляделась вокруг. С хоров зазвучал медленный блюз. Глазами она поискала в толпе возможного партнера. Ей понадобилось для этого не больше одной-двух минут. Повинуясь ее зову, молодой паренек стремительно отделился от дальней колонны, ринулся к ней через весь зал, скользя по натертому паркету, ловко увертываясь среди встречных танцующих пар.

Некоторое время, танцуя с этим незнакомым ей парнишкой, Лида видела издали Алешу на том самом месте, где оставила его. Она двигалась в танце то вперед, то назад. Колонны с пышными капителями перемещались за ее плечами. Всякий раз при поворотах она видела: Алеша стоит все на том же месте. Она прервала танец нарочно далеко от него, в противоположном конце залы. Притворилась, будто заинтересованно наблюдает за одной из танцующих пар, особенно непринужденной и легкой в движениях парой, но в действительности краем глаза неотступно следила только за Алешей, только за выражением Алешиного лица. Нет, он по-прежнему оставался безучастно-сосредоточенным и вовсе не искал, не высматривал ее… Тогда она приняла предложение еще одного постороннего парня. Долго, ей казалось, бесконечно долго, двигалась она с ним в медленных, то отступающих, то наступающих шагах, в поворотах и отклонениях, все ближе и ближе к противоположному концу залы… Еще немного, и она будет наконец возле той колонны, где Алеша… Сию минуту она обернется к нему, улыбнется ему и потом, удаляясь в танце, всем выражением липа даст понять, как ей хочется быть с ним, только с ним одним, лишь бы он на балу не предавался скучным размышлениям…

И достаточно будет самой легкой ответной его улыбки, как она тут же отделается от случайного своего партнера… Два шага назад, поворот, — теперь она обернулась лицом к заветной колонне… Но возле колонны больше не было Алеши. Она мгновенно вырвалась из рук удивленного паренька и, ничего не сказав ему, кинулась прочь, по ту сторону колонн, побывала в раздевалке, снова вернулась в залу, порывистыми рывками взлетела по крутой лестнице на хоры, помчалась по коридорам… Алеши нигде не было.

 

7. Разговор по душам в зимнюю ночь

Каждый вечер в красный уголок мужского общежития приносили почту. Возвращаясь домой, все жильцы дома первым делом заглядывали в неуютную, запущенную общую комнату с уже продавленным, ухабистым кожаным диваном, с умолкнувшим радиоприемником, с голым длинным столом в чернильных кляксах, с глубоко врезанными в дерево надписями и рисунками. Все с надеждой перебирали здесь конверты, и если не находили желанных вестей для себя, то с завистью вглядывались в обозначенные на посланиях имена товарищей, которым нынче повезло.

Всякий раз по возвращении с работы заходил сюда и Алеша. Однажды, пересмотрев почту, он отобрал конверт со штампом «Кишинев» и пошел к себе. В комнате все, кроме Самохина, были уже в сборе. Помахав конвертом, Алеша сказал Медведеву: «Танцуй!» — и отдал письмо не раньше, чем тот немного попрыгал перед ним.

Медведев прочитал дорогие ему строчки из дому. Торопливо, с ревнивой озабоченностью осмотрелся и принялся читать заново.

Дом, семья, школьные товарищи — неизбывное счастье всего минувшего исходило на него с крошечного листка. Алеша требовательно шепнул: «Тише!» — когда пришел Самохин и громко поздоровался, с шумом отодвинул табурет от своей кровати.

— А что? — удивился Юра, плюхнувшись на кровать так, что она звонко охнула под его тяжестью.

И опять Алеша прошипел: «Тише!» — уже с оттенком угрозы.

Юра разобрался наконец, какое в эту минуту совершается таинство в комнате, и осторожно, стараясь быть совсем бесшумным, сменил валенки на домашние туфли.

Но вот письмо было прочитано и продумано во всех подробностях. В комнате по-прежнему тихо, — расспрашивать о новостях из дому не было принято: дело деликатное, семейное. Но вскоре Володя сам, светло улыбаясь, сказал:

— Батька пятьсот рублей пришлет. Есть, значит, и курсы шоферов!

Вадик в ту же минуту пальцами обеих рук принялся выбивать по столу бешеную ритмическую дробь. Юра, громко рассмеявшись, сказал:

— Мореплаватель и плотник, электротехник и шофер… Да на кой ляд одному столько?

— А почему нет?.. У нас в Молдавии шоферы лучше всех живут. Вернусь когда-нибудь на родину, буду и шофером, на все руки работником буду… Плохо?

— Превосходно!

Но было в этом «превосходно» нечто столь ироническое, что кишиневский светловолосый паренек с чистым, светлым лицом, с ясным светом голубых глаз озадаченно посмотрел на Самохина.

— А вечер какой выдался! — поняв этот взгляд, но уклоняясь от разъяснений, продолжал Юра. — Луна и тишина. Деревья все в снегу. И смирный, ласковый морозец… Ах, черт, до чего хорошо сейчас на улице!

Вадим прильнул к окошку в морозных елочных узорах, отыскал в густой кружевной завесе несколько крохотных глазков, высмотрел: в самом деле, зимней сказкой раскинулась над городом тишайшая ночь.

— И то! — загорелся он. — Пошли все на чистый воздух… В такую ночь портянки нюхать? — покосился Вадик на Глушкова, как раз в этот миг сбросившего с себя валенки. — Ребята, слышите, что ли?

Все, кроме Витьки, приняли его предложение.

Четко и резко сверкали сугробы вдоль улицы. Прямыми столбиками вздымались дымы над крышами. Яркими оранжевыми квадратами выступали окна, обложенные снегом.

Скрип шагов на морозце, ленивый брех собак по дворам, голоса за воротами или вдруг далекий, неведомо откуда доносившийся ласкающий девичий смех — все казалось удивительно звонким и милым, все пронизано было ясностью и прелестью.

Вадим с каждым шагом, с каждым вдохом мягкого, упоительно свежего воздуха становился все резвее. Он уж покрикивал встречным, вовсе неизвестным ему людям: «А-а-а! Кого вижу!.. Сердечный привет!»… «Здравствуйте, Иван Иванович!»… «Сколько зим, сколько лет!» Одни отвечали ему веселыми кивками или добродушно улыбались, другие хмурились, отказываясь мириться даже с безобидным озорством, и прибавляли шагу, что-то ворча себе под нос.

За одними воротами с низким и темным сводом было особенно многолюдно и шумно. Вадим крикнул в сумрак:

— Серенаду не надо?

— А дураков вам не надо? — неуклюже огрызнулся из хора многих веселых голосов чей-то неприязненный бас.

— А много вас там? — деликатнейшим тоном и как будто с глубокой заинтересованностью спросил Вадим.

Пришлось спешно оттаскивать его подальше от ворот, за которыми внезапно наступила затаившаяся, накапливающая взрыв тишина.

Сверкающая, прекрасная была ночь. На Советском проспекте, там, где высилась доведенная до карнизной кладки новая гостиница, все задержались, перешли на противоположную сторону проспекта, чтобы лучше можно было оглядеть здание.

— А где тут твои кирпичи? — спросил Володя Медведев. — Мог бы ты показать?

— Приблизительно могу, — ответил Алеша. — На третьем этаже вон там, — кивнул он, — между четвертым и шестым проемами, а на четвертом чуточку левее, на пятом…

— Хорошо каменщикам, — не дал ему закончить Вадик, — могут пальцем показывать: «Вот это я сделал и вот это». А нам с Юркой ни черта не известно! Будет готова вторая домна — поди разберись, где там наш бетон!

В том переулке, где находится девичье общежитие с молодой воспитательницей Алевтиной Алексеевной, Вадим отбежал вдруг на середину проезжей части переулка, высоко задрал голову к зимним, ярко светящимся окнам, громко запел:

О Колом-би-на, вер-ный, неж-ный Арлекин, Он жде-е-от од-ди-и-ин…

Алеша тоже отступил с тротуара, шепнул «артисту»: «Пой, пой дальше!» — и, подхватив полу пальто, изобразил, будто аккомпанирует на гитаре. Вадим лукаво поглядывал на товарища, и может быть потому, что «певец легкого жанра» относился пренебрежительно к оперным ариям, «Паяцы» тут же сменились дурашливым исполнением нескольких тактов из «Севильского цирюльника» («Не сулю я те-э-бе-е го-ры зла-а-ата, оттого, что и сам не име-э-эю»), а потом пошли уже горькие жалобы князя из «Русалки» (Неволь-но к этим гру-устным бе-ре-гам меня влечет неве-до-ма-ая си-ила»).

— Пой, пой! — продолжал нашептывать Алеша.

Но дверь крыльца так и не распахнулась, — даже вахтер не пожелал выглянуть на настойчивые призывы певца.

Неохотно отдалялся Алеша вслед за своими товарищами от дома, в котором жила Лида Васильева. Может, и она в эту минуту думала о нем и даже не подозревала, что он так близко, под самым ее окном!

Так бродя в чудесную ночь по городу, четверо его новожилов незаметно добрались к тем далеким, не застроенным еще просторам, что отделяют старый город от «соцпроспектов». Только тогда они повернули в обратный путь, нисколько не чувствуя усталости.

Было уже довольно поздно. Лишь кое-где еще светились последние бодрствующие окна.

Под полной луной мириадами дремотных искр, как неоценимыми сокровищами, поигрывал снег. Легкими, чуть-чуть лиловатыми тенями расчерчены были тротуары. Вон на сколько километров вокруг раскинулся новый город! Волшебники — его строители, всемогущие творцы силы и красоты. Об этом дымят высоченные заводские трубы, в неумолчном шуме тысяч станков, скрытых по обширным цехам, слышится та же победная песнь, и в каждом из бесчисленных окон, потухших или еще светящихся, таится, живет та же гордая мысль.

Четверо товарищей шагали теперь молча из улицы в улицу, но, наслаждаясь панорамой ночного города, они не могли не проникнуться радостью соучастия в великом деле — в создании еще одной прочной ступени ввысь, к заветному будущему.

— И находятся люди, — внезапно пожаловался Алеша, — такие слепцы находятся, которые ничего вокруг себя не видят… Нет, ребята, как хотите, а я вас всех потащу в среду на актив: поставим наконец решительно вопрос — вымести грязь с нашего пути!

— И верно, Алеша! Правильно! — горячо поддержал Вадим.

— Не пойду. Говорильня. Не люблю, — отказался Самохин.

— А я… — с легким смущением откликнулся Володя Медведев, — я не знаю… Какой же я актив?

И тогда Алеша бурно заспорил. Последнее Толино письмо и сейчас находилось при нем, под застегнутым пальто, в нагрудном кармашке блузы. Строчки о ленинском огоньке в сердце жгли его. Он с жаром упрекнул Самохина в сознательном отстранении от общих дел. И это казалось ему тем более непростительным, что Самохин так явно не одобряет в других такое же хуторское мироощущение. Вот, например, как он огорошил сегодня Володю Медведева своим язвительным «превосходно!» Что таилось за этим возгласом?

— Ну, что? Скажи! — требовал Алеша.

И Вадим Королев, и сам Володя Медведев заинтересованно ждали ответа, но Самохин, усмехаясь, отмалчивался.

— Не хочешь? Так я за тебя скажу!

И Алеша по-своему раскрыл смысл этого загадочного восклицания. Да, очень хорошо, что Володя хочет быть работником на все руки, но очень плохо, если он — шофер осенью на сборе винограда и персиков, электротехник зимой, плотник в летний строительный сезон — будет только умножать достатки для себя и родных, но никогда никакие другие заботы не обеспокоят его души, что бы ни происходило за околицей родного дома.

— Правильно я тебя понял, Юра?

Но Самохин по-прежнему отмалчивался, только улыбался загадочно.

— И ты был совершенно прав, — продолжал Алеша. — Мало быть хорошим бетонщиком или каменщиком, мало исполнять добросовестно только свои прямые обязанности… Мало!.. Если ты настоящий ленинский комсомолец, настоящий строитель коммунизма…

Вадим, притихший с начала этого спора, жадно прислушивавшийся к каждому слову, с восхищением одобрил:

— Верно, Алеша!

Но вот Самохин, внезапно остановившись и оглядев Алешу с каким-то даже соболезнованием, сказал:

— Начинается. «Коммунизм, коммунизма, коммунизму»… Как это у нас любят высокими словами бросаться ни к селу, ни к городу.

И Вадим одобрительно рассмеялся, перебегая под бок то к Алеше, то к Юре, покрикивал:

— А что?.. А, ей-богу, верно это. Чуть что, мы сейчас и начинаем: «коммунизм, коммунизма, коммунизму».

Самохин раздраженно отогнал от себя Вадика движением руки, как отгоняют надоедливо зудящего комара.

— Пусть только каждый на своем месте работает во всю силу, и все в порядке, — объяснил Юра свою позицию. — Каждый — свое. Прокурор — свое. Милиционер — свое… А я бетонщик, — и лишь бы ни у кого не было причин упрекнуть меня, что я плох в своем деле. Еще я хочу быть инженером-строителем, и обязательно буду инженером, дай срок. Буду! Без всяких заклинаний… А то больно много развелось у нас таких любителей, которые от дела увиливают, а всякими благородными словами прикрываются…

— Что с тобой, Юра?.. С каких это пор ты меня в болтуны записал?..

— Ничего не записал… Я не про тебя… Я про то, что за каждым словом должно быть дело… А то каждый навострился: «коммунизм, коммунизма, коммунизму»… А где он — этот коммунизм? Сколько еще ждать его? Какие еще новые жертвы надо принести, чтобы увидеть наконец, какой он есть, этот коммунизм?

Теперь Вадим не решался высказать ни одобрения, ни порицания. Он лишь выжидательно поглядывал на Алешу и дожидался — что же ответит тот?

— Когда!.. Когда!.. — ответил Алеша, задумавшись и участливо усмехаясь. — Ты… точно задачку из школьного учебника решаешь да от нетерпения хочешь на последнюю страничку поскорее взглянуть, где готовые ответы… Когда!.. Во всяком случае коммунизм приблизился к нам на сто с лишним лет с тех пор, как написан был «Коммунистический Манифест». И эти сто лет лучшие люди мира лили свою кровь не даром. Успехов добились грандиозных… А ты вдруг: «Когда же, когда же…» Да посмотри вокруг, посмотри на этот город, который мы с тобой строим!.. Это тебе не коммунизм?

Вадим с торжеством перевел взгляд с Алеши на Юру.

 

6. Первые весенние лучи

Главное здание бессемера и несколько обступающих его подсобных помещений были почти готовы, шли штукатурные и малярные работы.

Внутри двух гигантских конверторов, уже смонтированных, возились с укладкой огнеупоров. Чтобы заклокотали, выплавляя сталь, эти железные громадины, понадобятся люди, — даже самые хитроумные машины без людей мертвы. И цех загодя готовил бригады молодых рабочих для обслуживания конверторов.

Бригады эти под руководством опытных специалистов весь день упражнялись пока в воображаемом регулировании бурных химических процессов внутри агрегатов. Обучаясь будущему своему делу «вхолодную», по инструкциям, ученики бессемеровского производства будто бы загружали конверторы, будто бы снимали и меняли их днища, с такой же условной старательностью они принимали и «разливали» по ковшам уже будто бы готовую сталь.

По всему видно было, что скоро уже, — очень скоро, — бессемер вступит в строй.

Но на соединительных путях и тропках между цехами еще во всей неприглядности сохранялась картина строительного хаоса: здесь и там земля вспухла холмами затвердевшего мусора, торчали вмерзшие в грунт тяжелые швеллерные балки, валялись треснувшие, раздавленные под колесами грузовиков доски, брошенные обрезки жести соседствовали с полуразвалившимися, обледенелыми бочками, либо вдруг путь перерезала глубокая канава, то засыпанная снегом, то залитая дымящейся, пенисто-серой, пузырчатой жижей.

Сколько уже месяцев Лида вместе со своими русскими и китайскими товарищами работала здесь на лесах, на особых подвижных вышках, на составных лестницах и козлах. В теплом толстом платке, в ватнике и в штанах и в юбке одновременно, густо измазанная едкими пятнами известки, обляпанная мелом и мокрыми комками глины, целый день передвигалась Лида со своим лотком раствора вверх и вниз по стене среди зыбких, ощутимо вздрагивающих и пружинящих под ногами подсобных надстроек.

Стены цеха, поднявшиеся на высоту шести-семи этажей обычного здания и вытянувшиеся вширь метров на триста, ставили перед штукатурами задачу долгую и сложную. Штукатурить здесь приходилось значительно плотнее нормы, вмазывать в густую дранку особо толстые, жирные слои штукатурной массы: она должна была, помимо обычного своего назначения, играть роль предохранительной, защитной среды против чудовищного жара действующих конверторов.

После того вечера в Доме техники прошло немало дней, а Лида нигде не встречала Алеши. Неужели он всерьез обиделся? Сна упрекала себя и даже потеряла свою привычную, сияющую жизнерадостность.

В субботу, рано освободившись, Лида направилась со стройки на трамвайную остановку. День, заметно уже удлинившийся, был светлый, с обильной капелью. В пути Лида смешалась с большой группой подруг. Ребята, обгоняя их, на ходу заигрывали с девчатами и всего чаще задевали Лиду — была она и привлекательнее других, и всегда можно было ожидать от нее ответное задорное, находчивое словцо, возбуждающее и смех и молодечество.

Но нынче она молчит. С нею теперь ни пошутить, ни поиграть. От настойчивых повторных приставаний она только хмурит темные, остро изогнутые брови и уходит прочь, прячется в гущу своих подружек.

— Смотри! — рассудил один из отвергнутых таким образом парней, с огорчением поглядывая на приятелей. — Плохо дело, если уже и наша Лидка смеяться разучилась…

У мокрого, сочащегося, с длинными свисающими сосульками павильона, окрашенного в ярко-голубой цвет, все влезли в подошедший вагон трамвая. Лида нарочно замешкалась, осталась. Ей хотелось одиночества. Сверкали лужи. Суматошно кричали воробьи, поклевывая невидимое человеческим глазом изобилие корма в разъезженном снегу. Снег был измолот колесами машин в желтеющую сыпучую массу. По глубокому, чистому, совсем весеннему разливу неба лишь кое-где курчавились легкие и быстрые облачка.

Так хорош день, а на сердце грустно.

Она пропустила еще два вагона. Из домны выпустили новую плавку, — жаркое это и завораживающее взгляд зрелище. Ресницами, щеками, выбившимися из-под платка волосами она вскоре почувствовала мечущуюся в воздухе колкую металлическую пыль, что взвивалась от раскаленного потока и, охладившись, отяжелев в вышине, бурно сносилась наземь.

«Как все-таки удивителен труд человеческий!» — с приливом гордости за себя и своих сверстников подумала молодая девушка. Ну что она собою представляет? Вчерашняя школьница. Штукатур четвертого разряда. Но и любой другой рабочий, хоть самый-самый многоопытный, и техник, и даже самый-самый лучший инженер — никто в одиночку ничего не сделает, а все вместе творят вон какие чудеса! Весь этот трехсоттысячный городище на еще недавно пустом месте, с действующей домной, с коксовыми батареями, с бессемером, с машиностроительными заводами, с никелькомбинатом, с трамваями и мостами, с клубами, с мощной теплоцентралью — все чувствовала Лида своим. Наравне со всеми вправе она была считать огромный растущий город делом своих собственных рук… Да, да, это так, и это очень удивительно, это просто непостижимо и прекрасно…

Вон китайские товарищи толпой идут с завода к трамвайной остановке. Мишутка и Ванюшка там? Не разберешь издали. Славные, милые они — простодушные и доверчивые, как дети.

Лида ковыряет носком грубого башмака, тоже испещренного белыми пятнами известки, хрупкую ледяную пленку, которой снова покрывается оттаявшая было под полуденным солнышком лужа.

Ну конечно, вот они: и Ваня, и Миша. Еще далеко, а уже можно распознать их.

Забавная история разыгралась с ними на самых первых порах, когда они еще не могли разобраться в наших деньгах. Была у китайцев первая получка. Кассир за крохотным окошком выдал одному четыре бумажки по пятьдесят рублей, одну трешницу и мелочью четыре гривенника и другому такую же точно сумму, но из двадцати десяток, трех рублевых бумажек и пары двугривенных. Отошли оба китайских паренька от кассы, держа каждый свою получку на раскрытой ладони. У одного много денег, у другого мало. Умора была на них глядеть — так они были расстроены. Проработали оба одинаковое число дней на растворном узле, заняты были на одной и той же операции, — почему же, почему одному выдали впятеро больше, чем другому? Тут либо явное недоразумение, либо обидная несправедливость. Вскоре они, расталкивая очередь, кинулись обратно к кассовому окошку, показывали деньги, возбужденно требовали объяснений… А старичок кассир с опущенными чуть не на самые ноздри очками ничего понять не мог; на беду поблизости не оказалось в ту пору ни одного переводчика. Кассир сверился по ведомости, снова пересчитал выданный китайским рабочим заработок, — все правильно! Пусть товарищи не сомневаются, успокаивал он, все в аккурате, здесь копеечка в копеечку, тютелька в тютельку…

— Тютелька! — растерянно пробормотал один китаец.

— В тютельку? — озадаченно переспросил другой.

И, отдалившись к подоконнику, они по-своему решили восстановить справедливость: деньги соединили вместе, после чего разделили их на две равные, по числу бумажек, половинки.

Тут-то и познакомилась с ними Лида. Она догадалась, в чем дело, ухитрилась знаками, улыбками, показательным сопоставлением бумажек разного достоинства растолковать им суть недоразумения…

Китайцы приближались к павильону. Одеты они совершенно одинаково: в синие ватники, синие, тоже стеганные на вате и поэтому круглые, цилиндрической формы штаны, и все в кепках. Детвора вокруг, побросав свои игры, как всегда, кинулась с разных сторон навстречу китайцам. Одному ребенку китаец надел на покрасневшие от возни со снегом руки сброшенные, повисшие на шнурках рукавички. С другого вот-вот готова была свалиться шапка, — и шафранная дружеская рука поправила шапку, приладила ее понадежнее. А двое самых крохотных уже оказались высоко в воздухе, прочно уселись на синие плечи, сидят там с гордым, ликующим видом, веселой скороговоркой щебечут на все обращенные к ним по-китайски вопросы, таинственным образом одолевая преграду разноязычия.

Лида окликнула в синей толпе своих приятелей.

Ваня вопросительно произнес в ответ нечто быстрое и короткое, выставив один палец.

— Как видишь, — утвердительно покивав, ответила ему Лида, — совершенно одна…

Миша ткнул рукой в себя, потом в товарища, сказал длинную фразу и, ворочая круглой головой, показывал на солнце, на сверкающие под карнизом павильона сосульки.

— Чудесный день, — согласилась Лида, — но гулять все-таки не хочется, ребята…

Еще один вагон пришел, ушел, все китайцы уехали, а Миша с Ваней остались подле Лиды.

— Лисапед! — вдруг почему-то произнес Ваня и к этому по-детски испорченному слову прибавил еще много других на родном языке.

Миша тоже высказался очень пространно, с мечтательным выражением лица и тоже упомянул два или три раза слово «лисапед».

— Хотите купить велосипед? — догадалась Лида.

— Купить, купить, — с радостным оживлением подтвердили оба. — Хорсё!

— Понимаю. Я видела в ваших картинах… Китайских фильмах! — пояснила она. — Я видела на картинах — в ваших городах всегда туча велосипедистов. Лисапед, лисапед! — одобрительно покивала она головой. — Правда, это удобно.

— Плавда есть. Плавда.

А из дальнейших, вполне уже китайских слов, сопровождаемых красноречивыми движениями рук и ног, Лида легко могла понять, что приятели ее мечтают к весне обзавестись собственными машинами.

— Да ведь денег много понадобится. Ничего?

— Деньга? Деньга есть! Хорсё есть.

И, радуясь вместе с Мишей и Ваней их мечтам, Лида изменила своему первоначальному решению, позвала прогуляться немного.

— Ладно, — сказала она, — пройдемся пешком до следующей остановки.

Следующая остановка отстояла в двух километрах по ту сторону пространной полевой ложбины, отделяющей завод от первых домов «соцгорода».

— Лядно! — уловил уже знакомое слово Ваня, но не трогался с места, вопросительно улыбаясь.

Не понял зова и Миша.

— Айда! — прибегла тогда Лида к этому, как ей казалось, интернациональному выражению, но так как и оно оставалось непонятным, девушка косо шагнула с площадки павильона, помахала друзьям рукой, приглашая следовать за собой.

Сквозь длинную ложбину тянется и трамвайный путь и шоссе с частым автомобильным движением. Пешеходам приходится пользоваться обочиной дороги, поминутно оглядываясь и сторонясь быстро мчавшихся машин.

— Совсем весной запахло. Чувствуете? — Лида рассмеялась, пожалуй, впервые так звонко после ссоры с Алешей в Доме техники. — У меня возле вас даже от сердца отлегло.

Внезапно остановившись, она сделала несколько глубоких вдохов.

— Дышишь — как вино пьешь!

— Хорсё! Очень хорсё! — последовал отклик в два голоса.

— Да, ребята… Замечательно, несмотря ни на что!

Они шли все дальше по обочине долгой дороги, и где-то на середине голых просторов, забывшись или движимая просто озорством, Лида разговорилась о самом сокровенном.

— Мне хочется все-все вам рассказать, ребята, поделиться с вами… — Она подхватила друзей своих под руку, сказала: — Слушайте меня внимательно. Слушайте хорошенько: его зовут Алеша, Алексей!

— Лесей.

— Нет, не Лесей. Смотрите мне на губы. Алексей!

— Лядно.

— Да не «лядно», — со смехом затормошила она обоих. — При чем тут «лядно»? Его зовут Алешей. Тысячу раз прежде слышала это имя — Алексей — и ничего. Было оно, как всякое другое: Миша, Ваня, Сеня, Коля, Саша… А теперь — Алексей, — произнесла она так, точно сама вслушивалась, как по-особенному звучит это имя, — и в этом имени для меня все-все. Понятно?.. А он… он в тот вечер уже как будто решился, уже сказал мне что-то про березку у себя дома и другое сказал, правда туманное очень, я не могла понять… Музыка играла, мы собирались снова танцевать. И вдруг все пошло кувырком, и я сама виновата… Уже сколько дней прошло, я нигде не могу его встретить… Очень это мне грустно, ребята…

Миша и Ваня не просто слушали — они внимали с жадностью. Кажется, ресницы над щелочками узких, как будто припухших, глаз ни разу не мигнули. Не имея надежды разобраться в смысле слов и в содержании понятий, Миша и Ваня с ласковой озабоченностью прислушивались к самому звучанию чужой речи, к музыке ее, старались разгадать тайну по интонациям голоса, по выражению глаз, по светлой, летучей игре улыбающихся губ — и, кажется, понимали, кажется, догадывались.

Без всяких переходов, сразу с открытого поля, начинался большой проспект, обсаженный деревьями. В нижних этажах были нарядные витрины с шелковыми и хлопчатобумажными пестрыми тканями, с муляжами всяческих колбас, окороков, сыра, с хитроумными сооружениями из всевозможных, изукрашенных яркими этикетками консервных банок, с нарядно одетыми восковыми красавицами, с выставками книг, мебели, галантереи, парфюмерии…

У самого начала проспекта была и первая в городе трамвайная остановка с затейливо кружевным, раскрашенным в зеленые и желтые тона павильоном ожидания…

Четверть часа спустя Лида вышла из трамвая вблизи своего дома, а Мишу с Ваней вагон помчал дальше, в западную часть города, где жили китайские рабочие.

 

9. Первый поцелуй

Вечер выдался еще лучше дня.

По календарному плану в красном уголке ожидалась лекция «Первые дни советской власти», а после лекции — картина «Профессор Полежаев».

Лида переоделась в свое любимое — в голубой мохнатый лыжный костюм и в пуховый, тоже голубого отлива, берет. Она позвала свою подругу, воспитательницу Тину, на крыльцо. Тина присмотрелась, как хлопочут дежурные распорядительницы вечера, — девушки расторопные, сообразительные, конечно, обойдутся они и без нее. Накинув пальтишко на плечи, она пошла с Лидой.

Уютно расцветились в домах вокруг окна. Веселым, предпраздничным многолюдьем шумели улицы. Проходили мимо крыльца женщины с покупками в сумках. Школьники и школьницы, возвращаясь с вечерней смены домой, перебрасывались снежками.

— Двадцать семь сорок девять! — неожиданно и таинственно объявила Тина.

Лида с удивлением покосилась на нее.

— Это номер машины горисполкома. Наверное, Антонина Петровна сейчас проехала… Ну, наша председательница горсовета! Интересно, куда она свернет — налево или направо?

Машина, только что пронесшаяся мимо крыльца, свернула направо.

— Так я и знала, в гостиницу. Сегодня открытие новой гостиницы и большого ресторана при ней. А где теперь твой Громов?

— «Мой»… Он такой же мой, как и твой.

— Маме своей скажи. Поссорились, что ли?

— Почему! Нет, никакой ссоры… А просто с неделю уже, как не виделись… Некогда… А ихнюю бригаду в центр перебрасывают. Кажется, он сказал, что на корпус «В».

— Напрасно тебе так кажется. Не мог он этого сказать. Корпус «В» давно укомплектован. Будет твой Громов строить либо корпус «Г», либо корпус «Л»… Стой! — внезапно перешла Тина на шепот. — Это он!

Тина провожала взглядом рослого плотного старика в очках с толстой палкой, прошагавшего мимо крыльца в сумерках медленно, но крепко и важно. — Конечно, он… — Тина громко окликнула: — Федор Степанович! — и когда старик оглянулся, бегом кинулась к нему с крыльца, проводила его до конца переулка и потом — очень оживленная, довольная — вернулась к Лиде. — Это знаешь кто? Это сам Плужников, — торопливо зашептала она. — Неужели ничего не слыхала? Плужников, Федор Степанович!.. Да боже мой, один из самых интересных людей в городе!.. Я сейчас договорилась с ним… Вот здорово! Он будет нашим гостем, через три недели, в субботу… Всем отказывает, а к нам сразу согласился…

— И откуда ты только про всех знаешь?.. Нет, правда, Тинка, в тебе королева репортажа пропадает. Ну, давай рассказывай — кто он такой, этот твой самый интересный человек?

— Да не будь его, знаешь, ничего здесь и не было бы. Даже нас с тобой здесь не было бы, а послали бы нас жить и работать совсем в другое место…

Тина очень подробно, со вкусом, упиваясь собственной осведомленностью, рассказала подруге, что за человек Плужников Федор Степанович. Он-то и открыл в этих местах залежи руд, какие сейчас полным ходом разрабатываются. Всего удивительнее, что он вовсе и не геолог. Юрист. Точнее — был студентом-юристом в Киевском университете, да кончить не пришлось. С последнего курса попал по царской ссылке в здешние края и вот уже больше полустолетия живет тут. Смолоду пристрастился к геологическим поискам, исходил пешком за многие годы тысячи километров вокруг. С рюкзаком и киркой всю жизнь пробродил, ковыряясь в почвах и скальных породах, когда тут еще полностью заброшенная земля была. Год за годом неутомимо в зной и в стужу искал он запрятанные в глубоких недрах богатства. Женился, дети пошли, семья все увеличивалась, а страстный искатель кладов не менял привычек, оставался верен мечтам.

Семья — в старом городе, а он — кочует в своих заповедниках, базируясь на какую-нибудь укрытую в лесу заимку или на тот пустынный хуторок, что лишь совсем недавно, каких-нибудь девять лет назад, исчез перед наступающим городом. Всю неделю Федор Степанович копил вдали от дома приметы неоценимых богатств своих, а каждую субботу — рюкзак за плечи, палку в руку и пошел к жене, к детям в гости на денек, хоть бы тут ливень такой, что дорога в топь превращается, или слепящая метель вот-вот закружит, сведет с пути…

— Теперь Федору Степановичу уже семьдесят шестой год пошел, а видала, какой он?.. — восхищенно и с гордостью, точно о своем кровном деде, говорила Тина. — Ходит он уже медленно, правда, но кряжисто. Видела, как важно палкой помахивает, по-хозяйски во все стороны поглядывает? Растет громадный город, дымят кругом трубы! Вот погоди, придет он к нам, послушаем живую историю… Дал честное слово, что придет…

— Уши у него, — сузив глаза, сосредоточенно устремив их куда-то в единую точку, с улыбкой сказала Лида, — уши у него… никогда еще не видела таких. Большие, мясистые. Как две отбивные котлеты…

— Ну!.. Не знаю… Скажешь тоже! Котлеты! Ну и что же с того?.. Ну, большие уши!

— Погоди, не мешай!.. А нос у него… Носище! Ровно клубень, широкий, сплюснутый. Ноздри кажутся цветными, разрисованными, все в жилках. Брови толстые, мохнатые, суровые — торчат во все стороны над стеклами очков. Но под бровями, под стеклами удивительно добрые, даже кроткие, с запрятанной смешинкой, глаза…

— Если я королева репортажа, то ты…

— Погоди, говорю! Дай досказать… Самая подходящая у него, самая, выходит, сказочная наружность для деда земных недр, — продолжала Лида. — Правда!.. Ты читала Бажова? У него есть Хозяйка гор, этакая грозная красавица-диво. А твой чудище-дед — хозяин подземных кладовых. Вот таким он и должен быть! Медлительный и строгий, дремучий и замшелый, но добрейшей души старик… — И, вдруг рассмеявшись, Лида спросила: — А хочешь знать, почему я так загляделась на твоего Плужникова?.. Мы о ком с тобой говорили, помнишь? Мы об Алеше Громове говорили, а ты вдруг зашипела: «Он!» — вот я и распялила глаза, Алешу думала увидеть…

Обе громко расхохотались. Но вскоре Лида, нахмурившись, стала нервно покусывать себе губу. Что с нею — некоторое время отнекивалась, потом призналась: сгинул Алеша с глаз, уже сколько дней прошло… А она вон как развеселилась сегодня… К добру ли?

Оказалось, к добру.

Алеша неожиданно пришел на вечер в женское общежитие.

Лампочки в коридоре засияли, казалось, много ярче. Натертый заново паркет засверкал особенно глубоким блеском. Вощеная, скользкая его поверхность, как зеркало, вбирала в себя тени движущихся в праздничном оживлении фигур: милые подружки, славные ребята. Да, в «монастырь» с некоторых пор опять позволено приводить на вечера знакомых ребят — правда, под строгой личной ответственностью девушек: знай, кого приглашаешь! Один из сегодняшних гостей весь вечер ходит со вздутой пазухой — прячет на животе кота. «Дурак», — с раздражением подумала о нем в начале вечера Лида. «Совсем еще ребенок!» — улыбающимся взглядом проводила она паренька с котом за пазухой теперь, когда Алеша был снова с нею.

А потом в затемненном красном уголке по-сорочьи застрекотал за спиной узкопленочный киноаппарат. Голубым дымом простерся над головами зрителей веером клубящийся свет. «Профессор Полежаев» — очень старая картина. Еще маленькой девочкой, ученицей первого класса в Чернигове, запомнила Лида афиши с этим названием, но только теперь, спустя столько лет и за столько тысяч километров от дома, впервые увидела картину.

Старый русский академик, почетный профессор Оксфорда и Кембриджа, с подсвечником в руке взбирается все выше и выше по приставной лестнице к полкам книг. Петроград восемнадцатого года погружен во тьму — на электростанции нет угля. Профессор уселся на самой верхней перекладине лестницы и, светя себе стеариновой свечой, работает…

Бедняга, — как он одинок, этот старый ученый со своей милой старушкой женой Машей!

Лида испытывала все больше сочувствия и нежности к этому высокому худощавому старику. А потом в квартире академика послышался телефонный звонок. Трясущейся рукой старик поднес к уху трубку. «Кто говорит?.. Какой Владимир Ильич?.. Что?..» — сердито покрикивал он в трубку. Ленин говорит! Ленин поздравляет с днем рождения профессора Полежаева и интересуется, как идет печатание его нового труда… Ленин! И вмиг преобразился профессор… Нет, вовсе он не одинок… «Маша!.. Маша!..» — по-детски звонким, тонким голосом зовет он, торопясь поделиться своим счастьем.

Тут Лида бессознательно пошевелила рукой в темноте, она искала Алешу… И Алеша ласково зажал ее ладонь в своих сомкнувшихся пальцах. Тогда и плечо Лиды, непроизвольно склонившись, коснулось Алешиного плеча. В точках соприкосновения так ощутимо шел из тела в тело ток радости, тепла и силы.

Веерный поток голубого дыма струился поверх голов к полотну, — и там, на полотне, идет, поддерживаемый под руку, высокий старик, идет по залу меж тесных рядов вооруженного народа. Смущенный гулом приветствий, он поднимается на трибуну… Вот он обращается с речью к бойцам — матросам и рабочим, — защитникам Петрограда. Уже не академик только, не просто профессор, но и депутат Балтики… Он говорит о красном цвете — цвете крови, цвете революции и цвете солнца, цвете жизнетворящих лучей его.

Тут Алешина рука еще крепче сжала Лидину руку, — большая, сильная рука каменщика и тонкая, ласковая, но шершавая, уже заметно огрубевшая от извести рука девушки-штукатура…

Что за суббота выдалась на этот раз! Сколько было в ней света, звона падающих на солнце капель, какая смена надежд, тревоги, радости, грусти и озорства наполняла нынче сердце и каким несказанным счастьем завершился этот день!

Лида спускалась вместе с Алешей по лестнице дома. Снова, как прежде, была она весела и шутлива. На лестнице — пусто: хозяйки и гости еще оставались там, на третьем этаже, в красном уголке и в прилегающих к нему коридорах.

Неохота было Алеше и Лиде расставаться, но надо: у него дома дело есть будто бы совершенно неотложное… Какое?.. Она настаивала, чтоб объяснил, чтоб доказал, что оно действительно неотложное. И тогда выяснилось, что Алеша стал теперь некоторым образом начальство в городе: он главное лицо по организации добровольных дружин содействия милиции.

Что? Содействие милиции? Какой милиции?

Обыкновенной. Нашей. Советской. Завтра на горкоме комсомола стоит вопрос о добровольных дружинах содействия, Алеше надо подготовить сообщение и план организации.

Спустились вниз, в вестибюль. Здесь — ни души. Даже дежурного вахтера нет на своем месте у застекленной наружной двери. Лида хотела проводить Алешу. Пусть подождет одну минуту, она только сбегает в свою комнату, наденет пальто. Нет, он решительно отговаривал ее: к сожалению, ему надо сегодня спешить, доработать завтрашний доклад.

Все-таки он еще порядочно времени постоял с нею в вестибюле, как раз в том месте, где висит стенная газета «Наши девушки». Перебрасываясь вполголоса с Лидой всякими прощальными пустяками, он нет-нет да и проглядывал отдельные заметки. «Бетонщица Козырева Людмила в минувшую декаду выполнила 160 % нормы на строительстве второй домны». Над другой заметкой выгнулся аркой многословный упрек: «Как не стыдно девушкам из восемнадцатой комнаты!» Под столь укоризненным заголовком веером размещены были пять крошечных фотоголовок, пять юных провинившихся лиц: девушки из восемнадцатой комнаты, оказывается, ежедневно выметают сор в коридор и норовят к тому же подбросить его непременно к чужим дверям — справа или слева.

— Нам бы ваши заботы, — рассмеялся Алеша и протянул руку Лиде, готовясь проститься, но она не приняла его руки, отступила на шаг и еще на шаг в глубь вестибюля.

