Струковы поселились на хуторе, в семи верстах от Большого Апраксина и в тридцати от города, расположенного на берегу Волги. Место на хуторе было хорошее. Недавно отстроенный домик из смолистых бревен весело глядел с пригорка на долину. В долине протекал ручей, там и сям перехваченный запрудами; у ручья, недалеко от хутора, широко расползлась большая деревня бывших апраксинских крепостных, за нею виднелась другая деревня, поменьше. В ту и в другую сторону от деревень тянулись холмистые поля; за холмами, точно свеча из желтого воска, горела на солнце своим вызолоченным шпилем выкрашенная охрою колокольня села Излегощей, а на горизонте, на возвышенности, синел лес, отделявший долину от Волги. Вокруг хутора вместо сада росла молодая роща, за рощею развертывалась нетронутая ковыльная степь… Глубокие овраги пересекали ее в разных направлениях. В оврагах гремели ключи, таился густой дубняк, в невероятном изобилии созревала ежевика.
Возвращение в Россию сначала нехорошо подействовало на Наташу. Грустно ей было и по дороге, когда мимо без конца мелькали серенькие виды, чахлые леса, убогие деревушки и еще более убогие люди, копошившиеся на убогих нивах; грустно и в Москве, когда-то внушавшей особый восторг, а теперь поразившей ее беспорядочной грудою камней вместо мостовых, смрадом, пылью, варварской нелепостью красок и зданий. Кремлем, наполовину казенным, наполовину наивным до смешного, Василием Блаженным, о котором обозленный Петр Евсеич сказал, что это «кошмар пьяного огородника»… Ей все грезились иные линии, иные краски, и, всматриваясь из окон гостиницы в цветной винегрет безвкусной московской старины, в разрозненные и скучные диссонансы стиснутого музея, сдавленной городской думы, она чуть не со слезами вспоминала о каменных красотах Рима, Парижа, Лондона, с их благородным темно-серым тоном, с их стройной и внушительной музыкальностью, от которой чем-то мистическим, вечным, зовущим ввысь столько раз переполнялась ее душа.
А в Москве пришлось прожить неделю, пока Петр Евсеич с помощью своих православных знакомых не нашел за триста рублей смелого попа, обвенчавшего Наташу с Струковым без троекратного оглашения и без особых справок об их добрачном состоянии.
Но когда с Ярославля поехали по Волге, Наташа точно переродилась. Настоящей родиной повеяло на нее с этих холмистых берегов, — от привольно раскинутых сел со старинными церквами, от тихих, оригинально построенных городков, от монастырей, когда-то охранявших великую простоту и веру и самосознание русского народа, измученного татарщиной, развращенного смутами, закрепощенного хозяйственной беспощадной Москвою.
И чем дальше «вниз по Волге», тем делалось шире, светлее, просторнее, — так же, как и в душе Наташи… Оригинальность церквей и городов пропадала, старые святыни встречались все реже; но на смену возникали воспоминания, мечты, картины безграничной удали, необузданной воли, каких-то непостижимых характеров, и сил, и запросов, и разгула… И Наташе становилось отчего-то весело и страшно.
И особенно было весело, когда на Волге поднималась «погода» — сильный ветер бил в лицо, чайки тревожно носились над водою, волны роптали с угрожающим шумом, даль курилась от пены и брызг, срываемых ветром, и на горизонте хмурились горы.
И в зависимости от такого настроения все более тускнело перед Наташей то, с чем она так еще недавно сравнивала Москву и едва не плакала, — чужие края расплывались в каком-то тумане, не трогая и не волнуя сердца.
Что до того, что там порядок, культура, красота и захватывающие перспективы теоретической мысли?.. Пусть! Зато здесь свое, родное, дразнящая неопределенность в будущем, демоническая сила в минувшем и, главное — запросы, запросы… без уступки и без ответа.
