Понятно, что Марья Павловна была посвящена в сердечные дела Федора и Лизутки. Это ее очень заинтересовало. Она немедленно познакомилась с Федором, то есть несколько раз заговаривала с ним о том, о сем, и постаралась расположить его к себе ласковым и вежливым обращением. Во время жнитва ей удалось повидать Лизутку и даже поговорить с ней, но, разумеется, поговорить о самых посторонних вещах. В другой раз, и тоже на жнитве, она успела уговорить Лизутку в первый же праздник прийти к ней, потому что выяснилось, что Лизутка знает много песен, а Марье Павловне любопытно записать эти песни.
— Да на что тебе наши песни? — спросила Лизутка. — Чай, ваши, барские, куда складнее.
— Уж надо, голубушка… Есть очень интересные у вас песни, и есть такие сборники, в которых их печатают. Вот и я хочу записать.
— Книжки печатают? Песельники? Я видала. Ну, что ж, спрошусь у мамушки… коли пустит, придем с Дашкой.
И Лизутка действительно в первое же воскресенье пришла с Дашкой на хутор. В этот день Марья Павловна была как-то особенно возбуждена и все поглядывала в окно, из которого виднелась дорога в Лутошки.
— Что ты волнуешься, Marie, — спрашивал Сергей Петрович, — и почему тебе пришла охота нарядиться сегодня в русский костюм?
— Гостей жду… Ты не угадываешь? Ах, какие любопытные гости!
— Не понимаю.
Она взяла его под руку и провела в маленькую комнату около своего будуара. Там Сергей Петрович увидал большие перемены: на зеркале было повешено расшитое полотенце; вместо унесенных низких кресел стояли белые скамейки из кухни; на столе, покрытом скатертью с красными петухами, лежали простые конфеты-леденцы, мятные пряники, помещался чайный прибор, заимствованный у прислуги. Ковра тоже не было в комнате.
— Решительно ничего не понимаю, — сказал Сергей Петрович.
— Жду к себе знакомых из деревни… хочу сближаться, — ответила Марья Павловна, застенчиво и счастливо улыбаясь.
— Лизавету? — догадался Сергей Петрович.
— Да, и ее подругу Дашу.
Сергей Петрович засмеялся.
— И ты думаешь, вы поймете друг друга?
— Отчего же? Разве они не люди?
— Люди-то люди, но мне всегда казалось, что они гораздо лучше понимают нас, когда мы не выходим из нашей роли.
— То есть как?
— Да так, что не нужно заигрывать перед ними. Вот ты русский костюм одела, зачем-то ковер приказала убрать, табуретки эти… Я бы, напротив, или принял бы их в передней, или на креслах посадил. Смотри — Федор: я знаю, он меня любит и доверяет мне, а смотри: я, если и посажу его, так у дверей. А между тем он меня любит.
— Но ты должен же уважать человеческое достоинство!
— Так тогда зачем же убрала кресла? Вообще не нам спускаться до них, а их подымать.
— Но ведь подымать в смысле образования, а не в смысле кресел и ковров. — Это, впрочем, не важно, — с нетерпением возразила Марья Павловна. — Я для того и сама оделась и здесь прибрала попроще, чтобы не сконфузить их.
— Но о чем же ты будешь разговаривать с ними? Ведь это мучительно с ними говорить! Понятия до того узки, язык до того беден, что просто слов не найдешь с ними.
— Поищу как-нибудь… Но, знаешь, какая прелесть эта Лиза! Мне ужасно хотелось бы с ней сойтись. Такая она естественная, такая простая.
— Попробуй, попробуй, — снисходительно усмехаясь, сказал Сергей Петрович. — Я так думаю, что у ней обычные качества деревенской девки: невероятная жеманность и невероятная дикость.
— Но как же ты можешь так говорить о крестьянке? Значит, по-твоему, Некрасов сочинил свою Дарью или Катерину в Коробейниках или Матрену Тимофеевну в Кому на Руси жить хорошо? И наконец, как же ты так отзываешься о деревенских людях, когда сам же всегда ратовал за деревню?
— О, милая моя народолюбка! Конечно Некрасов дал нам перлы, конечно… Но оправа, оправа нужна! — И, любуясь ее взволнованным лицом, он добавил: — Катерина — перл, а вот женушка моя — бриллиант в золотой оправе… О прелесть моя! — Он хотел привлечь к себе Марью Павловну и уже протянул было руки, чтобы обнять ее, но в это время появилась горничная и доложила, что «пришли лутошкинские девки».