Все тот же лыжный костюм на Лиде. Голубой, мягкий, ворсистый. Но если приглядеться, он вовсе и не голубой. Неисчислимая бездна пушистых его ворсинок бесцветна, серебриста. А голубизной просвечивает под густыми ворсинками лишь самая глубь ткани… Как хороша Лида в этом своем серебристо-голубом комбинезоне, очень хороша! Конечно, плутовка отлично знает это и не зря любит рядиться в физкультурный костюм, выказывающий и стройность ее крепких, высоких ног, и крутой, женственно прелестный изгиб бедер, и узенькую талию, и сильные, широкие плечи.

Он еще раз протянул ей руку — пора! Но она отступила, увлекая его за собой и оглядываясь туда, где последний пролет лестницы образует укрытие, нишу.

— До свиданья, Лида!

Она не отвечает, только улыбается странно. На этот раз в улыбке и решительность и вместе с тем стыдливая, подавляемая робость. Два разных чувства борются в ней, и борьба еще не кончена, — может статься, что страх возьмет верх.

По-прежнему в ярко освещенном вестибюле нет никого. Скрипнула половица под отступающими шагами Лиды. Вахтер — вон он, на крыльце, оказывается. Сквозь застекленную дверь видно, как он глубоко перегнулся над железными перильцами — должно быть, заговорился с кем-то. А под лестницей сумрак, и Лида бессознательно отступает все ближе к желанной, укрытой от посторонних глаз нише.

— Ну! — шепотом призывает она. Ничего больше, только этот короткий вздох, в котором Алеша вдруг угадывает ласковый зов девушки, привыкшей со смехом отваживать столько льнущих к ней ребят, но к нему, к нему единственному обратившейся вдруг с надеждой и нежностью.

 

10. Полочка с узорами

В комнате, где жили Алеша с товарищами, установились точные, по часам размеренные распорядки.

В половине девятого все расходились на работу, после пяти возвращались домой пообедать, немного отдохнуть, а там Володя Медведев и Юра Самохин брались за книжки, готовили уроки, а Вадим Королев и Алеша Громов уходили на весь вечер по своим общественным делам. К ночи все собирались снова и часа полтора еще дружно проводили за общим столом — чаевничали, закусывали, делились новостями.

Комсомольские дружины содействия милиции очень скоро вышли за пределы первоначально намеченного круга действий. Общегородской комсомольский штаб содействия милиции стал в то же время и ревностным помощником клубных организаций. А так как клубных помещений было еще мало и чем привлекательнее, чем разнообразнее и интереснее становились в них вечера, тем большие толпы безбилетных бушевали у входа перед контролерами, — у Алеши возникла мысль о создании уличных бригад самодеятельности. Скоро весна. По вечерам на площадях можно будет собирать молодежь, занимать их песнями, танцами, музыкой, разъездной концертной программой на грузовиках, перебрасываемых из одного конца города в другой, а то и маленькими спектаклями на особо сколоченных подмостках. Бригады затейников можно будет также рассылать по вечерам в самые общежития молодежи. Конечно, Вадим Королев стал душой этой новой затеи, — по всем клубам он сколачивал к весенне-летнему сезону группы певцов, музыкантов, чтецов, плясунов, любителей драматического искусства. Подбирались программы, шли усиленные репетиции.

Возрастающая спаянность четырех жильцов комнаты все сильнее отчуждала пятого. Витька Глушков не поддавался никаким увещаниям, никаким попыткам товарищей втянуть его в общее дело.

Он все больше томился, скучал, все чаще задумывался над былой своей вольной жизнью. Налегке перебирался он раньше за тысячи километров — из хмурых северных лесов в сверкающие под обильным солнцем края субтропиков; пресытился южными прелестями — сорвался в новый дальний путь; через какие-нибудь пятнадцать суток очутился на Дальнем Востоке, просторы Тихого океана расстилались перед ним… Вот это была жизнь!.. Гуляй, где хочешь. Хватай, чего душа потребует. В ту пору и появилась среди множества рисунков на его теле особая надпись по животу над самым пупком: «Все трын-трава!» Привольно жилось Витьке на свете с этой истиной! А теперь…

Но вот однажды принес Витька Глушков со стройки домой отходы пиломатериалов, стал что-то усердно мастерить по вечерам. В комнате валялись стружки, запахло лаком и красками, гвозди разных форм и размеров рассыпаны были на стульях и по полу.

Однажды Анастасия Степановна, застав Глушкова в комнате одного за этой работой, поинтересовалась — что он такое строит?

Витька сначала ответил уклончиво: «Да так… Одну штуковину!» Потом признался: «Полочку для книг». Он показал рисунок в журнале, по образцу которого решил испробовать руку. То была действительно очень изящная полочка с пышными узорами.

— Для книг? Какие же у тебя книги? — удивилась воспитательница.

— А то я для себя?.. Я… на продажу делаю. В воскресенье на рынок снесу.

Анастасия Степановна сказала: «А-а-а!» — с нотками сожаления, но потом одобрительно похлопала Глушкова по плечу. Все лучше, чем по чужим комнатам шататься, водку глушить…

Всю неделю Витька мусорил в комнате, не обращая внимания на упреки и ворчание сожителей. Заднюю и обе боковые стенки он унес в деревообделочную мастерскую строительного треста и вернулся оттуда с заготовками, затейливо обточенными на токарном станке. Теперь оставалось только соединить воедино составные части, покрасить и отлакировать готовое изделие — истинное произведение столярного искусства, в которое вложено было столько усердия и любви.

В воскресенье Витька надел свой новый костюм и унес полочку из дому. Но не на рынок он пошел, а на Суворовскую улицу. Полочка была задумана как новый повод для визита к Кате. Полочка была подарком «сестренке».

Проходили дни, в комнате общежития появилась обнова — Самохин купил себе велосипед. Возвращаясь домой, он любовно возился в коридоре над машиной, тщательно вытирал тряпкой шины колес, потом вкатывал машину в комнату и специально запасенным замшевым лоскутом подолгу оглаживал раму, руль с пробковыми наконечниками, пружинные основы подседельника.

Поздно вечером — всех позже — возвращался домой Громов, и его сразу осаждал Вадим Королев со своими разговорами. Но Алеша никак не был расположен выслушивать бесконечные сообщения о музыкантах, чтецах и танцовщиках. «Ладно, Вадим, ладно! Расскажешь как-нибудь в другой раз поподробнее! — отбивался Громов. — Сейчас дай отдышаться». Он стаскивал с себя через голову толстую байковую, на застежке-молнии блузу, жаловался, что в комнате нестерпимо жарко. «Да когда же в другой раз? Вторую неделю добиваюсь с тобой посоветоваться, а ты все «в другой раз, в другой раз», только и слышу… Ну!» Алеша отмахивался обеими руками, потом прикрывал уши ладонями. «Да что я тебе, режиссер? Со мной советоваться! Ни черта я в этих делах… Действуй сам, по собственному разумению. Да смотри только, чтобы с теплыми днями все было у тебя на мази, как задумано! Головой отвечаешь, — вот тебе и весь сказ!» — и Алеша звал всю компанию за стол, всех звал, со всеми был приветлив и только Глушкова не замечал, взглядом его не удостаивал.

— Бессемер запаздывает! — пожаловался Громов в одно из таких ночных чаепитий. — В третий раз откладывается срок открытия. Нынче из Москвы специальная комиссия для расследования приехала… Стыд!

Завязался за столом разговор о причинах задержек и отставаний. Витька лежал на своей постели, прислушивался к разговорам, старался по выражениям лиц угадать — врут ребята или не врут? Неужели в самом деле они так близко к сердцу принимают неувязки с бессемером? Ну что им этот бессемер? Никто из них даже и касания не имеет к бессемеру!

Тут постучалась и вошла в комнату Анастасия Степановна.

Как она ни отказывалась, Юра Самохин усадил ее за стол. Все наперебой принялись угощать ее, заставили попробовать кусочек сыру, ломтик ветчины, выпить чаю с клубничным вареньем.

Глушков с ее появлением уже не лежал, а сидел на своей постели. Конечно, Анастасия Степановна спросила — почему все за столом и только один Виктор в стороне? На что Глушков поспешил ответить, что чай ему не напиток — «тяжело для желудка» — и что он уже поужинал.

Старушка внимательно смотрела на Глушкова, а сказала Громову.

— Я специально к тебе, Алеша… Ты сейчас «Последние известия» слушал?

— Нет. А что?

— Очень интересное передавали. Для тебя в особенности интересное…

Она сообщила о новом правительственном распоряжении против хулиганов: от трех до пятнадцати суток принудительных работ с немедленным по задержании, без всяких судов и проволочек, исполнением.

Новость эта вызвала большое оживление в комнате. Алеша очень досадовал, что именно сегодня забыли включить репродуктор в час «Известий», и все допытывался, как именно, в каких точно выражениях составлен документ.

— Старший мильтон! — слова эти Витька произнес очень тихо, но отчетливо и с такой злобой, что все смолкли и переглянулись.

Глушков сидел, расставив широко ноги в теплых матерчатых туфлях и вытянув склоненную голову. Клок черных вьющихся волос осенял его смуглый, блестящий под электрическим светом лоб.

— Кто за? Кто против? — рассмеялся Вадим Королев. — Принимается единогласно, при одном воздержавшемся. Так, что ли, Витька?

— Так! — ответил Глушков и вышел из комнаты.

Несколько минут спустя Анастасия Степановна отыскала Глушкова в глубине коридора, возле умывальной, и поговорила с ним.

— Ты почему вдруг взорвался? Можешь объяснить? — спросила она.

— Так… Просто не могу вашего Громова видеть спокойно. Стукнуть его хочется покрепче.

Старушка помолчала, вздохнула и вдруг почему-то поинтересовалась — как скоро Глушкову в армию?

— Да уже этой осенью.

— Отлично. Дотянул бы только благополучно. Боюсь я за тебя. Не натворил бы чего до осени… А уж в армии из тебя человека непременно сделают. Лучшая для тебя школа… Полочку-то продал?

— А то нет. Полторы сотни взял.

— Чудесная получилась вещь. Ах, Виктор, Виктор, золотые у тебя руки, да голова полна мусора… Кому полочка досталась?

— То есть как кому?

— Ну, кто купил-то?

— А я откуда знаю? Анкеты не спрашивал.

— Мужчина или женщина?

Витька улыбнулся с загадочным, неожиданно мечтательным выражением.

— Молоденькая одна девушка купила, — сказал он. — Вернее сказать — девочка еще, в вязаной шапочке. Глаза веселые, живчики светлые. Увидела полочку, до того обрадовалась! Тоненькими пальчиками водит по глади, по узорам. То вдруг отскочит на два — на три шага, чтобы со стороны полюбоваться, то опять приблизится…

Анастасия Степановна слушала, пристально всматриваясь в Глушкова и покусывая себе губу.

Час спустя спала комната. Со всех концов в темноте на разные лады доносился, смешиваясь, храп.

Алеша, много дней уже не видавшийся с Лидой, засыпая, думал о ней, как шесть лет назад, школьником седьмого класса, думал о Наташе. Так, да не так! Он теперь совсем другой. О черноокой смеющейся девушке в голубом лыжном костюме мечтает он совсем не так, как некогда мальчишкой искал в подремывающем воображении образ светлой девочки в серой юбке на перекрещивающихся через плечи лямках.

Тихо в комнате. Слышно лишь, как пощелкивает на тумбочке у Володи Медведева будильник. Должно быть, на всех четырех соседних койках уже уснули ребята.

Алеша прислушался к собственному телу как бы со стороны, он точно приглядывался к этому телу, будто наблюдал за ним из какого-то особого, тайного укрытия: а ну, что там такое творится в тебе?

Прежде, в детскую пору, было ощущение бесконечного праздника, — светлого, тихого, — и на сердце всегда таилась крохотная точка: в любое время днем и ночью он ощущал ее в себе, эту маленькую точку, источавшую и радость и боль вместе. А теперь… Сколько Алеша ни прислушивался, как ни искал, ничего похожего не было. Тук-тук-тук! — сердце знай себе делает свое дело, гонит ток крови по телу, — горячей крови, требовательной теперь, беспокойной в своей неутоленности… Значит, там было глубинное, душевное, нежное, возникшее из одного лишь чистого, поэтического очарования, а здесь — телесное, жадное, грубое?.. И, кажется, нет никакого праздника. Незачем кривить душой перед самим собою, — есть, пожалуй, только маленькое самодовольное счастьице, гордость мужского, приятно удовлетворенного тщеславия: вон какая девушка, отбою ей нет от парней, а она выбрала его, отличила его, предпочла всем другим… Но тогда — это никакая в нем не любовь!.. А что, если жажду любить — самую способность носить в своем сердце блаженство и муку любви — он уже раз навсегда истратил в слишком раннем, в мальчишеские годы постигшем его, испытании?

Алеша приводнялся с постели, достал с тумбочки папиросу, чиркнул спичкой. Витька Глушков со своей койки, облокотившись о подушку, смотрел на него пристальным, злобно горящим взглядом.

 

11. Велосипедная эпидемия

Про бессемер часто писали и в местных и в московских газетах. Иногда рядом со статьями и заметками на страницах печати появлялись фотографии цеха с его смонтированным, но еще бездействующим оборудованием. Бывали и портреты особо отличившихся строителей. Среди них Лида Васильева однажды нашла обоих своих приятелей, китайцев Ваню и Мишу: прищуренные, почти сомкнувшиеся веки, за которыми не столько был виден, сколько угадывался веселый, маслянистый блеск черных зрачков, и открытые в улыбке немного выступающие вперед зубы.

Все корреспонденции одинаково предвещали близкий праздник, но в каждой непременно проскальзывал один и тот же упрек: строители запаздывали.

С приближением первых весенних дней сюда направили для быстрейшего окончания отделочных работ много народу и особенно китайцев. С этих же пор в подмогу единственному переводчику китайцу, чуть-чуть только знакомому с русским языком, прислали в цех молодую женщину, родившуюся в Харбине, в русской семье, учившуюся в китайской школе.

Однажды Лида и Ваня катили по узкоколейке железную люльку с раствором — от заготовительного узла к цеху. Было уже много света и тепла вокруг, кое-где бабочками порхали слепящие блики.

— Лисапед, Ванюшка! — крикнула Лида соседу. — Скоро лисапед! — радовалась она, имея в виду близкую, так ощутимо надвигавшуюся весну.

— Сколо есть! — и, бросив на минуту работу, перестав упираться ладонями в массивную штангу тележки. Ваня показал сначала десять пальцев, потом один палец.

Что это значило — неизвестно. Добавленная к таинственному жесту китайская фраза вперемежку с двумя-тремя испорченными русскими словами ничего не разъяснила. Догадаться можно было только об одном — Ваня счастлив.

Они вкатили люльку в распахнутые ворота цеха, — и сразу не стало весны, дохнуло зябкой сыростью, холодным сумраком изнутри обширного достраивающегося корпуса с еще мокрыми стенами.

Пять-шесть штукатуров дожидались материала и кинулись перегружать содержимое люльки в лотки. К месту перегрузки подошла вскоре и молодая женщина в меховой шапочке, в коротком, из того же меха, жакете — переводчица. А с нею — начальник бессемеровского цеха и пожилой китаец, отличавшийся от своих собратьев не только возрастом, но и одеждой; на нем было распахнутое пальто с серым барашковым воротником и суконный коричневый китель. Лида поинтересовалась у знающих товарищей — кто такой? Ей сказали, что у себя на родине был он комиссаром в одной из дивизий; а приехав вместе с молодыми парнями из провинции Хунань в Россию на выучку, стал распорядителем большого китайского отряда со званием заместителя управляющего строительным трестом.

Переводчица, с почтительной строгостью выслушивая то русского начальника цеха, то его китайского собеседника, посредничала сейчас в их переговорах. Через две недели оба конвертора должны быть пущены в действие, за этот срок все отделочные работы необходимо закончить. Все ли китайцы-штукатуры переброшены с других объектов на бессемер?.. «Таково постановление горкома партии!» — напомнил начальник цеха. Да, да, все до одного здесь!.. И, если понадобится, китайцы будут работать без выходных и в сверхурочные часы, лишь бы выдержать жесткие сроки… «Спасибо». Начальник цеха поблагодарил, но он надеется, что дело обойдется без таких чрезвычайных мер…

Лида невольно подслушала эти переговоры, и ей очень захотелось, чтобы переводчица и ей тоже помогла, раскрыла бы смысл так заинтересовавшего ее жеста с одним пальцем и с десятью пальцами. Она выждала подходящую минуту и отозвала переводчицу в сторону. Женщина в меховой шапочке потолковала несколько секунд с Ванюшкой.

— Будет у него велосипед! — с улыбкой объяснила она. — Он говорит, что уже большинство его товарищей хочет обзавестись собственными машинами… Только бы хватило велосипедов в магазине!.. Они разбились на десятки. В каждую получку десять человек покупают сообща один велосипед. Очередь — по жребию. Понимаете?.. Ну вот и все. Вот оно и получается: десять пальцев — один палец!

— Один пальец, десть пальец! — радостно подтвердил Ваня.

День за днем солнце набирало жару. Все шустрее, с веселым звоном и сверканьем, растекались под уклоны весенние ручьи. На гладких и ровных местах земля приметно курилась, начинала подсыхать. Последний, рыхлый, уже источенный ноздреватыми черными точками снег удерживался лишь в самых отдаленных и затененных местах.

В эти дни русские и китайцы братски соревновались в колоссальных просторах нового цеха. И уже невозможно было распознать, кто здесь учителя, а кто ученики, где хозяева, а где их гости. Китаец в коричневом кителе часто наведывался сюда, и, казалось, в самом звуке его голоса таилась волшебная, подталкивающая сила.

В эти дни Лида никак не могла выбрать времени даже для встречи с Алешей. Только в субботу она пообещала ему непременно пойти погулять по городу. Она впервые оделась в этот вечер по-весеннему. Любимому лыжному костюму отныне отставка на долгие сроки. Лида достала из чемодана давно хранимые втайне обновки: светло-коричневую, в крупную темную клетку, юбку, черную шелковую блузку с лакированным пояском, приладила к ней широкий кружевной воротничок — тот самый, что и в памятный вечер песни, — надела серый берет со связкой искусственных фиалок, серое габардиновое пальто… Эх, если бы к этому еще и подходящую новую сумочку!

Лида, приготовившись в путь, поворачивалась перед зеркалом, оглядывая себя со спины и с боков.

— Это еще что такое? — изумилась вошедшая в комнату хозяйка общежития. — Ты куда? — спрашивала Тина. — Сегодня! Когда у нас вечер с Плужниковым!

— Мало что… Расскажешь потом своими словами.

— Да ты с ума сошла!.. Своими словами! Сколько у нас сегодня народу будет! Все просятся, я с ног сбилась, бегая к телефону, а ты…

— Я извиняюсь…

Проходя мимо подруги, Лида опахнула ее запахом только что покропленных на воротничок и лацканы пальто духов, быстро склонившись, поцеловала в ухо и уже в дверях, в последний раз оглянувшись, сказала:

— Очень жаль, что Плужников у нас именно сегодня. Но… — И она, с огорчением разведя руками, исчезла.

Лида пришла к Алеше чуточку раньше условленного, он еще не вернулся домой. В комнате застала она только Юрия и Вадима.

«Артист» медленно, все более расширяя глаза, поднимался с табурета при виде столь нарядной и обворожительной гостьи, потом закачался, ладонью прикрывая глаза, головой помотал, будто бы теряя и силы и сознание, свалился обратно на табурет и снова устремил взгляд на девушку, обалдело раскрыв рот.

— Мама родная! — наконец-то прошептал он, всплеснув руками.

— Здравствуйте, ребятки.

Стараясь сдержать довольную улыбку, Лида прошла на середину комнаты, по пути расстегнула пальто; присаживаясь за стол, небрежным движением откинула полы в сторону, чтобы показать и клетчатую фасонистую юбку и блузку с чудным узорным воротником.

— Алеши еще не было?

— Неужели это ты?.. Ах, Лидка, черт бы тебя взял! — восхищенно воскликнул Вадим. — Ну, я не знаю… кажется, дай тебе веер в руки или какой-нибудь яркий цветок, ты моментально должна «Хабанеру» запеть, да с огоньком, с такой лихостью, что люди кругом с копыт долой начнут валиться… Честное слово!

Тут и Юра отвернулся от учебников в своем углу, залюбовался и он девушкой.

— Ну ладно, хватит тебе… Чей велосипед? — спросила Лида, чтобы поскорее переменить тему разговора.

— Мой, — покосившись в простенок с машиной, ответил Юра. — А почему тебя это вдруг заинтересовало?

— Твой?.. Нет, ничего, я просто так… Выходит, нынче у ребят такая всеобщая мода пошла — велосипедная. У китайцев даже вроде эпидемии получается, все покупать кинулись… — И немного спустя она прибавила: — Странно…

Это последнее ее замечание — «странно» — уже никакого отношения к велосипедам не имело. Она сказала «странно» и рассеянно улыбнулась тому, что все решительно говорят ей «ты» и она отвечает тем же, но с Алешей, именно с ним, она на «вы» даже и теперь, даже после того, что было под лестницей…

— Что ж тут странного? — возразил Юра. — Удобная вещь, а цена подходящая.

— Да, да, конечно, — согласилась она и вслух отметила номер жестяной регистрационной пластинки, прикрепленной позади седла: — Две тысячи сто двадцать два!

Она рассмеялась ходу собственных мыслей и тут же объяснила, почему ей стало смешно.

— У нас Тинка удивительно запоминает цифры. Мы как-то стояли с нею на крыльце, а мимо машина промчалась… Обыкновенная легковая, каких сотни бегают. Никого нельзя было рассмотреть — ни пассажиров, ни шофера. А она сразу, на номер глядя, говорит: «Горисполкома машина, председательница горсовета поехала». Так оно и оказалось.

— Алевтина ваша — ах, и штучка! — с уважением протянул Вадим. — Ух, и ловкая бабенка она, хваткая, беда! Она не только все кругом знает, но и все видит, на три метра под землей способна разглядеть, а не то что какие-нибудь цифры…

— Ну, мой номер запомнить нехитро, — заметил Юра. — Закрепись на цифре двадцать один — и все! К этому надо прибавить следующую по порядку цифру — двадцать два. Нет ничего проще. Ну, и в любой другой многосложной сумме всегда можно отыскать какую-нибудь особенность расположения или сочетания цифр. Мнемоника!.. Я тоже очень легко запоминаю десятки нужных мне номеров…

И вот уже Самохин, сам Юра Самохин придвинулся со своим табуретом поближе к девушке и наравне с пустомелей Вадимом начал болтать, что придется, лишь бы девушка слушала его и отвечала ему.

Когда пришёл Алеша, в комнате уже горячо разыгрывалась извечная комедия соперничества. Вадим пощипывал гитару, напевал лучшие отрывки из своих песен — самые трогательные или самые смешные, — а Юра налегал на науку и пошучивал над самодельным искусством. Чей выходил верх — установить было бы трудно. Черные смеющиеся глаза то забавлялись беспечной игрой ума пустенького, но веселого, то благодарно внимали высказываниям паренька строгого, солидного, знающего себе цену.

Сразу уловив все это, Алеша опять почувствовал на лице своем неудержимую самодовольную, глупую улыбку. Втайне рассердившись на себя, он совсем небрежно поздоровался с Лидой и потом много раз выходил из комнаты и возвращался, мылся под душем, брился, хотя в том не было прямой нужды, почему-то вздумал разгладить галстук, вовсе еще не измятый, и отправился к Анастасии Степановне занимать электрический утюг. Наконец со всеми приготовлениями было покончено, и он, укрывшись в комнате за дверцей стенного шкафа, стал переодеваться.

Лида терпеливо ждала, продолжая болтать с товарищами.

— А у нас сегодня Плужников, — сказала она, на мгновение оглянувшись, но, увидев из-под дверцы шкафа голые Алешины ноги, поспешно обернулась лицом снова к Юре Самохину. — Нет, правда, — уверяла она, — куда только этого Плужникова ни зовут — отказывается. А к нам в общежитие сразу согласился. Как раз сегодня!.. Алеша, — спросила она, закинув высоко голову и внимательно глядя в потолок, — может, вам интересно на Плужникова?

— Поговорим, — неопределенно откликнулся он.

Когда Алеша вышел из своего укрытия в синем костюме, в желтых ботинках, Лида оглядела его внимательно, нашла, что узел галстука слишком широк и взялась перевязывать заново.

Юра с этой минуты не сводил восхищенного и грустного взгляда с ее пальцев, делавших так ласково свое дело. А Вадим, укрывшись за спиной девушки, без обиняков с откровенной завистью подмигнул счастливцу. И как будто в Алеше таились две разные души, — одна оскорбилась, другая обрадовалась, — и опять, опять изнутри поднялась волна такого фатовского удовлетворения, что он испугался: вдруг заметят ребята!

Ни к какому Плужникову Алеша с Лидой не пошли, даже и разговора о том не было, а бродили они весь вечер по молодым бульварам из кленов — голых, мокрых и блестящих. Иногда присаживались отдохнуть на набухшие за зиму скамьи — и тогда замечали, что кое-где уже проступили первые травинки, острые, как будто особенной, еще небывало яркой и чистой окраски.

Был уже довольно поздний час, когда Лида, почувствовав на себе чей-то упорный и дерзкий взгляд, стыдливым движением высвободилась из затаенного, скрытого спинкой скамьи объятия Алеши.

— Глушков! — шепнула она.

Тогда и Алеша увидел — на противоположной стороне аллеи, несколько вбок, под самым фонарем, сидели Витька и с ним еще кто-то, совсем мальчишка, оба пьяные.

Кепка у Витьки повернута набок, совершенно как у того подонка, что некогда вырвал изо рта Алеши папиросу. Волосы над высоким взмокшим лбом спутаны, лицо воспалено, глаза блестят. А юный сосед его, переговариваясь, поминутно менялся в облике: то это был добрый и смущенный подросток, в нечаянном хмелю виновато улыбающийся старшему товарищу, то мгновенно свирепел, лицо его приобретало разбойные черты, дитя превращалось в хама.

— Пойдемте скорее отсюда, — рванулась Лида со скамьи, но Алеша твердо удержал ее.

— Ни за что. Пусть сам проваливает.

— Но… Посмотрите, какой у него взгляд!.. Честное слово, Алеша, я боюсь… Он с вами в одной комнате… Вдруг ночью когда-нибудь вы будете спать, а в это время он…

— Ерунда! — прервал он, усмехнувшись. — Подумаешь, Витьки Глушкова бояться!

Лида решительно отняла руку, которой вновь завладел Алеша, и, хмурясь, с непривычно раздраженным выражением лица пересела чуть ли не на край скамьи.

— Нет, — со вздохом сказала она, — не могу… Пьяная рожа будет смотреть на нас и ухмыляться так, будто мы для ее услаждения какие-нибудь тут живые картинки разыгрываем… Пойдемте! Алеша, если вы сейчас не встанете вместе со мной, я уйду одна.

И, готовясь выполнить свое намерение, она поправила воротник пальто, торопливо опробовала пуговицы — все ли застегнуты? Все же она осталась на месте. Алеша смутно и загадочно улыбнулся. Что ему вдруг пришло в голову?

Улыбка, едва приметно трепетавшая в уголках Алешиных губ, стала явственнее.

— Имейте в виду, — сказал он, — от «нюмбо-юмбо», как от злых собак, бежать не следует.

Он сидел теперь, низко склонившись, опустив сцепленные вместе руки меж коленей, и долго смотрел перед собой на освещенные этажи домов.

Потом глянул туда, где сидел Глушков со своим юным напарником, — здесь они еще или ушли? И, убедившись, что здесь, что по-прежнему с тупым упорством оба наблюдают за ними, следят, дожидаются, Алеша рассмеялся.

— Чудной все-таки народ эти «нюмбо-юмбо», — сказал он. — Иногда теряешься, не знаешь, чего они больше заслуживают — ненависти или жалости. Они ведь за свою свободу ратуют! Единственное, чем дорожат в жизни, — это полной независимостью. И вот она, полюбуйтесь, вся ихняя свобода! Взгляните на неописуемую красоту вольной личности: воспаленная от водки морда, осоловелый взгляд и кепка набекрень…

Но Лида теперь как будто не слушала Алеши.

— Вот и вечер у нас в общежитии прошел, — неожиданно сказала она. — Видите?.. Вот он идет, Плужников, — значит лекцию уже кончил.

Дородный старик, размахивая толстой палкой, шел по бульвару. Был он в суконной поддевке — в этой старинной, вышедшей из употребления одежде с частыми мелкими сборами у пояса, — в сапогах с очень короткими голенищами, в высоком картузе, из-под тульи которого по бокам, над крупными мясистыми ушами, и над розовым гладким затылком выступали еще обильные, чистые, снежного блеска волосы. Толстые лохматые брови нависали над стеклами очков.

Миновал Плужников скамью с Алешей и Лидой, прошагал дальше — видна стала его спина, широкая, все еще прямая, — и под фонарем, поравнявшись с тем местом, где сидели Витька с мальчишкой, старый человек вдруг остановился. Переложив палку из правой руки в левую, он задрал полу поддевки, достал из кармана брюк платочек. Потом, зажав палку под мышкой, он снял очки и начал протирать стекла… Под ярким фонарем резко выступали его приподнявшиеся плечи, круто выставленные вбок локти, видны были и трясущиеся, уже неловкие в движениях пальцы…

И вдруг очки выпали у старика из рук на желтую, плотно усыпанную песком дорожку.

Величавость и достоинство сразу обернулись в беспомощность и растерянность. Трепетными движениями незрячего человека Плужников согнулся над дорожкой, потом и вовсе осел на корточки; испуганный, с каждым мгновением тревожась все сильнее, шарил пальцами по сырому песку влево-вправо… И не видел — не мог видеть, — как чья-то рука, опередив его со скамьи, подобрала оброненные им спасительные стекла. Он искал, шарил, а Витька, подбивший своего малолетнего приятеля к злой шутке, беззвучно хохотал, корчился от сдерживаемого смеха, потешаясь над жертвой у своих ног.

Алеша и Лида, быстро переглянувшись, побежали под фонарь, бережно поддерживая Плужникова с обеих сторон, подняли его, усадили на скамью.

— Одну минуточку! — успокаивала Лида. — Посидите, Федор Степанович, мы сейчас найдем ваши очки.

Алеша, угадав по вдруг наклонившимся, вкрадчиво напрягшимся плечам мальчишки, что тот сию минуту даст стрекача, оставил старика и крепко ухватил мальчишку за ворот куртки.

— Отдай! — глухим, задохшимся от негодования голосом приказал он.

— Чего?.. Я ничего не знаю… Видел только, как что-то упало и отскочило… Ну!.. Вить, скажи ему…

— Брось! Чего хватаешь? — свирепо сдвигая брови, поднялся со скамьи Витька.

— Отдашь или нет? — Алеша встряхнул мальчишку за шиворот с такой силой, что тот больно ткнулся носом в спинку скамьи, заныл и, растопыря пальцы обеих рук, показал, что никаких очков у него нет.

— Куда ты их дел?

Алеша немилосердно таскал мальчишку вокруг скамьи, в поисках очков, и скоро нашел их. У самой ограды бульвара, неизвестно в какую минуту заброшенные мальчишкой за спину, очки повисли в кусте голой жимолости — целые, невредимые, счастливо зацепившись дужкой за тонкую ветку.

 

12. Витька играет по банку

Проделка Глушкова над стариком Плужниковым не прошла ему безнаказанно. По настоянию Громова Глушков отведал десяток суток арестного дома с принудительными работами на расчистке мусорных завалов и помойных ям.

Десять дней тяжелой и грязной работы да столько же ночевок в переполненной, душной, вонючей камере задали работу буйным мозгам Витьки Глушкова.

С давних пор, сколько он себя помнил, с рук сходила ему любая выходка. Что хотел, то и делал, заранее зная, что ничего за это ему не будет. Ну, поскулят вокруг, ну, пойдут разные нудные разговоры с увещаниями и поучениями, иногда вперемежку с угрозами, а иногда с раздосадованной или с участливой слезой. Можно потерпеть, послушать, а там и огрызнуться, а в особо тяжелых случаях разыграть повинную, притвориться испуганным, даже раскаявшимся, — и кончено. Все обойдется. Сто раз так было. А то еще встретятся люди, что пожалеют его, позаботятся о нем, даже даровой яичницей с колбасой в утешение угощать станут, кофе ему подадут со вкусными ванильными сухариками — только бы он дал обещание исправиться.

В седьмом классе школы, например, разве такое было, как эта пустяковая шутка с очками старого хрыча? Он тогда наколол у себя на груди первую настоящую картинку — красотку в объятиях страшилища — и на спор с ребятами сидел в солнечный весенний денек на уроке молоденькой учительницы русского языка голый по пояс. И то ничего. Он незаметно почесывал у себя под ложечкой, от этого кожа на груди двигалась, лиловая картинка вовсе оживала, дракон делал непристойные движения. Даже это сошло. Конечно, выставили с урока, а директор потом страшно кипятился, грозил исключением из школы. А Витька разыгрывал простецкую невинную душу, жаловался, что очень солнышко греет, невтерпеж… Ну, пошумели, пошумели, да и отстали. А учительница… пять лет прошло, — молоденькая учительница так и стоит перед глазами, малиновая от стыда и злости. То-то смеху было!..

А теперь — солдат с автоматом. Солдат вкруг него днем и ночью похаживает, стережет, наблюдает… из-за очков каких-то паршивых! Что за чепуха? Никто не имеет права…

Плохо, очень плохо спалось Витьке в переполненной камере. После тяжелой работы под присмотром вооруженной охраны приводили его сюда. Только прикасался он головой к подушке, как сразу и засыпал. Но уже через два-три часа просыпался, ворочался без конца на жестких нарах, мучаясь злыми думами, бессильной ненавистью, злобно прислушиваясь к смутным сквозь множественный храп бормотаниям, к мерным шагам дежурного у обитых войлоком дверей.

В круглой железной печи, занимавшей весь угол от пола до потолка, за маленьким ее квадратным зевом догорало последнее корневище, уже распадающееся, уже покрытое угольной чешуей. Горьким жаром веяло от печи.

Витька, измучившись в напрасных поисках сна, слезал с нар. Поддерживая одной рукой подштанники, шел к цинковому баку с подвешенной на гремучей цепи алюминиевой кружкой, жадно пил воду.

«Бежать. Теперь уже непременно бежать отсюда… Паспорт — в кармане. Трудовой книжки не выцарапать — ну и черт с нею! Загнать на рынке новый костюм и в тот же день бежать… Стукнуть как следует Алешку Громова и бежать».

Жаль было только, что «сестренки» больше не придется увидеть…

Через десять дней он был на свободе. Уже вовсю развернулась весна. Земля рядилась в травы и всходы. Деревья дышали распускающимися почками, озонной свежестью первой листвы.

Анастасия Степановна встретила Витьку хмуро, даже не поздоровалась, а сразу кликнула уборщицу, брезгливо распорядилась:

— Заправь этому кровать. Матрац, одеяло, подушку возьмешь в кладовой. Кастелянше скажешь — я велела выдать свежее белье.

Витька не уходил.

— Чего стоишь? — закричала гневно Анастасия Степановна и отвернулась в сторону, чтобы не видеть опостылевшего ей питомца. — Нет с тобой никакого сладу, волчья твоя душа… Ступай!

В комнате Витька не нашел никаких перемен — точно отсутствовал он не десять суток, а десять секунд. Только кровать его опять стояла ободранная, с голой сеткой. На пружинных креплениях этой сетки меж тесных спиральных ее витков кое-где приметил он стародавнюю, свалявшуюся в комковатую шерстистую массу пыль. Во всем остальном — комната такая, как всегда; Вадим с гитарой, Володька с книжками, самохинский велосипед вдвинут между кроватью и стеной.

— Уже? — обрадованно воскликнул Артист, едва Витька появился на пороге комнаты. — Да неужели десять дней прошло? — Вадим кинул гитару на свою постель. — Ух ты, и время скачет! — Здорово, Трын-трава, беспутная твоя душа!

Вскоре Королев уже таскал вместе с Глушковым матрац, циновку, постельные принадлежности, помогая вернувшемуся из нового приключения товарищу восстанавливать свой угол.

Володя Медведев ни разу не оглянулся, все сидел над книжками спиной к сожителям, даже единого слова не проронил.

Глушков опробовал после десятидневного перерыва удобную, мягкую постель. Лишь только она была полностью прибрана, он уселся на кровати и легонько попрыгивал, раскачивая ее упругие основы.

— С приездом! — еще раз поздравил Вадим. — Но имей в виду — никаких тебе от этого последствий, никакого клейма. Так только, для острастки делается, чтобы вперед держался по-человечески, не позволял себе…

Витька сверкнул горячим взглядом.

— Никаких последствий?.. А пошел ты знаешь куда!.. Никаких последствий!.. — Витька сплюнул себе под ноги на циновку и зажал уши ладонями. — Гад проклятый ваш Алешка Громов. Ничего, я еще с ним поговорю, с вашим Алешкой… Будет он меня помнить…

И тут же, забрав свой костюм, Глушков ушел из дому, продал костюм на рынке. Денег выручил мало, немногим больше половины заплаченного им самим, да черт с ними, с деньгами, только бы не оставаться в этих местах ни одного лишнего часа. Потом подался на вокзал, внимательно ознакомился с расписанием мимо идущих поездов, рассчитал, что наиболее подходящий ему поезд в два сорок пять, ночной, почтовый. Хватит денег после расходов на жратву — купит билет до Куйбышева, а нет — словчится и так… Послезавтра в ночь!.. Потому что завтра он сходит еще на Суворовскую, в последний раз… Уже не в новеньком костюме, а бот в этих замызганных штанах, в засаленной блузе, ничего не поделаешь… Может, и испугается «сестренка», он скажет, что прямо с работы попал. Он ни в чем ей не признается, а только посмотрит на нее на прощанье, маленькую ее ручку пожмет… Милая «сестренка»!..

Но не повезло Витьке Глушкову. Пошел он на другой день на Суворовскую, но никого не застал дома — ни Кати, ни Раи, ни даже бабушки. Не с кем было и прощальный привет передать… Он вернулся в общежитие в тот жаркий солнечный час, когда весь дом пустует, никого здесь, кроме вахтера и уборщиц. Разделся. В зеленой майке и в черных трусах валялся на постели.

Неожиданно в неурочную пору вернулся Самохин. Витька притворился, будто крепко спит. Повернувшись лицом к стене, он дышал мерно и громко, иной раз даже с присвистом, как и полагается здоровому, глубоко и безмятежно спящему человеку. Прислушивался к звукам и догадывался, что делает Самохин: вот повозился он немного возле своей тумбочки, потом прошагал от кровати к стенному шкафу, повесил на распялку костюм, вот протарахтел зубной щеткой в футляре, теперь освобождает от обертки свежий кусок мыла — в комнате потянуло хвойным запахом, — вот зашагал к двери. Витька искоса глянул ему вслед, — Самохин в одних трусах с полотенцем через плечо уходил в душевую.

«Велосипед!» — в мозгу точно выстрелило этим словом. На обычном месте в простенке не было велосипеда. Как лежал Витька — в трусах, в майке, босой, — ринулся он в коридор, прошлепал по свежевымытому прохладному полу, спустился с третьего этажа в вестибюль с колоннами… Правильно, — велосипед оставлен здесь, должно быть, под присмотр дежурного вахтера. Но никакого дежурного нет на месте. Конечно, он где-нибудь здесь, совсем близко, может быть за распахнутой наружной дверью, спустился по всем шести ступеням высокого крыльца и поэтому его не видно… Но и на улице дежурного не оказалось. Ага… Значит… значит, сама судьба!.. Лишние деньги не повредят в дороге…

Мгновение спустя Витька уже катил на велосипеде по тротуару, свернул в ворота, сделал быстрый круг по большому двору. Мысли в нем мелькали, кажется, с не меньшей быстротой, чем сверкающие в движении спицы колес.