Алексей Васильевич был первый раз на Волге, если не считать зимнего пути в Чердынь и обратно, и, в противоположность Наташе, испытывал сначала какое-то недружелюбное чувство к этой реке. Она наводила на него, не то уныние, не то досаду. Слишком пустынно и просторно, слишком неуютно, — он не умел подобрать другого слова, — и невольно в его памяти вставала иная Русь: тихие степные речки, светлый прудок с идиллически наклоненными ветлами, мирное спокойствие гладких как скатерть полей, курган в отдаленье, жаворорки в небе, межа, заросшая полынью, пахарь за сохою… такое все смирное, кроткое, — без кровавых преданий и разбойничьей удали, — там, где его Куриловка, где промелькнуло его детство. Только образцово устроенные пароходы, да оживление на пристанях, да вид там и сям возникающей промышленности с настоящим европейским пошибом несколько примиряли его с Волгой, — то есть то самое, что казалось Наташе едва ли не осквернением, а ему — переходом к капиталистической форме труда и, следовательно, к прогрессу.
Впрочем, и Наташа и Струков были здоровы, бодры, веселы и почти по-прежнему влюблены друг в друга. Каждый вечер они устраивались где-нибудь в сторонке за чаем и хлебом с огромным количеством свежей икры и до поздней ночи, а иногда и до зари говорили о том, в чем были совершенно согласны — о предстоящей работе, о жизни на хуторе. И особенно хорошо было то, что некому было вставлять язвительных замечаний: Петр Евсеич, еще больше захандривший после свадьбы, отправился прямо из Москвы по железной дороге.
Правда, Наташу подмывало иногда возражать. То, что она наслушалась в Париже от Верховцева, вдруг смыкалось в ее мыслях с прошлым этой реки, однообразно шумящей за кормою, в воображении невольно сопоставлялись типы и факты минувшего с тем, что совершалось так еще недавно, — и ей становилось скучно от скучной целесообразности их планов и предстоящей работы… Но это быстро проходило от ласковой улыбки Струкова, от того, что он теперь не сердился и не называл Левушкины рассказы «враньем», а с тем же огнем в глазах и убежденным выражением голоса, как когда-то в Лондоне, говорил об эгоистической красоте «революционного героизма» и о том, что народу от этого только хуже.
И еще очень нравилось Наташе, что с каждым днем их медленного путешествия Алексей Васильевич привыкал к Волге, начинал находить особое очарование в ее видах и часто с раскрытой книгой на коленях не отрываясь смотрел в ее даль и говорил:
— Правда твоя, Наташа… В ней что-то есть… Ее можно полюбить, как море.
За всем тем, когда ночью приехали на хутор и когда рано утром Струков вышел на крыльцо, увидал ручей, пруды и долину, ощутил необыкновенную тишину, стоявшую в воздухе и вдруг прерванную петушиным криком и хлопотливым кудахтаньем кур, все в нем так и задрожало от радости.
Почти то же произошло и с Наташей. В это ясное утро она сразу почувствовала, что ужасно устала от отелей, от железных дорог, от многолюдства, от «достопримечательностей», от разных мыслей… и от любви, стремительно заполнившей ее душу — точно разлив в половодье, устала нервами, умом, воображением, и что эта глубокая тишина обнимает ее как теплая вода в ванне. Ей не хотелось ни думать, ни читать, ни разговаривать о тонких и сложных вещах, а просто хотелось дышать этим чистым степным воздухом, непрерывно двигаться, говорить о пустяках, ощущать прелесть мелочей и хозяйственных забот и радостно вслушиваться в тишину. А мелочей и забот было много. То есть все это было на руках приказчика Олимпия и экономки Гертруды Афанасьевны — бесподобных рабов, воспитанных еще бывшими помещиками, но Наташа так же теперь сгорала желанием растрачивать свою физическую энергию, как прежде сгорала в мечтах и в мыслях. В первый же день она обежала весь хутор, осмотрела конюшню, каретный сарай, птичник, амбар, хлевы, кладовые, избу для рабочих, «конторку» для приказчика. Все было обновлено и отстроено в ее отсутствие, от всего пахло свежим лесом, везде уже было населено и наполнено: птицами, коровами, лошадьми, экипажами, съестными припасами… А в доме кое-как стояла мебель, — ее надо было расположить как следует; надо было распаковать ящики с книгами, развесить платье по шкафам, устроить кабинет для мужа. Так несколько дней подряд Наташа не давала никому покоя, носилась, гремя огромной связкой ключей, с озабоченным и разгоряченным лицом, сбила с ног экономку, приказчика, двух кухарок, двух горничных, кучера, рабочих…
— Ну, огонь наша барыня! — говорили вечерами в застольной; говорили, впрочем, с удовольствием, потому что работа кипела без строгости, с шутками, с расспросами о домашних делах и, главное — всем было прибавлено жалованье, для всех улучшена пища и выдавался чай.