— Просите, просите их сюда, — торопливо сказала Марья Павловна. — Serge, пожалуйста, уйди, пожалуйста! — И она вытолкнула его за двери.
Девки вошли, громко стуча новыми котами, шурша лощеным ситцем своих рубашек, блестя лакированными поясами и бусами, — вошли, пересмеиваясь и подталкивая друг друга, и в замешательстве остановились у дверей.
— Здравствуйте, милые мои гостьи! — бросилась, к ним, красная как кумач, Марья Павловна и, подумав мгновенно, что ей теперь делать, обняла первую девку, не разобрав даже, Лизутка это или Дарья, и поцеловала ее куда-то в верхнюю часть лица; с другою дело обошлось благополучнее: она поцеловала ее прямо в губы.
— Ну, что, вы пришли? Вот и отлично. Я очень рада, — бормотала она, без нужды перестанавливая скамейки. — Садитесь пожалуйста, Лиза, садитесь, Даша!
— Да мы постоим: ноги-то у нас не наемные, — сказала Дашка.
— Ах, как это можно! Разве гости стоят? Пожалуйста, пожалуйста!
— Иди, что ль! — прошептала Лизутка, легонько подталкивая Дашку.
Та с напускною развязностью прошла к скамейке и решительно села на нее, манерно сложив руки на коленях; Лизутка поместилась рядом.
— Дайте нам самовар скорей, пожалуйста! — закричала Марья Павловна, бросаясь к дверям. — Ведь вы, конечно, покушаете у меня чаю?.. Вот, не угодно ли конфет, печенья… Пожалуйста!
— Чего это вы заботитесь-то об нас? Такие ль мы гостя!
— Ах, нет, зачем вы это говорите?.. Я ужасно рада и благодарна вам, что вы пришли.
— Мы вот загрязним у вас, — ишь на нас обряда-то какая…
— Залетели вороны в высокие хоромы! — со смехом выговорила Лизутка.
— Кушайте, кушайте! — лепетала Марья Павловна, смущенная неприятным для нее направлением разговора, и, обращаясь к Лизутке, спросила: — Что, теперь легче вам? Деревенская страда уже кончается?
— Чего это? Чтой-то мне, барыня, невдомек…
— Вы, я хочу сказать, теперь уже кончили свою работу?
— Какая же ноне работа? Ноне праздник.
— Мы по праздникам жир нагуливаем, — подхватила Дашка. — Кабы не праздники, никакой бы лошади не хватило на нашу работу.
— Нет, я хочу сказать, жнитво уже кончилось у вас?
— Кабыть скоро. Вот на вашей земле пшеницу кончали. Теперь на своей полоске осталась, да говорил батюшка, овес поспевает, с среды будем овес жать.
— Уж наше дело такое мужицкое, — вмешалась Дашка, протягивая руку к пряникам. — Перевернешься — бьют, и не довернешься — бьют.
— Как бьют? — в недоумении спросила Марья Павловна.
— А как же? Хлеб не родится — тяжко, и урожаю господь пошлет — тяжко. Ныне летом-то смоталась совсем! Лизутке-то что? Ейный отец татар еще нанимает на жнитво, а у нас все сами, все сами.