Дети играют во дворе — это ничего. Тут — в мяч, там — в расчерченные мелом по асфальту классы. Вот несколько мальчишек кинулись бежать за ним, — ничего, ничего, им никакого дела до велосипеда, им бы только на татуировку поглядеть… «Ой-ей-ей!.. Гляди, у него и под майкой сколько нарисовано!» — кричал кто-то из ребятишек. Пожилая женщина вышла на черное крылечко, перекинула ковер над железной оградой, — вот это хуже!.. Она начала усердно колотить палкой по ковру… А не следит ли кто-нибудь из окон? Вон сколько окон глядят в глубокий колодец двора… Еще круг, еще… В случае чего — он просто взял на несколько минут машину товарища, чуточку размяться в солнечный денек и проверить, не забыл ли, как ездят на велосипеде… Нет никого. Дети отстали. Женщина, орудуя палкой над ковром, повернулась к нему спиной. Витька быстро юркнул в узенький ход, ведущий к самому дальнему углу двора. Там в глубине всегда открытый дровяной сарай…

Сумрак в сарае. Лишь в двух небольших квадратах, вырезанных на верху глухой стены, реют в косо падающих озаренных столбах золотые пылинки.

Витька спешно упрятал машину за дровами, завалил ход рогожами, угольными мешками и через несколько минут как ни в чем не бывало пробрался через черный ход, минуя пост дежурного вахтера, к себе в комнату… Пусто!.. На постели Самохина по-прежнему дожидается хозяина приготовленная свежая сорочка…

Витька опять лежал лицом к стене, дышал глубоко и мерно, с легким присвистом… Значит, ехать ему не завтра, а послезавтра, в ночь с воскресенья на понедельник… Завтра — на рынок придется с велосипедом!.. Дверь комнаты раскрылась и закрылась.

Торопливо, возбужденно переступая босыми ногами по шуршащей циновке, Самохин стал одеваться. Должно быть, хорошенько вымывшись под горячим душем, он потом выстоял и под холодным, бодрящим. «Бр-р-р!» — с наслаждением пофыркивал он, влезая в чистую рубашку, натягивая брюки, носки.

Стук в дверь, и вот уже Витька слышит испуганный голос вахтера:

— Самохин!.. Ты этого… как его… Ты велосипед свой забрал, что ли?

Витька спит, как спал.

На другой день, в час, когда едва обозначился ранний майский рассвет, Глушков тайком вывел машину из сарая и покатил в город. Он прикинул, что искать покупателей на рынке опасно: Самохин уже бегал в милицию, и очень просто можно засыпаться с поличным. Нет, лучше попытать удачи в далеких западных кварталах, там, где живут китайцы.

В долгом пути заметил он, что все общественные здания — райсоветы, горсовет, клубы, стадион, райкомы — почему-то вывесили сегодня флаги и большие портреты. Суббота как суббота, — с какой же это радости флаги? Улицы еще были безлюдны, изредка прогремит трамвай со скучающим в пустом вагоне кондуктором, с тремя-четырьмя вялыми, додремывающими прерванный сон пассажирами. Встретилась еще уборочная машина, заметавшая сор с асфальтового покрытия косо расположенными валами щеток и скребниц. На одной из автобусных остановок кто-то крикнул: «Глушков, привет!» Витька инстинктивно нажал крепче на педали; низко согнувшись над рулем, он выгнул круто вбок голову, как пристяжная в беге: в раскрытое окно автобуса помахал ему рукой знакомый плотник. В следующую минуту автобус тронулся с остановки, обогнал Глушкова. Плотник, высунувшись в окно, крикнул: «Когда вернулся? Вчерась, что ли?» Витька утвердительно мотнул головой и завилял передним колесом, чтобы поскорее увеличить разрыв меж собою и нежелательным собеседником. «А велосипедик? — тем громче поинтересовался тот. — Неужели там в премию выдают?» Витька постарался улыбнуться как можно веселее и беззаботнее, в знак того, что оценил хорошую шутку, и в свою очередь крикнул: «А что нынче за праздник, не знаешь? Почему флаги?» Плотник уже с большого расстояния прокричал что-то, но нельзя было разобрать, что именно. Уловил Витька явственно только одно слово «бессемер», раздраженно повторил про себя «бессемер», досадуя, свернул с удобного асфальтированного шоссе на боковую грейдерную дорожку в направлении к густым палисадникам пригорода со скрытыми в их зелени хатенками под тусклыми тесовыми и яркими черепичными крышами. «Бессемер!.. Куда его черт несет в такой ранний час?» Он деловито крутил педалями, мчался меж ивовых плетней, сопровождаемый шумными приветствиями всех окрестных собак. «Бессемер!» — и вдруг по одному этому слову разгадал смысл всей нерасслышанной фразы: сегодня пускают в ход бессемер. Отлично! Значит, будет много суматохи в городе сегодня и завтра, — тем незаметнее разделается он со своими последними хлопотами в этом городе и «слиняет», исчезнет отсюда навсегда. Надо бы жестянку с регистрационным номером содрать с велосипеда, да черт с нею, все равно, пока хватятся, пока найдут, он уже будет далеко отсюда.

Все расчеты Глушкова оправдались. Добрался он к китайским общежитиям достаточно рано, застал всех на месте.

Китаец-переводчик внимательно выслушал его и передал своим товарищам, с какой целью навестил их столь ранний гость. Срочная необходимость продать ввиду отъезда совсем еще новенькую машину со значительной скидкой против магазинной цены, конечно, заинтересовала китайцев.

Витька с независимым видом картинно опирался о велосипедную раму, дожидаясь результатов. Многочисленные охотники похаживали вокруг него, приглядывались, ощупывали передачу, седло, руль, иной раз брали машину, чтобы испробовать ее по двору в ходу. Собираясь в разных местах кучками — десятками, — оживленно совещались и вновь возвращались к продавцу.

Наконец одна из групп отсчитала Витьке запрошенную им сумму, — велосипед забрал с испуганным от счастья лицом стриженный под машинку китайский паренек с длинными темными ресницами.

Удача была полная. В семь часов утра! И Витька вернулся к прежним планам. К чему откладывать отъезд на завтра в ночь? Нет, вполне можно сесть в поезд, как было назначено, нынче же ночью.

Вернувшись домой, Витька собрал в рюкзак все свое имущество, загодя приготовился к побегу, задвинул глубже под кровать затянутый всеми ремешками и завязками мешок. Потом купил в дорогу колбасы, сыру, хлеба, яиц, конечно запасся и пол-литром водки. Вечером, попозже, он потихоньку, не возбуждая ни в ком подозрений, выйдет из дому — и перед ним, как раньше, раскроются бесконечные просторы на запад и восток, на север и юг.

 

13. Праздник и катастрофа

А уже с пяти часов на всех улицах начался праздник. Двигались по восточным магистралям колонны рабочих с крекинга и синтезспирта. Строители, построившись длинными шеренгами, заполнили проспекты близ металлургического завода. Люди с завода тяжелого машиностроения и никелькомбината пересекали зеленые открытые пространства между соцгородом и старыми кварталами.

Всюду гремели оркестры, звучали песни, развевались знамена.

Покрывая все трубы оркестров и гул многотысячных человеческих сборищ, спокойный мужской голос объявлял из зевов громкоговорителей:

«Привет славным строителям бессемера, завершившим свой трудовой подвиг!»

А вслед за тем женский голос с особенной отчетливостью, наставительно и ласково произносил:

«Молодые производственники бессемера! Окончилась ваша воображаемая учебная работа в цехе. Сегодня вы впервые выпустили из конверторов первые тонны готовой стали. Смело набирайтесь опыта на всех участках сложного технологического процесса. Быстрее превращайтесь из учеников в мастеров своего дела!..»

В разных районах города на площадках перед клубами наскоро сколочены были трибуны со множеством флажков по бортам, и люди в стройных шумных колоннах стекались на праздничные митинги.

В рядах строителей была Лида, но не было почему-то Алеши, и она искала его. Сколько раз выходила она из строя, подолгу стояла, пропуская мимо себя шеренги, либо бежала против движения колонны, высматривая Алешу и нигде не находя его.

Когда строители проходили мимо Алешиного переулка, она вовсе сбежала от товарищей. В комнате общежития нашла только Самохина и Медведева. Никто из них не смог сказать, где сейчас Алеша.

— А вы сами что же? — уже взявшись за ручку двери, чтобы бежать вдогонку за своей колонной, спросила она. — Неужели даже в такой день будете прятаться за своими тумбочками? — пожурила она обоих книжников.

Самохин в ответ посетовал на постигшую его беду. Такая досада: был у него велосипед — и нет больше велосипеда!.. Ну, как случилось?.. Как?.. Так, по собственной неосторожности: поставил в вестибюле под присмотр вахтера, а тот на минутку отлучился, его как раз Анастасия Степановна вызвала…

— Витька! — убежденно выкрикнула Лида.

— Нет. Безусловно, нет! Глушков все время спал тут, на моих глазах спал в комнате…

Отговорили ораторы на площадях, отшумела официальная, регламентированная часть празднества. Организованные колонны со своими правофланговыми распорядителями распались. Улицы города залило свободными толпами веселящейся, поющей и пляшущей молодежи.

К сумеркам, когда вспыхнули всюду фонари, появились на грузовиках затейники.

Лида так и не отыскала нигде Алеши, веселилась с подругами на площади Коммуны.

Здесь играл для танцующих большой духовой оркестр. Оживленная и неутомимая, Лида плясала сегодня без конца. Сколько ей надарили в этот вечер цветов! Цветы были в вырезе ее кофточки, в густых волосах, за лакированным пояском. И ей казалось, что никогда еще сирень и черемуха не пахли так, как в эту весну, и все лица вокруг, все-все, одинаково милы, свет в домах по этажам — розовый, голубой, оранжевый, синий, красный, смотря по осеняющим его абажурам, — еще никогда не таил в себе столько уюта и прелести.

Оркестр опять заиграл вальс, вальс-песню, прекрасную песню, которая еще с далеких военных лет полюбилась молодежи и передается с тех пор от старших к младшим, как память о былом, заветном…

С первых же тактов этого вальса в оркестре эхом возникла и песня в толпе. Сначала она была робко подхвачена лишь двумя-тремя неуверенными голосами, но с каждым взмахом палочки капельмейстера крепла, хор разрастался, все больше молодых голосов на площади пело:

Под этот вальс весенним днем Ходили мы на круг, Под этот вальс в краю родном Любили мы подруг…

Без всякого уговора, по стихийному влечению, круг танцующих раздвинулся вдвое шире прежнего, пара за парой отделялись от поющей толпы.

Под этот вальс ловили мы Очей любимых свет, Под этот вальс грустили мы, Когда подруги нет…

Перед Лидой возник вдруг рослый парень. Чуть склонив голову, он с молчаливой просьбой заглядывал ей в лицо. Лида, улыбнувшись, подняла руку на плечо незнакомца и уже в следующий миг понеслась с ним широкими быстрыми глиссадами по глади асфальта, с удовольствием чувствуя на себе касание чужой, властной, крепкой, но в то же время и такой бережной, деликатной руки.

Настал черед, пришла пора, Идем, друзья, идем! За все, чем жили мы вчера, За все, что завтра ждем…

И, слушая эти милые слова песни, Лида откинула голову с полуприкрытыми глазами.

Кончился вальс, смолкла песня.

И в этот миг, оглушительно засигналив, потребовала пропуск сквозь толпу в глубь площади заполненная людьми пятитонка.

С грохотом отвалились борта, все пассажиры, кроме одного, попрыгали наземь. Прожектор с противоположного конца площади озарил пронзительно, до голубого клубящегося роения, площадку грузовика с человеком в кепке. Лида тотчас узнала в нем Вадима Королева. Люди со всей площади хлынули поближе к машине. Вадим поднял над головой кепку.

— Привет площади Коммуны от площади Строителей! — крикнул он. — Мы только что оттуда, там не скучают и вам приказали веселиться от души…

В следующую секунду он зачастил:

— Добрый день! Мое почтение! Потрястись для развлеченья есть охотники иль нет?

Площадь ответила перекатывающимся веселым гулом, а десятки голосов с разных концов подбодрили его:

— Давай! Жми!

Вадим, балагуря, продолжал сыпать стихами. Но вот, заметив Лиду неподалеку от машины, он умолк, разыграл счастливейшего из смертных, прижал обе руки к сердцу.

— Ах, и хороша девочка Лида! — обратился он к ней, рванувшись к самому краю кузова. — Лидочка, с праздничком!

Кажется, вся площадь обернулась к Лиде, тысяча веселых, любующихся глаз смотрели на нее, и тогда она тоже улыбнулась всей толпе сразу, забыв о соседстве того человека.

Балагур на ярко озаренной площадке, — балагур, несущий всякую околесицу, — вдруг сделался серьезным, даже строгим, он широко простер руку, требуя тишины и внимания.

Вдоль маленьких домиков белых Акация душно цветет. Хорошая девочка Лида На улице Южной живет…

Тесно толпятся возле Лиды знакомые и незнакомые лица. И все с настороженной улыбкой вслушиваются в стихи и, косясь на Лиду, простодушно ищут в ней подтверждений певучим словам. Но, конечно, очень скоро все убеждаются, что на этот раз в выступлении разъездного конферансье нет никакой скрытой потехи. Верно, он с самого начала обратился к Лиде. Правда, он все время смотрит на нее и читает как будто только для нее одной, но речь все-таки ведет совсем о другой Лиде… Озаренный снопами прожекторов чтец рассказывает о юной человеческой любви, душистой, как самый воздух в этот весенний вечер… Мальчик, что «в доме напротив живет», влюбился без памяти в девочку Лиду, он повторяет имя девочки, когда ложится спать, и с этим же именем просыпается… Ах, и молодчина Вадим Королев — так хорошо он читает! Вырастет мальчик, возмужает он — и тогда всюду, «на всех перекрестках планеты», будет писать имя любимой:

На полюсе Южном — огнями, Пшеницей — в кубанских степях, На русских полянах — цветами, И пеной морской — на морях…

Закончил Вадим и тут же, помахав кепкой, чтобы прервать аплодисменты, крикнул:

— Первым номером нашей программы… уральский девичий хор!

Девушки в сарафанах полезли по приставной лестничке на площадку кузова — одна, другая, третья… Пятнадцать девчат выстроились в два ряда и все одинаково сложили руки на груди.

Вдруг кто-то сзади тронул Лиду за локоть. Она оглянулась, увидела Ваню, Ваню с велосипедом, такого ликующего, такого нетерпеливого в своем счастье обладателя.

— Купил?.. Дождался-таки очереди! — обрадовалась Лида шепотом, потому что как раз в эту минуту девушки начали петь. — Ой, как хорошо!.. — Она почти с нежностью, как к живому существу, прикоснулась к машине, погладила, поласкала руль.

— Купил… Купил… — тоже шепотом, чтобы не мешать никому из соседей слушать хор, ответил Ваня и еще порядочно времени после этого все качал головой в подтверждение сбывшихся во всей полноте мечтаний.

Девушки пели, и многие окна в домах вокруг площади были открыты, в окнах тоже теснились головы зрителей.

— Миша… Там! — с гордостью шепнул Ваня, показав рукой по свету прожектора, и Лида поняла, что сегодня и Миша будет участвовать в концерте.

После уральского хора был музыкальный ансамбль — аккордеон, две гитары и труба, — потом снова Вадим Королев исполнил шуточную про паренька, бросившегося в реку холостым, а выбравшегося обратно женатым… Когда же Миша? Да будет ли он вообще? Правильно ли поняла Лида своего приятеля?

И, радуясь вместе с Ванюшкой, она любовно оглядывала машину, ощупывала кожаное, поскрипывающее ее седло, осторожно нажимала ногой на педаль… А-а-а, вот теперь, конечно, будет Миша! Тонким комариным писком разнеслась над площадью свистулька, ударили невидимые тимпаны — дребезжащий, похожий на сдержанный стон звук тонких медных тарелок… Конечно, теперь Миша, раз китайская музыка. Вот он — голый по пояс — вскочил с тяжелой штангой в руке на площадку. В такт поминутно меняющемуся ритму тарелок штанга сама собой завертелась вокруг Мишиного тела. Это было неожиданное и непостижимое зрелище. Гремучий длинный жезл, тяжелый, металлический, рассеивая во все стороны треск скрытых в нем дробинок, летал, как живой, со спины Миши ему на грудь, вился вокруг кисти вытянутой руки и вдруг подскакивал к сгибу, на согнутый локоть и дальше, к бицепсам, взбирался на плечо, перебирался на другое, снова прятался за спину и опять, переворачиваясь, описывал круг, падал на грудь, кружил вокруг пояса, плясал на плечах. Всего удивительнее было, что акробат не прикасался пальцами к штанге ни на единый миг, она летала только под невидимым действием сокращающихся мускулов тела.

Теперь только Лида увидела, как хорошо сложен Миша, — паренек небольшого роста, тонкий и гибкий. Каждый мускул его, все сплетения и узлы мышц одинаково были крепки и упруги.

Металлический жезл, издавая непрерывный треск, летал и летал, то замедляя, то ускоряя движение под писк свистульки и стоны тимпанов.

Китайская акробатика оказалась последним номером в программе этой бригады затейников. Зрители еще аплодировали, а уже мощный столб света из дальнего конца площади угас; на некоторое время, пока к фонарям на столбах не вернулась полностью их сила, вокруг улегся густой мрак. Участники самодеятельности всей компанией стеснились в кузове, оградились бортами на крепких железных засовах и помчали на другую площадь.

Приготовился и Ваня на велосипеде следовать за ними. Но Лиде захотелось хоть чуть-чуть, ну, самую-самую малость, еще поговорить с ним. Просто, не могла она не поделиться мыслями, так обильно нахлынувшими на нее от этой чужой, странной, стонущей музыки, от чужого искусства, такого особенного, и даже от самого облика Миши, до сих пор казавшегося ей маленьким, просто тщедушным, — а вон какой это на самом деле молодец, атлет, буквально поразивший ее красотой сложения, крепостью и ловкостью каждой точки своего тела. Все равно — поймет ее Ваня или нет, а только пусть слушает…

— Хунань! — сказала она, придерживая Ванюшку за локоть, в то время как он взялся обеими руками за руль и уже поставил одну ногу на педаль. — Да боже мой, я понятия не имею, что это такое — Хунань и где она, что там, какие там реки или горы, холодно у вас или жарко… Ничего не знаю!.. И все-таки Хунань мне стала близкой-близкой, она родной стала… Понимаешь?

Ваня давно знал это слово — «Понимаешь?» — и давно заметил также, что русскому собеседнику очень приятно, если в ответ на это слово покивать утвердительно головой. Он и на этот раз кивнул.

— Хунань! Мне очень хочется, чтоб у вас был в этом году и в будущем тоже громадный урожай… Понимаешь? Громадный!.. Вот такой! — как могла шире развела Лида руками. — И чтобы промышленность у вас богатела день ото дня, как у нас. И чтоб дети бегали в ваших краях здоровые, веселые, румяные… Понимаешь?.. Ну, вот так точно мне хочется радоваться вашему счастью, как вы здесь радуетесь нашим делам, нашим успехам, нашему бессемеру… Ясно?

И уже Ваня никуда не торопился, снова опустил ногу с педали наземь, повернул руль, чтоб было удобно и ему самому и красивой русской девушке, славному другу, облокотиться о шлифованные металлические рога с шершавыми пробковыми наконечниками. Близко склонившись к лицу девушки, он внимательно слушал, как всегда, старался разгадать смысл чужой речи по звучанию голоса, по шевелениям губ, по свету добрых, сияющих, ласковых глаз. А ко всему этому нет-нет да и прибавлялись несколько знакомых уже слов и выразительные, полные живого движения жесты.

— Хорсё! — радостно и убежденно воскликнул он, оглядывая площадь с веселой толпой, музыкантов вдали со сверкающими медными инструментами, опять рассаживающихся за своими пюпитрами. — Очень хорсё! Китай, Россия… Так! — Он с силой и нежностью сжал девушке руку. — Очень хорсё есть! Да?

— Да! — И левой свободной рукой она коснулась его жестких, стриженных под машинку волос на затылке. — Куда нас теперь после бессемера пошлют? Хорошо бы опять вместе, на прокатный бы цех… А?

Снова заиграл на площади оркестр, и опять прежний рослый парень объявился подле Лиды, звал танцевать.

Нет, она сейчас не хочет… Не может…

Как ни уговаривал этот славный парень, с которым так удобно танцевать, Лида не уступала, отрицательно покачивала головой и только ласково улыбалась, чтобы смягчить отказ.

Парень ушел в толпу. Ванюшка, следя за каждым движением девушки, спросил:

— Лесей?

— Что?.. — удивилась она. — Алексей?.. Вот этот?

И вдруг с изменившимся, испуганным лицом уставилась на незамеченную прежде пластинку из жести с регистрационным номером: 2122!

— Ваня!.. Ты где купил эту?.. Ты в магазине купил велосипед?

— Купил? — еще улыбаясь, еще не чуя никакой беды, спрашивал и он. — Магазин? Нет магазин!

— Нет?..

Никаких больше сомнений! Да и помнила она, слишком хорошо запомнила самохинскую «мнемонику»: закрепись на цифре 21 — и все! Дальше стоит только прибавить следующую по порядку цифру 22.

— А ну-ка, живо! — она не просила, не звала, она приказывала. — Едем сейчас же! Я буду показывать тебе дорогу… Давай!

Она уселась амазонкой на раму, и Ваня, поняв, что от него требуется, послушно, в несколько прыжков на одной ноге разогнал велосипед, вскочил на седло и завертел педалями…

Шел десятый час вечера. Глушков рассчитывал в полночь по притихшим к тому времени улицам переправиться на вокзал. А пока можно было не спеша, со вкусом, поужинать, пол-литра распить. Он разложил на газетном обрывке колбасу, сыр. Остро отточенным перочинным ножом он отделял тонкую до прозрачности пластинку сыра, долго жевал ее, стараясь как можно полнее насладиться вкусом и запахом редкого для себя лакомства, потом опять наливал водки в алюминиевую кружку, пил, с наслаждением крякал и неторопливо отрезал новый квадратик от плотного, маслянисто-желтого, ноздреватого бруска.

В комнате были все, кроме Вадима Королева. И Громов тут. Недавно пришел, сказал, что хочет отдохнуть часок, а потом снова надо ему в райком комсомола… И еще сказал Громов, что праздник на всех площадях проходит отлично, с большим подъемом и без всяких инцидентов. «Инцидентов!» — озлился Витька, и от скрытой злобы у него сорвался нож, вместо ровного квадратика получился рваный треугольник. Еще три… нет, еще пять тонких кусочков сыра сжует он, а там уже, под последние остатки в бутылке, примется он за колбасу… Вот она лежит, дожидается — полукопченая, темная, с обильными жирно сверкающими глазками шпига.

Так и сделал Витька, отрезал одно колесико колбасы, съел, влил в себя остаток водки, отрезал другое колесико, — и тут в комнату влетела Лида Васильева. Витька сразу обратил внимание, что вела она себя как-то странно, была чем-то расстроена, метнула взгляд в его сторону, торопливо пошепталась с Громовым, с Самохиным, увела их с собой куда-то…

В комнате оставался один Володька Медведев — этот сидел за своей тумбочкой, что-то писал карандашом… Чистюля!.. Сволочь проклятая!.. На нем светлая, свежая рубашка с широко расстегнутым воротом, видны даже плечи, беленькие… И Витька испытал прилив ненависти к Медведеву за его всегдашнюю чистоту и аккуратность, за то, что он в баню ходит непременно каждую субботу, а теплым душем в доме пользуется по два раза в день — и утром и перед сном… Ишь тоже — барин… Гадина!

Вкусна была колбаса — пожалуй, еще вкуснее, чем сыр, — но в комнату вдруг как ни в чем не бывало Самохин вкатил из коридора велосипед, спокойно поставил его на обычном месте.

Витька есть перестал. Машинально завернул в бумагу припасы. Осторожно обтер нож.

— А ты… как же это… ты говорил, что увели твой велосипед? — счел он долгом удивиться.

— Да, но отыскался. Вчера увели, а сегодня, как видишь, привели обратно.

— Ловко. И, смотри, быстро как!.. — Хмельные Витькины глаза бегали с Самохина на велосипед, на закрытую дверь. Он был пьян, сильно пьян, но мысль все-таки работала ясно, подсказывала вывод успокоительный: ничего, что велосипед нашли, виновника-то еще не доискались… А он скоро, очень скоро будет уже далеко от здешних мест…

Но в этот самый момент дверь комнаты снова раскрылась и на пороге ее объявились все сразу — Алешка Громов, Лидка Васильева и тот самый под машинку остриженный китаец, что нынче рано утром купил велосипед…

Витька поднялся с табурета, ни о чем больше не спрашивая, тем более что китаец уже показывал на него пальцем и что-то возбужденно говорил по-своему. Громов двинулся от порога к столу. Витька подался назад, к окну.

Громов неторопливо подошел к столу, очистил его — пошвырял со стола на кровать Глушкова раскрытый нож, завернутый в бумагу сыр, колбасу, обрывок газеты смял в комок и кинул его через всю комнату мимо Глушкова в раскрытое окошко. После чего, упершись обеими руками в стол и перегнувшись над ним, сказал:

— А ну, Виктор Афанасьевич, иди сюда… Выкладывай, первым делом, денежки на стол.

Витька жался к подоконнику, ворочал головой в разные стороны и зорко следил за малейшими движениями своих противников. Не было ему хода: прямо перед ним — Алешка Громов, слева — Самохин, справа — Медведев за своей тумбочкой; он еще держит карандаш в слегка приподнятой руке, но уже обернулся к Громову, выжидая его приказаний… А там, в дверях, на резерве — китаец и Лидка… Глушков покосился за окно.

— Высоко, Витенька! — напомнил Громов. — Сам знаешь, третий этаж, не стоит и пробовать… — И это нарочито ласковое «Витенька» распалило в Глушкове пожар злобы, вспышку неистового и тягостного в своей неразрешимости гнева.

Тут Медведев поднялся со своего места. Вероятнее всего, он просто хотел выбраться поскорее из комнаты, уйти подальше от греха. Но Витька усмотрел в этом движении первую непосредственную угрозу действием и, кинувшись вперед, яростным ударом кулака в переносье сбил Медведева с ног. Отлетев к самой стене, Володя рухнул на пол.

В следующее мгновение Алеша уже боролся с Глушковым, на помощь ему поспешили и Самохин и Ваня. Глушков сопротивлялся бешено, справиться с ним даже втроем оказалось не так-то просто. Разлетались и падали в разные стороны табуретки, стулья, сдвигались с мест своих тяжелые тумбочки, свалилось и вдребезги рассыпалось по полу осколками туалетное зеркальце.

Наконец Витьку удалось смирить, руки ему накрепко связали его же собственным поясным ремнем. Шумно сопя и дыша, вывернули ему все карманы, отсчитали из найденных денег сколько следовало обманутому Ван Цзи-вею.

— Так… Теперь… теперь зовите Анастасию Степановну, — попросил Алеша. — Кто-нибудь… — Он по-прежнему еще тяжело дышал после борьбы, а в уголках его рта пузырилась вместе со слюной кровь, он все сплевывал в платочек, все утирал разбитый рот. — Юрий! — приказал он. — Ты пойдешь… Сейчас же приведи Анастасию Степановну.

Самохин ушел исполнять приказание.

Тут только Алеша увидел, что Лида, присев на корточки, возится в глубине комнаты над лежащим на полу без движения Медведевым. Ванюшка, суетясь, подавала ей воду в стакане. Алеша кинулся к ним в испуге, но тут же и успокоился: Володя уже приходил в себя, ворочал головой, противясь Лиде, мокрым платком смачивавшей ему виски и лоб…

— А ну, давайте… перенесем его на кровать. Живо! — распорядился Алеша и тут же принялся за дело.

В эти несколько минут он совсем забыл о Витьке, а когда вспомнил, того уже не оказалось в комнате.

Вскоре вернулся Самохин, приведя с собой Анастасию Степановну. Старая воспитательница удрученно молчала, то присаживаясь к столу, то перебираясь к раскрытому окошку. Осколки зеркальца трещали под ее шагами, и она вздрагивала от этих звуков, стараясь ступать мягче, на носочках.

— Самое худшее, что только можно было ожидать, — наконец-то сказала она и машинально стала собирать разбросанные по столу остатки Витькиных денег. — Ах, мальчики, мальчики… Недоглядели, погубили товарища…

Юра и Ваня поспешно приводили комнату в порядок, расставляли по местам мебель. А Лида заметала с пола в железный совок тяжело, с тупым звоном шуршащие осколки зеркальца. К одной только постели Глушкова никто не притронулся: на ней поверх заправленного ворсистого коричневого одеяла по-прежнему валялись брусок сыра, отрезок копченой колбасы, пустая бутылка из-под водки.

— Ну, что ж теперь… — томилась старушка воспитательница. — Теперь уже… — Она набрала полную грудь воздуха и, долго сдерживая его за раздувшимися щеками, стала потихоньку выпускать сквозь сомкнутые губы. — Теперь уже нечего больше делать — в милицию надо. Теперь — все… А где же Королев?

Алеша объяснил, где сейчас Вадик: праздник на улицах продолжается, и он, конечно, разъезжает по площадям со своими бригадами самодеятельных артистов.

— Он один среди нас с добрым сердцем.

— Ну что вы, ей-богу, Анастасия Степановна! — не выдержал, застонал на своей кровати Володя Медведев. — Даже и сейчас вы оправдываете своего Глушкова, убиваетесь по нем… Честное слово, зло берет.

— Да, да! — поспешно откликнулась на это старушка. — Теперь уж ничего нельзя сделать, теперь он конченый человек… Кто пойдет в милицию?

— Я пойду, — вызвался Самохин.

А по всему городу по-прежнему звучали песни, играли оркестры музыки, и чистое, празднично усеянное звездами небо простиралось над весенней землей…

Витька Глушков долго бродил по улицам. Кто-то помог ему высвободить связанные ремнем руки. Чужой праздник оглушал его. Чужая радость угнетала его. Куда ему было теперь податься? В карманах ни копейки, и даже рюкзак с вещами остался там, под кроватью… Он сам не заметил, как очутился на Суворовской. Конечно, Кати и теперь нет дома. Она где-нибудь там, где смеются, пляшут, веселятся… Конечно, она там…

Вдруг почувствовав такую усталость, что колени сами собой стали подгибаться, Глушков опустился на каменные, выщербленные под ударами стольких ног ступени крыльца.

Что ему было делать? Даже и в том случае, если бы рюкзак был с ним и деньги оставались у него в кармане, все равно бежать было бессмысленно: мильтоны, конечно, уже предупреждены и дожидаются его на вокзале.

Он сидел на ступеньке, приклонившись головой к стене дома, и незаметно задремал. Иной раз слышал он, как отщелкивали по ступенькам чьи-то шаги, — люди спускались или поднимались мимо него на крыльцо. Однажды группа молодых ребят и девчат задержалась подле, они совещались, гадали, что с ним, — пришли к выводу, что паренек ради праздника хватил лишнего, и разошлись со смехом. Потом явственно прозвучало его имя.

— Виктор?.. Вы?.. Да что с вами?

Он вскочил, прикрывая рукой разодранный в борьбе ворот блузы.

— Что?.. Нет, ничего… То есть вас долго дожидался и нечаянно… вот… задремал…

Катя и Рая, возвратившиеся с праздника домой, стояли перед ним. Они с удивлением оглядывали его самого и рваную, грязную его одежду.

— Нет, с вами, конечно, что-то случилось, — поняла Катя и, решительным движением подтолкнув подружку в спину, приказав ей немедленно идти домой, сама осталась с Глушковым, отвела его в сторону, настойчиво и ласково допытывалась у него всей правды: — Признавайтесь, Виктор, откуда вы вдруг… в таком виде?

— Да это я… На сверхурочной работе я был. И прямо с работы сюда.

— Неправда. Сразу видно, что неправда.

— Пришел проститься.

— Как проститься? Почему проститься?

— Да так… Не увидимся больше. Вот почему… Нынче ночью уезжаю. Так уж получилось. И я прямо с работы сюда, переодеться даже некогда было. — Обеими своими здоровенными ладонями он охватил и бережно сжал ее тоненькую кисть. — Домой меня вызывают. Срочно. На прежний завод.

Некоторое время она всматривалась в него молча, с недоверием. Потом спросила, почему он не показывался столько времени. Кажется, о нем недели три не было ни слуху ни духу.

Он в уме подсчитал, сколько дней провел под арестом на принудиловке и сколько потом был занят приготовлениями к бегству, и сказал:

— Тринадцать!

— Что тринадцать?

— Чертово число. Не три недели я пропадал, а ровно тринадцать дней. Никак не мог выбраться, чтобы повидать вас… Вот! А теперь прощайте, сестренка! — Впервые вслух перед нею произнес он это слово и с нежностью погладил ее хрупкие пальчики. — Прощайте, дорогая сестреночка!

 

Часть третья

 

1. Тайны птичьего рынка

Как ни велико было расстояние между Москвой и новостроящимся городом в глубине Сибири, как ни отличались дела Анатолия Скворцова, студента МГУ, от трудов Алексея Громова, рабочего-каменщика в далеких краях, были у них и общие радости, и схожие горести.

Окончились практические занятия у студентов, пролетели летние каникулы, начинался новый учебный год, — и вместе с новыми лекциями, новыми занятиями в физических и химических кабинетах открывалась перед Толей с его товарищами новая полоса столкновений, споров, сложной нравственной борьбы с теми из своих сверстников, что свернули с прямых и чистых путей жизни на петлистые и грязные дорожки.

За несколько дней перед Октябрьскими праздниками собрались впятером у Коли Харламова, чтобы вместе идти в университетский клуб: там традиционное собрание по случаю годовщины революции. Дожидались Коли, а он долго возился с сорочками, запонками, галстуками.

— Да что мы, японский бог, сейчас потянемся! — неожиданно взвыл своим пронзительно звонким голосом Рыжий брат. — Там еще доклад будут часа полтора мусолить!

— А ведь правда! — точно откровением осененный, мгновенно согласился с ним Коля. — Верно это!.. Вероника, Толя! — крикнул он уже им вдогонку. — Займите там для нас три местечка. Мы к концерту подоспеем.

Но и концертом вся троица пренебрегла.

— А чего мы там не видели? — объяснял после Рыжий брат. — Дожидаться, пока виолончелист какой-нибудь, лауреат-разлауреат перепилит свой ящик? Про это уже и карикатуру в «Крокодиле» давали…

В другой раз Толя обратил внимание, как оба брата Голубовы деловито бродили по коридорам и лестницам университета, останавливали всех встречных, о чем-то толковали с ними и разочарованно отходили прочь.

Казалось, они что-то потеряли. Но выяснилось, что терять ничего не теряли, а найти очень хотели. Отец, бухгалтер на «Серпе и молоте», расщедрился, решил побаловать своих сынков-студентов — купил им два билета в театр Вахтангова на самые дорогие места; а сынки ищут, кому бы продать эти билеты тайно от отца и прикарманить денежки. «Габони — это вещь, а что в пьесе толку?» Да вот беда — попробуй найти среди студентов охотника выложить за один вечер полсотни целковых!

Несколько дней спустя Рыжий сболтнул Толе, что каждое воскресенье ездит с братом на Птичий рынок.

— На Птичий? Почему? Зачем вам на рынок?

Рыжий, засмеявшись, сказал:

— Бизнес.

Тогда Русый покосился на брата с явным осуждением и ответил Толе пространно, но уклончиво:

— Так говорится — Птичий. А там чего-чего только нет, и главное — народищу всегда тьма. Да ведь какой народ! Охотники, рыболовы, косторезы, понимаешь…

Толя слушал-слушал, да и рукой махнул. За легковерного дурачка принимает его Русый? Он пристально и озабоченно оглядел обоих, — беда, беда с этими братьями!

Вскоре состоялось у Толи очередное заседание комсомольского бюро. На этом заседании много говорилось о будущем фестивале молодежи и студентов в Москве, выясняли с беспокойством, как идет подготовка к празднику среди биологов-спортсменов, а также в кружках певческих и музыкальных. Повестка была исчерпана лишь к позднему вечернему часу. Заседание закрылось, Толя попросил Веронику задержаться, и, когда они остались наедине, он смущенно признался:

— Сам внес в повестку пунктик «разное», а как дошло до дела, сам же пробубнил ни с того ни с сего: «Товарищи, еще у нас «разное», да ну его… ничего «разного» нет!» Заметила?

— Испугался? — засмеялась Вероника. — Нет, я ничего не заметила. Да и все остальные тоже, наверное, не обратили внимания… А ты что хотел?

Увидев, что дверь комнаты осталась приоткрытой, Толя пошел к порогу, плотно закрыл дверь и только тогда, вернувшись к Веронике, сказал:

— За всякими большими делами не поспеваем с малыми, хотя и совершенно неотложными.

— Догадываюсь. Ты опять о дикарях?

— Поговорили мы весной, и ты правильно сказала: диагноз мы тогда поставили. Ну, а дальше? Когда же мы от диагноза к лечению перейдем?

Вероника пожала плечиками, усмехнулась, вздохнула.

— Пошли! — с внезапной резкостью позвала она. — Если тебе так надо, я «на проклятые вопросы» дам ответ по дороге, на улице… Здесь душно и чертовски накурено…

Вышли вместе на улицу. На этот раз миновали автобусную остановку и пошли пешком вдоль обширных, раскинутых перед университетом газонов с цветами и травами.

— Дела академические, фестивальные, целинные и др. и др… — жаловался Толя. — Нет числа большим вопросам, которыми мы обязаны заниматься. Но ведь и про обоих Голубовых, про Рыжего и про Русого брата, с нас тоже спросят. Вот увидишь: строго спросят! А что с ними делать? В частном порядке с глазу на глаз я уже сколько совестил их, убеждал, стыдил… Как об стенку горох!

— Нашел занятие! — снова усмехнулась Вероника. — И в тысячу разговорных сеансов тебе не добиться от них ни малейшего толка.

— Знаю. Вот поэтому я и хотел сегодня в «разном» предложить бюро вызвать их!.. Понимаешь? То есть, конечно, никакого персонального дела, а так… поговорить с ними начистоту, по-товарищески, но в официальной обстановке… Хотел, да опять раздумал… Русый брат… Рыжий брат… Черт их знает, они уже зачем-то и на рынки бегают…

— Если разговор с ними в частном порядке с глазу на глаз получается как об стенку горох, то из увещаний в официальной обстановке тоже выйдет горох об стенку. Только и разницы, — спокойно заметила Вероника.

В глубине души Толя был того же мнения. Именно поэтому он сегодня в решительный миг и усомнился в полезности «разного». Но все-таки скептицизм Вероники, столь решительно высказанный, ошеломил его.

— Что же делать?.. Ведь они как клещи на смородине. Мелочь, пустяки, а не займешься, не обработаешь вовремя — не жди обильного урожая со всего куста.

— Значит… — тоном подсказки произнесла худенькая девушка в осеннем, наглухо застегнутом пальто, в серенькой круто загнутой шляпке, известной под названием «маленькой мамы».

Толя на ходу с опаской покосился на нее и переспросил:

— Значит?