Алексей Васильевич чувствовал себя совершенно лишним в такой суете и хотя не мог не любоваться на жену в этой новой для нее полосе хозяйственной страстности, но в глубине души это ему не совсем нравилось.
— Не боишься ты… поглупеть? — посмеиваясь спросил он Наташу, когда она однажды в изнеможении упала на кресло в его кабинете и, машинально перебирая ключи, задумалась о чем-то.
— Ах, создатель мой, да я уж чувствую, что глупа, — ответила она с рассеянной улыбкой. — И как это хорошо, если б ты знал!.. Что ты читаешь?
— Астырева, о волостных писарях. Но надо бы начинать и другое… Знакомиться с крестьянами, узнать про школу…
— Хорошо — Астырева?
— Удивительно правдиво и интересно. Хочешь, вместе прочитаем?
— Отвратительная школа… тесно, угарно… Пять лет, — а в деревне никто не умеет написать письма! Учитель уходит в писаря. Каков-то новый будет…
— Откуда ты успела узнать?
— Все знают. Работник Агафон отлично знает. Поп пьет мертвую. Подпасок Вася две зимы ходил — не умеет читать. Девочек вовсе не пускают.
— Так надо бы поговорить с крестьянами…
— Ах, погоди, миленький, дай образумиться. Хорошо, хорошо, прочитаем вместе… А теперь прощай, надо бежать, коров пригнали… Вот удовольствие — доить, если б ты знал! Отчего ты сам не переговоришь с крестьянами?
«Оттого, что я не хозяин здесь», — хотел было сказать Струков, но промолчал, боясь обидеть жену. В сущности, ему действительно было неловко в роли ничего не делающего и ничего не имеющего «перелыгинского зятя». Противное это словечко он сам подслушал в разговоре кучера с приезжим мясником, и еще слышал, как называли хутор — «зятевым хутором». И он предпочитал, никуда не показываясь, сидеть в кабинете, читать, готовиться к должности мирового судьи, в которую надеялся быть выбранным.
Приходили мужики из ближней деревни, принесли хлеб-соль и два вышитых полотенца; просили сдать отаву под пастьбу, жаловались на «утесненье», — они были на «даренке». Струковы поили их чаем и, неслыханное дело, за одним столом с собой, но отаву, оказалось, сдать нельзя, потому что Олимпий отдал ее купцам под гурты. Алексей Васильевич, гораздо более сконфуженный этим «общением», нежели сами мужики, невпопад спрашивал, некстати употреблял книжные слова и плохо понимал ответы, — и отчасти завидовал Наташе, которая, непринужденно расставив на столе локти, цедила чай с блюдечка и все наводила разговор на училище, выражаясь точно и просто. И крестьяне сразу заметили, что «сила в самой», так что через полчаса Струков свободно мог уйти к себе в кабинет и засесть за книжку Неклюдова: к нему никто не обращался; а когда вышел проститься, то узнал, что Наташа на свой счет перестраивает школу и делается попечительницей и что в будущем году значительная часть покоса и отавы обещана крестьянам.
— Это, миленькие, половина дела, — говорила Наташа, пожимая заскорузлые руки депутатов, — вот поближе узнаем друг дружку, да и хозяин мой осмотрится, может быть, и еще что придумаем. Станем жить по-соседски.
И «хозяин», в свою очередь, прикасался к заскорузлым рукам и, напряженно улыбаясь, бормотал, что очень рад, что в следующий раз он подробно переговорит с ними об их «экономическом положении», и злился на самого себя за эту улыбку и за то, что не говорит по-человечески, а бормочет.
— Погоди, Алеша, образуется! Это оттого, что ты «головастик» у меня, смотришь на людей сквозь книжку… — утешала его жена, когда мужики ушли, и, развеселившись, вскочила к нему на колени, путала его волосы, звонко смеялась, повторяя: «Головастик! Головастик!»