— Ох, девка, зато и хлопот с этими татарами: вот на хлеб-то они привередливы, — ну-ка, испеки ему неудачливо: залопочет…
Принесли самовар, и хозяйка стала угощать своих гостей чаем. Но тут ей опять пришлось перенести много трудного. Выпивая свои чашки, девки каждый раз опрокидывали их и в один голос благодарили за угощение, — приходилось убеждать и упрашивать без конца. Таким образом, все-таки они выпили втроем почти весь самовар и очутились все в поту: гостьи — от множества горячего чая, хозяйка — от непрестанного волнения и от старания, с которым приискивала в своей голове подходящие слова для разговора. И странное дело, Лизутка гораздо более нравилась ей там, в поле, простоволосая, в рубахе из грубого холста, в поддерганной юбке, нежели здесь, покрытая шелковым платочком ярко-зеленого цвета, в своей шумящей от каждого движения рубахе, подпоясанная лакированным поясом и в шерстяной малиновой юбке. «Зачем она мне стала „вы“ говорить? — думала Марья Павловна в промежутках напряженного и медлительного разговора. — Ведь как выходило у ней просто и мило это слово „ты“… И лицо было гораздо, гораздо умнее и симпатичнее!» После чая она попросила их спеть что-нибудь; но с пеньем дело пошло еще труднее, чем с чаепитием: уж очень церемонились и робели девки. Они перешептывались, смеялись, закрываясь платочками, мигали друг другу, и уж долго спустя Дашка решилась первая. Невероятно тонким и пискливым голосом она затянула и таким же невероятно пискливым голосом подхватила Лизутка. Марье Павловне даже стыдно стало от фальшивых и смешных для нее звуков песни. То, что до сих пор слышала она, — и в памятную для нее ночь провожанья Сергея Петровича, и в другое время, — глубоко ей нравилось и почти всегда хорошо волновало ее душу; но она никогда не слыхала деревенской песни так близко… И, — боже мой! — что это была за песня! Ей попадались народные песни в хрестоматиях; кроме того, она восторгалась в свое время песней «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка» в пушкинской Капитанской дочке; но у ней не подымалась рука записывать такую смешную и дикую чепуху, которую пели или, правильней сказать, визжали девки. Они пели:
После этой песни Марья Павловна и упрашивать их перестала: она была совершенно обескуражена. На прощанье девки рассыпались в благодарностях за угощенье.
— К нам в гости милости просим, — говорили они, перебивая друг друга, — уж мы так-то рады будем… Мы и то говорим промеж себя: то-то барыня у нас простая!.. Что приветлива, что ласкова… Не токмо что гордится аль чваниться, а никакого благородства в ней нету…
— Как нет благородства? — вспыхнув, воскликнула Марья Павловна.
Но из дальнейшего увидала, что девки под «благородством» разумеют «барство», и успокоилась. То есть она успокоилась в значении этого одного слова, но все-то в совокупности произвело на нее впечатление живейшей досады и тоски. Стыдясь показаться на глаза Сергею Петровичу и своей прислуге, она заперлась у себя и пластом пролежала до вечера.
Ей досадно было на свою «глупость», на смешное и нелепое «сближение с народом», досадно было на Лизутку, на Дарью за то, что они были так безвкусно одеты, выбрали такую дикую песню и спели ее такими дикими голосами, и больше всего за то, что ей было с ними очень неловко и отяготительно. Вечером, выйдя из своей комнаты и увидав в маленькой комнате около будуара все те же скамейки из кухни, то же расшитое полотенце на зеркале и на столе скатерть с красными петухами по углам, она ужасно рассердилась на прислугу и сделала ей строжайший выговор.
Между тем девки остались довольны своим посещением. Правда, вышли они из дома раскрасневшиеся и распаренные и долго вздыхали, отирая платочками свои полные лица, но все-таки им было очень весело. По дороге, в лощинке, их догнал Федор, и они со смехом и с увлечением стали рассказывать ему все подробности.
— Вот уж, Федюшка, сердце-то во мне упало, — говорила Дашка. — Как вошли это мы: так и блестит в глазах, так и блестит… Да на грех-то я глядь на стену, а со стены-то другая Дашка смотрит… Ах, чтоб тебя, думаю! А Лизутка-то, оглашенная, толкает меня, а Лизутка-то толкает…
— Как же тебя, идола, не толкать? — с хохотом сказала Лизутка. — Барыня лебезит, а она уперлась как ступа какая.
— Ну, а что барыня, как? — осведомился Федор.
— Чу-у-дная!.. Мы как вошли, она как облапит меня да чмок над бровью! Уморушки!.. Такая-то суета, такая-то лебезиха… И на месте не посидит: сидит-сидит, да словно иголки в нее, и-и замечется!
— Она — ничего, простая, — сказала Лизутка, — все угощала нас. Жамками угощала. Хочешь?
И они все трое принялись есть пряники и хрустеть леденцами.
— А одежа-то на ней и-их хороша!
— Словно по-нашенски! Бусы-то на ней, Дашка…
— И не говори, девушка… Я как гляну-гляну, — ах, хороши бусы! А вот песня-то, знать, не показалась ей: и записывать не стала… А уж мы ли не старались?.. Я, как заведу, заведу, — эх, думаю, была не была!