— Рассуждай последовательно, товарищ секретарь, — с улыбкой, но решительно заявила она. — Значит, довольно консультаций и колебаний — вот что это значит. Берись за секач, срезай на благо кусту зараженные ветки… Какую веточку увидишь со вздутыми от невидимых клещей почками — долой ее!.. Разумней не придумаешь.

Двойные фонари на высоких столбах тянулись перед ними к далекой реке, к массиву новостроек на юго-западе, к еще более глубоким просторам, рыжим от обильного, но скрытого в котловине света над Лужниками.

А братья Голубовы в ближайшее воскресенье опять покатили в сторону Зацепы и дальше, дальше, в грязные просторы рынка, именуемого Птичьим. Они везли с собой чемоданчик с «товаром»: синий трикотажный свитер, две пары женских вязаных перчаток, расшитых цветными узорами, шелковый ошеломительной яркости галстук, кепка в крупную клетку — самая что ни на есть стильная кепка, — круг магнитофонной ленты.

Добравшись к рынку, братья расстались и бродили врозь среди заполнивших площадь покупателей и продавцов, не теряя, впрочем, из виду друг друга: Русый с чемоданом, Рыжий налегке.

Торговали на Птичьем рынке в самом деле неожиданными, на любителя, предметами. Были тут ряды рундуков с холмиками дафнии, сухого рыбьего корма, с червями копошащимися, жирно-красными грудами мотыля, были прилавки с большими стеклянными банками, где в прозрачной воде плавали крошечные диво-рыбки причудливых форм и невиданной окраски, тянулись столы, осененные навесами-шалашиками из теса, где в бесчисленных клетках и в плетеных ивовых корзинках с закрывающимся верхом теснились дрозды, канарейки, скворцы, голуби всех пород и мастей. Тут же бродили, меся и вытаптывая грязь на площади, продавцы рыболовных крючков, свежеостроганных, маслянисто-желтых топорищ, вручную промереженных носовых платочков.

Когда возле Русого задержались на продолжительный срок два человека, Рыжий подобрался к брату с его чемоданчиком и заинтересованно спросил, кивая на синий свитер в руках у покупателей:

— Загранвещь?

— Балтимора, — небрежно ответил Русый, показывая крошечную вшитую под воротом полоску с упоминанием далекого города и знаком «Made in USA».

— Сколько просишь?

Рыжий тянул свитер к себе, а чужие не давали, отпихивались локтями, ревнуя к нахальному сопернику.

— А другого нет? — пищал Рыжий и, узнав, что больше пока не имеется, с возросшей бесцеремонностью тянул свитер к себе, с одобрительным, заинтересованным выражением лица ощупывал его, любовно вглядывался в нашивку с английскими словами, которую накануне сам же и вшивал в ворот поношенной вещи, выпущенной когда-то кустарной артелью в Звенигороде…

Часа два спустя в чемоданчике оставался непроданным только круг магнитофонной ленты с записями Лещенко, Бинг Кросби, Торрес и двух буги-вуги, наиболее популярных среди приверженных к музыкальным «загранпроизведениям» молодых людей.

Найти покупателя на этот товар было трудно, он должен был отвечать сразу многим условиям: а) он из племени обезумевших, б) высокая цена не испугает его, в) у него есть магнитофон, г) он давно и безуспешно ищет и Лещенко, и Кросби, и Торрес…

Во второй половине дня братья выбрались за ворота рынка, озябшие, с приподнятыми воротами осенних пальто, в нахлобученных по самые уши кепках, хлюпая покрасневшими носами и поминутно утирая их ребром ладони.

Реяли в воздухе первые, ещё редкие снежинки новой зимы.

На прилегающих к рынку улицах было много оживленной воскресной публики.

Братья, на ходу прижимаясь друг к другу плечами, секретничали, подводя итог своим нынешним операциям. Но голос у Рыжего к скрытным перешептываниям был решительно непригоден — каждый встречный становился невольным свидетелем тайн двух студентов-барахольщиков.

Они вернулись домой очень довольные. Правда, круг магнитофонной ленты не был еще обращен в деньги. Ни черта! Это случится через неделю или через две, но непременно будет, — и тогда братья вместе с Олегом Ивановским пойдут в один из лучших ресторанов столицы. Давно об этом шли разговоры.

 

2. Всякое бывает

В тот же воскресный день Вероника Ларионова, чувствуя легкое недомогание, лежала дома на диванчике, укрыв ноги пледом. Мама заставила подержать под мышкой градусник, — пустяки, чуть выше тридцати семи. Но щеки — в ярких пятнах румянца, и глаза сухо блестят. Лучше полежать денек. Вот она и лежала.

На тумбочке перед диваном холмиком навалены книжки. Вероника выбрала одну из них.

Щелкал тяжелый, медленно покачивающийся маятник часов в высоком дубовом футляре. За окном начиналась зима. Кружились, порхали, гонялись друг за дружкой легчайшие, безупречной белизны, снежинки. Когда-то они озарили чудесным открытием детское воображение: вовсе они не так просты, эти крошечные пушинки, в каждой из них свой особый, кружевной, прихотливой тонкости узор. Теперь, конечно, другое дело, — теперь уже не станешь дивиться этому маленькому чуду. Но по-прежнему, любуясь первым снежком, с тихой нежностью отмечаешь новый рубеж в смене времен года.

Удобно и уютно Веронике. Она лежит одетая, прикрыв ноги пледом. Читает. С удивительной отчетливостью возникают перед нею над текстом страниц живые картины родных полей и лесов.

Мама приходит и уходит, принося с собой то стакан горячего чая, то апельсин, то рюмку портвейна. Веронике жаль даже на миг оторваться от живописных строк, она всякий раз осторожно и благодарно касается пальцами то фартука, то руки матери.

Последняя фраза маленькой повести прочитана. Книжка так и осталась на груди — раскрытая, веером распушились ее листы. Вероника закинула обе руки под голову, взволнованная, притихшая. Долго лежала так.

Кажется, кто-то чужой в соседней комнате… Галя Бочарова? Она позвонила по телефону, что зайдет… Верно, она!.. Но нет, слышен чей-то мужской голос, и мама отвечает ему: «Немножко прихворнула».

Минуту спустя входит Толя Скворцов. Вероника так обрадовалась ему!

— Вот славно! Садись возле меня. Только я больна, и ты на всякий случай подальше… Вон там, в ногах у меня садись… Вот так! И еще, знаешь… еще Галя скоро должна прийти. Ничего?

— Галя? — Едва опустившись на диван, он тотчас вскочил.

— Ну да… Погоди, какой ты, ей-богу! Ну, если в самом деле она тебе так ненавистна, уйдешь после… Всегда успеешь!

Вероника бережно закрыла книжку, некоторое время с ласковой и грустной улыбкой оглядывала ее корешок.

— Мне и самой не очень-то хочется с Галей… — призналась она и подобралась чуть выше, чтобы удобнее было облокотиться о подушку. — Боюсь ляпнуть ей что-нибудь лишнее… А знаешь, почему?.. Сказать?.. — Тут она рассмеялась и покосилась снизу на гостя. — Потому что… ну, просто потому, что мне самой нравился Олег… Очень нравился!

— Да ты шутишь?

— Ну да, да, пустая личность, типичный стиляга… И так далее… Но что было, то было: влюбилась! Хорошо, что твоя Галя мне дорогу перебежала. — И опять она смеялась, и Толя не верил ей.

Она выбралась из-под пледа, торопливо нащупала ногами на полу туфли, одну вдела сразу, другая не поддавалась, она сделала два-три подпрыгивающих шага по комнате, стараясь всунуть ступню в непокорную обувь.

— Бывает, милый Толя, бывает… — шутливо вздыхая, повторяла она.

Обошла круглый столик на середине комнаты, оглядела себя в трельяже, что находился в простенке меж двумя окнами, поправила воротничок блузки.

— Тебе неловко. Да? Слушать стыдно. Правда? — спрашивала она, обращаясь к его отражению в зеркале.

Он не ответил.

— А я как раз перед твоим приходом, — продолжала Вероника, вновь оборачиваясь лицом к товарищу, — читала тут… И так меня захватила одна вещь!.. Понимаешь, умный, остро и тонко чувствующий мальчик полюбил девушку. Она тоже очень хорошая, ученица театральной школы… Полюбил так, что везде — в весенних и летних пейзажах, в цветении деревьев, в запахе цветов, — одним словом, во всем была она! Бедняжка в разлуке с любимой девушкой даже галлюцинировать стал. Однажды совершенно отчетливо видел, как в сумерки она сходила со ступенек веранды в сад… Ну и застрелился!

В этот миг она снова была возле дивана, схватила только что отложенный томик и, быстро полистав, прочитала вслух:

— «…поймал холодный и тяжелый ком револьвера…» Ты слушай, слушай хорошенько! «…глубоко и радостно вздохнув, — читала она с особой значительностью, раздельно произнося каждое слово, — раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил…» Нет, ты вдумайся только «радостно»!.. «с наслаждением»!..

— Да что с тобой, Вероника? — почти испугался он.

А она, положив книжку на прежнее место, спокойно продолжала:

— И это будто бы не просто злодейство, не бессмысленное самоуничтожение… «Полюбив, мы умираем», — тут база подведена! Но если отбросить эту, с позволения сказать, базу, мальчика можно понять: роковой порыв очень чистой души. Бедняжка по-своему защитил чудо от грязи, истинно человеческое чувство красоты от низменной, скотской мерзости… Девица-то оказалась ничтожеством!.. Да, да!.. Вот такая прелестная, такая обаятельная! Начинающая расцветать в ней женственность еще смешивается с последними остатками детскости… И вот, представь себе, она не устояла перед притязаниями сластолюбивого господина «с бескровным бритым лицом». Не устояла, потому что от этого самого господина зависит ее собственный успех на сцене… Не шуточка!.. — И, манерно сузив рот, Вероника с нарочито изнеженными, расслабленными, в нос пущенными нотками воскликнула: «Я безумно люблю искусство!» — вот как оправдывалась поэтическая душа в прощальном письме…

Толя все сидел на краю дивана, возле отброшенного и смятого пледа. Он потянулся было за книжкой, чтобы посмотреть, о какой повести идет речь, но Вероника предупредила его:

— Это я про «Митину любовь» Бунина… Ну вот… Выходит, влюбляемся-то мы необязательно в самых лучших, самых благородных… Да, ничего не поделаешь, всякое бывает…

Сколько уже раз Толя бывал свидетелем сильных и неожиданных душевных порывов в этой маленькой, щуплой девушке. Так вышло и на этот раз. Она заговорила об Олеге Ивановском — и говорила с увлечением, зло и метко.

Обманулась она в нем, подобно тому слепо влюбленному мальчику, что обоготворил циничную девчонку? Нет, она превосходно знает, что такое Олег. Он не просто стиляга, не обыкновенная пошленькая карикатура на современного модника без царя в голове. В том-то и дело, что он умен, очень умен — и поэтому опаснее других. Все силы души своей он обратил на всестороннее отрицание, на вызывающее критиканство, на дерзкое и нарочитое, ради ложной оригинальности, осмеяние всего и всех.

В коллективе — он враг коллектива, и возле него группируются вот такие отпетые и уже безнадежные подонки, как Рыжий брат и Русый брат… Еще бы! У Олега Ивановского тщательно разработанная позиция насмешливого превосходства, которая точно магнитом притягивает к себе всякую дрянь…

Вот о чем говорила Вероника, разгуливая по комнате, и лицо ее то улыбалось, то дышало досадой и гневом. Толя молча слушал, следя за нею глазами.

— Ну хорошо! — не вытерпел он, прерывая девушку. — Если так, чем же ты сама прельстилась в этом красавчике и победителе женских сердец?.. Какой магнит тебя-то потянул к нему?.. Тебя!..

Несколько мгновений она смотрела на Толю с удивлением, точно врасплох была захвачена его вопросом, и вдруг рассмеялась.

— А кто ж его разберет! В том-то и весь разговор, Толенька… Говорю же тебе: чепуха получается. Знаю отлично, что он за птица и чем дышит, а все-таки нет-нет да и залюбуюсь им исподтишка… — говорила она с какой-то веселой развязностью, стараясь прикрыть этим собственное смущение. — А то еще на лекциях бывает: сколько раз ловила себя на том, что перестаю слушать профессора и внимательно присматриваюсь издали к Ивановскому, стараюсь угадать, о чем он шепнул только что твоей Гале…

— Перестань, Вероника… Не верю я тебе… Ты это все нарочно, чтобы подразнить меня!

И в ответ снова смешок и новые разоблачения Ивановского: этакий выработался из него Чайльд-Гарольд нашего времени!.. Ничему не верящий и во всем разочарованный юноша, но не печальный, не угрюмый, а всегда весело усмехающийся, всегда готовый к издевке и насмешке над всем, что стало для нас святым… Какая приятная, какая выигрышная роль! Во-первых — оригинальная, во-вторых — смелая! Есть ли на свете хоть что-нибудь, способное вызвать в нем чувство уважения, признательности, почтения?.. В зачетной книжке по всем общественным дисциплинам, например, записаны у него одни великолепные пятерки. Но в частных с глазу на глаз беседах он упивается ядовитыми анекдотиками. Все одинаково служит предметом поношения, источником скептических размышлений, хотя бы и вопреки фактам, вразрез с очевидностью, все порождает в его мозгу либо веселое сомнение, либо насмешливое отрицание, либо злую усмешку.

— Верно! — с горячей убежденностью воскликнул Толя. — Ты очень верно подметила все его особенности… Точно и метко рисуешь ты этого человека, язву наших дней. Рисуешь с издевкой, с гневом и ненавистью… И тем более непонятно, о какой же ты говоришь привязанности к нему, о какой такой таинственной притягательной его силе?

Смеркалось. Света не зажигали. В комнате вместе с сумраком все прибавлялось смутной, прячущейся по углам таинственности.

— «Почему? Почему?» Потому что сама удивляюсь… Вот почему! И, опять рассмеявшись, она уселась на диван, спросила:

— Хочешь апельсина?

Старательно вонзая острые ноготки в кожуру, она отдирала ее от плода по кусочкам. В комнате распространился острый эфироносный запах.

— Быть, как Олег Кошевой, Павел Корчагин, Зоя Космодемьянская, Алексей Маресьев, Макар Мазай и так далее и так далее — это трудно! — сказал Толя. — Не все это могут…

Свет с улицы, слабо озаряя стекло, осыпал многоцветными искрами налипшие по наружным граням окна валики снега.

— А жить, как живет большинство, в честном повседневном труде, по ступенькам одолевать дорогу ввысь… твои ивановские об этом и слышать не желают: банальность!

Дверь из соседней освещенной комнаты приоткрылась, показалась Вероникина мама, удивилась:

— Что вы тут в темноте ворожите?

— Ничего, мама. Нам так уютнее.

Но мама сама включила свет и убежденно заметила, что вот так, со светом, уюта куда больше. Оглядываясь со снисходительной усмешкой, она вышла. Вероника, подогнув ноги на диване и снова укрывши их пледом, напомнила Толе:

— Ну!.. Ты что-то интересное начал про страх перед сильными чувствами…

— Да… — Он уселся на диване у ее ног. — Я говорю: жить по-настоящему — значит жить непременно в борьбе, в напряжении ума, сердца, воли. А это дорого обходится, очень дорого. Поэтому так часто и встречаем мы охотников спокойненького мещанского существования и таких, что защищаются от требований времени иронией, спасительным скепсисом, презрительными словечками или формулами: «банальность», «правоверность», «Волга впадает в Каспийское море», «Лошади кушают овес»… А встречаются и такие, кто ни о чем не думает, никак не защищается, а просто тянет бездумно день за днем, ограничив себя до предела, отказавшись от самых особенностей своих как человека… Эти стараются превратиться в амебу, в кишечнополостного, в подобие какого-нибудь простейшего организма, приспособленного лишь к самым изначальным проявлениям жизни… Очень удобно и легко!.. Когда выработается привычка к подобному существованию, можно уже быть вполне и навсегда счастливым: никаких тебе исканий, интересов, планов или надежд! Для этих вычеркнута вся история человечества, вся многовековая борьба за счастье на земле. Для них не существует ни музыки, ни театра, ни литературы… Живы двумя-тремя простейшими инстинктами плюс алкоголь как единственное развлечение. Дай таким, хотя бы совершенно бесплатно, билеты в лучший театр — не пойдут, обязательно будут искать, кому бы сбыть билеты и прикарманить деньги… Сыграй перед ними знаменитейший скрипач мира концерт Чайковского — они не высидят, заснут или сбегут… Никаких потребностей, но зато и никаких испытаний или разочарований, а заодно уже ни долга, ни обязанностей, ни даже чувства собственного достоинства… И хорошо, легко таким на свете!.. Можешь быть уверена… Ну, а этот твой избранник, — презрительно заметил он, — вот этот самый твой великолепный…

Тут из соседней комнаты послышались оживленные голоса. Толя умолк, беспокойно поглядывая то на Веронику, то на закрытую дверь.

— Да! — шепотом подтвердила Вероника его догадку. — Это Галя… Только не уходи! — взмолилась она. — Ну, пожалуйста… Хоть ради дружбы!

В дверь постучались, и вошла Галя Бочарова, веселая, нарядная, еще поправляя машинальными прикосновениями распушившиеся, слегка увлажненные под снегом волосы, с раскрасневшимися на студеном воздухе щеками. При виде Толи она непроизвольно вскрикнула: «Ой!» — и даже слегка попятилась, затопталась на пороге. Встреча была щекотливая, ведь уже сколько месяцев Толя и Галя избегали друг друга, даже кланяться перестали.

— Я думала, Ника, ты одна…

— Ничего, ничего, Галя, ты не помешала… У нас, можешь быть уверена, никаких секретов, ни малейших тайн… Ой, что это у тебя?.. Новый гарнитурчик?

И Вероника залюбовалась сережками, брошью, браслеткой из гранатов, сменившими прежний бирюзовый набор. Браслетка тут же была расстегнута и снята с руки. Вероника с радостной улыбкой рассматривала формы и линии ее, расхваливала рисунок из мелких пламенеющих камешков среди червленой серебряной основы. «Прелесть! Какая прелесть!» — она защелкнула браслетку на собственном запястье и, вытянув руку, ворочала ею, любуясь, как светятся под лучами торшера гранаты.

Казалось, ее подменили — такая это была обыкновенная, способная вмиг потерять голову перед изящными женскими пустяками девчонка. Но два или три раза, прячась за плечом своей гостьи, она тайно поглядывала на Толю с насмешливым смирением перед собственной слабостью, молчаливо упрашивала его: «Ну, самую чуточку потерпи! Ну, еще немного!.. Мы сейчас отделаемся».

Когда любование гранатами окончилось, Галя, прикалывая брошку к кофточке, перенеслась прямо к венгерским событиям:

— Олег говорит, что сегодня все трое венгров с нашего курса уехали на родину, фашистов своих будут громить… Олег говорит: если начнут добровольцев звать, он обязательно запишется…

А еще минуту спустя она уже бранила ассистента по ботанике — вот вредный! — два раза ходила она зачет сдавать, не принял. Буквально к каждому слову придирается.

— В прошлом году зачет по математике я тоже три раза сдавала, — как будто в утешение подруге сказала Вероника, но тут же прибавила: — Правда, математика… На кой она нам, биологам… А ботаника — одна из основ нашей специальности. Нет, Галя, ботанику мы обязаны назубок знать, и никакой обиды, если строго спрашивают… Правда!

— А Олег говорит…

Но Толя уже не стал слушать, что там еще такого сказал Олег. Он внимательно, до дерзости откровенно и упорно рассматривал Бочарову. Вовсе она не красивая: хитренькое, остренькое, лисье личико, и прыщиков вон сколько — на лбу, на крыльях носа, меленьких-меленьких, тщательно припудренных. А вот в голосе действительно — в самом звучании голоса — влекущая, что-то тайно обещающая певучесть, и ноги, туго обтянутые глянцевитыми, тончайшими чулками, изящны и сухи у щиколоток, женственно округлы в коленях, и волосы хороши, очень хороши, — что правда, то правда, — легкие, как дым, они золотятся, светятся… Конечно, рядом с маленькой, слабенькой, грустно улыбающейся Вероникой она сильно выигрывает… Да! Но если заглянуть им в души, сравнить их по уму, по сердцу — боже, как ничтожна Галя рядом с Вероникой!..

Вспомнив вдруг, что он писал вот этой пустенькой, глупенькой, тщеславной девице, писал еще так недавно, и с каким грубым коварством она обошлась с его письмами, Толя даже головой замотал, даже чуть-чуть застонал сквозь стиснутые зубы и прикрыл лицо обеими руками.

— Что с тобой, Толя? — услышал он голос Вероники.

— Пустяки, — ответил он, опуская руки и улыбаясь. — Так… Просто мне пришла в голову одна мысль… Не помню, где-то я слышал или читал: влюбляемся мы не в самых лучших, не в самых достойных…

— А-а-а, знаю, это из Марка Аврелия! — воскликнула Вероника с затаенным в зрачках смехом. — Или нет, вру, из Сенеки, кажется… Да, конечно, из Сенеки! Только с одной маленькой, но весьма существенной поправкой: иногда! — подняла она палец. — Не всегда так бывает, но иногда, правда, случается…

Галя, почтительно прислушиваясь, чуть приоткрыла рот.

 

3. Теперь всё ясно

В доме Харламовых не произошло заметных перемен в образе жизни. У Варвары Алексеевны после смерти мужа оставалась на сберегательной книжке порядочная сумма. Расходы почти не уменьшились, и, так как доходов больше никаких не стало и быть не могло, Варвара Алексеевна впервые задумалась о будущем.

Она ничего не умеет. За многие годы праздного существования возле мужа жена научилась только искусству тратить деньги: она с увлечением выискивала и покупала старинную мебель, уникальные люстры, фарфор и хрусталь, картины, меха, гобелены, коллекционировала и обменивала вещи, заменяла одни дорогие гарнитуры другими, еще более ценными. Приобретение красивых вещей развилось у нее в страсть, в призвание. Теперь приходилось не только начисто отказаться от покупок, но и готовиться к продаже накопленного.

В начале зимы она страшно испугалась, что вклад на книжке неудержимо уменьшается. Не было в том ничего удивительного или неожиданного, но тем острее вспомнилось прежнее, когда взамен израсходованных как бы сами собой прибывали новые деньги. Втихомолку поплакав, Варвара Алексеевна решила продать библиотеку. Она знала, что хорошо подобранное собрание трудов и исследований по технике, по всем разделам физики и химии, по реактивным двигателям и общему машиностроению представляет большую ценность. Кому в доме понадобятся теперь специальные книги, в таком изобилии наполняющие и оба больших шкафа в кабинете и длинные массивные полки в коридоре — крепкие и все-таки ощутимо гнущиеся под тяжестью стольких томов в два и в три ряда?

Вдова списалась с Академией наук, с Ленинской библиотекой, с МВТУ имени Баумана. Хорошо известное харламовское собрание трудов по технике не могло не заинтересовать высокие учреждения, — оттуда обещали прислать комиссию из научных работников и опытных оценщиков.

Проходили дни, Варвара Алексеевна не решалась уходить из дому больше чем на час-другой. А уходя, давала обстоятельные наставления домашней работнице: если придут люди, которых она ждет, то пусть позвонит ей тотчас по таким-то и таким-то телефонам, гостей пусть непременно задержит, подаст им вот эту коробку с печеньем и вазу с фруктами и откроет вот эту бутылку вина…

Однажды Коля упрекнул мать: почему она прежде всего решила ликвидировать именно библиотеку? В доме столько дорогой мебели!..

Прижимая знакомым движением пальцы к вискам — она часто страдала от приступов мигрени, — Варвара Алексеевна печально ответила:

— Не беспокойся, дойдет очередь.

— Но библиотека, мама! Единственное, чем так дорожил отец!

Сын осуждающе пожал плечами и пошел к себе.

Был тот сумеречный час, когда кажется, будто все вещи вокруг — и мебель, и картины на стенах, и цветы в горшках на подоконнике, — окутываясь смутной дымкой, словно наблюдают за человеком, исподтишка следят за всеми тайными ходами его мысли. Коля стоял у своего письменного стола, легонько барабанил пальцами по стеклянной плите, наложенной поверх малинового сукна, и ничуть не прятался в своих сокровенных думах.

Ясно, мать продаст библиотеку, ее теперь не удержать, не отговорить. И лишь только придут покупатели, тут же и обнаружатся пустоты в задних — вторых и третьих — рядах на полках. Конечно, мать сразу все поймет — и начнется канитель. А чем он виноват? Живой человек! Матери нужны деньги, но ему без них никоим образом не обойтись.

Все быстрее, все громче постукивал он пальцами по стеклу.

Надо смотреть правде в глаза, а правда это такая: не станет в доме книг, придется таскаться уже не в букинистические лавки, а в антикварные магазины, будет он относить туда понемножку из дому хрусталь, фарфор, гобелены, вот эти картинки в рамах или окантованные, если они чего-нибудь стоят… Да, пусть мать так и знает!

Настольный перекидной календарь был едва различим в сгустившихся сумерках. Коля оставил в покое стеклянную плиту и склонился ближе к листкам на подставке: среда. А к субботе обязательно надо добыть сотенную. Компанией решено поужинать в ресторане. И то все пойдут с девушками, а он не может себе этого позволить…

Были, правда, и такие мысли: а не следует ли помнить, что отца больше нет?..

Но Коля очень рассердился на эти мысли, помянул даже черта и в самоутешение объявил всему миру окружающих его вещей в комнате: «Что будет, то будет… А, живем, пока живется!»

На другой день в отсутствие матери он набил книгами уже не один маленький чемоданчик, а два больших и отвез их к знакомым букинистам. В последний разочек!

Ночь с субботы на воскресенье Коля провел в ресторане с Ивановским и братьями Голубовыми, а потом весь день отсыпался.

В комнату к Коле, кажется, не раз стучались и мать, и Настенька. Казалось, что в доме творится нечто необычное, — кто-то приходил и уходил, слышались чужие спокойные голоса вперемежку с маминым, растерянным, смущенным… Безусловно помнит Коля только одно: как он однажды приподнялся с постели и жадно пил воду прямо из графина, пил, пил, заливая себе подбородок и раскрытую грудь, пил, стараясь избавиться от противного ржавого вкуса во рту, а там опять заснул.

«Фу, гадость!» — с этими словами он окончательно проснулся в зимних сумерках. Утро или вечер? Все еще воскресенье или уже понедельник и надо вот-вот в университет?

Пока Коля разбирался в этом, в комнату снова постучалась мать.

— Ты встал наконец?

Он ответил, что сию минуту оденется и откроет.

Неузнаваемо суровая мать вошла в комнату. Открыла свет. Положила на стол перед сыном рукописный каталог домашнего книгохранилища.

— Полюбуйся! — пригласила она.

Коля машинально полистал знакомую тетрадь в толстом переплете. На страницах ее появилось множество крестиков красным карандашом на полях.

— Чем прикажешь здесь любоваться? — спросил Коля, хотя сразу понял, что значат эти крестики.

Варвара Алексеевна с неожиданной быстротой, ловкостью и силой выхватила из его руки тетрадь, ударила ею сына по лицу.

— Теперь понял?

— Теперь — да. Теперь все ясно.

— Садись.

Он не послушался, принялся разгуливать по комнате, тихонько усмехаясь и по временам укоризненно поматывая головой.

— У меня нет больше сына… Я потеряла и сына тоже… Вор! Грабитель в доме, а не сын, не друг, не помощник.

— Какие страшные, мелодраматические слова! Да, я продал кое-какие книги, когда мне это понадобилось. Продал, потому что имею на это столько же прав, сколько и ты…

— Молчать!

— Молчу.

— Где ты болтался нынче ночью?

— Ты приказала молчать.

— Где ты ночевал сегодня? Отвечай. Я требую.

— Решительно не узнаю тебя сегодня, мама. У тебя и голос нынче — как у бормашины в действии… Где ночевал? Как видишь, дома. Вот и постель еще не убрана… А где был? Погулял немного, развлекся с товарищами. Только и всего.

— Где? В каком притоне? В какой вашей «хазе»… или «малине»? Как это у вас называется?..

Он рассмеялся.

— Товарищей моих ты отлично знаешь. Миша и Сережа Голубовы, Олег Ивановский. А «хаза», как тебе угодно выражаться… ну что ж… и «хаза» тебе хорошо известна: это один из лучших ресторанов города, куда ты так любила ездить с отцом.

Варвара Алексеевна пристально поглядела на сына, потом опустила глаза.

— Как я гордилась тобой, пока ты был мальчиком… Сколько надежд… Первый ученик, золотой медалист!..

Она приложила пальцы к вискам и грустно смотрела себе под ноги.

— Раз навсегда запомни: если в доме пропадет еще хоть соринка… — начала она и тут же умолкла, что-то долго обдумывала, продолжая потирать пальцами виски. — Сегодня, — снова заговорила она, но уже совсем тихим, замученным голосом, — сегодня я пропадала со стыда перед чужими людьми… Приходили из МВТУ — и ушли, ничего не сказав… Не знаю, придут они еще или не придут… А ушли ни с чем! Ничего не сказали и ушли… Какой позор!.. Отцовская библиотека, та самая, о которой ты имел наглость говорить мне как о святыне… осмелился даже упрекать меня!.. И эта библиотека так подло тобой расхищена…

— Ну, хватит… Мне уходить пора! — грубо сказал Коля, повернувшись спиной к матери, затем открыл дверь в коридор и крикнул: — Настенька, уберите у меня постель.

 

4. Новые надежды, новые разочарования

В те самые минуты, когда в большом доме в Замоскворечье так горько раскрывался перед матерью истинный облик ее сына, на другой стороне города в старом доме у Политехнического музея в Наташиной комнате, надвое разделенной хрупкой, слегка уже сгорбившейся фанерной перегородкой, тоже вспомнили про Колю Харламова.

Наташа за роялем по памяти нащупывала фразу из рахманиновского концерта. Фраза не давалась. Толя, облокотившись о крышку инструмента, тихонько насвистывал, подсказывая и поправляя. Девушка озабоченно отыскивала среди белых и черных клавиш сложные аккорды, благодарно кивала своему гостю за каждую его поправку — и, когда полностью овладела мотивом, заиграла с упоением, покачиваясь на круглом табуретике, сощурив от наслаждения глаза.

Она вновь и вновь повторяла музыкальный отрывок — прекрасный сам по себе и дорогой по воспоминаниям. Толя сказал именно тогда: «Если человеку доступны такие высоты, может ли быть, чтобы мы не одолели в себе все низкое, пошлое, гадкое?»

Так, перебирая клавиши и не спуская взгляда со своего гостя, думала Наташа, а вслух спросила:

— А что Коля? Я давно его не видела.

— Не знаю.

— Опять вы не в ладах?

Пора было собираться в филиал театра. Наташа должна была во втором акте оперы станцевать крошечную классическую вариацию. Она присела на низенькую скамейку, надевая и застегивая боты. Толя снял с вешалки ее шубку и держал наготове.

— Скоро ваш «Бахчисарайский»?

Она стояла уже спиной к нему и, протянув назад руки, шепнула:

— Отменяется.

Вдев шубку в рукава и застегивая ее полы, она приложила быстрым движением палец к губам. Он понял: сейчас об этом ни слова, а то бабушка за перегородкой услышит, будет расстраиваться.

На улице заметно морозило. Снег звонко скрипел под ногами.

— Так вот, — торопливо шагая, продолжала Наташа начатый раньше разговор, — не будет у меня никакого «Фонтана». Не будет, милый Толя, потому что за это надо было слишком дорого заплатить.

Он на ходу искоса поглядывал на нее, пытался разгадать ее улыбку, одновременно и едкую и печальную.

Молча спустились по Пушечной, обошли центральный универмаг.

— Однажды я напугала вас телефоном, просила непременно прийти ко мне… Помните, перед самым-самым вашим отъездом на практику?

Да, конечно. Он отлично помнит.

— Вот тогда это и началось.

Обогнув узкий переулок позади Большого театра, они приближались к филиалу. В слабо освещенном переулке дверь служебного хода почти непрерывно открывалась и закрывалась с визгом и хлопаньем, вбирая торопящихся участников спектакля.

Замедляя шаг, он попросил:

— Все-таки объясните мне: как это «заплатить»? Кому? Обыкновенная пошлая взятка? Да?.. Самое откровенное, грубое вымогательство?

Наташа протянула ему руку, прощаясь.

— Взятка за роль в театре? — снова допытывался он. — Я ничего не понял.

— И отлично, что не поняли. И не нужно… В общем гадость — и все!

Она беспокойно косилась на близкую дверь, куда шли и шли ее товарищи.

«Зря проболталась!» — упрекнула себя Наташа, а вслух, стараясь как-нибудь изменить направление его мыслей, спросила:

— А что там Алеша?.. Пишет он что-нибудь?

— Пишет… В общем работает, доволен… — наскоро отделался он и тем горячее вернулся к прежнему: — Но неужели… неужели ничего нельзя предпринять?.. Ну, не знаю… Ну, сказать, например, в комсомоле, написать в партийную организацию…

— Нет, Толя, нельзя…

Она говорила с видимой беспечностью, даже с улыбкой, говорила, как человек, некогда глубоко оскорбленный, но уже давно смирившийся. И вдруг, глянув на свои часики, заторопилась, помахала рукой на прощанье и скрылась за дверью.

«И чего ради вдруг разоткровенничалась?» — с этой мыслью спешила она по коридорам и лестницам служебного хода, об этом вспоминала и за кулисами, дожидаясь знакомых тактов в оркестре и готовясь промелькнуть танцующим видением перед лирическим тенором… С тем же чувством легкой досады на себя за свой порыв, за тайную и унизительную жажду сочувствия уходила она из театра…

Однажды утром на тренировочные упражнения артисток балета пришла Троян.

За высокими окнами было светлое зимнее утро. Под чистым синим небом ярко сверкал снег, и в зал потоками вливался свет солнца.

В один из перерывов, когда заново окропляют пол из лейки, Наташа заметила, как Вера Георгиевна, поглядывая в ее сторону, о чем-то начала совещаться с ведущей артистический класс Полиной Ивановной. Наташа следила за своими учительницами со смешанным чувством гордости и смущения. Притворяясь, однако, совершенно безучастной, она одним круто выгнутым носком все крепче ворочала из стороны в сторону, точно задалась целью пробуравить во что бы то ни стало ямку в полу. А в миг, когда смущение все-таки взяло верх, Наташа сорвалась с места в бешеные туры по всему залу. Она все ускоряла ритм, раз обежала огромный круг, другой, третий, упиваясь собственной силой и догадываясь, что все дивятся ее внезапному буйству, но также и восхищаются ею, любуются ее «вентилятором», как называли меж собой танцовщицы это испытание сердца, дыхания и мускулов.

— Наташа! — услышала она сквозь ветер, воронкой охвативший ее стремительно вращающееся тело, и враз, одолевая бурную, влекущую инерцию, она замерла, откинув для упора левую ногу глубоко назад и не сдвинувшись, не покачнувшись с последней точки вращения. — Наташа, где же твоя Мария? — спросила Вера Георгиевна.

Она только улыбалась в ответ, будто не понимала вопроса.

— Я про репетиции «Бахчисарайского»… Почему они прекратились?

Наташа, втайне ликуя перед сбывающимися своими надеждами, по-прежнему молчала.

Вместо нее ответила Полина Ивановна:

— Весной мы порядочно поработали, а в этом сезоне действительно ни одной репетиции… Не пойму, в чем тут дело.

Пол в каждой точке своей озарен был солнцем.

Полина Ивановна похлопала ладонями — это значило, что перерыв окончен. Танцовщицы в хитонах с разных сторон кинулись на середину зала, торопясь занять позиции. Наташа, слегка поклонившись Троян, тоже готова была обратиться к уроку, но Троян задержала ее.

— Странно… Я смотрела тебя на репетициях весной, ты отлично справлялась…

Наташа едва удерживалась от счастливого озорного смеха, — именно вот так, буквально так, слово в слово, и представлялась ей в долгих мечтах вот эта сцена. Теперь Вера Георгиевна должна прикоснуться к ее обнаженному горячему плечу и доверительно шепнуть в самое ухо: «Ничего, девочка, не горюй… Я сама займусь этим делом!»

— И… раз! — уже скомандовала Полина Ивановна.

Наташа с нетерпеливо рвущимся наружу восторгом дожидалась новых слов своей знаменитой учительницы. Она гипнотизировала ее. Она мысленно подсказывала ей: «Ну, Вера Георгиевна!.. Дорогая… Да ну же, говорите скорей: «Я сама…»

Но ничего больше не сказала Вера Георгиевна и, не простившись, медленной, величавой своей походкой пошла прочь, мимо рояля с приступившим к своему делу аккомпаниатором, к двери, за дверь…

«Но если она вспомнила, она уже и не забудет!» Наташа уверенно дожидалась возврата счастливых дней. Каждое утро она с неизменным предчувствием торжества подходила к доске расписаний: сегодня, сегодня уже непременно на разграфленном листе воскреснет сверкающая, светящаяся строчка: «Н. Субботина. Мария в «Бахчисарайском фонтане». Проходили дни — один, другой, третий, четвертый, — нет, не было такой строчки, и по-прежнему Наташу вызывали на репетиции и спектакли со второстепенными, давно освоенными ею ролями.

Тем ярче представлялась ей сцена в служебном кабинете заведующего балетной труппой Юрия Михайловича, куда неминуемо — не сегодня, так завтра — придет Вера Георгиевна.

В комнате у худрука ковер во всю ширину пола. Работает Юрий Михайлович за маленьким, инкрустированным самоцветами столиком. Тяжелая тумба из темного резного дуба держит там на себе огромную фарфоровую вазу в орнаментах бледно-голубыми и ярко-золотистыми красками. Кресла, обитые темно-малиновым бархатом и украшенные накладными бронзовыми мордами зверей на углах спинок и на закруглениях подлокотников, примкнуты к столику… И в этот кабинет придет Вера Георгиевна Троян. У Сатрапа будут совершенно случайно и Полина Ивановна и Румянцев.

«А-а-а, очень кстати! — скажет им Троян, царственно усаживаясь, в то время как все, даже и сам Юрий Михайлович, почтительно встанут при ее появлении. — Здравствуйте, товарищи! Я пришла опросить относительно Субботиной… В чем дело? Когда наконец вы покажете ее в большой роли?»

А когда она еще скажет, что сама присутствовала на весенних репетициях, что видела Наташу и гордилась ею, никто ни единым словом не посмеет ей противоречить… Никто — ни Румянцев, ни даже Сатрап!..

Размечтавшаяся вот так Наташа удивила Толю при новой встрече — она лучилась счастьем. Толя решительно был сбит с толку! Да точно ли был в прошлое воскресенье странный, ошеломивший его разговор о вымогательстве, о взятке?.. То есть, конечно, был! Но, должно быть, Наташа какую-нибудь маленькую, случайную и ничтожную заминку приняла за большую беду, окутала ее самыми мрачными предположениями… Да?.. А теперь недоразумение разъяснилось как нельзя лучше!.. Верно?..

— Тьма по углам прячется! — загадочно ответила она. — Только внеси свет — и тьма трусливо кинется по углам, съежится, исчезнет.

Она вдруг рассмеялась и в объяснение своего неожиданного смеха сказала:

— Опять вы себе усики отпускаете… Не надо!