Не все, однако, сидели на хуторе. Иногда Струков отправлялся с Петром Евсеичем по уезду — к предводителю, к выдающимся земцам, к влиятельным помещикам. Иногда в сопровождении того же Петра Евсеича или вдвоем с Наташей они ездили верхом по окрестности… И вот когда ездили вдвоем, их посещали чудные настроения. Этим настроениям не мешало даже и то, что Алексей Васильевич верхом на лошади был труслив и неловок до смешного. Истинный горожанин по своим привычкам, да при том еще русский либеральный горожанин, он был глубоко убежден, что если лошадь не в сохе и вообще не кляча, так она затаенный враг человека, а всякого рода спорт — скучная и зазорная трата времени и денег. И за то Петр Евсеич, страстный спортсмен и знаток лошадей, обливал его учтивым презрением. Наташа жестоко подсмеивалась над ним. Странно было смотреть на них, когда где-нибудь на просторе она нарочно пускала во весь карьер горячего и резвого Карабаха, а Струков летел за нею, угловато сгорбившись, взмахивая локтями, с бессмысленно сосредоточенным взглядом, устремленным на поджатые уши своего темно-рыжего меринка.
— Тише, тише, сумасшедшая! — кричал он. — Уверяю тебя, это хитрое животное собирается сбросить меня с седла.
Наташа оборачивала к нему разгоревшееся лицо, весело хохотала, восклицая:
— О, трус! О, жалкое порождение цивилизации… Смирнее твоего Ваньки нет лошади на свете! — Но наконец сдерживала коня, и они ехали шагом. И как восхищался ею успокоенный в своей безопасности Струков. Грудь ее волновалась, возбужденное лицо дышало какою-то юношескою отвагой, в сияющих глазах светилась самоуверенная удаль… А со стороны можно было подумать, что в этой паре ей, а не ему принадлежит первенство и что слова апостола: «Жена да боится своего мужа», — прозвучали над ними совсем напрасно.
Через лес и холмы пробирались иногда к Волге, и вот где овладевало ими какое-то смешанное чувство восторга и печали. Оставивши лошадей в ближней деревушке, они садились где-нибудь на возвышенности и целые часы проводили там, упоенные видом захватывающей дали, сверкающим пространством огромной реки. На той стороне кудрявились леса, там и сям стройно белелись церкви, в далекой излучине берега пестрел своими крышами небольшой город. По реке медленно двигались барки, плоты, едва приметные лодки, иногда пробегал с торопливым пыхтеньем пассажирский пароход… Порою доносилась заунывная песня, свисток гудел, вызывая в горах протяжный отклик, плакала чайка, взрезая воду острым крылом… И, несмотря на эти звуки и на движение, стояла такая величавая тишина, что в каком бы шумном настроении ни приходили Струковы, они невольно умолкали или говорили вполголоса. Алексей Васильевич сознавал теперь, что было что-то неизъяснимое в картине этой реки с уходящими в бесконечную даль берегами, с загадочным туманом на горизонте. Что-то в ней звало и манило к себе, какие-то крылья вырастали от ее простора, слагались широкие волнующие мечты… Но о чем мечты? Куда лететь на тех крыльях? Откуда слышен призыв и к чему? Не было ответа. «Точно Россия!» — вырвалось однажды у Струкова с некоторым оттенком досады.
— Какое ты слово сказал… — задумчиво произнесла Наташа и, помолчав, глубоко-глубоко вздохнула.
И обыкновенно, возвращаясь оттуда, они каждый раз уносили с собой впечатление какой-то силы, чего-то такого, что повергало их в серьезное раздумье, настраивало их мечты на высокий, немножко грустный лад.
Возвращались обыкновенно к вечеру. Косые лучи ложились на поля; пахло дымком, полынью, спелым хлебом; стада подымали клубы румяной пыли; пастух играл на жалейках, где-то в лесу переливисто и звонко ржал жеребенок; телега стучала по дороге, затерянной в хлебах; колокол гудел к вечерне… А дальше загорались звезды, и тихая теплая ночь мирно опускалась над окрестностью.
В половине зимы Алексей Васильевич стал мировым судьею. Для утверждения в этой должности ему тотчас же после выборов пришлось съездить в губернский город и в Петербург и отдать там некоторый отчет, а Петру Евсеичу пустить в действие все чары и связи своей «фирмы», дабы убедить, кого следует, что это ничего, что судейскую цепь наденет человек, побывавший в Чердыни и Лондоне и женатый на бывшей «раскольнице»… Но в конце концов дело уладилось, и Струков, в пределах тогда уже заподозренной компетенции мировых учреждений, мог беспрепятственно давать суд и расправу тридцатитысячному населению «пятого участка».