— А я что, Дарьюшка, — я, как ты взяла голосом-то, я и подумай: ну-ка барин разгневается, ну-ка заругается на нас… Вот, скажет, пришли, глотки разинули!
— А мне чего барин? Кабы я сама…
— Песни-то у вас куда плохи! — сказал развеселившийся Федор. — И что у вас, у девок, за модель плохие песни играть? Кабы она меня заставила, я бы ей сыграл.
— Ну, уж ты, бахвал!
— Чего? Я-то? А ну-ка… — И Федор, подхватив под руки девок, затянул высоким и сильным голосом:
«Эх-их, перевозчички да рыболовщички, добры молодцы! Перевезите-ка меня, братцы, на свою-то сторону…» — подхватили девки, и в ответ песне грянуло эхо за лесом, и побежал по широкому простору полей протяжный гул, медлительно и печально замирая вдали.
Только по окончании жнитва пришло письмо из нижегородской деревни. В нем содержался решительный отказ Федору. Выслушав от Сергея Петровича это письмо, Федор понурил голову и ничего не сказал, но зато вышел из дома темнее ночи. Господа же были вне себя от негодования. Марья Павловна хотя и не делала уже новых попыток к сближению с Лизуткой и не шла к ней в гости, но все-таки относилась к ее судьбе с живейшим участием. Сергей Петрович метал громы.
— Вот твои перлы! — кричал он. — Загубить счастье человека, надругаться над святынею его души — над любовью к женщине, это они могут всегда!.. Что теперь делать?.. Ведь как я писал, если б ты знала: камень бы расчувствовался… Кажется, все струны задевал… и могу похвалиться, что у меня превосходно вышло… Нет, это чертовски, чертовски возмутительно! Я просто боюсь за Федора. Я бы на его месте, конечно, наплевал на все эти запреты, но ведь у них рутина, традиции…
— Ах, Serge, за Федора действительно страшно! — встревожилась Марья Павловна, — смотри: он ни слова не сказал, но вид у него пложительно трагический. Я даже думаю, не присматривать ли за ним… И пойди, сейчас же, сейчас же пойди, посмотри, что с ним!..
Сергей Петрович поспешил выйти, но, скоро возвратившись, сказал с некоторым разочарованием, что Федор, как ни в чем не бывало, строгает доски. Марья Павловна, однако, не успокоилась.
— О, это ведь такие глубокие натуры, Serge! Помнишь, Бирюк у Тургенева или этот плотник у Писемского? Тоже плотник!.. И я положительно убеждена, что с Федором что-нибудь будет в таком же роде… Знаешь, Serge, это наша обязанность помочь ему. Мы ведь понимаем безобразие этого явления и необходимо, необходимо должны что-нибудь сделать.
— Но что же мы можем?
— Ах, я не знаю что, но это необходимо. Ну, поговори с ним, — ведь ты умеешь с ним говорить, — убеди его наконец, что это безнравственно приносить в жертву жестокому отцовскому произволу свое и Лизино счастье. Надо действовать на его сердце… Невозможно же игнорировать такие явления.
— Я, пожалуй, позову его, но вряд ли…
Сергей Петрович опять позвал Федора и опять принялся его убеждать жениться без разрешения отца. Он много потратил слов и аргументов, затрагивал, как ему казалось, все струны, которые только подозревал у Федора, но Федор с тем же угрюмым и странно-равнодушным лицом повторял одно:
— Без родительского благословения никак невозможно, Сергей Петрович.
— Но поймите вы, что это безнравственно, что вы губите и себя и Лизу! — не выдержав, закричала Марья Павловна.
Федор исподлобья взглянул на нее и ни слова не ответил. Тогда принуждены были отпустить его и снова стали совещаться, как быть. Вдруг в голове Сергея Петровича сверкнул счастливый и великодушный план.
— Знаешь что, Marie? Мы, кажется, отлично это устроим, — сказал он, — мы вот как устроим: есть у меня в Ягодном двадцать одна десятина чересполосной земли; я продаю ее Федору и пусть вся его семья переселяется сюда. Возьму с него… ну, тридцать рублей за десятину возьму, и пускай их переселяются… А? Как думаешь?.. Деньги можно рассрочить… ну, хоть на пять лет… а?
Марья Павловна пришла в неописанный восторг.