— Я как раз достал еще две работы, два очень солидных исследования по пушкинским поэмам…

— У вас есть, Толя, рубашка с украинской вышивкой?.. Сегодня вы мне снились в такой рубашке…

Если бы Наташа и Толя попытались разобраться, что происходит с ними, почему они, держась за руки, заглядывая друг другу в глаза, обмениваются сбивчивыми фразами, верно, оба смолкли бы в испуге или смущении: всему причиной было счастье встречи, молодая жаркая радость оттого, что они вместе, снова вместе, и пальцы их сплелись, и сияющие лица, клонясь, почти соприкасаются, и дыхание их смешивается…

Быстро летели дни — пятый, шестой, седьмой день после памятного разговора с Верой Георгиевной Троян, но на доске объявлений по-прежнему не было никаких следов вмешательства именитой артистки.

Однажды Наташа встретила на улице свою учительницу. Вера Георгиевна прошла мимо, едва приметно ответив ей на поклон.

 

5. Свет потушен

Звери и птицы, рептилии и рыбы с приближением экзаменационной сессии полностью овладели воображением Толи. В эти дни его часто можно было встретить в пустынных, тишайших залах зоологического музея при университете, где было богатейшее собрание скелетов и чучел фауны всех широт и всех времен. Подолгу бродил он здесь, присматривался, сравнивал, изучал. Нередко уезжал он и в зоологический сад, часами гуляя здесь по аллеям, простаивал в крытых помещениях, наблюдая за живыми экземплярами двоякодышащих, подвижногрудых, веретеновидных, приглядываясь к мягким, вкрадчивым, исполненным силы и изящества движениям тигров, леопардов, барсов в клетках, любуясь мощными, медлительными раскачиваниями гороподобных слонов на обширных площадках или легкими прыжками горных козлов среди искусственных бетонных скал, — и за всем этим с удовлетворением прозревал самую механику сокращающихся мускулов, изученную по книгам и теперь угадываемую, почти зримую под кожей живых зверей работу сухожилий и суставов.

Наслаждение доставляло ему простаивать перед вольером какого-нибудь редкого животного, привезенного к нам из далеких стран, и рассказывать о нем нечаянным соседям. Случалось, он увлекался и произносил целую лекцию.

— Didelfis virginiana! — Пустился он однажды в объяснения перед клеткой североамериканского опоссума, остромордой древесной сумчатой крысы. — Видите, — говорил он двум молодым девушкам и почтенному старцу с длинной, но грудь, бородой, слушавшим его с уважением и в то же время с легким испугом, — длина тела почти равна длине чешуйчатого хвоста. И хвост гибкий, цепкий, чтобы зверек мог ловко обвивать им ветки и повисать на ветках в случае надобности… Лесное животное. Держится в одиночку. Днем спит, а ночью охотится за мелкими грызунами, очень любит птичьи яйца. А размножается необычайно быстро, уже через двенадцать дней и двадцать часов после случки самка родит множество детенышей — дюжину, пятнадцать, а то и восемнадцать крошечных зверьков… Родившиеся молодые особи живут довольно долго — до пятидесяти дней — в сумке у матери, пока совершенно не разовьются… И так до трех раз в году…

Должно быть, его принимали за служащего зоопарка, научного сотрудника.

Но особый интерес испытывал Толя при изучении сравнительной анатомии. Эволюция позвоночных, гигантская лестница живых организмов, вся бесконечная, измеряемая многими миллионами лет история развития органов дыхания, кровообращения, питания, размножения, весь сложный и трудно уловимый, но дразнящий воображение путь постепенной адаптации плавников, крыльев, передних и задних конечностей ощутимо соприкасали его с самыми тайнами мироздания. Бывали минуты, когда он с волнением, с поэтическим прозрением как будто улавливал единство и связь всего живого — от первичнохордовых до приматов, до антропоморфных и наконец к Hominidae, к семейству людей, резко уклонившихся в своем развитии от всех остальных человекообразных, — к венцу мыслящих существ, к человеку, степень умственных способностей которого предопределила ему роль могущественного и единственного властителя над всеми силами природы…

К зимней сессии надо было подвести итог долгим занятиям по зоологии позвоночных, и Толя усиленно готовился к экзамену, до позднего часа просиживал в читальном зале библиотеки, приводил в порядок свои многочисленные конспекты и схемы.

В эти же дни пришлось немало труда положить, помогая партийной организации университета готовить встречу студенческой молодежи со старыми большевиками, участниками октябрьских боев 1917 года в Москве; когда окончатся экзамены, перед самым роспуском на зимние каникулы, состоится этот общефакультетский вечер.

Однажды, поздно засидевшись в библиотеке над главой «Aves», Толя устал до тумана в глазах.

«Сердце птиц четырехкамерное… У птиц наблюдается полное разделение венозного и артериального тока крови — черта, имеющая огромное эволюционное значение…»

Он трижды прочел это хорошо ему известное отличие птиц от длинного ряда нижестоящих позвоночных и не понимал его смысла… «Эволюционное»!.. При чем же тут «эволюционное»?.. Ах, да! Раздельные пути свежей и отработанной крови!..

Он захлопнул учебник. Хватит! На сегодня хватит, а то общеизвестные истины начинают казаться загадками.

Он опустился вниз по лестнице к раздевалке, накинул пальто на плечи, перебежал в соседнее крыло факультетского здания и там длинным коридором прошел к далекой угловой комнате, где помещается курсовой комитет комсомола. Он толкнул дверь — и тотчас увидел в глубине у окошка Веронику Ларионову и Олега Ивановского. Они стояли так близко друг к другу, что ей, маленькой, приходилось высоко закидывать голову. У нее было улыбающееся, оживленное лицо. И такой красноречивый взгляд — одновременно лукавый и просительный.

С чувством досады и неловкости Толя замер у порога… «И Вероника тоже… Даже Вероника!»

Пальто сползало с плеч, Толя поправил его осторожным движением. Кажется, Ивановский не заметил, что дверь приоткрылась, — засмотрелся в окошко. Но Вероника отлично видела, что уединение их нарушено, и неприметно для своего собеседника торопливо показывала Толе рукой, чтоб он поскорее уходил, не мешал ей.

Неслышно отступив, Толя прикрыл дверь, ушел.

Возвращались домой, как всегда, вместе с Вероникой. Москва была в вечерних огнях. В автобусе, стоя в тесной толпе пассажиров, Вероника пристально вгляделась в своего приятеля, потом рассмеялась, сказала:

— Чудак!

Ничего больше, только одно это слово.

Промчались молча две или три остановки.

Потом она стала консультироваться по поводу миграции рыб. Он объяснял, она слушала с чуть приметной улыбкой. Лишь только он умолкал, она снова спрашивала:

— А морской угорь?

— Что угорь?

— Мигрирует угорь активно или пассивно?

— Перестань меня морочить. По глазам вижу — сама все на «отлично» знаешь.

— Честное слово, не помню. А смеюсь, потому что… ну просто радуюсь, что есть у меня вот такой надежный друг, как ты… До того забо-о-отливый! — насмешливо протянула она. — Даже подглядывать за мной стал, оберегать меня… Ну, что тебе такое сегодня померещилось? Только правду!

— А это ты тоже на «отлично» сама знаешь.

Она торопливо огляделась в толпе. Никто не прислушивается. Машина с гулом бежит, покачиваясь. И даже голос кондукторши, когда она выкрикивает остановки, едва различим. Подвинувшись в толпе ещё теснее к Толе, маленькая девушка уже без озорных огоньков во взгляде, напротив, со строгой и несколько даже печальной сосредоточенностью, шепнула:

— Если бы это случилось когда-нибудь… ну, известные отношения между мною и Олегом… ого, можешь не сомневаться, я из него дурь быстро вышибла бы!

И уже не печаль, не грустная смешинка, а дерзость и вызов светились в ее взоре. Почувствовав за шутливыми, с нарочитым хвастовством высказанными словами правду, он отвернулся, ничего не ответив.

Выбрались на Калужской из автобуса, и, прежде чем разойтись в разные стороны, Вероника сказала:

— Ты вот что… Без шуток! Мне совсем не улыбается, чтоб ты думал обо мне, чего не было… Я убеждала Ивановского, главнокомандующего среди наших «нюмбо-юмбо», чтоб помог нам на вечере… Только и всего!..

Вероника говорила правду. И всего удивительнее — правдой было и согласие Ивановского помочь комсомольскому комитету…

Несколько дней спустя у Харламова, в отсутствие Варвары Алексеевны, опять было сборище, но не совсем обычное: был Ивановский, были братья Голубовы, но Рыжий и Русый на этот раз привели с собой двух девушек — Надю и Валю. Кто такие — никому известно не было. Братья Голубовы сами только вчера в троллейбусе обменялись с ними впервые несколькими шуточками на пролете от Каменного моста до Серпуховской площади. И вот уже сегодня, в восемь вечера без обмана, как некоторые другие, обе девицы были на условленном месте возле кино «Ударник» и сразу, без всяких «фиглей-миглей», согласились пойти с незнакомыми ребятами в чужой дом. Славные девчата, — Надя в темно-зеленой шубке с лисьей опушкой и в берете. Валя в коротком беличьем жакете и в шапочке. Скинув шубки, они наскоро попудрились, освежили губы помадными карандашами, — одна в синем свитере с вышитыми на груди белыми оленями, в синей суконной юбке, другая в черном платье с кожаной блестящей отделкой по вороту и обшлагам, с таким же блестящим лакированным пояском.

Первые несколько минут в комнате у Коли они чувствовали себя стесненно, вопросительно переглядывались меж собой, но, лишь только запущен был магнитофон, сразу оживились, защебетали:

— А есть у вас «Папа лове мамбо»?.. Ой, правда?.. Счастливые!..

— А кто поет? Неужели Альма Коган?.. Вот здорово!.. А Бинг Кросби?

— И Гарри Джемс?.. Честное слово?.. Неужели в «Черри пинк»? Ой…

Обе бурно восхищались перед столь избранной коллекцией, весьма точно насвистывали джазы и блюзы, начинали уже и пальцами прищелкивать и каблучками притопывать. Законные оказались девчата!

Вскоре одна из них попросила папироску, закурила, прищурив от дыма глаз. Развязно откинувшись в кресле, она присмотрелась к отличной мебели, к дорогим картинам в пышных резных рамках, крашенных под бронзу, и спросила у Коли, вертя ножкой на весу:

— А у вас папаша, я вижу, дай бог каждому?

— Было дело под Полтавой! — ответил хозяин комнаты.

С перематывающейся ленты трубач, он же и певец с особенным, диким, пропойным голосом, выжимал из себя в блюз переделанный романс про черные глаза — первые два слова до неузнаваемости исковерканным русским языком, а далее по-английски. Та, что была с белыми оленями и только что интересовалась папашей, подошла к Коле, молча положила ему на плечо руку и затанцевала с ленивой грацией, слегка отворачивая голову, чтобы не дымить папиросой партнеру в лицо.

Тогда Рыжий кинулся к другой девушке, в черном платье, пропищал приглашение, и она тут же поднялась, дала себя обнять и пошла с Рыжим — пошла, так ощутимо толкаясь коленями, покачиваясь корпусом и прижимаясь грудью, щекоча ноздри жарким запахом подмышек. Рыжий, слабея от удовольствия, вопреки известным ему правилам танца, подался вперед, прикасаясь щекой к щеке.

Какие-нибудь четверть часа спустя оба брата Голубовы уже бурно строили планы совместного с девицами пира на каникулах. Только будет покончено с сессией — они здорово повеселятся! Ладно? Да не в ресторане — ну его к черту! — а на какой-нибудь частной квартире… Вот здесь, например!.. А?.. Коля, можно?.. Да ну, ей-богу, почему нет?.. Здорово будет: четверо ребят, четверо девчат… А?.. Наверное, у Вали и Нади найдутся еще две приятельницы подходящие?

Надя и Валя с минуту смотрели друг на дружку, соображали, прикидывали, после чего сказали, что, конечно, есть подходящие девчата, найдутся!

А магнитофон без устали вершил свое дело, сменяя несколько устаревшую уже Доррис Дэй с ее «Голубой канарейкой» наимоднейшим Розмари Эллони в «Мамбо итальяно» и Томми Дорсеем в «Занг оф Эндия», то есть в «Песне индийского гостя», тоже изуродованной в блюз.

Под нескончаемый гул, вой и стоны блюзов мужская часть сборища, несколько отдалившись от женской, совещалась о материальной стороне дела. Всех озабоченнее был Коля — плохо складывалось у него, не было никаких перспектив! О продаже книг или о других тайных операциях с домашним имуществом больше не могло быть и речи. По крайней мере в ближайшее время… Разве кто-нибудь одолжит ему на этот случай… А?.. Под будущую стипендию, которую нынче со второй половины года будут давать и троечникам!.. Ивановский отрицательно помотал головой. Но оба Голубовы готовы были выручить товарища с условием, что вечер будет здесь, у него, в этой самой комнате… Ладно?.. Идет?..

— Ничего не выйдет! — авторитетно заметил тут Олег Ивановский.

— Живы будем — отчего не выйдет?

— Сразу после экзаменов чрезвычайное комсомольское собрание. Общефакультетское. Мне точно известно.

— Поду-у-умаешь! Тоже — препятствие!

— На этот раз не отмахнешься: встреча поколений по случаю сорокалетия! Хочешь не хочешь, а придется нам всем вечерок пожертвовать, послушать «старух зловещих, стариков дряхлеющих»…

Прикинули, сообразили, что по такому поводу и в самом деле не придумать уважительных причин для всей отсутствующей компании. Русый предложил передвинуть вечеринку на один денек — устроить ее не в последний день занятий, а в первый день каникул. Но у Ивановского путевка в дом отдыха!

— Ну, тогда… раз так, — закричал Рыжий, — то завтра! Завтра — и все!.. Завтра — и всего лучше!

— Порядок!

И уже всем казалось, что с этого и надо было начинать, — конечно, завтра!

Братья Голубовы вызвались взять на себя все закупочные хлопоты.

На другой вечер с восьми часов начали собираться к Коле гости. Сначала двое — Рыжий и Русый. Со свертками. Много было у них всяких свертков. Потом послышался новый звонок. Варвара Алексеевна как раз в этот миг была в коридоре, она сама открыла дверь. Выводок милых, молоденьких, скромно и чисто одетых девушек стоял перед нею: четыре девушки и с ними Олег. Варвара Алексеевна приветливо удивилась гостьям.

Девушки робко переступили порог, поклонившись незнакомой хозяйке, конфузливо жались в передней и перешептывались.

— Прошу вас, девочки! — ласково приободрила их Варвара Алексеевна. — Коля! — позвала она. — К тебе пришли.

Потом она с игривой ворчливостью, тоже рассчитанной на то, чтобы поскорее рассеять смущение славных незнакомок, пожурила сына и его товарищей за нерасторопность:

— Да помогите же девушкам снять шубки!.. Эх вы, кавалеры…

Чтобы уж никаких сомнений не оставалось о ее доброжелательности и покровительственном участии, Варвара Алексеевна мило рассмеялась, прежде чем скрыться в свою комнату.

Вскоре она услышала, что у Коли перебранка на кухне с Настенькой из-за посуды. Он таскал посуду к себе, а Настенька не давала, справедливо заявляя, что раз пришли настоящие гости, их надо принять по-хорошему, как полагается, в столовой, и что это уже ее дело — посуда, сервировка…

— А на кой нам!.. Мы по-черному! — ворчал Коля.

Варвара Алексеевна поспешила на помощь Настеньке, но Коля, грубо отстраняя постороннее вмешательство, заявил:

— Отстаньте! Я сам знаю, что хорошо и что плохо…

Два часа спустя за дверью у Коли, запертой изнутри на ключ, смешались воедино саксофоны, трубы, вопли «загранпевцов», громкие голоса, мужские и женские, взрывы хохота.

Варвара Алексеевна поминутно вздрагивала, слушая этот все разрастающийся пьяный гам. Она то пряталась у себя, беспокойно прижимая пальчики к вискам, то выходила на кухню, тревожно поглядывая на испуганную, притихшую с вязаньем в углу Настеньку.

Иногда она бесшумными шагами пробиралась к запертой двери, прислушивалась, старалась уловить, о чем там идет речь. Ничего не могла понять. Сквозь грохот прорывались отдельные слова, но странные, непонятные все это были слова, точно на чужом языке. Попадались, правда, и обычные выражения, как будто общеупотребительные, но таившие в себе особый, должно быть, зашифрованный от посторонних, смысл.

Бывало, бывало все это и раньше, но никогда еще в подобных развлечениях не участвовали девушки… Девушки!.. Варвара Алексеевна так обрадовалась их появлению в доме!..

Она возвращалась к себе. В затылке, в висках накапливалась знакомая тяжесть — предвестие мигрени. Она приняла сразу два порошка и легла на диван. Хорошо знала, что надо лежать неподвижно, спокойно, главное — стараться ни о чем не думать. Иначе опять разыграется сильный приступ, способный мучить ее и день и два… Но мысли — злые, жестокие — теснили ей голову. Ее грех, ее преступление. Всех больше она сама повинна в этой катастрофе, в этом Непостижимом превращении любознательного, умного, сдержанного, всесторонне развитого и пытливого некогда мальчика в злое ничтожество, в хама, в развращенное, ко всему равнодушное и ничем не интересующееся существо… Когда же это все случилось? Почему и каким образом? Она проглядела…

Прошел еще час или больше… Там стихло. По-прежнему не переставая гремела их музыка, но крики и дикий хохот все-таки прекратились. Верно, все устали. Да, поздно уже — двенадцатый час ночи!

Варвара Алексеевна вдруг вспомнила, что сейчас у студентов самая ответственная, самая страдная пора — экзамены. Они забыли об этом? Надо постучаться, напомнить…

Варвара Алексеевна с этой целью вышла снова в коридор — тотчас заметила, что свет в Колиной комнате погашен: в зазоре между дверью и паркетом не стало желтой полоски… Это еще что значит?.. Тьма и джаз?.. Двойной полог, а за этими двумя пологами…

Варвара Алексеевна постучалась трясущимся кулачком, что-то крикнула — кажется, «Коля!» и «Вон!.. Вон сию минуту!» Но могла ли она одолеть своими слабыми силенками вопль про «черные глаза»? Да и представилось во всем омерзении, что будет, если дверь по ее требованию откроется. Она будет кричать, негодовать, ей придется, не стесняясь в выражениях, высказать им все — и парням, и девкам, — что она думает сейчас о них… А Коля, конечно, оттеснит ее обратно в коридор и снова запрется на ключ… только и всего!.. Она испугалась, тихонько, бесшумно отошла прочь, дальше по коридору, к круглой стоячей вешалке, где сегодня столько чужих вещей.

Она долго стояла здесь, — и вдруг пронзительная жалость охватила ей сердце. С горестным участием вглядывалась она и в темно-зеленую, с лисьей опушкой, слабо пахнущую духами шубку, и в еще более скромные девичьи пальтишки на ватине — в серенькое и в синенькое, — и в беличью жакетку с уже сильно пожелтевшим, износившимся мехом — должно быть, жакеточка эта перешита из старой маминой шубы… Боже мой, ведь каждая из этих девушек могла бы быть ее дочерью!.. Которая?.. Вот эта, в темно-зеленом с лисой? Или другая — синенькая? Или вот эта — серенькая?.. Четыре матери, ничего не подозревая, где-то преспокойно спят, а их дочери здесь, у нее, у Варвары Алексеевны Харламовой, за закрытой дверью в комнате с погашенным светом скопом глумятся с пьяными мальчишками над собственной юностью…

Варвара Алексеевна кинулась опять к двери и в исступлении била в нее обоими кулачками.

— Откройте!.. Откройте сию минуту! — кричала она.

 

6. Принцесса Флорина

Троян при встречах больше не окликала Наташу, не расспрашивала о делах.

Троян! Кажется, одного ее слова, хотя бы мимоходом брошенного, было бы достаточно, чтобы истина за кулисами мгновенно восторжествовала над ложью.

Но так и не сказала Вера Георгиевна этого слова. Верно, слишком дорожит она своим спокойствием, чтобы впутываться в чужие дела.

И, разочаровавшись в ней, Наташа отныне могла надеяться только на себя, только на собственный ежедневный и упорный труд.

Отрабатывая на уроках каждое движение, стремясь к певучей их слитности, она день ото дня достигала все большего совершенства в арабесках, в скольжении, в рондах, в батманах. Зная свою слабую сторону — небольшой от природы прыжок, она обогащала его искусной игрой рук и как бы возвышала этим границы своих физических данных.

Настойчиво и вдумчиво, с неукротимой энергией упражнялась она днем, а на спектаклях при свете ярких огней сцены, завороженная музыкой, с упоением отдавалась своим танцам, как бы мимолетны и неприметны они ни были.

Теперь она с тайным нетерпением дожидалась «Спящей» — единственного спектакля, в котором была занята вместе с Румянцевым в большом классическом дуэте: Голубая птица и Принцесса Флорина.

Зима входила в силу, сезон был в разгаре, а почему-то черед ее Флорины все не наступал. Наташа начинала тревожиться — неужели Румянцев и здесь напортил ей?.. Очень просто! Он мог тут мимоходом съязвить о ней, там потихоньку оболгать ее, здесь недоброжелательно шепнуть что-нибудь — и дело сделано: Сатрап негласно отставил ее и от последней, единственной отрады…

Но, к счастью, опасения эти оказались ложными — желанный срок пришел, Наташу вызвали на репетицию дуэта.

Весь третий акт репетировали на сцене под оркестр.

Впервые после того Наташа встретилась на работе с Румянцевым. Они ничего не сказали друг другу, даже не поздоровались.

Танец начинался из самой дальней кулисы. Сцена днем, без декораций, простиралась огромная, как поле. Дирижерская палочка чертила невидимые иероглифы над далеким пюпитром. Дожидаясь своего выступления, Наташа мысленно напевала начальные такты адажио и легонько покачивалась, сдерживая свое нетерпение. Она уже видела себя в первых движениях, в первом взлете… Голубая птица метнулась перед нею… И вдруг дирижерская палочка громко застучала по пюпитру, останавливая оркестр. Показалось, что оркестровая яма вместе с дирижером в очках с черной роговой оправой надвинулись под самые ноги, — и в тот же миг Наташа с ужасом догадалась, что это уже не она, размечтавшись, напевала про себя вступительные такты, а полной силой звучал оркестр…

— Субботина! — крикнул дирижер. — Тысячу извинений!.. Мы, кажется, помешали вам?

Она побежала вперед, навстречу этому грозному, сверкающему, прямо на нее обращенному из-за очков, взгляду, винилась перед ним спутанными, робкими движениями, потом заняла прежнюю позицию у дальней кулисы.

Снова поле сцены раздвинулось и повелительная палочка взвилась над далеким освещенным пультом…

Вскоре объявлен был день спектакля. Наташа достала билет для Толи в ложу второго яруса.

Вечер к спектаклю выдался спокойный, мягкий. Днем выпало много свежего снега, и теперь на всех улицах дворники скрежетали лопатами, шумели уборочные машины, сноровисто сгребая железными лопатами снег на транспортер и непрерывно перебрасывая его в кузова грузовиков позади.

Пробираясь мимо дворников и обходя машины, Наташа заклинала себя по пути в театр: «Нет никакого Сашки Румянцева, есть Голубая птица!» — со стыдом и ужасом припоминая свое непонятное оцепенение на репетиции.

Ей предстояло дожидаться весь вечер в своей уборной и в артистическом фойе, пока на сцене будет раскрываться история Авроры. Спящая красавица пробудится от своего столетнего сна — и только тогда на празднике во дворце Наташа станцует свою принцессу Флорину.

Она оделась и загримировалась задолго до своего срока; внизу, под лестницей, за кулисами с их вечными теплыми сквозняками наступила пора симфонических и живописных каденций. На сцене фея Сирени везла в лодке жаждущего любви юношу в пределы сонного царства. Плыли, плыли они в заколдованную страну сквозь глубокие ущелья, среди дремучего, застывшего в столетнем одичании леса, мимо уснувших в самых разнообразных позах людей, зверей, птиц — так, как застигло их заклятие злой феи Карабос, — плыли они и плыли, окруженные мертвыми пространствами сплошь в радужно светящейся паутине… Ничего этого Наташа не могла видеть у себя наверху, но отдаленно и отчетливо доносились в служебные недра театра хорошо знакомые певучие звуки «панорамы». Иногда они заглушались, тонули во внезапном шуме, подобном шуму далекого, но мощного, низвергающегося с огромной высоты водопада, — это зал восхищался музыкой и непрерывно сменяющейся под эту музыку, движущейся перед глазами монументальной живописной панорамой сонного царства.

Наташа сидела в артистической комнате одна, задумавшись, скрестив вытянутые ноги в балетках и зажав руки между коленями… Еще один, последний антракт — и там наконец ее Флорина!

Толя сейчас в зале. Он ровно ничего не знает, хотя она почти проговорилась. Не знает, а все равно он вместе с нею против всех Румянцевых на советском свете!.. Как он их называет, этих дикарей?.. Такое странное сочетание звуков… Ах, да, «нюмбо-юмбо»!.. Он воюет с ними в своей университетской среде, а она… Ей здесь, в театре, своими средствами бороться за Голубую птицу, за этот символ благородства и чести, за высокие, чистые, человеческие чувства… Может ли быть, чтобы человек не одолел все низменное, пошлое в себе и вокруг себя, если он в состоянии творить вот такие звуки, что доносятся сейчас снизу?

Наташа прислушалась к «панораме» и с забывшейся улыбкой вспоминала далекую ночь после концерта в консерватории — пустынные улицы города, ранний рассвет над Москвой, долгую прогулку вдвоем…

— Субботина! — в комнату заглянул и скрылся помощник режиссера.

Наташа быстро сбежала по узенькой железной лесенке к площадке перед сценой. Здесь уже собрались Кот в сапогах и Кошечка в белой кокетливой шапочке с ушами, толстый, раскачивающийся на ходу Людоед, вооруженный длинным ножом, и с ним десятка полтора ребятишек из хореографической школы, самый маленький из них будет изображать Мальчика-с-пальчик, Волк и Красная Шапочка с корзинкой на согнутой руке тоже тут — все персонажи из сказочного дивертисмента в последнем акте.

— Здравствуй! — подошел к Наташе Румянцев, Голубая птица.

— Здравствуй! — примирительно улыбнувшись ему, ответила Наташа, принцесса Флорина.

— В большой ложе сегодня полно. Тебе говорили? Польская правительственная делегация и все наши руководители… А в директорской сидит Сатрап, весь спектакль смотрит сегодня.

Наташа молча кивнула, подумала: «И Толя там!»

— Что ты шепчешь? — спросил Румянцев.

— Ничего… Так… Я говорю: ни пуха, ни пера!

Когда занавес раздвинулся, Наташа из-за кулис высмотрела в золотисто мерцающей высоте Толю, увидела налево возле самой сцены и Юрия Михайловича, Сатрапа, — он сидел в директорской ложе строгий, насупленный, с плотно сжатыми злыми губами, — оглядела и густо заполненную правительственную ложу с иностранными гостями… Но вот все ближе, ближе надвигалась пора дуэта. И уже ни о чем другом не помнила Наташа, кроме своей Флорины, ничего не слышала, кроме музыки… Сейчас начнется… Началось!

Флейта и кларнет перекликаются двумя мелодиями. Обе мелодии изукрашены пассажами. Вся многообразная сила оркестра, аккомпанируя солирующим инструментам, стелет глубокий, низко рокочущий фон из одной и той же все повторяющейся музыкальной фразы. Кажется — две быстрые, прихотливо извивающиеся серебристые змейки плетут сверкающие узоры по темному бархатному ложу.

И с чувством блаженного слияния с оркестром, с малейшими замедлениями и убыстрениями темпа, принцесса лепит пируэты, арабески, батманы, то увлекая за собой птицу, то подчиняясь ей и следуя за нею. Летучий свист флейты и легкие, певучие, нежнейшие фиоритуры кларнета зеркально отражаются на сцене в зримых образах, трансформируются в пластические узоры, слитные, сотканные из виртуозных движений, за которыми, однако, нельзя почувствовать ни малейших усилий.

Принцесса Флорина — олицетворение женственности, всей поэзии любви и преданности — поет непринужденными и четкими пластическими рисунками тела своего о том, как прекрасен человек.

С многочисленных подковообразных выгнутых этажей-ярусов, из длинных параллельно удаляющихся в глубину линий партера хлынул радостно отдавшийся в сердце, волнующий шум. После каждой из вариаций — мужской и женской — он все усиливался, все нарастал. А когда классический дуэт завершился блистательно исполненной кодой, праздничный гром в зале долго не смолкал, задерживая движение спектакля…

Счастливая, сияющая, с крупными, выступившими над слоем грима каплями пота Наташа подымалась по железным ступенькам лестницы обратно на этаж с артистическими уборными. Не торопясь она снимала с лица грим, освежилась одеколоном, медленно потом переодевалась, складывала аккуратно свои вещи в чемоданчик. Снизу все еще доносилась музыка. Торопиться было некуда. Окончится спектакль, а публике еще минут пятнадцать — двадцать толпиться у вешалок… Толя не сразу поспеет к артистическому подъезду.

Все рассчитала Наташа, но никак не могла предугадать, что Юрий Михайлович, сам он, Сатрап, представлявшийся ей главным препятствием на ее театральном пути, — он придет по окончании спектакля за сцену, будет искать ее, будет долго благодарить ее…

— А чем вы не угодили Александру Леонидовичу? — с внезапной озабоченностью спросил он.

— Не знаю… Об этом, думаю, лучше у него самого спросить… Вон он! — набравшись решимости, шепнула она Сатрапу, увидев Румянцева, направлявшегося через фойе к выходу. — Позовите его! — все так же шепотом взмолилась она.

И мгновение спустя Румянцев должен был оглянуться на оклик.

— Вот! — сказал и ему худрук балетной труппы, слегка поклонившись в сторону Наташи. — Специально пришел поблагодарить: превосходная Флорина!

Румянцев вежливо улыбнулся худруку, — да, он тоже находит сегодняшнее исполнение Флорины весьма удачным.

— Было бы что танцевать, товарищ Румянцев! — дерзко и весело объявила она. — А уж я справлюсь, и вы это отлично знаете.

Румянцев покосился на худрука с особой, иронической усмешкой, молчаливо приглашая его убедиться, как иной раз от малейшего успеха, от первой же неосторожной похвалы у нынешней молодежи начинает кружиться голова. Но Юрий Михайлович столь же молчаливо отверг этот призыв к осуждению юности, он ответил заслуженному мастеру классического танца упрекающей гримасой, а к ней, к начинающей артистке, вновь оборотился с уважением и заинтересованной выжидательностью: может быть, молодая танцовщица хочет еще что-нибудь сказать?

Все вместе продолжалось какую-нибудь секунду, но Наташа успела уловить малейшие оттенки этого мгновенного и немого обмена мыслями. Ничего нового сказать она не пожелала, и тогда худрук приободрил ее еще решительнее:

— Вероятно, вы правы, — заметил он. — Во всяком случае сегодняшняя ваша Флорина безупречна.

— Спасибо, — озаряясь гордостью, поблагодарила Наташа и решилась пожаловаться: — Но Флорина — единственный свет в моем окошке, Юрий Михайлович! Да и ту я танцевала сегодня первый раз в сезоне.

— Почему же прекратились репетиции «Бахчисарайского»? — спросил худрук, обращаясь уже к Румянцеву.

— Я объяснял вам.

— Простите, запамятовал… Что у вас там не получилось?

Румянцев с сожалением, с огорченной и сочувственной ужимкой, как человек, поставленный в крайне затруднительное положение, ответил:

— В свое время, Юрий Михайлович, я докладывал вам подробно, а сейчас, извините, и сам уже не помню.

— Но все-таки, хотя бы в самых общих чертах, — решительно потребовала Наташа. — Я ничего не знаю, а я вправе знать.

Румянцев уже без тени недавней снисходительности, спокойный и надменный, пожал плечами. Обращаясь только к заведующему балетной труппой, точно Наташи здесь и не было, он сказал с достоинством:

— Вы, конечно, помните, я сам хлопотал, чтоб Субботиной дали роль. Это была моя инициатива. Я работал добросовестно. Могу сказать — не жалел ни времени, ни сил… Но!.. — Он повернулся к своей бывшей партнерше. — Извини, Наташа, тебе еще рано выступать в главной роли… Не получилось!

— Но что же именно? Что не получилось? — вспыхнув всем лицом, настаивала она. — Скажите, Александр Леонидович — что у нас с вами не вышло?

Глаза ее, как всегда после грима, особенно жарко сверкали, пылали щеки.

— Я хорошо запомнила все, что вы говорили мне о моей Марии. По-видимому, Юрию Михайловичу вы сказали совсем другое?

Она понимала, что именно сейчас, в эту минуту, вот в этой нечаянной очной ставке с Румянцевым перед заведующим труппой, решается ее будущее. И, понимая это, она боролась настойчиво, решительно, отчаянно, — от тайных, понятных только одному Румянцеву угроз, прибегла к столь же скрытным примирительным убеждениям.

— Ну, Саша! — пересилив себя, она назвала его прежним, товарищеским именем и почти умоляюще взглянула на него. — Забудем всякие глупости и обиды…

— Вот что, товарищи! — вмешался худрук со своими обычными твердыми, хозяйскими интонациями в голосе. — Вы доверьтесь оба моему арбитражу. Назначим новую репетицию, я приду посмотрю… И мы тогда с вами вместе, Александр Леонидович, окончательно обсудим, решим… Согласны?

Румянцев с легкой улыбкой смотрел себе под ноги. Наташа теперь жадно следила за ним, она мысленно внушала ему: «Одумайся Саша!.. Не может быть, чтоб ты сам не стыдился всего, что говоришь… Да ну же, Сашка!.. Будем опять работать вместе, и я все забуду».

Фойе опустело. Лишь изредка через зал пробегали последние, задержавшиеся после спектакля артисты.

— В театре у нас три Гирея, — лениво цедя слова, произнес наконец Румянцев. — Признаюсь, я не вижу оснований менять свое решение. Но вы, Юрий Михайлович… если вам так сильно хочется… вы можете сделать пробу с любым из двух остальных Гиреев. Желаю успеха!

Он откланялся и ушел.

«Конец! — поняла молодая танцовщица. — Это конец! Я проиграла свое сражение… Какой Румянцев негодяй!» Она стояла перед худруком с низко опущенной головой.

— Пойдемте, — услышала она и почувствовала, как Сатрап притронулся к ее локтю.

Они медленно двигались знакомыми лестницами, переходами, коридорами. Оба молчали. И только там, где ему надо было свернуть к своему служебному кабинету в боковом подъезде, он взял ее за руку, сказал:

— После сегодняшнего спектакля я уж нисколько не сомневаюсь в вас. Может быть… да нет, не «может быть»! — поправился он. — Я твердо уверен: что у вас не получилось с Румянцевым в прошлом году, безусловно получится в этом сезоне! Вот увидите!

Но Наташа от этих его слов пришла в необъяснимое, непостижимое бешеное неистовство. Она лишилась даже дара речи от возмущения и только бурно, негодующе мотала головой.

— Да что с вами? — воскликнул он, невольно отступая на шаг, но не выпуская ее руки. — Ну, полно, полно… Александр Леонидович, конечно, зря сегодня так заупрямился, и я понимаю, как это обидно… Но все-таки, все-таки не надо преувеличивать… Я уверен, что и сам Александр Леонидович…

Он принужден был умолкнуть, не закончив фразы, — таким гневом и отвращением были полны ее глаза.

Он выпустил ее руку, и она побежала прочь, побежала так стремительно, точно боялась погони за собой.

 

7. Так надо!

Наташа выскочила за дверь служебного подъезда, огляделась влево, вправо, — Толи уже не было.

Ушел! Не дождался…

Прямо против крыльца на той стороне улицы за многослойной кисеей густо падающего снега светилась одна из просторных витрин универмага с пестрыми, волнисто раскинутыми шелками. Густой снегопад ничуть не скрывал многоцветной витрины и придавал ей еще больше привлекательности.

Ушел Толя… Машины пробегали мимо, и в качающемся на бегу свете их фар метались озаренные и точно испуганные пушинки.

Постояла Наташа на крыльце, глубоко вздохнула, потом улыбнулась собственным мыслям и медленно двинулась в путь.

В ту же минуту из-под крытой боковой галереи выбежал ей навстречу Толя. Она вскрикнула обрадованно, а он, переняв чемоданчик и взяв ее под руку, уже сыпал на ходу без умолку:

— Сколько помню, всегда меня из-за вас засыпает снегом по макушку… Дверь хлопает и хлопает… Кто только не прошел! Все прошли. А принцессы Флорины нет и нет…

Он жаловался, а лицо было восхищенным и благодарным.

— Поздравляю, Наташа!.. Успех, большой успех, все сегодня про вас говорили…

— Идемте скорее… А я смотрю — вас нет… Такая, думаю, досада! Ой, Толя, если бы вы знали, что сегодня было!.. Ну, это потом… Сейчас идемте в кафе, там поговорим.

— Куда? — приостановился он. — Нет, что вы, Наташа! Какое там кафе!..

— Ничего, ничего… У меня есть деньги, достаточно… идемте! Я сегодня угощаю. Так надо!

И, уверяя, что он нужен ей сегодня позарез, — очень важные события произошли в ее жизни, и надо посоветоваться, — она настояла на своем.

В кафе было многолюдно и шумно. Они не сразу отыскали себе маленький столик у стены с лампой под большим оранжевым платком.

Слушая, что заказывает Наташа официанту, Толя поглядывал на нее с укоряющим и испуганным выражением лица. Что она делает? К чему этот неслыханный пир? И вино ей понадобилось, и два вида салатов, и черная икра, и горячие блюда, и пирожные, и кофе…

— Так сегодня надо! — отлично разгадав его безмолвные упреки, весело повторила она, когда официант ушел.

Потом она выпила с Толей по бокалу красного вина и тут же налила себе одной еще бокал и по этому поводу тоже сказала: «Так надо!» — выпила, смущенно улыбнулась, объяснила: — «А то, боюсь, храбрости не хватит…»

Вскоре перемежающиеся нежно-розовые пятна пошли по ее щекам. Возбужденная, с сияющими глазами, выкладывала она все свои тайны. Без обиняков рассказала про Сашку Румянцева, и про Веру Георгиевну, и про Сатрапа, которого она всех больше боялась, а именно он-то и оказался ее единственным союзником.

Она вдруг приложила руку с вывернутой наружу ладонью к виску и не пожаловалась, нет, а только удивилась до сих пор еще не изведанному и очень приятному ощущению: точно на качелях, если взлетишь особенно высоко, и падаешь, и опять возносишься еще дальше, еще выше.

— А Сашке было сегодня — как карасю на сковородке… Так ему и надо! — рассмеявшись, сказала она.

Но Толя не мог разделить с нею этого веселого, чуточку хмельного возбуждения. Он был ошеломлен. Так вот, оказывается, что значит «дорого заплатить»? Какой мерзавец Румянцев! И, бессознательно укрываясь в прошлое, к детским безмятежным годам, он сказал:

— А помните, мы были однажды у вас в гостях, я и Алеша… Вы еще нам школьный альбом свой показывали…

— Жизнь впереди! — в ответ, вспоминая, улыбнулась она.

— Вот-вот… Мы сидели втроем на диване, вы посредине и на коленях у себя разворачивали страничку за страничкой… Вы были еще совсем девочка…

— Ну да! И Алеша, совсем еще мальчишка, вдруг разошелся, заораторствовал, как большой, как взрослый, умудренный житейским опытом человек: грустно, мол, очень грустно вспоминать про все хорошее, что уже было, прошло и больше не вернется. «Ну и пусть хорошо все, что было, — продолжала вспоминать она. — Пусть! Еще лучше все, что будет! Вся жизнь впереди!» Как хорошо сказал тогда Алеша.