Хлопоты по выборам и утверждению, а потом по устройству камеры и канцелярии так и помешали Алексею Васильевичу сблизиться с деревней и чувствовать себя с мужиками как с равными людьми. Затем и то в его глазах все более не подлежало спору, что судье неудобно очень-то сближаться, и достаточно отстаивать правду и справедливость в камере; что же касается до экономических предприятий, он предполагал в ближайшем будущем заменить Олимпия агрономом из саратовской школы, устроить общественную лавку, склад семян и сельскохозяйственных орудий, какое-нибудь кредитное учреждение, — одним словом, все то, что еще намечалось в Лондоне… А пока хутор напоминал в этом отношении усадьбу «хороших господ» при крепостном праве: мужики приходили просить «способьица» и получали деньги, лес, хлеб… даже одежду. Впрочем, непременно «взаймы» и с записью в особо заведенную книгу.
Наташу утвердили попечительницей школы гораздо скорее, нежели Алексея Васильевича судьею. Получив о том бумагу, та немедленно выписала из Москвы учебные пособия, народные книжки, волшебный фонарь с картинами, — просила магазин отобрать по этой части все, что есть лучшего, и пригласила к себе вновь назначенного учителя и того из двух священников села Излегощей, который и прежде преподавал в школе закон божий. Ей хотелось поговорить с ними о плане занятий, об устройстве народных чтений, о воскресных классах и вообще выведать, как они смотрят на «народное образование».
Учитель оказался белобровым и белоусым пареньком из крестьян, с затаенным влечением к цветным галстукам, цепочкам и ярко вычищенным сапогам, с большим презрением к «деревенскому невежеству», но добродушный и как будто готовый усердно подражать «развитым» людям не только в образе их жизни, а и в идеальных стремлениях. В доме Струковых его так поразили красивые вещи, — мебель, гравюры на стенах, бронзовые лампы и часы, рояль с механическим тапером, серебряная посуда в буфете, что он только посматривал вокруг восхищенными глазами, и когда достаточно осмелился, подходил на цыпочках к вещам и осторожно потрогивал их пальцем, а когда еще больше осмелился, стал спрашивать Наташу о цене вещей и благоговейно покачивать головою. Говорил он курьезно. Так, вместо того чтобы сказать: «Погода сегодня хорошая», — он говорил: «Сегодняшний день в атмосфере замечается благорастворение», — и вместо «согласен» — «солидарен», вместо «надеюсь» — «имею в надежде» или «имею в идеале»; лицо называл «физиогномия», прогресс — «прогрессивность» и до слабости любил вставлять слова: «абсолютно» и «рационально». На Наташу он сначала и взглядывать не решался: она его положительно ослепляла — и красотою, и тем, что «роскошно одета» (она была в своем персидском халатике), и что от нее пахнет какими-то «аристократическими духами», и что «очень образована». Но когда совсем осмелился, поощряемый любезностью и простотою обращения, то подумал, что надо поддержать «собственное достоинство», и под конец визита засунул руки в карманы штанов, пытался закидывать нога за ногу, бросал окурки на пол и так развалился на диване, что между жилетом и штанами обозначилось белье. Впрочем, во всем соглашался с Наташей, искренне был готов действовать по ее планам… Эти планы хотя и выходили из пределов отлично им зазубренной школьной программы, но он наивно верил, что такая «богачка» все может.
Во всяком случае Наташа в тот же день написала мужу, бывшему в губернском городе, что учитель — уморительный и наводит на грустные размышления о постановке дела в педагогических семинариях, но кажется, его возможно «обломать». В сущности, ее значительно подкупило то обстоятельство, что Золотушкин — так звали учителя — обещал быть вполне послушным и смотрел на нее как на существо иной, высшей породы.
Гораздо хуже вышло с отцом Демьяном. Тот, как приехал, так мгновенно наполнил дом запахом перегорелой сивухи, шумом своей новой шелковой рясы и каким-то язвительным звуком голоса. И лицо его с оплывшими чертами, с шныряющими по сторонам глазами, с обидчивым и недоброжелательным выражением на тонких губах ужасно не понравилось Наташе. Приехал он не один, а в сопровождении псаломщика, тонкого, вихрястого, длинного молодого человека в отрепанном подряснике, очевидно, запуганного свыше всякой меры и бедного до нищенства, но с умным и добрым лицом, приятность которого даже не портили необыкновенно красные и густые веснушки; под мышкой у псаломщика был узелок.