— Милый мой! Как это ты просто и славно придумал, — говорила она, бросаясь ему па шею, и, немного успокоившись, продолжала: — И смотри, Serge, когда мы думали поправить дело чем-нибудь посторонним, у нас ничего не выходило; но чуть только явилась на сцену жертва — все выходит прекрасно. О, я именно всегда так думала!.. Ведь ты, конечно, приносишь жертву, продавая эту землю, и, признайся, она стоит вовсе не тридцать рублей?
— Как тебе сказать?.. Рублей шестьдесят-то, наверное, стоит… Да, именно шестьдесят. Я-то, собственно, заплатил тридцать, но теперь удивительно быстро поднимаются цены. Именно, именно шестьдесят рублей стоит земля.
— Ну, так вот что, милый, — сказала она, положив ему руку на плечо и вся озаряясь умиленною улыбкой, — надо доводить дело до конца: ты уступаешь за половину цены, я же… я плачу тебе из своих денег… я хочу подарить Федору эту землю.
— Но зачем же, Marie… И притом ты знаешь, филантропия…
— Тсс… ни слова! Мы так счастливы… так все хорошо… Ну, одним словом, я хочу сделать счастье другим. Пожалуйста!
И растроганные до глубины души своим обоюдным великодушием, они обнялись, любуясь друг другом, и медленно целовались, забывая вспомнить о Федоре и Лизутке. Однако вспомнили и в третий раз послали за Федором. Он пришел на этот раз сердитый и с неприятною грубостью в голосе спросил:
— Что вам, Сергей Петрович? Мне недосуг: надо косяк прилаживать.
— Вот тебе барыня объявит, — сказал улыбающийся Сергей Петрович, лукаво посмотрев на Марью Павловну.
— Нет, нет! Сергей Петрович скажет вам! — вскрикнула она и стремительно выбежала из комнаты.
Тогда Сергей Петрович, стараясь изгнать из тона своего голоса всякую горделивость своим поступком, объяснил Федору, в чем дело.
— Итак, в Ягодном, Федор, — заключил он, — земля там прекрасная, есть вода, лесок… Пусть их переселяются. А Марья Павловна дарит тебе эту землю. Я, собственно, хотел взять половинную цену — тридцать рублей; не правда ли, что это очень дешево, Федор? И притом, я еще хотел на пять лет рассрочить уплату… ведь это, согласись, было бы очень хорошо, Федор, для тебя и для твоего отца? Марья Павловна так добра, что дарит тебе эту землю… а? Как думаешь? Я думаю, это так прекрасно для тебя, что я, пожалуй, завтра же поеду к Ивану Петрову сватом… а? Как думаешь?
— Это как же, Сергей Петрович, в вечность али как? — недоумевая, спросил Федор.
— Ну, да, да, в самую полную вечность. Ты можешь ее заложить, передать по наследству детям. Одним словом, как хочешь. В полное твое распоряжение.
Федор подумал и сказал:
— На этом благодарны… Вечно будем бога за вас молить.
— Так как же, ехать сватом?
— Уж и не знаю… Значит теперь чтобы старик переселился сюда, в Ягодное?
— Да, да, непременно. С тем только и земля дается.
— Уж и не знаю…
— Да чего же ты не знаешь, чудак? Ведь даровая земля, пойми ты это, с водою, с лесом… Что же ты не знаешь?
— Господи, аль я ворог какой себе?.. Я бы радостью рад… Вот родитель-то как вздумает!
— Не дурак же он, твой родитель! Живете там черт знает на каких болотах и вдруг — даровая земля, чернозем!
— Это уж что говорить… вечно бога молить за вас и за барыню. Только вот пчелка у него там, садишко…
— Ну, извини, Федор, это черт знает что такое! Пойми ты, что двадцать одна десятина чернозема!
— Как не понять… мы вам по гроб жизни… А все ж таки письмо бы, Сергей Петрович, родителю…
— Отлично. Мы, значит, будем с тобой переписываться, по месяцу ответа ждать, а Лизу тем временем и просватают за другого. Превосходно, Федор!
Федор тяжко вздохнул и покрутил головой.
— Так как же? — Сергей Петрович в раздражении закурил папиросу и принялся большими шагами измерять комнату. — Ну? — спросил он, останавливаясь и сердито взглядывая на молчаливого Федора.
— И ума не приложу, Сергей Петрович.