Толя утвердительно покачивал головой. У него были для этого нынче особенные причины. Только что закончилась зимняя сессия, экзамены прошли успешно, а зоология позвоночных из экзамена в обычном понятии этого слова обернулась в товарищескую, увлекательную и долгую беседу с профессором. И вечер встречи со старыми большевиками — вечер, на который он затратил столько сил, — тоже вполне удался…

«Да, Алеша, конечно, был прав, жизнь прекрасна, — хотелось ему сказать. — Сколько бы ни досаждали нам всякие «нюмбо-юмбо», жизнь прекрасна, но вовсе не так проста и легка, как думалось в детстве».

Когда официант принес в алюминиевых судках котлеты деволяй с рыжим, до хруста прожаренным, мелко нарезанным картофелем и паровую осетрину под белым, с маленькими грибками, соусом, Наташа не дала ему закончить своего дела.

— Благодарю вас. Не беспокойтесь, пожалуйста. Теперь я сама. Я очень люблю похозяйничать за столом.

Официант поклонился и исчез.

Наташа, выставив локти, действовала ловко, перекладывая на тарелки из судков принесенные блюда. Толя с улыбкой приглядывался к ее губам, от старательности вытянувшимся в дудочку, и с умилением обнаружил, что на светлой ее блузке под синим вязаным шерстяным жилетом возле маленьких перламутровых пуговиц кое-где наметились от многократных стирок крошечные ржавые пятнышки.

— Такая вы сейчас простенькая-простенькая, домашняя, — с удивлением сказал он, — ну, совершенно нельзя поверить, что это вы, именно вы только что были распрекрасной принцессой.

— А теперь я обыкновенная матрешка, вы хотите сказать?.. Ладно, налейте еще вина себе и мне… Вот так!.. Потому что я сейчас тост скажу…

Она оперлась локтем о столик, держа бокал с вином на уровне виска.

— Слушайте внимательно… Я, наверное, буду говорить что-нибудь очень туманное, но это ничего, вы только, пожалуйста, не перебивайте, ни о чем не расспрашивайте… Слышите?.. Ни слова! Ну, так вот… Был однажды такой вечер в моей жизни…

Но, едва начав, она тут же умолкла, улыбаясь и щурясь куда-то в пространство.

— Да! Так вот, я говорю… — продолжала она после долгой паузы, но уже совсем другим, как будто печальным, точно жалующимся голосом. — Был прекрасный вечер, Толя. Был. Прошел. И не вернется… Видите, я все Алешу вспоминаю, его словами пользуюсь… Ну, так вот: если правда, что я сегодня, как сам наш Сатрап сказал, безупречно станцевала Флорину, то только потому, что был у меня этот незабываемый, этот счастливый, этот дорогой мне вечер!.. Ну что ж… — снова оживилась она. — Был и прошел? Да? Ну и пусть! — воскликнула она. — Будут еще другие вечера, еще более прекрасные. Будут! Будут! Будут! — повторяла она, как заклинание, повторяла с торжественностью и вызовом. — Будут они!.. Есть? — и она потянулась к нему через стол со своим бокалом, чтобы чокнуться.

— Есть! — согласился он, хотя ничего не понял и, подчиняясь ее строгому приказу, ни о чем не расспрашивал.

Как много столиков вокруг, и все заняты. В узких проходах между ними снуют официанты в белых куртках с черными галстуками бабочкой и официантки в кокетливых, нарядных фартуках с узорными нагрудниками, с зубчатыми, крепко накрахмаленными матерчатыми коронками на головах. Но нет никакого дела Толе и Наташе до всей ровно гудящей толпы вокруг, как и толпа эта решительно не обращает внимания на двух молодых людей у дальнего столика возле стены. Пусть они, счастливо улыбаясь, прижимаются грудью к разделяющей их мраморной плите столика, стараясь как можно больше сократить меж собою расстояние, — никто не взглянет. Пусть лица их поминутно меняют свое выражение и кажется, будто над головами обоих венчиком света сияет счастье молодости, — никого в переполненном зале это не занимает.

А уже взамен металлических, серебристо сверкающих судков, вместо опустевших и испачканных соусом тарелок, ненужных более фужеров и опорожненной бутылки из-под вина на мраморной плоскости расставлены ваза с пирожными, другая ваза — с цветами, крошечный на подносе самоварчик с кофе, чашки, десертная посуда.

Толя мельком глянул на часы, — два часа уже сидят они здесь, за маленьким столиком под лампой с оранжевым платком.

И эти два мгновенно промелькнувших часа были полны необыкновенных открытий.

В воображении своем Толя всегда соединял Наташу с Алешей. За столько лет он привык к этой мысли. А когда Алеша уезжал со специальным поездом на Восток, Толя вполне уже уверился, что давняя детская привязанность его друзей развернется в настоящее большое чувство. С завистью наблюдал на вокзале Толя, как Наташа долго, до самого конца длинной платформы, шла вслед за удаляющимися вагонами, все махала платочком, — и такая грустная, такая нежная улыбка была у нее на лице… Вот счастливец Алешка! Толя завидовал ему и радовался за него.

Но нынче Наташа — может быть, потому, что чуточку захмелела, — открывала все свои тайны подряд, в том числе и про Алешу. Оказывается, она никогда не относилась к Алеше иначе, как к брату, как к другу, сверстнику, — с самого первого дня встречи в пионерском лагере и до сих пор…

Услышав это, Толя вовсе не огорчился, как ему хотелось, а, совсем напротив, очень даже обрадовался. Показалось — в сознании вдруг совершенно зримо все прошлое качнулось, дрогнуло, перевернулось. Дивясь собственным чувствам, он напомнил Наташе, что есть на свете такая игрушка — картонная трубка с окуляром. Смотришь в такую трубку одним глазом, плотно сожмурив другой, и перед тобой яркий, причудливый рисунок из разноцветных камушков: кружочки, вписанные в них треугольнички, ромбы, перекрещивающиеся линии, и все вместе складывается в законченный стройный узор. Стоит только чуть-чуть повернуть трубку — все разваливается, рушится, распадается, но в следующий миг само собой складывается в новый, еще более прихотливый рисунок из звездочек, трапеций, конусов… Случалось Наташе когда-нибудь видеть такую игрушку?.. Ну вот!.. Нечто подобное, кажется, произошло сию минуту с его мыслями, чувствами, представлениями, мечтами… В общем, все перевернулось!..

И в самом деле чудом была тайна, внезапно открывшаяся ему в собственном сердце.

Так вот почему он всякий раз, как видел Алешу и Наташу вместе, испытывал странную, непонятную, глубоко запрятанную грусть! Думалось — попросту ему завидно и хочется, очень хочется, чтоб и самому поскорее встретилась где-нибудь милая девушка. Он искал ее. Он мечтал о ней. А это, может быть, вовсе и не было скрытой, сдерживаемой завистью, а самой обыкновенной, только неосознанной, ревностью?.. Ну конечно так!.. Конечно!.. Иначе откуда бы взялась эта внезапная радость в груди, это озаренное безудержными надеждами ликование на сердце?

Боже сохрани, ни словом, ни намеком он не обмолвился обо всем этом девушке, но со все возрастающей силой утверждался в своих чувствах под лучистым, ласкающим взглядом Наташи.

А тут еще она, наливая в чашки кофе из спиртового самоварчика, неожиданно спросила:

— А почему вы не поинтересуетесь, про какой я вечер такой торжественный тост закатила?

— Вы приказали — никаких расспросов.

— Ну, мало что!.. — И она рассмеялась, быстро и лукаво покосившись на него.

Тут же она деловым тоном стала объяснять, что кофе надо пить очень сладкий и крепкий, без всякого там молока или сливок, другого она не признает.

— Смотрите, делается это так… Вот!

Она набросала в небольшие чашки по пять кусочков сахару, принялась энергично размешивать, а когда поверх горячего, все еще дымящегося черного кофе образовалась пенистая, с мельчайшими вздувающимися радужными пузырьками шапка, бережно поставила одну чашку перед Толей и придвинула к себе другую.

— Вот теперь готово!.. А пирожного какого вам хочется? Можно эклер?

Он сказал, что можно эклер — и ни слова против сладкого кофе, которого не любил.

Официант погасил лампу у соседнего, опустевшего столика. И тут лишь Толя, оглядевшись, заметил, что зал заметно поредел. Значит; кафе вот-вот закроют на ночь, придется уходить. Жаль!

— А помните еще, Толя, — отхлебнув из чашки раз-другой, спросила Наташа, — помните, как мы с вами на концерт ходили?.. Пианистка в белом платье, ваш Рахманинов, ваш любимый Шуберт… А потом, — уже медлительным, опять чуточку грустным тоном продолжала она, — потом пустынная ночная Москва, только мы с вами вдвоем, мы одни в целом городе!.. И помните — контора в одном из закоулков? Так странно выглядели аккуратно расставленные канцелярские столы со всеми письменными принадлежностями за большим нечистым окном, кажется, даже с паутиной в верхнем углу… Помните?

Он закашлялся, поперхнувшись кусочком пирожного, торопливо запил из чашки и снова с изумлением взглянул на Наташу. Кажется, картонная волшебная трубочка еще раз повернулась; опять с шумом распадались, рассыпались, сверкая, цветные камушки и опять складывались в новый узор, но уже совсем особенный, невообразимый в своей прелести и неожиданности… «Быть того не может!» — едва не вскрикнул Толя — так прекрасен был этот новый, сверкнувший перед ним узор… Спросить? Но она строго предупредила, она потребовала, чтоб никаких расспросов… Но она же и посмеялась потом: «Мало что!» Спросить!..

— Наташа! Вы говорили про ваш… ну, про тот особенный вечер. Это — после концерта?.. Да?.. Наш вечер?

Улыбающееся лицо ее склонилось над чашкой. За опущенными ресницами совсем не видно было глаз. Потом она откинулась на спинку стула, посмотрела на него внимательно и молча, посмотрела строго и движением одних век — закрыв и раскрыв их — ответила: «Да».

Ржавые пятнышки за ободками перламутровых пуговиц на белой блузке. Крупная брошь у ворота в виде летней соломенной шляпки с ленточкой незабудок вокруг тульи. Желтый ремешок от часов из-под левого рукава. Щеки побледнели, и видно было, что недавний легкий хмель уже улетучился. Кончик языка высунулся на мгновение, как зверек из норки, и быстро обметал сохнущие губы. Все-все, что было ею и было на ней, пленяло Толю. Он восхищался ею. Он любил ее. Любил всегда. Любил тайно от самого себя. Любил, не подозревая в себе этого чувства… Да. Но Галя Бочарова?.. Прошлогодние письма к Гале — эти злополучные письма, что доставили ему столько жгучего стыда?.. Да нет же, нет, нет, никакой не Гале Бочаровой писал он. Нет, эти письма просто заблудились, случайным ветром унесло их в чужие руки…

— Толя, — услышал он, — сейчас будут закрывать кафе… Возьмите!

Наташа всовывала ему в ладонь деньги.

— Так надо! — в который раз в этот вечер шепнула она. — Расплачиваться с официантом будете вы… Мужчина…

И даже эта подробность, при всех других обстоятельствах унизительная для мужского достоинства, тоже была лишь выражением особенной, тайно установившейся между ними близости.

Пока он с излишней добросовестностью просматривал счет, поданный официантом, она приоткрыла сумочку и, глядясь во внутреннее зеркальце, озабоченно пудрилась, легкими и быстрыми прикосновениями пальцев поправляла волосы…

На улице кончился снегопад, крепко морозило, в воздухе носились невидимые колкие иглы, и уже через несколько минут Толя увидел, что ресницы у Наташи побелели.

— Холодно? — пожалел он ее, но Наташа отрицательно помотала головкой и теснее прижалась к нему.

Как близко от площади Свердлова до площади Дзержинского! Но в январскую стужу не повторить летней ночи, сколько бы ни хотелось обоим.

И вот уже рядом Наташин невзрачный дом — подворье, бывшая гостиница вблизи Политехнического музея. Вот узенький Наташин подъезд с побитыми гранитными ступеньками. Сию минуту придется расстаться… Нет, можно еще проводить Наташу вверх по лестнице на третий этаж.

Дверь с площадки третьего этажа, пропуская их в пустынной ночной коридор, взвизгнула старой, проржавевшей пружиной. Наташа испуганно приподнялась на носки. «Тише!» — взмолилась она шепотом. Сняла и зажала в левой руке вязаные коричневые перчатки, этой же рукой приняла у Толи чемоданчик, а правую, прощаясь, отдала ему. Он крепко зажал ее руку и не отпускал, не мог отпустить, наслаждаясь тем, что малейшее шевеление его пальцев вызывало ответное движение ее маленькой, спрятавшейся в его ладони кисти.

Одна перчатка выскользнула у нее, на миг задержалась на ребре чемодана и свалилась на пол. Он хотел поднять перчатку, но внезапно окрепшая, требовательная рука девушки приказала: «Не надо!» — а лицо, утомленное и счастливое, с закрытыми глазами, слегка откинулось.

Он шепнул ей в самое ухо: «Спокойной ночи!» — она что-то ответила… Он ясно видел: губы ее неслышно шевельнулись раз, еще раз… Что же она сказала?.. Еще крепче сжав ее руку, он поцеловал ее в губы, целовал долго, пока обоих не испугал грохот… Это чемоданчик вывалился из Наташиной руки на пол и раскрылся от удара.

Оба нагнулись, торопливо подбирая рассыпавшиеся театральные принадлежности. Наташа в этот же миг, еще оставаясь на корточках, испуганно махала Толе рукой, чтоб он уходил как можно скорее, потом выпрямилась и, достав ключик из сумочки, нащупала им английский замок…

 

8. Фокусная точка

Сумерки раннего зимнего утра. Если бы не лампа над большим столом под клеенкой, в комнате было бы совсем темно.

Толя давно проснулся, но по случаю каникул еще лежит под одеялом и внимательно, неотрывно смотрит на стену перед собой — вернее, на окантованную, поблескивающую стеклом картинку из иллюстрированного журнала, известную ему во всех подробностях.

Отчим уже хлопочет возле стола. Он в валенках, в теплых стеганых штанах, но в ночной рубашке. Нарезает хлеб, уминает ножом масло в масленке. Мать ушла на кухню, кипятит там чайник, варит неизменную овсяную кашу. Сестры, сидя на не убранных еще постелях, тихонько шепчутся и заплетают себе косы.

— Вчера тебя от Харламовых спрашивали, — сообщает среди приготовлений к завтраку отчим.

Когда все уселись за стол, мать тоже сказала, что сама Варвара Алексеевна присылала вчера два раза свою Настеньку за Толей. Почему вдруг?

— Не знаю. Вот встану, позавтракаю, схожу…

Скоро все разойдутся — мать и отчим на работу, сестры в школу, — и так будет хорошо одному со своими мыслями. Но бесконечно тянется зимнее утро. Вот уже и завтрак окончен, пора бы, кажется, всем уходить, а мать и сестры суетятся, перемывая посуду, подметая пол, приводя из ночного в дневной вид многочисленные постели в единственной на всю большую семью комнате.

Нетерпеливо дожидаясь, когда все это окончится, Толя незаметно для себя снова уснул.

Когда он проснулся, шел уже одиннадцатый час, в опустевшей, старательно прибранной комнате была непривычная тишина. Одни лишь ходики над рабочим столом сестер — простые ходики с намалеванными по жести огненными пионами и бледно-голубыми незабудками — громко пощелкивали.

Еще увидел Толя, что мать, как всегда, позаботилась о нем: на столе приготовлено что-то накрытое салфеткой, поверх плетеной хлебницы дожидается его и свежий номер «Комсомольской правды». Поблескивая стеклом, все так же прячет и не может скрыть изъяна на стене картинка с северным пейзажем: скалы и море, чайки и жалкая рыбачья шаланда под рваным парусом. Под картинкой все разрастается обнажившаяся от штукатурки трухлявая дранка, обметанная шершавой известковой массой.

Но там, именно там, в этом самом бедном углу стены, как в фокусной собирательной точке, сегодня таятся все неисчерпаемые сокровища молодого воображения. Там старый знаменитый профессор, записывая в зачетную книжку высшую отметку, одобрительно улыбаясь, приглашает Толю как-нибудь в свободный вечерок зайти к нему домой — побеседовать о науке. Там принцесса Флорина, фантастическое, почти бесплотное существо, дивно возникшее из самой музыки, мелькает по ярко озаренной сцене, и тысячи глаз любуются ею… и вдруг принцесса превращается в Наташу, в самую обыкновенную, с детства знакомую. Она одним движением век — закрыв и открыв их — говорит ему: «Да!» А потом она в пустынном ночном коридоре своего дома, прощаясь, что-то шепчет ему… Он не знает, что именно, — и на мгновение опять отдаются в его сердце переплетающиеся мелодии флейты и кларнета, опять секундным видением мелькает Флорина на сцене — далекая, недосягаемая — и тут же оборачивается Наташей — близкой и дорогой, с полураскрытыми, ждущими губами… Чемоданчик с грохотом внезапно выпал у нее из рук…

Час спустя Толя пошел к Харламовой. Настенька открыла ему дверь, и он тут же увидел Варвару Алексеевну, вопросительно выглядывавшую в коридор из своей комнаты… Она даже вскрикнула — до такой степени обрадовалась его приходу.

Довольная, что Коли нет дома и никто не помешает им поговорить, она повела гостя к себе в комнату, где вся мебель была из одинакового светлого лучистого дерева. Она усадила его в кресло с изящно выгнутыми подлокотниками, с удивительно удобной, мягко охватывающей спинкой, точно таящей в себе живую заботу о человеческом теле.

Вокруг было еще несколько других таких же кресел, и чудесный столик с ребристой откидывающейся крышкой, с полочками и крошечными ящичками в глубине, и диван, и большое овальное зеркало, которое можно было наклонять под любым углом между двумя тяжелыми тумбами.

Варвара Алексеевна мяла платочек, то и дело перекладывая его из одной руки в другую, путалась в робких, неопределенных жалобах.

— Толя, я вас так давно знаю, ведь вы еще в детский сад ходили вместе с моим Колей… и вы поймете… вы должны извинить меня…

— Варвара Алексеевна, почему вдруг это «вы» и какие-то извинения?..

Тут она призналась, что хотела поехать в университет, к секретарю комсомола на Колином курсе… А секретарь, оказывается, он, Толя Скворцов, тот самый Толя!.. Вот она и позволила себе… Она решила послать за ним…

Движением руки и головой она показала, что сию минуту соберется с силами и все расскажет, но вдруг отвернулась и заплакала.

Он вскочил с кресла — стало неловко, неприютно в великолепном кресле. Должно быть, Коля натворил что-нибудь скандальное и мать рассчитывает, что он, как секретарь комсомола, выгородит товарища детских лет, вызволит его из грязной истории!

— Другому, верно, я не посмела бы признаться… Но вам, Толя, вам…

Так и есть!

Он с досадой осматривался в ожидании неприятной просьбы, заранее приготовившись в самых решительных выражениях отказать в малейшем пособничестве.

— Но, боже мой, — продолжала она сквозь слезы, — как ужасно, если матери приходится искать защиты от собственного сына!

И, услышав это, Толя устыдился только что промелькнувших в нем враждебных мыслей, он участливо склонился над растерявшейся в беде женщиной. А она, прикрываясь платочком и стыдливо отворачиваясь, торопливо жаловалась на расхищенную библиотеку, на дерзкие, наглые угрозы сына, на недавнюю попойку скопом в ее доме, точно в каком-нибудь притоне, на возмутительные сцены всякий раз, когда она пробует образумить Колю… С ним невозможно стало разговаривать — он оскорбляет ее, смеется и издевается над нею…

Всех «нюмбо-юмбо» вспоминал Толя в эти минуты — и Румянцева, и Ивановского, и Рыжего, и Русого, и тех прошлогодних «ораторов», что защищались от его обвинений на заключительном, перед летними каникулами, комсомольском собрании, и даже тех, о ком писал издалека Алеша… «Берись, товарищ секретарь, за хирургический нож!» Всю четверку разделают они на общем собрании сразу же после зимних каникул: пусть комсомольцы на курсе увидят во всей красе «нюмбо-юмбо» — и те, кто сомневался, не верил, считал тревогу на этот счет преувеличенной, и те, кто отчасти соглашался с ним, но добродушно посмеивался над пустоглазыми дикарями, находя в их нравах и повадках лишь невинную, безобидную игру в варварство, и те, кто возмущался с ним вместе, уже угадывая, уже предчувствуя злую и опасную природу «нюмбо-юмбо»…

В квартире грянула вдруг музыка, та самая, аналогичная… Варвара Алексеевна вскочила с кресла. На лице у нее, в глазах ее мелькнули испуг, тревога, страх, беспомощность. Она забегала по комнате.

— Толя, скорее… — забормотала она. — Потихоньку… Старайтесь, чтоб он не увидел вас… Уходите!.. Ой, нет, все равно, там висит ваше пальто, и он, конечно, уже заметил, он уже знает, что вы здесь…

— Варвара Алексеевна, выслушайте…

Но она замотала головой, умоляя молчать. Подошла к зеркалу, торопливо попудрилась, стараясь скрыть следы слез.

— Не говорите ему, что я жаловалась, — с умоляющим выражением прошептала она. — Ни в коем случае!.. Все равно ничего не выйдет. Ничего, кроме новой ссоры и новой мигрени… Ничего не надо, Толя…

— Но послушайте меня, Варвара Алексеевна…

Она по-прежнему испуганно мотала головой, полная страха перед собственными признаниями.

Толя простился с нею и пошел одеваться.

Если бы она не провожала его, верно, все обошлось бы. Но так страшась сына, она в то же время была очень неосторожной. Конечно, Коле как раз в эту минуту понадобилось что-то на кухне. Заметил ли он раньше чужое пальто на вешалке — неизвестно. Но теперь, увидев вместе мать и Толю, все сразу понял, обо всем догадался, тем более что Варвара Алексеевна, точно напроказившая и застигнутая на месте преступления девочка, бегом укрылась к себе.

Толя уже снял с вешалки пальто, но тут снова повесил его, спросил:

— Кто там у тебя?

— Свои!

Только что, проницательно вглядываясь в мать, Коля был полон скрытого гнева, вот-вот готовых сорваться злобных упреков, теперь взгляд его, обращенный к товарищу, искрился вызовом и насмешкой.

— Идем, — сказал Толя, — поговорим.

— Пошли!

В комнате были и оба Голубовы и Олег.

— Здравствуйте!

— А-а-а, сон в руку! Ты откуда вдруг?

— Товарищ секретарь был у мамаши, — ответил Коля и, деловито обращаясь к Толе, спросил: — Конференция у вас уже закончилась? Коммюнике будет обнародовано?

Толя, не отвечая, поочередно оглядел всех присутствующих.

— Или у вас тайное соглашение?

— Нет, у меня с твоей матерью был разговор прямой, откровенный. Вы все отлично знаете, по какому поводу.

Тут Олег, выпрямившись в торжественно-шутовской позе, вытянул уличающий палец и звонко продекламировал:

— Доколе же, Катилина, ты будешь испытывать наше терпение? Долго ли еще… — и, внезапно перейдя на самую будничную скороговорку, закончил: — и так далее, как сказал Марк Туллий Цицерон, вскрывая козни заговорщиков против свободы и демократии.

Все дружно захохотали. Магнитофон продолжал свое неустанное дело.

— Послушайте… вы!.. Цицероны, Петронии, Аристофаны! Совести у вас осталась хоть крупинка? Как можете вы в глаза Варваре Алексеевне смотреть после всего, что здесь натворили?

Толе казалось, что, заговорив таким тоном, он сразу собьет компанию с их испытанной, шутовской, защитной позиции, заставит их сойти с петляющей иронической стежки на дорожку строгих и точных ответов. Он ошибся.

— Да ну-у-у! — весь сморщившись, точно ненароком уксусу хлебнув, вступил со своим обычным плаксивым междометием Русый. — Опять свою волынку затянул!.. Ты их побольше слушай, предков-то, они наговорят!.. Известно — отцы и дети!.. Еще Тургенев писал…

Опять все рассмеялись.

— А что? Не верно я говорю? В натуре!

Олег собирался выключить магнитофон, но Рыжий загородил собой полированный ящик, сказал, что музыка никому не помешает, а, напротив, только поможет душевному разговору между товарищами.

— Тем более, — поддержал Коля, — сейчас будет выдана нам здоровенная порция благороднейших нравоучений. Валяй, Толя, под саксофоны и под Бинг Кросби. Если уж непременно подыхать нам от скуки, то хоть с музыкой!.. Ребята! — обратился он к товарищам. — Живо занимайте места согласно купленным билетам, представление начинается.

Сам Коля расположился на диване со всеми удобствами — сбросил домашние туфли, занес ноги в носках высоко на валик дивана, подложил себе под локоть мягкую, узорами расшитую подушку, а все остальные поспешно расселись в разных концах комнаты на стульях.

Комедия разрасталась. С минуту Толя не находил слов, но потом справился и, уже подлаживаясь под общий тон, сказал:

— Представление? Нет, друзья, пока только пролог. Самое представление придется устроить вам несколько позже, когда каникулы кончатся. Все четверо вы получите бесплатные контрамарки, и посмотрим тогда, как вы будете держаться на специальном, только вам посвященном заседании бюро комсомола… Полагаю, что там вы не посмеете паясничать.

Была долгая пауза. Переглянувшись с товарищами, Коля спросил:

— Чего ты хочешь?

— Чего хочу! К сожалению, об этом бесполезно говорить с вами. Сколько пробовал — без толку… А сейчас, после разговора с Варварой Алексеевной, хочется горячих вам надавать, чтоб у вас морды с неделю огнем горели.

Толя резко повернулся и пошел к двери.

— Погоди! — вдогонку сказал Ивановский. — Раз пошел разговор на таких высоких нотах, подожди, я объясню.

— Не здесь. Не сейчас, — уже взявшись за ручку двери, обернулся Толя. — Объяснения будешь давать, товарищ Ивановский, там, на бюро, когда тебя вызовут.

И Толя ушел, хлопнув дверью.

Некоторое время все четверо молчали. Зато потом заговорили все сразу, повскакав со своих мест, энергично жестикулируя, теснясь в кучу, перебивая друг друга.

Впрочем, высказывания были вполне успокоительные, один лишь Рыжий пищал: «Эх, Колька, и размазня ты!.. С родной матерью не справился».

Коля вскоре надолго вышел из комнаты.

Олег беспечно подкручивал регуляторы магнитофона.

Братья тихонько переговаривались в отдалении. Русый поминутно повторял свое: «Да ну-у-у, поду-у-умаешь!», а Рыжий все-таки немножко сомневался, тревожился.

Дело в том, что в минувшее воскресенье «бизнес» на рынке, как нарочно, завершился у них маленькими неприятностями: обоих с «товаром» доставили в милицию, и там сам начальник отделения — толстый майор с седой, бобриком стриженой головой — лично допрашивал их. Брезгливо касаясь вываленных из чемоданчика на стол трикотажных изделий с фальшивыми иностранными этикетками, пластмассовой бесцветной, тоже сработанной под «загранвещь» оправы для очков, вычурной, с узорами дамской сумочки, он составил всему опись и потом долго распространялся — не хуже Праведника — насчет добра и зла, пригрозив сообщить в деканат о воскресных занятиях на рынке двух студентов.

Склонив чуть не к самому плечу круглую голову, майор ядовито заметил: «Мы уже давно, голубчики, присматриваемся к вам!» — и тогда братья изобразили крайнюю степень вины и раскаяния. Чего только не наговорили они старому майору: «Товарищ начальник, мать у нас полгода уже как болеет… отец — сталевар с «Серпа и молота», честное слово, товарищ начальник, и он один добытчик на всю семью!.. Ну, чего сделаешь?.. Ну, ищешь, товарищ начальник, чем бы помочь… Стараешься, кидаешься во все стороны… Правда же!.. Товарищ начальник, больше ноги нашей не будет на Птичьем… И вообще!.. Товарищ начальник!»

И, кажется, разжалобили. Отпустил их майор вместе с «товаром», отечески погрозив на прощанье… Но что если он все-таки отрапортует в университет? Тогда — локш!..

— Да ну-у-у! — возражал брату Русый и в подкрепление столь ограниченных своих речевых ресурсов пускал в ход всевозможные ужимки и гримасы.

— Вы о чем? — лениво поинтересовался Олег.

Но в этот миг из глубины квартиры послышался Колин негодующий крик, — он кричал и угрожающе стучал кулаком по чему-то зыбкому, дребезжащему. Русый подмигнул, шепнул: «Ого! Дает кореш жизни!»

Коля вернулся разгневанный, с пылающим лицом. Он принес неутешительные вести: мать все выложила Праведнику. Должно быть, она нажаловалась не только со всеми подробностями, но и со всяческими преувеличениями.

И странно — именно с этой минуты все, кроме Коли, обрели утраченное было спокойствие. Мало того, и веселость вернулась к ним. Вскоре оба Голубовы с увлечением отбивали ладонями по стульям замысловатые ритмы блюзов, а Олег дирижировал и пританцовывал…

Толя дома, пробуя избавиться от досадных мыслей, стал снова просматривать уже прочитанный за завтраком номер «Комсомольской правды». Напрасные старания. Читал он о множащейся молодежной славе на промышленном строительстве в заполярных широтах, в цитрусовых садах и на чайных плантациях в Закавказье, на высокогорных пастбищах Памира, а думал о другом… Отложив газету, глянул он в тот волшебный угол, где еще так недавно, в час утренних сумерек, роились перед ним счастливые мечты о вчерашнем и завтрашнем. Ничего там больше не было — ничего, кроме зияющей из-под окантованной картинки части ободранной, трухлявой, жалкой стены.

И тогда, стиснув зубы, он погрозил кулаком за окно — туда, где были «нюмбо-юмбо».

 

9. Если бы…

В эту зиму на страницах всех газет специальный календарь «Сорок лет назад» напоминал обо всем, что происходило в стране в 1917 году. Страна оглядывалась в прошлое, с гордостью перебирала в памяти малейшие подробности исторических дней, готовясь к сорокалетней своей годовщине. А «готовясь» — значило на языке диктатуры пролетариата: добивалась все новых трудовых побед, осваивала новые миллионы гектаров целинной земли, вводила в действие все новые энергетические мощности, новые предприятия тяжелой промышленности, новые комбинаты и фабрики легкой промышленности, перестраивала на новых основах всю систему управления гигантски разросшегося народного хозяйства, ставила перед колхозами и совхозами все новые богатырские задачи — такие, как увеличение в 3,5 раза в кратчайший срок уровня животноводства, чтобы догнать в производстве мяса, молока, масла на душу населения Соединенные Штаты Америки.

И, как всегда, как везде, партии и народу горячо помогала молодежь. Не счесть было подвигов юности на заводах, на полях, в строительстве, в науке, в искусстве.

До чего же жалким рядом с этой большой, открытой, светлой и чистой жизнью представала перед Толей с его товарищами жизнь маленькая, потайная, замкнувшаяся в границах грубых и низменных инстинктов, — горестная жизнь лентяев, пройдох и выродков, какую вели «нюмбо-юмбо»!

Давно миновали зимние каникулы, но не тотчас, не сразу, как хотелось Толе, четверка призвана была к ответу перед комсомольцами курса. Вероника Ларионова настояла, чтобы дело «нюмбо-юмбо» было расследовано и изучено всесторонне, глубоко, до самых корней, прежде чем вынести его на обсуждение общего собрания комсомольцев. Сам Толя занялся Колей Харламовым, Веронике поручили тайны Олега Ивановского, еще один член бюро знакомился с приватными занятиями братьев — Рыжего и Русого.

К жалобе Варвары Алексеевны вскоре прибавилось сообщение из милиции, — седоголовый майор все-таки прислал докладную записку в деканат о студентах третьего курса биофака Голубовых Михаиле и Сергее, задержанных на Птичьем рынке. Тогда выяснилось, что Рыжий и Русый вовсе не единственные герои постыдного «бизнеса» среди студентов. Эти двое действовали кустарно, на единоличных началах. А Ивановский организовал дружный тайный коллектив мелких спекулянтов, подобрал себе с десяток послушных контрагентов и с их помощью развил хитроумную деятельность: он всегда отлично знал, когда и в какие магазины поступит наиболее популярная литература, скупал при посредстве своих агентов как мог больше экземпляров нового издания Дефо, Твена, Дюма, Конан-Дойля, запасался мгновенно раскупаемыми книгами советских авторов — такими, как «12 стульев» и «Золотой теленок» Ильфа и Петрова, «Люди из захолустья» Малышкина, «Дом на площади» Казакевича… Спустя месяц-другой книги эти из-под полы продавались теми же агентами возле магазинов менее расторопным ценителям литературы со значительной прибавкой против номинала. Пользуясь периодическими кризисами с ассортиментом стекол по близорукости или дальнозоркости, агенты Ивановского производили такие же неприглядные операции с закупкой и продажей оптики…

К концу февраля в один из обычных рабочих дней в университете Галя Бочарова буквально ни на минуту не отходила от Вероники Ларионовой. Она и в физическом кабинете пристроилась делать вместе с нею опыты на одной и той же аппаратуре, и на всех лекциях этого дня усаживалась непременно рядом. Сколько раз Вероника ловила на себе ее озабоченный и жаркий взгляд… У Гали нынче особый и, должно быть, очень важный секрет… Когда занятия окончились и по всему университетскому городку вспыхнули бесчисленными золотистыми шарами фонари, Галя поспешила за Вероникой и в гардеробную. Завидев Скворцова, она скороговоркой шепнула: «Не ходи с ним сегодня. Придумай что-нибудь». Что же с нею?.. Почему весь день Галя жмется возле нее?.. Крайне заинтересованная, Вероника уступила, издали знаками дала понять Скворцову, что занята, очень занята сегодня.

— Пошли! — поторопила она, на ходу поправляя на голове шапочку.

Сильная оттепель сменила недавние морозы. Было сыро и мглисто. За густым туманом огни рдели в вышине расплывающимися ржавыми пятнами.

— Да ну же! — приободрила Вероника свою спутницу на пути к автобусной станции. — Что с тобой, Галя? Вижу — тайну какую-то прячешь, а она тебя изнутри распирает. Угадала?.. Ну, скорее выкладывай!

— Да… Я хотела… Только сама не знаю, как начать…

Дыхание у Гали прерывистое, трудное, точно она пробежала сию минуту спринтерскую дистанцию.

Вероника с возросшим удивлением оглядела ее.

— Слушай, Ника… Ну, одним словом, что с Олегом? — наконец-то решилась Галя Бочарова. — Как с ним? Все говорят, все гудят, как осы…

Щеки у Гали побледнели, серые глаза беспокойно бегали, уклоняясь от встречи, крошечные, сузившиеся зрачки метали злые искры.

— Объясни по крайней мере, что ты слышала! Я ведь не могу знать, что именно тебе наговорили.

— Ну, про всякие такие… — брезгливо искривилась Галя. — Противно даже… Ну, про какие-то темные вечера у Харламова.

— Темные!.. А ты у самого Олега спрашивала, что в этих вечерах правда, а что выдумка?

— Пробовала.

— Отмалчивается?

— Зачем! Ничего не отмалчивается, — как будто уже обиделась Галя. — Только вас всех на смех подымает! Да, вас, комитетчиков!.. Олег говорит: любители вы клубнички, всяких сплетен… — Но уже мгновение спустя она виновато опустила голову, сказала: — Но, понимаешь, Ника, я уже не очень верю ему… Бывает, наговоришься с ним до точки: все он разъяснил, все обсмеял… А останешься одна, подумаешь, разберешься — вспомнить нечего, будто никакого разговора и не было. Как песок сквозь пальцы, все просеялось без малейшего остаточка…

Они пришли на станцию. Ехать им надо было разными автобусами. Показался Вероникин номер, она задержалась, чтобы дослушать Галю. Потом Галя пропустила два подряд автобуса своего маршрута.

— Слушай, Ника… Я прошу, понимаешь, очень прошу тебя — не скрывай от меня ничего… Ладно?

— К чему же скрывать? Все равно скоро нам всем, всему комсомолу на курсе, придется побарахтаться в этой грязи, разбираться в частной жизни Олега и его дружков… Ну, так вот!.. Там всякое…

Но тебя интересуют главным образом темные вечеринки у Харламова? Кажется, была только одна такая вечеринка. Единственная. Но, правда, гаже некуда!.. Еще какие у тебя вопросы?

Бочарова огляделась по сторонам.

— Ну, и… Как же вы решили?

— Ничего мы еще не решали. Пока разбираемся в разных фактах и фактиках, а их дай господи! Хватает!.. Да что там вечеринка! — с внезапным ожесточением воскликнула Вероника. — Пустое это — вечеринка!.. Не в ней суть… Главное — душа опустошенная, сгнившая сердцевина, нутро, изъеденное эгоизмом, как ржавчиной… Вот что главное! Культ так называемой «свободной личности»! А в переводе с возвышенного и абстрактного на простой и конкретный язык — это свобода паразитизма, ловкачества, рвачества, бесстыдства и бессердечия, всяческого свинства и мерзости… Тьфу! — отплюнулась она, чтобы не продолжать длинного перечня особенностей и черт «нюмбо-юмбо». — Мне теперь, ты знаешь, конечно, мне приходится часто беседовать с Олегом, и ты, Галя, совершенно правильно заметила: трудно с ним, очень трудно… Говоришь, говоришь, убеждаешь, споришь, а потом раздумаешься — и видишь: действительно, как песок сквозь пальцы, просеялись зря все твои старания… Прощай… Вот опять идет мой номер!

— Погоди. Еще только этот пропустим, а там разъедемся… Ну, и что же, по-твоему?.. Неужели… неужели бюро будет ставить вопрос об исключении?

Вероника долго и внимательно смотрела на какую-то бумажку у себя под ногами, затоптанную, вдавленную в мокрый снег. Она отковыряла ее концом ботика, перевернула, — то была обертка от конфеты «Мишка».

— Скажи по совести, — попросила она, втаптывая бумажку обратно в мягкий, грязный, легко поддающийся снег, — сама ты интересуешься этим вопросом или это Олег попросил тебя осторожненько разведать, выпытать у меня?

— Олег ничего не просил.

— Жаль. Очень жаль. Если бы он тоже встревожился наконец за свою судьбу, это было бы, мне кажется, добрым, обнадеживающим признаком. — И, выпрямившись, оставив в покое бумажку, она продолжала: — Вопрос об Олеге и его приятелях, как о комсомольцах, уже поздно ставить. Это, правда, мое личное мнение. Давно уже они никакие не комсомольцы. Есть у них союзные книжки в кармане или нет — чисто формальная подробность. Когда я буду докладывать о персональном деле Олега Ивановского, мне придется говорить не о комсомольце Ивановском, а об отщепенце Ивановском, давно и по собственному твердому разумению покинувшем наши ряды.

— Но подумай, что тогда… его тогда из университета могут очень просто…

— Не знаю… Не думаю…

— А ты подумай! — вдруг запальчиво вскрикнула Галя. — Ты и все вы в бюро… Вам нельзя не думать!

— Думаем мы, не беспокойся, и хорошенько думаем, о том думаем, что такое «нюмбо-юмбо» и куда оно уводит молодежь… И об этом всем нам сообща думать, дорогая. И тебе тоже. Тебе в особенности!