— Понимаю так, госпожа… Во имя отца и сына… что я приглашен отслужить молебен по случаю новоселья? — развязно объявил о. Демьян, благословляя Наташу. — Хе, хе, хе, поздненько, поздненько хватились. Ну, да что с вами делать: не приобыкли к уставам нашей матери православной церкви… Да-с.
Наташа скрепилась и кротко ответила, что действительно еще не привыкла и что очень просит отслужить.
— Всеконечно, с водосвятием? — спросил о. Демьян и с грубостью, поразившею Наташу, бросил в сторону псаломщика: — Иннокентий, валяй с водосвятием!
После молебна сели. Иннокентий в отдалении на кончике стула, и Наташа заговорила о школе. И о. Демьян сразу заявил, что «в виду отлично-превосходных статеек сиятельного вельможи, князя Мещерского и циркуляров епархиального ведомства» лучше всего переименовать училище в церковноприходское, как уж это совершилось в Излегощах с помощью благотворителя Михея Анкидиновича Юнусова.
— Это кабатчик Юнусов? Процентщик? Ябедник? — сердито сдвигая брови, спросила Наташа.
— Вот уж какие у вас сведения, госпожа… хе, хе, хе! Да-с, лихву берет, ее же брал и мытарь, и питейное заведение содержит, святой равноапостольный князь Владимир недаром провозгласил: «Руси есть веселие пити». Но неизвестно — как новые прихожане, о Михее же Анкиндиновиче могу по совести и по священству свидетельствовать: подлинный ревнитель церкви божией… Да-с. А если вам что-нибудь мужичишки наболтали — не верьте: не только Юнусова, меня, пастыря своего, оболгут. Народ закоснелый, весьма. В семи водах не вываришь… Да-с.
— Это все равно. Школа — земская и будет земская. Я только хотела узнать…
Но о. Демьян не слушал и все более и более возвышал неприятно дребезжавший голосок:
— Кум Михей, должен вам объяснить, госпожа, высшему, жандармскому начальству известен за патриота… Да-с. Подобно же сему десять лет назад проявились в нашей местности социалисты и корреспонденты… Да-с. Будто бы волостной писарь и будто бы его гость из столицы… Да-с. Я опорочен ими, госпожа, в журналах опорочен, (о. Демьян взвизгнул на этих словах)… полным именем… Крестовоздвиженский… Дамиан… Да-с. Ну, да ничего. Крамолу-то фю-фю… на курьерских… Нужды нет — я, мол, газетный сотрудник, — пожалуйте, с жандармом! А мы с кумом Михеем, — слава создавшему нам свет! — вот они, живехоньки… хе, хе, хе!
— Ну, батюшка, этому времени не возвратиться, — стараясь сохранить изменявшее ей хладнокровие, сказала Наташа.
— Вот эдак-то? Н-не знаю… Н-не думаю…
— На Волге тогда действительно были революционеры…
— Ага! И вам известны…
- И очень понятно, что власть легко было ввести в заблуждение… разным Юнусовым.
— Как так в заблуждение, госпожа? Почему в заблуждение, ежели я вижу превратную пропаганду и по долгу присяги доношу?
— В чем же заключалась пропаганда?
— Не смей пастыря духовного публиковать.
— Но за это можно в суд?
— Ах-ха, ха, ха… А в суде кто? Они же, сатанины дети? Воочию исследовано патриотической прессой, кто в суде. Матерь Митрофанию упекли… Чего же было ожидать? А почему, осмелюсь полюбопытствовать, вам как будто неприятен этот мой разговор?
— Нет, что же, говорите…
— Нет, почему же-с? Я — ваш пастырь, духовный отец… Желаете воспитанием православных отроков руководить… и вдруг вам как будто неприятно? Ась?
Наташа вспыхнула и готова была ответить дерзвстью, но в это время Иннокентий крякнул и странно громким для своей приниженной позы голосом произнес:
— Не будет ли милость ваша закусить, Наталья Петровна?
Как она была благодарна этому веснушчатому человеку! Вмиг ее негодование заменилось смешливостью, и, притворно входя в роль любезной хозяйки, она обратилась к о. Демьяну:
— Ну, что там, батюшка, неисповедимое исповедовать, пожалуйте-ка в столовую.