— Ты пойми, пожалуйста, вот какую вещь. Ну, теперь не позволяет тебе старик жениться — у него еще могут быть резоны; тем более отпустить тебя в зятья: ты один работник, можешь не высылать денег и тому подобное. Но у него совершенно нет резонов отказываться от превосходной даровой земли… Ты скажи, так ли я говорю?
— Это верно, что он опасается.
— Если же он переселится, ведь никаких не будет тогда опасений? Ну, скажи: никаких? Ведь ты будешь с ним жить, не так ли?
— Ужели же не с ним!.. Мы бы тут зажили вот как!.. И садик можно развесть, и пчел, и огородец бы завели… Только бы и заботы — бога молить за вас да за барыню.
— Вот видишь ли. Теперь, если мы будем снова писать ему об этом, посуди сам: он промедлит с ответом месяц, вот тебе уж сентябрь на дворе. А Иван Петров ждать ведь не станет!
— Чего уж ждать! — с внезапным оживлением заговорил Федор. — Кабы не это дело, он прямо бы за Мишаньку Арефьева ее просватал. Теперь узнает — того гляди, пропьет за Мишаньку.
— Может, Лиза за него не пойдет, будет тебя дожидаться?
— Да ведь кто ее… Малого тоже хаять не приходится,
— Черт знает, какая у вас такая любовь странная!.. Ну, ты, однако, думай.
— Вот что, Сергей Петрович, — решительно сказал Федор, — сколько письму идти, ежели без замешки?
— Как? Туда и обратно? Дней семь, восемь.
— Ну, прошу я вас: пишите письмо. И как вы сделали нам такую милость, — вечно будем бога молить за вас и за барыню, — то пропишите об земле и какие на ей угодья… Пуще всего насчет сада пропишите, что возможно сад развесть, — старичок-то редкостный охотник!.. И одно, ради Христа, прошу я их переселяться. Ежели батюшке покажется, пусть в ту же пору отпишет… Арефьевы-то тянуть не станут!.. А я, как есть их сын, посылаю земной поклон и прошу родительского благословения… И матушке пишите, что, мол, слезно просит Федор… и насчет воды пропишите, что, мол, прудок… для уток, мол, способно… и прошу благословения навеки нерушимые. А сестре надо одно написать — пусть чтоб не смущала… и вы так еще напишите, — они, бабы, до этого завистливы, — грибов, мол, сколько хочешь и притом — ягоды. А насчет ребят пускай не сомневается… и Христом богом прошу, чтобы родителей в беспокойство не вводила.
— Грамотный твой отец? Нет? Ну, если он под рукой писаря не найдет и поэтому не скоро ответит? А мы с тобой будем ждать?
— Эх, была не была! — подумав, сказал Федор. — Ежели через семь дён ответа не будет и ежели такая милость ваша — соглашаетесь быть сватом (он низко поклонился), прошу я вас переговорить об эфтом деле. Как от даровой земли отказаться? Аль она на дороге валяется?.. Люди бьются-бьются из-за ней, а тут — на тебе, готовенькая!
Письмо было написано; и с тем же одушевлением, с которым расхваливал Сергей Петрович Лизу и всю ее семью в первом письме, он расхвалил и расславил свою землю в Ягодном, не забыв упомянуть о прелестном месте для сада, о грибах, о необыкновенном множестве клубники и о замечательном приволье для уток.
Федор вышел от барина в каком-то тумане. Радость боролась в нем с беспокойным раздумьем. Он почти вслух убеждал себя, что никак невозможно отказаться от даровой земли, что невидано и неслыхано отказываться от земли и что отец непременно согласится на переселение. Убеждал себя почти вслух, потому что он чувствовал, что не совсем уверен в этом, и ему нужно было заглушить свои сомнения. И особенно тревожили его эти сомнения, когда он вспоминал свое село на берегу реки, впадающей в Волгу, избы, потонувшие в садах, вырезные коньки на тесовых кровлях, старую приходскую церковь, в расщелинах которой зеленел мох, и широкое раздолье заливных лугов, куда он, бывало, езжал в ночное.
«Ах, вряд ли согласится батюшка!.. — шептал он, ворочаясь ночью на своем тоненьком войлоке, и долго спустя прибавил: — А может, господь даст?..» И не было в нем полной радости, когда он останавливался на последней мысли, и не было полной печали, когда останавливался на первой.