— Почему в особенности? В каком, то есть, смысле? Ты на что намекаешь? — И в единый миг нарядная девушка с утонченными манерами обернулась в сварливую базарную бабенку, готовую затеять ссору с соседкой; она уже для этого и классическую боевую позу приняла: руки уперлись в бока, туловище перегнулось, голова угрожающе вытянулась вперед. — На каком, то есть, основании?.. Из-ви-няюсь! Не запугаете! Хоть пополам тресните вы все, а никакого дела вам мне не пришить! — грозила она, мотая пальцем.

— Очнись, Галя… Ну тебя… — отступая перед нею, шепотом убеждала Вероника. — «Пришить»… С ума ты сошла… Как тебе не стыдно?

Вероника отходила все дальше в глубь широкой площадки — туда, где поменьше народу, — и с изумлением, со стыдом, не забывая, впрочем, улыбаться, повторяла:

— Тише!.. Тише!.. Одумайся, Галя…

И, кажется, Галя одумалась, стихла, постепенно приняла свой обычный облик.

— Нет, не так ты беспокоишься о судьбе Олега, как следовало бы… Не так…

— Не так?.. А как мне еще беспокоиться? — уже иным, плаксивым и жалующимся тоном спрашивала Галя. — Кто сегодня весь день, как неприкаянный, таскался за тобой?.. Кто ходил вокруг да около, не зная, как приступить, с чего начать?.. Сто раз собиралась заговорить, а губы ровно каменные, не разжать их… А ты говоришь — не так!

— Это другое…

— Хотела бы я посмотреть, как бы ты сама на моем месте… Что ж, радовалась бы, что ли?..

— Будь я на твоем месте… то есть если бы Олег искал во мне друга, как он ищет в тебе?.. Эх, Галя, Галя! «Олег говорит… Олег сказал…» — попрекнула она. — Да если бы я была на твоем месте… — с вызовом и усмешкой начала Вероника, но тут же и оборвала фразу, рукой отмахнулась и поспешила к цепочке дожидающихся пассажиров, уже зашевелившихся, уже сдвинувшихся перед вновь подошедшим к станции автобусом.

Всю дорогу в автобусе она вдумывалась в то, о чем едва не сказала Гале: если бы она была на ее месте…

Выполняя поручение бюро, Вероника уже шесть раз вызывала Ивановского в комитет и всякий раз подолгу беседовала с ним. Она поставила целью не только установить все его проступки и вины, но также проверить собственные свои догадки о нем, определить точно мотивы его неизменно вызывающего поведения, и самую психологию избранного советским студентом особенного образа жизни — «загранобраза», — и самую историю развития такого характера, надеясь найти в этой истории надежду на исправление и возрождение вывихнутой души.

Задача была очень сложная, тем более что Ивановский, конечно, оставался верен себе. Едва выслушав политическую характеристику своих деяний, он рассмеялся, сказал: «Бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают». Первые две встречи не дали решительно никаких результатов, — он ловко увиливал от серьезного разговора, то прикрываясь шуточками, то уклоняясь от поставленных перед ним вопросов и бросаясь сам в атаку на уязвимые стороны комсомольского житья-бытья.

Вспомнив про одно комсомольское собрание, в самом деле неудачное, скучное, он зло пародировал докладчика, весело издевался над участниками формальных, заранее расписанных прений. Вероника не прерывала его на этот раз — так были остроумны, во многом справедливы и метки его иронические импровизации. Она не могла удержаться от улыбки и вдруг поймала себя на том, что любуется им, его ладной и сильной фигурой, его отлично сшитым костюмом, рисунком его рта, светом ясных, насмешливых глаз.

Вскоре, опомнившись, она покачала головой, больше обратив этот укоризненный знак к себе самой, нежели к своему собеседнику, и сказала:

— Послушайте, Олег, вы не забыли, зачем и почему мы с вами сидим здесь?

— В самом деле, — озаренный как будто внезапным удивлением, ответил он, — какого дьявола нам сидеть в душной комнате?.. Вечер отличный, свежий, со слабеньким морозцем, лучше пойдемте, погуляем по Москве вдвоем, по-дружески…

— Товарищ Ивановский! — хлопнула она ладошкой по столу.

Случилось однажды и так, что Вероника, выведенная из себя, сложила в папку тетрадь, карандаш, перочинный ножик, поднялась со стула и спокойно, сдержанно, хотя и с гневно сдвинутыми бровями, заявила:

— Хватит! Я старалась изо всех своих сил… Хотела как можно внимательнее разобраться в вашем деле… в ваших же интересах!.. Это невозможно. Завтра я скажу, что выполнить возложенное на меня поручение не в состоянии. Попрошу передать вас какому-нибудь другому члену бюро, перед которым вы не посмеете валять дурака… Уходите, Ивановский. Я больше не задерживаю вас…

В конце концов она переломила его, заставила держаться строго, с уважением и почтительностью, ни на минуту не забывать о чувстве ответственности за все слова свои на этих официальных собеседованиях, подготовляющих, быть может, решающий поворот в его судьбе.

Шесть таких встреч — и теперь Вероника знала отлично, что такое Олег Ивановский. Во многом она оказалась права в своих прежних, интуитивно возникших предположениях, но во многом также и ошибалась.

Нет, не было у Олега в прошлом никакой обиды, никаких драматических столкновений с «непорядками и недостатками». И детские годы его тоже протекли в наилучших условиях: дома и в школе он был буквально окутан лаской и вниманием, обложен, как ватой, предупредительными, охраняющими от всяких испытаний заботами. И тем не менее (а может быть, именно поэтому) он рос злым, ему доставляло удовольствие, а порой и наслаждение отвечать на добрую заботу коварным озорством, на бескорыстную внимательность вызывающим пренебрежением и заносчивостью, на привязанность враждебностью.

В комсомол он вступил четырнадцатилетним мальчишкой, в седьмом классе школы, и тогда же, с комсомольским значком на гимнастерке, организовал тайный, комсомолу противостоящий кружок… Что это был за кружок?.. Каковы были его цели?.. Прежде всего его участники давали торжественную клятву соблюдать тайну. Собирались у кого-нибудь на дому со всяческими предосторожностями, устраивали затемнение и говорили шепотом, а на площадку домовой лестницы непременно выставляли пикет для охраны и предупреждения. Цель кружка — изучение марксизма-ленинизма.

— Марксизма-ленинизма? — переспросила Вероника, думая, что он оговорился.

— Да. Только мы назывались «кружок будущего».

— Но почему же тайный? — расхохоталась Вероника, хотя отлично понимала, что для мальчишек именно в тайне и заключался весь интерес.

После — юношей, уже достаточно взрослым, чтобы критически разбираться и в себе самом и во всем окружающем, — Ивановского непреодолимо тянуло к скандальным выходкам, к нарушению общепринятых правил поведения, к насмешкам над всем прочно установившимся. Все, что осуждалось, его привлекало. Все, чем люди вокруг дорожили, его отталкивало.

Так и жил он всегда в сторону, вкривь и вкось от общих путей…

Шесть раз уже встретилась Вероника с Олегом. В большинстве случаев встречи эти приходились на тот поздний вечерний час, когда университет пустел. Она брала ключ у вахтера от уже запертой комнаты курсового комитета комсомола, открывала верхний свет, потом, включив настольную лампу под зеленым абажуром, потолочную люстру гасила — и начинала свои расспросы.

За спиной у нее, в простенке между двумя окнами, висел портрет Ленина — тот, где он в кепке, с тонко и дружелюбно усмехающимся лицом. Справа и слева были алые транспаранты с лозунгами о мире для всего мира и о науке…

Конечно, не совсем так отвечал Ивановский на ее вопросы, как вспоминалось ей сейчас, в автобусе, бегущем от Ленинских гор к Калужской площади. Не в той интонации рассказывал о себе Ивановский и не с той эмоциональной окраской. Но содержание его признаний, но истинный смысл их, но скрытая за наигранной самодовольной маской сущность высказываний Олега в точности соответствовала всему тому, о чем вспоминала и думала сейчас Вероника.

Если бы она была на месте Гали Бочаровой… О, она сумела бы обломать в Ивановском все дурное и сделать из него настоящего, сильного человека…

Вероника всмотрелась в огни за окошком и не сразу, не тотчас угадала места, по которым мчался автобус. Но промелькнул коротенький горбатый мостик, круто развернулся огромный, полуовалом расположенный фасад дома с многочисленными подъездами, автобус влетел на просторную, еще гуще усеянную всякими огнями улицу, — и тут Вероника уже знала, что остались последние пять-шесть остановок до Калужской площади…

Да… Но не ошибается ли она в самой себе? Почему, собственно, она так уверена в своей силе?

Ивановский давно уже не комсомолец. Вероника выяснила все, что нужно для дела, и все, что хотела прояснить для себя. Поручение бюро можно было, считать законченным. Вызывать Ивановского в комитет больше незачем. Но в эти самые минуты размышлений в автобусе она решилась еще на одну, последнюю с ним встречу. Да, она выскажет на этой заключительной встрече все, что думает о нем, — и, может быть, по тому, как он примет ее слова, она сможет убедиться либо в собственной силе, либо в бессилии и ложной самоуверенности…

 

10. Бородища сосулек

Даже и в вечерние часы звенит, щелкает капель. Водосточные трубы тихонько журчат, сонно бормочут, но иногда вдруг бурно встряхиваются от дремоты, содрогаются во всех своих сочленениях сверху донизу и тогда с грохотом, давясь, вышвыривают, исторгают из себя на мокрый асфальт источенные оттепелью груды льда.

Зима. Время самого торжества морозов и метелей. А налетело теплое дыхание с юга — и третий день сочится, струится по фасадам московских домов, хлюпает под ногами на асфальте. Над городом низко нависла мгла.

Толе в этот вечер — на Пушечную, в издавна знакомый дворовый скверик: в восемь часов он встретит здесь Наташу, проводит ее домой, и опять они будут вместе весь вечер в комнате с фанерной перегородкой.

От станции метро на Дзержинской площади Толя спешил мимо вновь открытого детского универмага вниз по Пушечной, вдоль строя вытянувшихся за универмагом низкорослых старинных домов. Он боялся, что запаздывает, и все прибавлял шагу.

Внезапный грохот — неопределенный, то ли сверху, то ли снизу — заставил его инстинктивно откачнуться, застыть на всем скором ходу и судорожно удержать на весу занесенную вперед ногу: вплотную возле него обвалилась с крыши и от удара оземь вдребезги рассыпалась огромная, пудовая бородища сосулек.

Люди вокруг разбежались в разные стороны, но тут же и вернулись на тротуар, гневно обрушившись на дворников. Угрюмый детина в грязном фартуке, с растрепавшимися из-под шапки мокрыми угольно-черными волосами и маленькая женщина в ватнике равнодушно отмалчивались, торопливо сметая широкими деревянными лопатами осколки льда.

Толя обошел злополучное место. Лоб у него сразу покрылся жаркой испариной. Только теперь он понял, какая беда чудом миновала его: мгновением раньше подоспей он или даже просто опусти занесенную ногу — и больше не видать бы ему Наташи. А она уже вон — стоит у ворот школы, улыбается ему издали.

Томительная слабость и мелкая неудержимая дрожь пали в колени, ему хотелось побежать, а он не мог, он подвигался вперед вяло, расслабленно, но улыбался, улыбался блаженно, как радуются внезапно проглянувшему солнцу.

Немного спустя, подымаясь вместе с Наташей назад к площади и проходя мимо того самого дома, Толя, задрав голову, оглядывал зачем-то карниз здания, потом погрозил черноволосому дворнику в подворотне.

— Что с вами? — удивилась Наташа. — За что вы на него?

Он не ответил, только снова улыбнулся странно и, подхватив ее под руку, порывисто прижался плечом к плечу…

Поздно ночью он возвращался домой. Зима одолела-таки затянувшуюся оттепель. Разыгралась густая метель. Северный ветер летал теперь по просторам опустевших улиц, гулко завывал по углам, точно выискивая — а где тут еще затаился дышащий теплом враг, чтобы загнать его до потери дыхания, прикончить его и засыпать намертво под густыми хлопьями снега.

Странно было видеть в столь поздний час и в этакую непогоду в большом, изобилующем всеми видами транспорта городе одиноко бредущего человека.

Ведь совсем рядом, в нескольких шагах, полуциркулем раскинутый вход с гостеприимно зовущей, неоновым пламенем насыщенной буквой «М» зовет его, обещая тепло и блеск роскошных подземных залов и уютный поезд, могущий быстро, в какие-нибудь три-четыре минуты, перебросить его к родным местам. Нет, сгибаясь против ветра, поворачиваясь к нему то боком, то спиной, неторопливо пробивается прохожий сквозь метель, а то и вовсе останавливается, точно любуясь разгулявшимся вихрем, точно наслаждаясь его завываниями, его неистовыми, слепящими порывами.

Кто-нибудь останови его в пути — хотя бы милиционер на посту в дубленом полушубке, в валенках, в прорезиненном балахоне с капюшоном поверх полушубка, — и со скуки, от нечего делать пожалуйся на погоду — верно, Толя удивился бы: «Да что вы, товарищ! Преотличная погода! Присмотритесь получше! Поверьте, дорогой товарищ, зимой такая штука куда приятнее гнилой оттепели с ее бородищами сосулек, которые вот-вот свалятся вам на голову!»

Но никто не остановит Толю, и не с кем поделиться ему тем, что таит он внутри себя. Прекрасна жизнь! Прелесть и диво, радость и счастье кроются всюду, во всем, даже в самом обыденном… Вот был сейчас вечер с самыми пустяковыми разговорами — о товарищах, о профессорах, о лекциях и о театре, о том, что летом состоится фестиваль молодежи, а зимой еще будет зима, ненадолго же в самом деде разгулялся циклон с юга… Была домашняя, дилетантская музыка, были тихие, мечтательные размышления о завтрашней репетиции, которая наконец-то состоится у Наташи… Сам Сатрап вызвал ее к себе в кабинет — в тот самый кабинет, что с ковром во весь пол, с маленьким рабочим столиком, инкрустированным самоцветами, с колоссальной фарфоровой вазой на тяжелой тумбе, — и спросил, с кем из двух Гиреев она хочет работать — с Лебедевым или с Шапошниковым.

Кажется, все это пустяки! Но навеки памятны останутся каждое слово, всякое движение, жест, взгляд, улыбка, случайное касание рук, малейший оттенок в выражении лица…

Метель на другой день к утру утихла, а к вечеру опять поднялась. Окончились занятия в университете, Толя в пальто и в кепке дважды укрывался в автоматную будку, звонил Наташе домой — не терпелось узнать, как прошла у нее репетиция. Наташа еще не возвращалась. Один из товарищей по бюро комсомола — тот, что занимался делом Рыжего и Русого, — сказал, что закончил возню с братьями. Чтобы получше расспросить его, Толя поехал с ним вместе в сторону Арбата. На Смоленской площади они расстались — Толе вздумалось снова навестить живущую близко в этих краях школьную свою учительницу Евгению Николаевну. Порядочно времени пробыл у нее, снова пытался отсюда созвониться с Наташей, но по-прежнему ее не было дома.

Вернулся Толя к себе, сел писать письмо Алеше. Это было то самое письмо, которое Алеша получил в своих далеких краях в один из таких же, как здесь, метельных дней.

Написал Толя про Кольку Харламова, расхищающего отцовскую библиотеку, и о том, как сам вчера побывал «буквально в нескольких сантиметрах от того света», и о том, что Наташа ходит чем-то расстроенная… Оборвал про Наташу, начал пространно извещать друга о своем разговоре с Евгенией Николаевной. Писал про учительницу, а нет-нет да поглядывал на прежде выскочившую строчку о Наташе.

Нелепая строчка! Во-первых, это уже неправда, нет у нее больше никаких причин для огорчений. Во-вторых, не «почему-то», а теперь совершенно точно известно ему, по какой причине она надолго затаилась от всех. А в-третьих — и это самое главное — не надо Алеше писать про Наташу… Нельзя!.. В письме ничего этого не скажешь… Но не переписывать же длинного письма из-за одной, нечаянно сорвавшейся строчки!..

А в эту самую пору у Наташи закончились множественные повторы сцен с Колей Лебедевым и Люсей Поярковой.

Полина Ивановна почти не делала замечаний Марии, но настойчиво поправляла Гирея, добиваясь полного совпадения с тем хореографическим рисунком сцены, что выработался на прошлогодних репетициях Наташи с Румянцевым.

Рисунок этот значительно расходился с канонами спектакля, поставленного худруком.

На репетиции все время присутствовали и Юрий Михайлович и Вера Георгиевна.

Наконец объявлено было: «На сегодня хватит!» Аккомпаниатор прятал ноты в папку. Юрий Михайлович закурил папиросу, сощурился, о чем-то размышляя. Вера Георгиевна отошла к далекому окошку и стояла там, глядя на метель. Казалось, всей стройной, неподвижной фигурой своей она давала понять, что с этой минуты ей решительно неинтересно, что там происходит и о чем говорят у нее за спиной.

Как невыносимо долго тянулись для Наташи эти минуты! Вот проскрипели ботинки Сатрапа, — он сделал два шага к столику с графином и стаканом на круглой подставке. Забулькала звонко вода в наклоненном графине. Опять дважды скрипнули башмаки.

— Субботина! — позвал Юрий Михайлович.

Когда танцуешь, репетиционный зал кажется небольшим, но как безмерно раздвигается тот же зал, если надо пройти неторопливым шагом из одного его конца в другой.

— У меня к вам вопрос, — начал худрук, глянув сначала на Наташу, потом на Полину Ивановну. — Много новостей в деталях танца, в мизансценах, в мимике. Лучше ваш вариант или нет — я сейчас не буду разбираться. Я только отмечаю, что нюансов — множество, и они существенно меняют общую картину… Скажите, чем это вызвано?

Наташа переглянулась с Полиной Ивановной. Балетмейстер-репетитор объяснила:

— На прошлогодних репетициях мы хорошо поработали, Юрий Михайлович. Все трое. И скажу честно — всех больше Александр Леонидович. Вы видели сегодня нашу Марию. Скажите: разве новые подробности в трактовке роли, все наши коррективы, пластические и мимические, не достигли цели, не обогатили образа?

Наташа пристально наблюдала за выражением лица худрука: неужели авторская ревность замутит в нем взор художника единственно потому, что другой мастер танца, Румянцев, без ведома его, главного постановщика, творчески улучшил дело?

Вера Георгиевна по-прежнему стояла у окошка, отвернувшись от всех.

— Полина Ивановна!.. И вы, Наташа… — заговорил Сатрап тем повелительным, хорошо знакомым всей балетной труппе тоном, который свидетельствовал о непререкаемо принятом решении. — Репетиции продолжайте. Пользуйтесь каждым свободным часом. Вы, Наташа, не огорчайтесь, пожалуйста. Вашей Марией я удовлетворен вполне. Понимаете?.. Вполне!.. Кто бы ни был автор всех коррективов, ваше исполнение убедило меня в их безусловной ценности…

Наташа, просияв, поклонилась ему.

— Но дело вот в чем, — продолжал худрук. — Меня беспокоит положение ваших партнеров. Им-то ведь приспосабливаться и перестраиваться соответственно вашим коррективам. Не так ли? Смотрите, Полина Ивановна, сколько вы сегодня хлопотали с Гиреем!

— Первая репетиция, Юрий Михайлович! — поспешил оправдаться Лебедев, нарочно разгуливавший неподалеку, чтобы прислушиваться к замечаниям худрука.

— Не отразится ли это отрицательным, ослабляющим образом на партнере? — точно не расслышав или не пожелав принять во внимание успокоительный довод Лебедева, спросил худрук. — Вот единственное мое опасение… Поэтому, Полина Ивановна, работайте, все зависит от вас. Работайте хорошенько!..

Он пожал руку репетитору и молодой артистке, потом направился к окошку, почтительно произнес:

— До свидания, Вера Георгиевна!

Он поцеловал Троян руку и быстро вышел. Минуту спустя последовала за ним и Вера Георгиевна. Возле Полины Ивановны она задержалась, сказала:

— Я помню, как шла у вас сцена весной. И вот что скажу: Румянцев никогда не танцевал своего Гирея на сцене так сильно, как на этих репетициях. Непонятно, почему он отказался от такой партнерши, как Субботина. Она не только отлично справлялась, но и вдохновляла его самого… Да! — объявила Троян, точно свою печатку приложила, и пошла прочь.

 

11. Две награды

В вечернем сумраке университетская громада светилась многоцветными огнями. Изо всех центральных и боковых подъездов расходились студенты, группами растекались они по широким дорожкам в разных направлениях.

Профессор зоологии Степан Аркадьевич Лунев, крупный, рослый старик в шубе с бобровым воротником и в круглой бобровой шапке, с толстой палкой в руке, розовощекий, тщательно выбритый, с аккуратно подстриженными пушистыми седыми усами, стоял возле своей машины с раскрытой уже дверцей, но не садился в нее, приветливо улыбаясь, следил за двумя приближающимися своими учениками: то были Толя и Вероника.

Толя еще издали приподнял над головой кепку.

— Товарищ Скворцов! — окликнул профессор.

Толя подбежал к нему.

— Здравствуйте! — переложив палку из правой в левую руку, профессор поздоровался со студентом. — Что ж это вы, молодой человек! Обещали навестить старика — и никак не соберетесь?

— Я… сколько раз, Степан Аркадьевич!..

— И все не заставали дома?

— То есть нет… я хотел сказать, что много раз собирался, да боязно… придешь — помешаешь… — бормотал Толя, счастливый и смущенный, все оглядываясь на Веронику, дожидавшуюся его в стороне, на заснеженной дорожке.

Профессор поманил к себе и девушку. Когда она подошла ближе, он распорядился:

— А нуте, поехали сейчас все вместе ко мне, товарищи! Пообедаем, потолкуем… Вы, молодой человек, садитесь впереди, с шофером, а то мне там тесно будет по моей комплекции… Вот так! А я в дороге поухаживаю вместо вас за молодой особой… Прошу! — распахнул он пошире дверцу машины перед Вероникой…

— Маша! — кричал и суетился старый ученый в узенькой передней своей квартиры, раздеваясь сам и помогая Веронике освободиться от шубки и ботиков. — Машенька, познакомься с моими молодыми друзьями… Моя жена Мария Федоровна. А это, Машенька, мой будущий коллега — зоолог Скворцов Анатолий… Анатолий… простите…

Толя подсказал: «Георгиевич» — кажется, впервые называясь всерьез по отчеству.

— Анатолий Георгиевич Скворцов, — продолжал профессор, — и будущий микробиолог, кажется?.. — Вероника подтвердила, склонив голову. — Мои ученики и мои дорогие гости.

Мария Федоровна, маленькая старушка с подвитой сединой, в светлой блузке с длинным галстуком, в синей шерстяной юбке и в лакированных, на высоких каблучках, туфельках, улыбалась гостям так, точно уже давно наслышана была об обоих и наконец-то имеет счастье познакомиться с ними лично.

Знаменитый профессор с женой жили вдвоем, без домашней работницы. Мария Федоровна, надев фартук, сама хлопотала за столом и на кухне. Вероника стала помогать ей, с шутливой мягкостью преодолев сопротивление хозяйки. К концу обеда, когда мужчины за бутылкой коньяка увлеченно разговорились о перспективах звероводства в стране, обе женщины мыли на кухне посуду, обмениваясь за работой подробностями своей домашней жизни. И тут Вероника узнала, что у Луневых два взрослых сына и что оба не захотели учиться. Старший плавает на Дальнем Востоке простым рабочим на краболове, а младший — комбайнер в одном из совхозов на Алтае. Мария Федоровна рассказывала о своих сыновьях охотно и подробно, и нельзя было понять — огорчается или гордится она ими.

— А послушай, Машенька, — закричал профессор, когда обе женщины вернулись в столовую, неся приготовленный кофе, — послушай, какие у них дела в комсомоле!

Степан Аркадьевич попросил Толю еще раз повторить историю «четверки» хотя бы в самых общих чертах.

— Слышишь, Машенька?.. Вот он, «опасный возраст»!.. А?.. — И, снова обратившись к Толе, спрашивал: — Какие же это Голубовы?.. Харламова знаю — лентяй из лентяев. И Ивановского помню — это способный юноша… очень способный и добросовестно работает… только, кажется, того… между нами говоря… — Тут профессор прикрыл ладонью пушистые усы и шепнул из-за ладони: — Дерзкий очень!.. Нахал!.. А?.. Нет?..

Когда Вероника привела для характеристики лексикона «нюмбо-юмбо» несколько таинственных фраз и выражений, профессор некоторое время смотрел на нее молча, выпучив глаза, потом бурно расхохотался. Свежее, без единой морщинки, розовое лицо его стало круглым, молодым блеском заискрились глаза.

— Как, как вы говорите?.. Пожалуйста, еще раз!

Вероника повторила:

— Сбацаем буги под маг. Это значит: станцуем буги под магнитофон…

— Сбацаем?.. — Откинувшись на спинку стула всем грузным телом, профессор еще пуще залился в добродушном смехе. — Под маг? И это… это даже такой денди, такой изящный, щеголеватый молодой человек, как Ивановский? — Степан Аркадьевич вытирал платочком выступившие от смеха слезы. — Слышишь, Маша?

Пили кофе, разговор за столом перебросился к иным темам, но вскоре Степан Аркадьевич опять, но уже вздыхая, уже с печальным выражением лица произнес:

— Да-а-а… Вон оно как, Машенька!.. Слышишь?

Мария Федоровна грустно улыбнулась, неопределенно покачав завитой, удивительно белой, как будто даже сверкающей головой.

— Дело, конечно, молодое, все еще перемелется… — Мешая ложечкой в чашке, профессор задумался и потом забормотал уже как бы сам с собою тихим, почти неслышным голосом: — Но обидно… Ах, до чего обидно! Все сделано… Государственные условия созданы. Учитесь, работайте, дерзайте, добывайте счастье в свободном труде!.. А находятся молодые люди… Конечно, одумаются они! Раньше или позже непременно одумаются — и тогда горько пожалеют о своих лучших годах, так безрассудно растраченных…

Вероника, слушая, смотрела на профессора жадными, блестящими глазами. Она следила не только за каждым его словом, но и за малейшими изменениями в его лице, даже за едва приметными шевелениями усов.

Позже, возвращаясь вместе с Толей в профессорской машине домой, она шептала ему в самое ухо, чтобы шофер не слышал:

— Вот это человек — Степан Аркадьевич!.. Вот культура так культура!..

Она восхищалась всем решительно, — даже в грубоватом, нарочито разыгранном добродушии, с каким он пригласил ее заодно с Толей к себе домой, видела она его удивительный такт, признак особо тонкой любезности.

— А за столом как он держался! Заметил? Кажется, и сейчас еще слышу и вижу… Холеные усы шевелятся, и из-под усов выкатываются такие круглые, веские, упругие слова: «горь-ко», «без-рас-суд-но»… Заметил?

Дома Толя нашел полученную по почте от Наташи записку вместе с билетом на спектакль «Бахчисарайский фонтан». Наташа писала коротко и торопливо: опять она занята по горло, но и счастлива очень. В четверг — танцует Марию… На этот раз ей удалось достать для Толи отличный билет, в четвертый ряд партера… После спектакля пусть он ждет ее на обычном месте у артистического подъезда…

В четверг! Послезавтра!.. В эти оставшиеся два дня Толя всюду по городу искал афиши Большого театра. Случалось, он шел с товарищами по одной стороне улицы, а щит со всевозможными афишами попадался на противоположной стороне, — и он непременно хоть на две минуты, хоть на одну-единственную отбивался от компании, перебегал с тротуара на тротуар — только бы поглядеть еще раз на список действующих лиц и исполнителей: «Мария — Н. Субботина».

Товарищи спрашивали не раз — куда его носит, что он там высматривает? Толя отвечал: «Да так… цирковую программу смотрю. Кто нынче у ковра — Карандаш или Олег Попов?»

В четверг, с приближением вечера, он надел свой синий костюм. Было еще очень рано. Мать не вернулась с фабрики, сестры только часа полтора назад ушли в школу, во вторую свою смену. Толя оставался один в комнате и мысленно положил себе отсидеть здесь ровно до половины седьмого, а там — не торопясь, пешком отправиться через Каменный мост, потом мимо Александровского сада в густом снегу, с бесчисленными вороньими ночлежками, к площади Свердлова… Он точно поспеет к тому сроку, когда откроются двери театра и начнут съезжаться зрители.

Праздник впереди, праздник позади. Невольно в эти долгие минуты одиночного выжидания Толя предался размышлениям о праздниках-наградах. Вечер у профессора Лунева, долгая товарищеская беседа с этим знаменитым ученым — это ли не праздник? А сегодня в семь тридцать вечера раздвинется тяжелый занавес, по которому золотом и серебром вытканы цифры 1789, 1830, 1848, 1871, 1905, 1917 — навеки памятные даты революционной борьбы за освобождение человечества, — и на сцене всесветно знаменитого театра Наташа выступит в своей первой большой роли. Оба эти праздника, вчерашний и нынешний, — заслуженная награда за труд, за любовь к труду.

Толя дождался, когда стрелки часов коснулись точно половины седьмого, и вышел из дому. Был тихий зимний вечер в огнях. Ощущение праздника во много раз усилилось, когда Толя оказался в креслах четвертого ряда среди стольких нарядных зрителей и в оркестре начался разноголосый, беспорядочный, но всегда возбуждающий шум настраиваемых инструментов.

Оглядевшись, он заметил в крайней справа ложе, над самым просцениумом, много известных артистов театра, среди них Троян, Суханову, Сатрапа… Все они здесь, и даже… даже Румянцев здесь! Выходит, нынче ожидается спектакль, интересный не только для Наташи и ее близких друзей. Толя не знал — не мог знать, — что внутри Большого театра есть свои неписаные законы: ввод новой главной исполнительницы в старый спектакль — событие для труппы огромной важности, почти равное премьере.

Какое волнение охватило Толю при первых звуках увертюры, какую радость испытал он с первым появлением Марии на шляхетском балу и с первыми, еще поощрительными аплодисментами доброй публики, как замирал он от страха и восторга, когда внимание зала сосредоточивалось на сольных вариациях Наташи. Бывали минуты, когда он ловил себя на странном, почти беспамятном оцепенении, — тогда он озирался с легким испугом — и снова видел золотую и темно-красную оторочку барьеров по многочисленным, уносящимся вверх ярусам, видел лица соседей в партере, слышал запах пудры и духов.

А в антрактах он выходил в вестибюль с колоннами и широчайшими ступенями, где толпились курильщики, хотя сам никогда не курил. Он бродил здесь, задерживаясь то возле одной, то возле другой группы курильщиков, и прислушивался — о чем говорят они? Часто, очень часто он подслушивал то самое, что жаждал: тонкие ценители, по-видимому из числа завсегдатаев балетных спектаклей, очень лестно отзывались о лирическом даровании молодой артистки.

Увидел Толя в вестибюле и Румянцева. Артист, в сопровождении двух дам, прошел мимо. Дамы в дорогих меховых пелеринах, перебивая друг друга и оживленно жестикулируя, что-то доказывали ему, а он, со снисходительной улыбкой слушая, озирался во все стороны, точно выискивал знакомых в толпе. Встретившись с Толиным пристальным и суровым взглядом, он высокомерно сдвинул брови и в тот же миг склонился к своим дамам, исполненный любезности.

К решающему акту — гарем хана — в артистической ложе зрителей удвоилось. Все места там были заняты, и еще больше народу стояло позади кресел. Этот акт еще больше закрепил победу Наташи, — он стал ее триумфом. Толя остро ощущал это и в те минуты, когда переполненный зал пребывал в тишайшем внимании, и когда зрители разражались жаркими аплодисментами.

Встретились нечаянные соперницы в ночной тишине гарема. Мария испугана и страстной мольбой отвергнутой Заремы и яростными ее проклятиями. Разбуженная шумом старуха надсмотрщица вскакивает со своего коврика, расстеленного возле алькова пленницы, и, охваченная ужасом, спешит за помощью в глубь дворца… Сбегаются дворцовые стражи, врывается в потревоженные покои и сам Гирей… Поздно: удар кинжалом в спину Марии — и только что запрокинутая прекрасная голова поникла на грудь, высоко поднятая рука еще цепляется за колонну, но колени уже дрожат, сгибаются, ноги подкосились, мертвая Мария падает на пол…

Теперь последовала бурная, грозная сцена между Гиреем и Заремой. Он поднял с пола роковой кинжал и кинулся с ним на обезумевшую в ревности молодую женщину. Она пала перед ним на колени, она с восторгом, с упоением, с вызывающей радостью отчаяния и любви подставляет ему под удар свою грудь. Она сама жаждет этой смерти. Она как избавления ждет удара в сердце от руки повелителя, раз он больше не любит ее… И занесенный высоко кинжал выпадает из разжавшихся пальцев…

Марии больше нет… Наташа отыграла последние такты своей роли. Спектакль еще продолжается. Но Сатрап, Юрий Михайлович, уже поднялся со своего кресла и бесшумно выходит. За ним покинули ложу еще несколько артистов, среди них и Румянцев.

В маленькой комнатке позади артистической ложи Юрий Михайлович поздравляет Румянцева:

— Это и ваш успех, Александр Леонидович!

Румянцев, вопросительно приподняв брови, ждет объяснений. Тогда Сатрап с легкой улыбкой прибавляет:

— Полина Ивановна открыла мне вашу тайну: вы автор всех коррективов в ролях Марии и Гирея. Что ж… Много тонких, хорошо найденных и выразительно показанных подробностей…

— Да, я действительно позволил себе… Но… — Румянцев решительно не знает, как принять эту похвалу худрука. — Пожалуй, приходится согласиться… — неловко бормочет он. — К сожалению, я отступил при первых и, вероятно, естественных неудачах Субботиной… Отличная получилась Мария. Поздравляю и я вас, Юрий Михайлович.

Сказав все это, он поспешил уйти.

В служебной гардеробной, уже застегивая пряжку пояса на своей нарядной, светло-желтой шубе, Румянцев вдруг снова разоблачился, поспешно отдал обратно гардеробщику верхнюю одежду, торопливо вернулся в театр, прошел на сцену. Он сам не знал — зачем. То ли он жестоко досадовал, что всеми его творческими находками воспользовался другой Гирей… Какого черта, в самом деле!.. Он сейчас выскажет Полине Ивановне все, что думает поэтому поводу… То ли его мучает стыд за все, что было у него с Наташей Субботиной… Он поздравит ее и признается, как глубоко сожалеет, что в ее дебютном спектакле Гиреем был не он, а Лебедев…

Спектакль уже окончился. Вновь и вновь выбегают на вызовы публики Мария, Зарема, Гирей. За кулисами стоит вместе с другими артистами Румянцев. Здесь и Полина Ивановна Суханова. Но он ничего не сказал ей.

Слышны крики из зала: «Субботина!.. Субботина!.. Лебедев!.. Субботина!»

И опять, нащупывая складки тяжелого занавеса, выбегают к невидимой теперь из-за кулис рампе Мария и Гирей.

Аплодисменты и крики постепенно стихают. Рабочие начинают разбирать декорации. Вот Наташа идет медленно через сцену, вдруг усталая, обессиленная. Примериваясь к направлению ее шагов, Румянцев переходит к третьей кулисе, чтобы перехватить ее в пути. На лице у нее слабая, блаженная, забывшаяся улыбка. «Наташа!» — зовет он. Она не слышит. «Наташа!» — громче повторяет он. Она как будто очнулась, смотрит на него с удивлением — и бежит прочь, бежит мимо него, на площадку кулис и дальше, дальше, вверх по узеньким железным ступенькам лестницы…

 

12. Поединок

Шел апрель, а «дело четверки» все откладывалось. Не только партийные организации университета, но и райком, и даже МК партии запрашивали об этом деле, озабоченно вникали в общие умонастроения студенческой молодежи. Словосочетание «Нюмбо-юмбо», некогда возникшее в маленькой группе близко связанных между собою товарищей, распространялось все шире, вышло за пределы университета.

Материалы по делу о четверке с биофака приводили в связь с некоторыми тревожными происшествиями на других факультетах.

Несмотря на все это, парторганизация сдерживала комсомол от порывистых и чересчур радикальных действий. Толе Скворцову и его товарищам по комсомолу рекомендовали сдержанность, осмотрительность, осторожность: легче легкого — собраться и «проработать» четверку изобличенных, всыпать им по заслугам и разойтись. Не кары, не наказания разных степеней заботили старших, умудренных опытом товарищей, а способы и средства перевоспитания, главным образом терпеливого убеждения и сложного обращения той части молодых сил, что отбилась в сторону. Коммунисты наставляли комсомол, что не в формальных «оргвыводах» должна заключаться главная задача, а в создании такого умонастроения студенческой среды, такого общественного мнения, чтобы «нюмбо-юмбо» — это демонстративное уклонение в варварство, это трусливое бегство от высокой и трудной жизни в облегченное и низменное существование — стало предметом общего посмешища.

Так говорили и настаивали коммунисты, и это потребовало от Толи и его товарищей по комсомолу дополнительной, сложной и долгой подготовки к собранию.

Обнажившаяся всюду земля тепло дышала. В игре света и теней, в едва уловимых запахах, в маслянистом сверкании под солнцем еще голых, распростертых ветвей угадывались незримые, но уже готовые к бурному движению весенние соки природы.

Вероника до сих пор все еще не осуществила своего намерения — встретиться с особой целью еще раз с Ивановским. А хотелось, очень хотелось.

Однажды, по окончании занятий, она задержалась возле цветочного киоска, соблазнившись первыми, доставленными с юга, цветами. Прикрепляя английской булавкой к лацкану весеннего пальто маленькую веточку мимозы, она беспричинно улыбалась, оглядывая мимо идущих товарищей, прислушиваясь к особенному, чистому и звонкому звучанию голосов, смеха, ей казалось, свойственному людям лишь в самые ранние, самые первые дни весны.

Среди других студентов мимо Вероники прошли Ивановский и Бочарова. Сама не зная, почему и зачем, она вдруг окликнула:

— Олег!

Кажется, он не расслышал. А Галя оглянулась, потом направилась к ней, вопросительно вытянув острую, лисью мордочку.

— Что тебе, Ника?

— Ничего.

— Но ты же позвала сейчас?

— Олега!.. Не тебя. Слушай… если я вас сейчас разлучу?.. А?.. Мне надо, Галя. Не сердись.

Тут нехотя, вразвалку, приблизился и он — в коротком пальто из серого габардина с ремешком у ворота, в серой крупноклетчатой кепке, в желтых ботинках на каучуке.

— Зачем опять? — защищалась Галя. — Ты сама говорила, что следовательские твои занятия окончены.

— К сожалению, кое-что надо уточнить… Как хотите, Олег, сейчас или в другой раз?.. Если вы почему-либо не располагаете временем… Пожалуйста, решайте сами.

— «Пожалуйста! Пожалуйста!» — как сказал попугай, когда его тащили за хвост из клетки, — рассмеявшись, ответил Ивановский.

— А ну вас!.. — и Галя сердитым, быстрым шагом, виляя боками, пошла к автобусной остановке одна.

Вероника повела Олега к тому корпусу, где находится комитет. Она еще раз повторила, что вовсе не настаивает на немедленном разговоре, что можно и отложить… Ей и самой в такой чудесный вечер вовсе неохота сидеть взаперти в тесной комнатке, да что поделаешь!..

— Нет, правда, Олег… Решайте сами! — и она остановилась, улыбкой заранее одобряя его возможный отказ.

— Взаперти так взаперти! Тем более что хочется услышать из ваших компетентных уст, насколько справедливо болтают ребята: будто бы я стал весьма популярной личностью в столице, будто бы обо мне справляются даже в райкоме, даже в Московском комитете партии!

— Да, можете бегать по родным и знакомым, делиться этой радостью… Слушайте, Олег… — уже на крыльце факультетского корпуса приостановилась она. — Записывать сегодня мне ничего не надо. А внушить вам уважение к моей священной особе, как личности перед вами совершенно официальной, я думаю, можно не только портретом Ленина за спиной и лозунгами по стенам комнаты… По крайней мере я так надеюсь…

— Можете не сомневаться.

— В таком случае идемте… Побеседуем, гуляя по Москве. Не возражаете?

— Отлично! — искренне обрадовался он. — Что касается меня, буду рад, если прогулка затянется.

— Товарищ Ивановский!

Она и нахмурилась и строго глянула на него, но была втайне довольна.

— Я пошутил, Вероника. Я хорошо помню и обещаю не забывать, что вы член бюро, а не девушка.

Так начала Вероника тайную пробу своих сил: если бы она была на месте Гали?.. О, как хотелось ей узнать, проверить, что было бы тогда!..

Неоглядны просторы Москвы. Идут, идут двое по широким дорожкам среди низкорослых яблоневых посадок на проспектах близ университета, идут меж просторно раскинутых газонов, еще пустых в эту пору года, в жирной, черной земле, идут час и другой, а все еще нет предела новому, в самые последние годы возникшему краю Москвы. Иногда присаживаются они отдохнуть на удобных скамьях, во множестве раскинутых по пути, — на светлых, крытых бледно-желтой краской скамьях с ребристыми, слегка загнутыми спинками.

Вероника — следователь, Олег — подследственный. Она вправе спрашивать, он обязан отвечать. Давным-давно все выспрошено, все выяснено. Но именно теперь оба точно впервые разговорились друг с другом. Ему не понять, что происходит, — ему только потихоньку, втайне, удивляться. Но она — другое дело, — она творит эту беседу-борьбу сама, по собственной воле, с неизъяснимым тайным наслаждением направляет она, как хочет, все перипетии этой беседы-поединка. И только наружно, только для видимости и удобства прикрываясь ролью лица официального, Вероника — на этот раз вовсе никакой не член бюро, а просто девушка — с затаенным лукавством раскрывает перед тем, кто ей нравится, какая она и сколько участливой женской прелести можно найти в ней.

— Как жаль, Олег, что вас ни испугать, ни встревожить ничем нельзя, — говорила она, медленно шагая рядом с ним. — Конечно, отнимут у вас комсомольский билет, это предрешено и иначе быть не может. Но вы только с облегчением вздохнете: «Фу, гора с плеч!» Не правда ли? Вы именно так и скажете. Мне даже кажется: если вместе с исключением из комсомола вам будет грозить увольнение из университета, — все равно вы так же будете улыбаться, как сейчас, иронически усмехаться.

— Ну, знаете ли… мне бы не хотелось…

— Просто вы еще не задумывались над такой возможностью. А если подумаете, то… Хотите, я выложу все ваши будущие соображения на этот счет?

Конечно, ему очень интересно послушать.

— «Выгнали из университета? Подумаешь! — говорит она, стараясь подражать голосу и интонациям Олега. — А что мне тот университет? Ну, получу диплом, ну, пойду ишачить за семьсот в месяц. Когда я на легких, мимолетных операциях возле книжных и оптических магазинов, например, всегда могу выгнать куда больше!»

Он расхохотался, заметив, что с подобными пророческими данными ей бы в гадалки… Должно быть, так он и рассудит в беде… В самом деле, только так!.. И даже слово «ишачить» — именно это самое слово придет ему на ум… Да, да!.. «Ишачить»… «Выгонять габони»…

Они сидели на набережной Москвы-реки. Глубоко под широкой, многоступенчатой лестницей, за мощным парапетом из шершавого гранита тянулась серая, льдом закованная лента реки. В сумерках пустынно и хмуро покоилась река меж оживленных, сверкающих огнями, окутанных тончайшими весенними ароматами берегов.

Вытянув ноги и точно любуясь своей легкой обувью, наконец-то освобожденной от уродующих зимних ботиков, Вероника тихонько улыбалась, слушая Ивановского.

— Хорошо, что вся эта возня со мной поручена вам, а не кому-нибудь другому, — сказал Олег.

Она одним только плечом шевельнулась в его сторону, но смотрела не на него, а на реку, на лед и выступающую кое-где поверх льда воду, золотисто мерцающую отраженными с берега огнями.

— Если вы думаете, что я буду как-нибудь умалчивать про ваши делишки, или подыскивать смягчающие вину обстоятельства, или еще каким-нибудь образом выгораживать вас…

— Нет, нет, даже напротив… Но пусть вы сама Немезида с завязанными глазами, все равно… С другими я, наверное, давно разругался бы, расплевался бы вконец. А у вас… мне иногда кажется — у вас в руках невидимые крепкие вожжи, которым так охотно подчиняешься… Главное — с вами можно говорить откровенно, как думаешь, и вы ничего, на стенку не лезете, как некоторые другие…

И тут, оживившись, даже несколько подвинувшись на скамье поближе к Веронике, он предложил ей — по совести — решить простенькую логическую задачку. Ну что, ей-богу, все привязались к нему? Отчего весь сыр-бор загорелся? Он и такой, он и сякой, рвач, ловкач, паразит, хищник, и так далее, и тому подобное… Без ханжества, без лицемерия, без установленных казенных упражнений со всяческой словесной мишурой, — а Вероника, если захочет, отлично обойдется без всех этих костылей правоверности, — пусть попробует она решить простую задачку: допустим, он не скупал бы ходовой литературы, чтобы сбывать ее некоторое время спустя с большим барышом… что тогда?.. Дефицитных книг хватило бы на всех?.. Нет, конечно!.. Ну, а теперь еще одно последнее сказанье для ясности: если не он, то…

— Понимаю, — прервала она, — свято место пусто не бывает, и в этом вы находите себе оправдание. Если не будете таким постыдным способом наживаться вы, хапнет долю кто-нибудь другой… Лучше уж пускай вам достанется! Вот без всяких опечаток ответ на вашу логическую задачку!..

И все покачивалась ее голова, точно подтверждая неотразимость, покоряющую убедительность таких доводов, но вот в ритм качающейся голове Вероника по памяти прочитала:

Снежная замять кружит бойко, По полю мчится чужая тройка. Мчится на тройке чужая младость. Где мое счастье? Где моя радость? Все укатилось под вихрем бойким Вот на такой же бешеной тройке…

Прочла — и глянула на Олега. Нет, не дошло до него. Не понял он, почему вдруг вспомнились ей печальные есенинские строки. И тогда образ Степана Аркадьевича пришел ей на помощь, явственно предстал в ее воображении профессор Лунев, его пушистые усы увидела она, его склоненное в сокровенном бормотании над стаканом чая лицо… И она сказала, с удивлением улавливая в собственной речи чужие слова и чужие интонации:

— Вот так и вы тоже не заметите своей молодости. Не будет ее у вас, и горько (как узко и кругло складывался рот профессора при этом слове!), очень горько и безутешно пожалеете о том когда-нибудь…

Они шли потом берегом реки, свернули на широкие, по-весеннему шумные улицы, сбегающие к Киевскому вокзалу.

Заглядывая снизу ему в лицо, точно маленькая девочка, ищущая у старшего спутника разрешения внезапным открытиям, она удивилась:

— Вот появились мимозы, — она поправила на себе веточку с крошечными, в желтом цыплячьем пуху, шариками, — есть уже первые, привозные подснежники… Конечно, еще не настоящая весна. Но почему кажется, что именно этим дням в году люди радуются всего больше, встречают их всего нежнее?.. Смотрите, какие вокруг праздничные лица, как глаза у всех сияют…

Она знала, что Олег не выносит лирических откровений, он стыдится их. Но именно поэтому она заговорила о цветах и о праздничном, весеннем сиянии глаз человеческих. Она словно натянула в этот миг невидимые вожжи в своих руках, круто направляя Олега в непривычную, претящую нраву его сторону, и насторожилась, выжидая: что он сейчас скажет?

— Пора надежд, — услышала она, — бестолковые дни иллюзий и мечтаний… Послушайте, Вероника, — внезапно спросил он, озабоченно приглядываясь к ней на ходу, — вы не устали?

— Нисколько.

— Мне показалось, у вас утомленный голос.

— Откуда вы взяли? — И, улыбнувшись, она призналась: — Так хорошо сейчас!.. Кажется, я могла бы бродить с вами еще долго-долго…

Вот это уже было слишком. Она сразу почувствовала это и торопливо стала рассказывать о своем будто бы любимом развлечении на улицах в толпе: она уверяла, что ей доставляет огромное наслаждение приглядываться к прохожим и угадывать по их облику, о чем они думают, чем занимаются в жизни, к чему готовятся…

— Вот, например, эта парочка… видите?.. Он и она сошли с автобуса и ссорятся… Или — поглядите, поглядите! — молодой человек на том тротуаре, уже без пальто и без головного убора, в ярко-желтой куртке из замши с бесконечными застежками-молниями и в узеньких-преузеньких брючках… Конечно, рановато без пальто, можно очень просто схватить воспаление легких. Но укрывать под пальто такую модную, такую продуманную во всех подробностях красоту?

Случайный прохожий вызывающе стиляжного вида был истинной находкой в тайной игре Вероники. Облик его в единый миг породил в ней хитрый ход в атаке на нравственные позиции Олега и его дружков. Но надо было еще слегка завуалировать свое намерение и подготовить, на случай неудачи, путь к отступлению.

— Поглядите и на тех двух подружек… — прибавила она. — Видите, вон там, возле витрины книжного магазина? Они глазеют на толпу и знай себе перешептываются, то и дело закатываясь хохотом… Видите?

Вероника уверяла, что может совершенно точно разгадать, по какому поводу поссорились одни, над чем потешаются другие и какими мыслями занята голова горделивого красавчика с «молниями».

— Хотите, скажу?.. Выбирайте сами — о ком из них мне погадать? — спрашивала она, заранее зная, что, каков бы ни был его выбор, она без труда извернется и будет говорить только о канареечном пареньке.

— Что же это вы… Мадам Ленорман атомного века? — улыбнулся он. — Вещая сова над толстой стопкой астральных книг?..

— Погодите! — растерялась она чуточку. — Да погодите, перестаньте, Олег… Я только хочу…

— Да и я не возражаю… Приветствую!.. Так-то оно куда интереснее, а вы сами от этого удивительно как похорошели сразу, и щеки горят, и вон, оказывается, какие у вас ямочки на щеках от улыбки…

— Погодите… Вот я шучу сегодня, забавляюсь по случаю такого замечательного весеннего вечера, а все равно всерьез думаю о вас, о вашей судьбе…

— Ой, не надо… Ну, пожалуйста, не надо… Ведь вы уже объявили, что часть официальная, так сказать торжественная, в наших беседах окончена, и мы перешли к увеселительной половине программы, к оранжевому молодому человеку… Ведь так?

— Да, но вовсе не ради простого развлечения…

Он все так же улыбался, с озорным любопытством присматриваясь к ее маленькой, изящной фигурке. Ему нравился ее шаг — спокойный, полный достоинства. Его радовал ее взгляд — немного грустный и ласковый, но в то же время и со скрытым в глубине зрачков лукавством.

— Помолчите немного, прошу вас, и выслушайте меня внимательно…

Вероника принялась гадать о нравственном облике промелькнувшего недавно в толпе стиляги в яркой замшевой курточке. Вот он прошел быстрым, деловым шагом, радуясь, что привлекает своим видом внимание толпы, что все провожают его взглядами. Конечно, он тоже с наслаждением дышит весенним воздухом и ему тоже кажется, что еще никогда не были так хороши улицы в огнях. Может быть, на углу Арбата и Смоленской площади он встретится со своим товарищем, из той же бездумной, лакированной породы. Постоят. Поговорят. Какое-то смутное томление у обоих… Как будто чего-то им недостает, чего-то хочется… Чего?.. Граммов по сто, по двести на брата «столичной», белоголовой, с хорошей закусочкой, с семгой, икоркой, сыром-рокфором?.. Или, может быть, любви немножечко?.. И оба придут к соглашению, что всего бы лучше в такой вечер соединить вместе и любовь и белоголовку…

Со все возрастающим увлечением гадала Вероника, — и вот уже Ивановскому совершенно ясно, что оранжевый шалопай только маскировка, только повод. Гадая будто бы о случайном прохожем, Вероника на самом деле говорит о нем, об Олеге, о нем и его приятелях. Она с удивительной проницательностью воспроизводит ту самую, так называемую «темную», вечеринку у Харламова. Только вместо четырех пар она ограничилась двумя парами. Но обстановка, но разговоры, но последовательный ход событий в запертой на ключ комнате, погруженной во тьму и оглашаемой неумолчным магнитофоном, угаданы так точно, будто все это кем-то было тайно сфотографировано и записано на звуковую ленту.

С удивлением, но также и с чувством негаданного смущения и с крупицей еще зреющей, еще не осознанной признательности за столь явную и столь страстную тревогу о нем он вслушивается в ее голос. А Вероника, одолевая в себе отвращение и стыд, все уличает беспощадно, все громит, не стесняясь в выражениях. Только старается не смотреть на него. Крайне возбужденная, она ускоряет шаг.

— Так вот что на языке элегантнейших чуваков называется любовью? — горячилась она. — Любовь! Чувство, способное озарять чудом каждый миг человеческой жизни!.. Все обращено в грязь, в мерзость, в скотство…

Вероника почти бежит, она стремительна, летуча в эти мгновения и по-прежнему показывает ему лишь часть своей пылающей щеки, только краешек негодующего рта.

— Скажите, я не преувеличила?.. Именно так это происходит? — спрашивала она, и он молчал, тронутый ее взволнованностью, не в силах в эту минуту отшучиваться или лгать…

На Гоголевском бульваре она неожиданно рванулась в сторону, к пустующей скамейке, с бегу села и, когда он подоспел к ней, сказала с улыбкой:

— Вот теперь, кажется, я устала.

Он сел рядом. Среди черных и голых еще деревьев, вкруг пустых, жирных от свежеперекопанной земли газонов ярко желтели дорожки, утрамбованные песком.

Отдыхая, она раскинула руки по спинке скамьи, вытянула во всю длину сложенные, скрещенные вместе ноги.

— Какая вы… — начал и тут же умолк Олег.

Не меняя позы, почти касаясь опущенным подбородком груди, она выждала минуту-другую, потом спросила:

— Ну!.. Какая же я?

Но он так и не ответил, только улыбнулся. Боковым зрением она уловила: улыбка была восхищенной.

В совершенном молчании прошло много минут, но ничуть не тягостных, потому что оба были заняты своими тайными мыслями.

— В общем, я правильно сказал в самом начале, — оборвал он так затянувшуюся паузу, — помните?.. Чем позднее закончится наша сегодняшняя прогулка, тем лучше.

— Почему лучше?

Ей очень хотелось услышать, как он объяснит свое «лучше», но он снова молчал, и она поторопила:

— Ну! Почему лучше? — и тут опустила руки, повернулась к нему светлым от вопросительной и нежной улыбки лицом.

— Почему?.. Не знаю. Самому трудно разобраться. Только знаю, что не хочется, страх как не хочется уходить от вас…

Теперь она оперлась локтями о свои колени, охватила ладонями горячие щеки и так, низко согнувшись, провожала взглядом каждого из прохожих. Лацкан пальто с пришпиленной к нему веточкой мимозы почти касался ее подбородка.

— Ах, Олег, Олег… — вздохнула она и рассмеялась, а потом выпрямилась, расстегнула на себе английскую булавку и прикрепила южное растеньице с желтыми крошечными шариками к петлице Ивановского. — Идемте, — ласково сказала она, — проводите меня домой.

 

13. Улица оглядывалась вслед

В средине мая наконец-то прошло собрание на третьем курсе биофака, к которому так долго готовились Толя со своими товарищами по бюро комсомола.

Народу собралось много, — были тут не только свои комсомольцы, но и с других курсов, даже и с других факультетов.

В повестке сказано было: персональные дела таких-то… четыре персональных дела. Но разговор сразу вышел за рамки частных судеб и все горячей охватывал «нюмбо-юмбо», как некую постыдную фронду в современной молодежной среде.

Был в президиуме среди гостей собрания один из секретарей МК партии, пожилой человек с совершенно лысой, отливающей шаровидным блеском на свету головой. Обсуждение продолжалось три вечера — и все три вечера секретарь просидел здесь, с озабоченностью, с настороженным вниманием прислушиваясь к речам студентов.

Когда Вероника Ларионова докладывала персональное дело студента Олега Ивановского — речь эта заняла час и двадцать минут, — Толя с удовлетворением заметил, как встревоженное и опечаленное прежде лицо секретаря МК становилось все светлее и оживленнее, он все с большим интересом вникал в Вероникин анализ позерствующего дикарства. По окончании же доклада молодой девушки он тотчас же отвел ее в глубь широкой площадки президиума и долго беседовал с нею, — благодарный, улыбающийся, полный окрепшей веры в советскую молодежь даже перед лицом столь печальных обстоятельств.

Закончилось голосование. Все четверо были исключены из комсомола, и каждому из исключенных приходилось задуматься над своей дальнейшей судьбой: пощадит ли их деканат, останутся ли они студентами университета?

В эти минуты взял слово секретарь Московского комитета партии.

Он не пошел на трибуну с микрофоном, а выдвинулся к краю площадки, впереди длинного стола под синим сукном. Некоторое время стоял молча перед аудиторией, и без того почтительно затихшей в ожидании. Потер себе лоб, загадочно усмехаясь. Потом огладил обеими ладонями щеки, точно стирая с лица неуместную улыбку.

— Дорогие товарищи! — произнес он и опять умолк, всматриваясь в ярко освещенный зал, полный молодых лиц. — Товарищи! — повторил он. — Многие из вас заставили меня, уже, можно сказать, человека старого, за эти три вечера передумать свое прошлое, вспомнить свою собственную молодость… Во все времена говорится одно и то же: «Вот раньше была молодежь!.. А теперь…» Теперь, дескать, не то… — Он комически вздохнул, подражая неким старичкам, зачарованным собственным далеким прошлым. — Нет, — воскликнул он уверенно, — нет, и теперь то, то самое! По-прежнему замечательная у нас молодежь!.. Особенно благодарен я вот… — он оглянулся в поисках Вероники и, найдя ее в глубине президиума, повел рукой в ее сторону и ласково поклонился, — вот товарищу Ларионовой я особенно благодарен. Она и взволновала меня глубоко, и обрадовала очень!.. И я бы хотел развить дальше высказанные ею мысли. Точнее — я хочу, пользуясь жизненным опытом, накопленным за многие и многие годы, раскрыть полнее перед вами все то, что эта молодая девушка хорошо почувствовала и что живет, дышит, буквально трепещет в подтексте ее превосходной речи…

В напряженной тишине слушали его все сидевшие на скамьях, слушали те, кому не нашлось свободного места в большой аудитории и кто жался, стоя вдоль стен, слушали расположившиеся на ступеньках, ведущих к площадке президиума, — слушала большая толпа юношей и девушек МГУ. А он держался над этой толпой с привычным спокойствием, с домашней естественностью и простотой. Никаких ораторских, искусственных приемов, ни малейших признаков расчетливой игры голосом или жестами.

Вспомнил он, как перед страной стояла некогда изначальная, самая первичная задача по подъему культуры: надо было научить миллионы людей азбуке, — только и всего, — умению читать и писать. Бесконечно отдалились от нас эти темные времена. Среднее образование на уровне самых высоких требований века — века атомной энергии — давно стало общеобязательным для всего населения гигантской страны. Многомиллионные массы юношей и девушек кончают у нас десятилетку, получают аттестаты зрелости. Но, оказывается, не для всех, не для каждого молодого человека аттестат зрелости, это свидетельство разносторонних знаний, даваемых школой, является одновременно и аттестатом культуры — культуры поведения, культуры чувств, культуры благородных мыслей, культуры воспитания…

Спокойный голос. Человек нисколько не напрягал голосовых связок, но и без помощи микрофона каждый звук отчетливо доносился во все концы огромной аудитории, и даже слышно было, как в паузах оратор переводит дыхание.

Толя поискал глазами Веронику. Ее не было больше в президиуме. Он не находил ее и в зале. Лишь много минут спустя он увидел ее за порогом аудитории, за распахнутыми дверями, рядом с Ивановским… С Ивановским?.. Они слушают вместе!..

А секретарь Московского комитета партии развивал дальше свои выводы.

— Все внимание в наших учебных заведениях, — говорил он, — почти полностью отдается учебному процессу и очень мало, ничтожно мало забот уделяется не менее важному делу — воспитанию, культуре и развитию социалистических навыков поведения… Это огромный просчет… Это глубокая наша вина…

Он говорил о трех вечерах, проведенных им в этой аудитории, говорил спокойно и неторопливо. Вдумываясь во все, чему он был свидетелем в эти три вечера, и сопоставляя примеры университетские с такими же печальными примерами из жизни молодежи на заводах, на строительстве, в колхозах и совхозах, он склонялся к мысли, что перед государством назрела проблема пересмотра воспитания на самой широкой основе — в школе и дома, во всех звеньях снизу доверху, от детских садов до вузов, от пионерских организаций до самых высших идеологических инстанций в стране…

Прошел май, потянулись июньские дни — дождливые, зябкие в этот год. Толя, верный привычке возвращаться из университета домой вместе с Вероникой, еще поджидал ее то в вестибюле, то на дорожке главного подъезда. Напрасно. Рядом с нею всегда оказывался Олег. Все чаще Толя замечал также, что Галя Бочарова держится теперь одна… Что же все это значит?.. А-а-а-а, да ну их совсем!.. Разбираться в их путанице!.. Тем более — подступили сроки весенней сессии.

Однажды во дворе дома Толя встретился с Алешиным отцом — Петром Степановичем.

— А у нас новость, — сказал Петр Степанович, — Алешу ждем!

— Алешу? — поразился Толя. — А почему? Что случилось? — встревожился он.

— Да ничего не случилось. Ну, может человек в отпуск приехать, навестить отца с матерью?

— Когда он приезжает? Что пишет?

Несколько раз после этого Толя заходил к старикам Громовым — нет ли новых писем от Алеши?

Выходило, что в начале июля, в сроки, когда Толя, быть может, уедет уже на летнюю практику, Алеша будет в Москве. Экая досада! Неужели не придется и свидеться?

В одну из встреч с Наташей Толя поделился с нею и этой новостью и этим опасением. Он показал ей фотографическую карточку, нарочно выпрошенную у Петра Степановича на два дня: Алеша в зимний день на кладке стен высокого здания — в холщовом фартуке поверх ватника, в шапке-ушанке, в больших истертых рукавицах.

Наташа долго всматривалась в фотокарточку, потом несколько раз переводила взгляд с карточки на Толю, как будто сравнивая.

— «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», — почему-то вспомнила она начальную фразу толстовского романа.

В ответ на Толино молчаливое и вопросительное недоумение она рассмеялась, сказала, что оба друга — Алеша и Толя — удивительно похожи… Нет, нет, не лицом, не внешностью, а внутренним обликом, характерами, всеми движениями чувства и мысли.

— Каменщик! — снова склонилась она над фотокарточкой. — Уже не токарь больше, как мечтал с детских лет, а строитель-каменщик. И, видать, доволен, горд… Смотри, сколько достоинства, уверенности, силы! Или мне это только кажется?.. Как по-твоему?

С тайной радостью вслушивался Толя в это «ты» — совсем недавно она стала называть его на «ты» — и так же скрытно подумал о сердечной, с детских лет, дружбе Наташи с Алешей. В письмах еще кое-как можно было обходить свою тайну, умалчивать о негаданном своем счастье, — а приедет Алеша, и тайна эта тотчас сама собою откроется перед ним… Как он ее примет?

Наступила экзаменационная сессия. Толя успешно сдавал один предмет за другим, и вот уже оставался ему последний экзамен — настолько для него легкий, что он почти не готовился. Толя уходил по утрам из дому с учебником (внутрь толстого учебника вложен Алексей Толстой), отправлялся в сквер против кино «Ударник» либо на пристань речного трамвая и читал, читал, под сенью тополей сквера или на открытой палубе быстроходного катера, читал больше рассказы Толстого, нежели хорошо знакомый учебник.

В одну из таких поездок по реке надумал Толя вдруг сойти с пароходика на промежуточной пристани, вблизи той улицы, где живет Вероника: так давно он не виделся с нею!

И даже дома у Вероники он встретил все того же Олега Ивановского. При появлении нового гостя Ивановский поднялся со стула, стоял молча и выжидательно. Вероника оставалась на диване, в своей излюбленной домашней позе, подогнув под себя ноги. Озорные светлячки резвились в ее глазах.

— Толя!.. Олег!.. — сказала она после продолжительной паузы. — Что вы так глазеете друг на друга, точно лермонтовские герои перед ссорой?

Оба молчали.

Вероника рассмеялась, сказала, что ничего не остается, как сейчас же принести чай — спасительное средство любой хозяйки в щекотливую минуту. Она так и сказала: «в щекотливую минуту», не только не таясь, не маскируясь, но с удовольствием, с насмешливым вызовом подчеркивая особенность встречи двух противников.

Лишь только она вышла, Ивановский сказал:

— Послушай… Принесут сейчас чай, придется разговор поддерживать, может быть, даже любезничать друг перед другом, точно оба обрадовались встрече?.. Думаю, не по душе это и тебе… Ты по делу сюда или так, случайно?

— А зачем тебе?

— Из самых лучших побуждений спрашиваю. Если по делу, я немедленно исчезну. Если без дела, тогда ты сматывайся отсюда.

Толя не успел ответить, — Вероника вернулась с подносом, на котором принесла и чайник, и посуду, и коробку с печеньем, и бумажные салфеточки.

Сели за стол все вместе. Вероника оживленно исполняла обязанности хозяйки, одинаково расположенной к обоим своим гостям. Но по временам, — так казалось Толе, — по временам она украдкой бросала ему взгляд, полный лукавого блеска. Взгляд этот мог означать: «Сердишься!.. Ну, мало ли что бывает между людьми!.. Учись у меня и выдержке, и достоинству, и любезности». Выпили по чашке чаю. Вероника предложила еще.

— Спасибо, — отказался Олег. — Я теперь пойду.

— Почему?.. Вы сказали, что сегодня совершенно свободны!

— Нет, я вспомнил… Мне…

— Ничего вы не вспомнили. И никуда я вас не пущу.

— Правда, я вспомнил, что мне надо сегодня в Ленинскую библиотеку.

— Не выдумывайте.

Она снисходительно улыбнулась, мягко коснулась локтя Ивановского, снова заставила его опуститься на стул.

— Толя, — спросила она вдруг, — ты на лето поедешь куда-нибудь?

В эту минуту Толя, приподняв фарфоровую чашечку, внимательно рассматривал синие цветочки на ее желтых, просвечивающих боках.

— Поеду, конечно, — ответил он. — На практику. Как все.

— Нет, а после практики?

— Ты хочешь спросить, куда я отдыхать поеду? Никуда. Денег нет.

— Поедем вместе на уборку урожая?.. Я уже подала заявление. Куда-нибудь на Алтай или в Казахстан… Поработаем до глубокой осени…

— Ты?.. И думаешь выдержать?

— А почему бы нет?.. Как все, так и я. Не сахарная.

— Да. Но и не железная. Скорее — фарфоровая, — сказал Толя и осторожно поставил хрупкую чашечку на блюдце. — Не по плечам ты себе отдых надумала.

— Не по плечам!.. Увидишь, отлично справлюсь… Вот и Олег едет…

Толя выпрямился на стуле и внимательно, с молчаливым изумлением оглядел обоих. Шутит она? Нет, не шутит. С этого мига все звенья — от первого, как будто дурашливого признания Вероники в самом начале зимы до последних, так подозрительно участившихся встреч ее с Ивановским, завершившихся теперь вот этим ошеломительным известием о совместной поездке на целину, — сложились в единую цепь…

Полчаса спустя, когда Толя шел по улице, прохожие нередко оглядывались ему вслед: он производил странное впечатление, улыбаясь сам себе, по временам бормоча что-то вслух.

Вероника и Ивановский — вместе!.. Она с такой беспощадностью уничтожила Ивановского — себялюбца и циника — на собрании и вот уже совершила над ним чудо полного приручения?..

«Да нет же! — пробовал Толя возражать самому себе. — Вот так, вдруг, и перекуется такой человек?.. Как же!.. Нашла Вероника с кем возиться и кого опекать!.. И главное — целинные земли! Точно это какая-нибудь Троице-Сергиевская лавра, куда в старину грешников на покаяние возили… Да это же анекдот, Вероника!.. Анекдот ты выдумала!»

Но тут же накатывала новая волна мыслей, полных веры в маленькую и сильную девушку. «Нет» вытеснялось новым «да». Вероника ничуть не шутила в тот зимний вечер, она действительно любит Ивановского, — а раз так, все может быть… Ивановский с нею, и он неминуемо поддастся очарованию ума, воли, скрытой женственной прелести этой простенькой по виду, но такой внутренне одаренной девушки… Сам черт может превратиться ради нее в ангела!..

И опять Толя на виду у всей уличной толпы остановился, улыбаясь, сдвинул кепку сначала на лоб и почесал себе затылок, потом отбросил кепку на затылок, помотал головой. И опять две встречные девушки с веселым любопытством переглянулись и несколько раз потом оборачивались, наблюдая за странным человеком.

 

14. Алеша приехал в отпуск

Телеграмма, поданная в пути, сообщала, что Алеша прибудет в Москву вечером третьего июля. Но уже второго числа справочная московского вокзала отвечала по телефону на запросы своих клиентов, что сибирский опаздывает на четыре с половиной часа. Выходило, что встречать Алешу придется в самые неудобные, предрассветные сроки.

Несмотря на это, Наташа несколько раз напоминала, чтобы ей дали знать, когда Алешины старики вместе с Толей отправятся на вокзал. Тогда и она присоединится к ним.

Ночь кончилась, а утра еще не было. Сонная тишина пустынных улиц лишь изредка прерывалась криками маневровых паровозов. Внутри вокзала еще светили электрические шары и никогда не убывающая толпа транзитных пассажиров дремала на скамьях среди узлов, мешков и чемоданов.

Петр Степанович с Александрой Семеновной и Толя с Наташей бродили по прокисшим залам ожидания, потом гуляли по перрону, зябко поеживаясь на предрассветном ветру.

Крыши, карнизы, верхние этажи зданий вокруг озарились под первыми лучами солнца, когда голос из репродуктора подал наконец весть, что желанный поезд прибывает на шестую платформу. По-прежнему пусто было на рельсах, густо переплетающихся вдали, и Наташа забеспокоилась: на той ли самой платформе они находятся?

Да, да, это — шестая!

Но так вяло катит по пустынному перрону на электрокаре молодая работница в белом фартуке. А вон там, где длинный перрон обрывается ступеньками, так неторопливо и беспечно шагают через рельсы два испачканных мазутом железнодорожника с потушенными фонарями в руках.

Все равно, это — шестая!

И две минуты спустя в глубине рельсовой путаницы внезапно объявился низкотрубный, с высоко поднятым туловищем, сверкающий, точно под обильно выступившим потом, паровоз. А вот уже надвинулись его крошечные, суриком крашенные бегунки, и огромные, тяжелые колеса под всем туловищем прогрохотали мимо, замелькали окна вагонов. Встречающие двигались, вытягивая ищущие головы уже не навстречу поезду, а вслед за визжащим под тормозами запыленным составом… И вот он, вот он — Алеша, в тюбетейке, сильно загоревший, с резко выступающими побелевшими бровями. Он высунулся по пояс из окна и машет рукой, бурно радуясь и матери, и отцу, и Толе, и Наташе.

Встретились. Вышли на площадь у вокзала. Александра Семеновна упрашивала всех (на Наташу смотрела с умилением), чтобы ехали сейчас к ним, у нее приготовлен завтрак с вином, с любимым Алешиным пирогом.

Алеша держал в одной руке легкий чемоданчик, а другая его рука никак не могла оторваться от Наташиного локтя — так растроган он был ее подвигом: не спала ночь, только бы вместе с его родными встретить поезд!

— Едем, Наташа! — звал и он.

Она отказалась. К сожалению, она никак не может. Вечером она будет непременно, а сейчас — домой и в постель, хоть на три часа, иначе — пропадет утренний класс тренировки.

Отвезли в такси Наташу домой, потом помчали в Замоскворечье.

Пока Алеша мылся с дороги в ванной, старики после бессонной ночи вовсе обессилели. Завтрак получился вялый. Звонили куранты со Спасской башни. Погожее утро с курчавыми, нежно окрашенными облачками простерлось над городом.

Выпили по первому бокалу вина, только-только успели притронуться к обильно заготовленным вкусным блюдам, а уже у Петра Степановича краской обвело глаза, и Александра Семеновна украдкой подносила ко рту салфетку, стараясь скрыть одолевающую ее зевоту.

Алеша вскоре настоял, чтобы отец с матерью шли спать.

С той минуты, как старики последовали этому совету, Толя все подыскивал случай — заговорить о Наташе. Какими бы интересными подробностями своей жизни в далеких краях ни делился Алеша, с каким бы оживлением сам Толя ни вспоминал о недавнем заключительном сражении с «нюмбо-юмбо», — ни на минуту не оставляла его мысль, что вот-вот он должен будет признаться другу в своей тайне.

Пили вино, лакомились клубничным пирогом на блюде с ромашками по ободу. Алеша ворочал перед собой опустевший фужер и, как будто любуясь его вспыхивающими гранями, задумчиво говорил:

— Там меня судьба свела в одной комнате лицом к лицу, что называется, с одним «нюмбо-юмбо»… Весь год воевал с ним… Кончилось тем, что за решетку пришлось упрятать паренька…

Алеша решительно отставил от себя фужер, потом недоуменно пожал плечами.

— Да, — продолжал он, — уж такой «нюмбо» попался!.. И все-таки почти все вокруг с ним цацкались, а мое к нему отвращение не одобряли… Из-за него у меня с хорошими товарищами нелады были. А наша воспитательница в общежитии, добрая старушка такая, так та и вовсе считает, что будь я по-другому с этим трепачом и вором, он исправился бы, а не свихнулся окончательно… Черт его знает!.. Может, и так…

Толя уже не слушал, вернее — вслушивался лишь настолько, чтобы подхватить в Алешиной речи подходящую жердочку и перекинуть ее к собственным щекотливым признаниям. Но все не было, все не подворачивалось такой жердочки.

Алеша поднялся из-за стола, стал смотреть в раскрытое окно на крыши Замоскворечья, что на огромном пространстве вздымались и опадали волнами.

— Да-а-а… — произнес Алеша.

— Ты что?

— А?.. Нет, нет, ничего… — как будто очнувшись, торопливо молвил Алеша, но тут же поманил к себе пальцем и, показывая за окно, сказал: — Видишь, вон там, между двумя маленькими домиками, березка затиснута… Видишь?

— Вижу, конечно.

— Она мне там снилась не раз. И вот опять она — наяву, живая, прозрачная. Я по ней сильно тосковал первое время.

— Значит, все-таки жил там — будто в командировку приехал?.. Чужой край… А дом — здесь?

— Так было. Я же сказал: первое время. Теперь — не так. Теперь… Ведь и каждый кирпич, уложенный твоими собственными руками, и… Погоди, я тебе сейчас кое-что покажу.

И тут Алеша достал из пиджака, повешенного на спинку стула, бумажник. Крепко зажав этот бумажник в руке, он сказал:

— Есть еще одно важное обстоятельство, Толя… есть теперь там… дожидается меня там одна девушка… Славная девушка!

Он достал из бумажника фотографию Лиды Васильевой в голубом лыжном костюме.

Толя, охваченный в большей мере чувством ликования, чем удивления, дожидался новых и новых слов, которые могли бы подтвердить, что он не ослышался.

— Тоже из новоселов, — говорил Алеша. — Штукатуром там работает.

— Озорная? — почему-то шепотом спросил Толя, рассматривая из чужих рук фотокарточку.

— Нет. Решительная, энергичная, — да.

— Высокая?

— Чуть ниже меня. В общем, высокая.

И еще много других вопросов задавал нетерпеливым шепотом Толя, с каждым из них становясь все свободнее в жестах, в движениях.

— А у меня… Знаешь, у меня тоже… — решился он наконец. — Ты вот что, Алеша… ты давай садись…

Оба снова уселись за стол. Толя поднял бутылку, разглядывая на свет, хватит ли там еще вина. Разлил в два бокала поровну весь остаток, пожалел, что бокалы получились неполные.

— Выпьем! — предложил он. — Давай, Алеша, выпьем за наших девушек.

Выпили, после чего Толя зашагал быстро взад-вперед по просторной кухне, стал рассказывать, — все еще не называя имени, — как любил он одну девушку, любил давно, ничуть того не подозревая, любил, как это ни странно, втайне от самого себя. Волнуясь, путаясь в словах, пробовал объяснить, как это у него получилось так по-особенному, так необыкновенно.

Алеша наблюдал за ним с улыбкой, чуточку насмешливой. Но вот, — казалось Алеше, — без всякой видимой связи стал Толя вспоминать, как он был в театре, на балетном спектакле «Спящая красавица», и как Наташа Субботина в том спектакле танцевала большой классический дуэт, и как потом, после спектакля, они вместе пошли в кафе ужинать…

Тут Алеша ринулся к нему, ухватил его крепко за руку.

— Да перестань ты мотаться перед глазами, ровно маятник! — крикнул он. — Стой!.. Мы с тобой за кого выпили сейчас?.. За Наташу, что ли?

Ему не понадобилось ответа, — он увидел подтверждение своей догадки на лице у друга.

Алеша вернулся за стол, некоторое время сидел молча, с задумчивой улыбкой. Голова и плечи его были озарены косыми, пробившимися сквозь теснины крыш, лучами солнца. Вдруг он тихонько рассмеялся.

— Мы с тобой мальчишками, совсем еще желторотыми школьниками, — напомнил он, — однажды зимой на набережной… Мы тогда на снежный парапет свои портфели положили и прижимались к портфелям грудью… И хвастали своими детскими тайнами. Я — про Наташу, про то, как познакомился с нею в пионерском лагере; ты — про своего отчима, о том, как он таскал тебя по пьянкам, чтоб ты на аккордеоне за деньги играл… Да как же ты… — внезапно поднялся он со строго сдвинутыми бровями, — какой ты мне после этого друг? — И тут же, свалившись обратно на стул, откинувшись на спинку его, захохотал так безудержно и громко, что Толя поспешил закрыть плотнее дверь из кухни. — Вот это новость так новость!.. Ах, черт тебя подери совсем, Толька… Погоди!.. Погоди!.. — И опять он хохотал. — Ну, а если бы я не показал карточки Лиды, ты, значит, так и смолчал бы, скрыл от меня?.. Ну и трус ты, оказывается!..

За открытым окном давно уже стучали молотками плотники на строящемся неподалеку двенадцатиэтажном доме, стрижи отлетали за ранним завтраком и попрятались, из ближайших дворов уже слышались буйные крики детворы, начинавшей свои летние игры в футбол с консервной жестянкой вместо мяча или пускавшейся в нескончаемые гонки на крошечных велосипедиках вокруг дворовой трансформаторной будки.

А карточка с изображением молодой черноволосой девушки в лыжном костюме по-прежнему лежала на столе. Прикосновения к ней или даже одного взгляда на нее издали было достаточно, чтобы вновь и вновь возникали в памяти обоих друзей простые и чудесные подробности, воскресала прелесть тех неоценимых, светлейших минут, какими без счета одаривает жизнь молодое и чистое чувство.

Содержание