— Нет, однако же? — настаивал о. Демьян, следуя за нею; но когда растворилась дверь и показалась разнообразно сервированная закуска с рядом графинчиков и бутылок, он неожиданно преобразился и, расставив руки, отчего сделался как будто крылатым, воскликнул:
— Что за яства! Что за напитки! Поистине, госпожа, Валтазарово пиршество нам устроили… Похвально, похвально (и с прежней грубостью): — Иннокентий, садись!
Сам же, прежде чем сесть, ходил несколько времени вокруг стола, сладострастно причмокивая губами, низко наклоняясь, нюхая, — и указывая перстом на бутылки, спрашивал: «Номер сороковой?.. Горькая?.. На рябине?.. Зубровка?..» — потом сел и сказал с глубоким вздохом: «Недостижимо… недостижимо сельскому священнослужителю. Бываючи у брата, консисторского секретаря, пробовал. Все пробовал… Да-с. Но и только, и только, госпожа. И не верьте мужичишкам. Прикажете приступить? Сороковой номер, сороковой номер соблаговолите… Хе, хе, хе, слеза и кристалл! Во имя отца и сына…» Он методически отвернул рукав рясы и, поддерживая трясущуюся руку другой рукою, медленно выпил. И вдруг на его зажмуренном лице изобразилось такое страдание, что Наташа подумала, не другое ли что-нибудь в графине вместо водки, и испугалась, но лицо понемногу стало светлеть, глаза раскрывались, страдальческая гримаса погасала… и все озарилось блаженнейшей улыбкой.
— Пей, Иннокентий, сороковой номер, — выговорил он, нюхая корочку черного хлеба, — превыше сего дерзали, да не достигли, ни госпожа вдова Попова, ни господин Штритер.
— А вам, отче, теперь иного сорту благословите? — спросил Иннокентий.
— Паки и паки сороковой, дурашка. За ваше здравие, госпожа!
И долго продолжалось это «паки и паки», и «пей, Иннокентий!», и «за ваше здравие!», при чем о. Демьян только после четвертой рюмки приступил к «солененькому», Иннокентий же сразу навалился на пирог и на жареного гуся. Потом о. Демьян заговорил, и уже гораздо благосклоннее, нежели натощак, хотя до конца не оставлял своего ехидства.
— Где же ныне супруг ваш, госпожа? — спрашивал он. — Почему ни разу не удостоил храм божий посетить? Напрасно, напрасно. Да-с. А родитель ваш… Коснеет? Все в заблуждении коснеет? С такими-то, можно сказать, сокровищами… ах-ха, ха, ха.
— Отец с уважением относится ко всякой вере. На его же счет я вот буду помогать школе. Стало быть, и вам, православному законоучителю…
— В каких сие смыслах? — с оживлением спросил о. Демьян.
— Буду приплачивать к земскому жалованью, оно ведь такое ничтожное.
— Ага… Похвально, похвально. И велика ли предвидится цифра надбавки, осмелюсь полюбопытствовать?
— Сто рублей, я думаю…
— Гм… И сто двадцать, например, для легчайшего исчисления? Мужичишек, мужичишек-то не балуйте. Наслышан — щедрой рукою поощряете их леность. Жалко, воистину жалко! Расточить легко… ох госпожа, сколь легко расточить, но собрать… Да-с. И к чему? Мужик прирожден работать… в поте лица… Пей, Иннокентий!.. А жертвы от вас не видим. Вот колокол… ограда… утварь позолотить… Чья обязанность? Ась? Обязанность взысканных щедротами прихожан… наипаче вновь вступивших в лоно церкви, — а вы, госпожа, уклоняетесь.
— Все со временем, батюшка. Но как насчет школы…
— Согласен, за сто двадцать рубликов согласен. Ох, прозираю, куда клоните, хе, хе, хе!.. Буду, буду иметь косвенное наблюдение, госпожа… А ежели угодно, чтобы вполглаза наблюдать — этак вот (о. Демьян лукаво прищурил один глаз) — так смотря по вашему усердию. Ну, сенца там, бревнышек, лошадку взять на прокормление… ась?
— Но и преподавать, кроме наблюдения?
— Хе, хе, хе, нужно ли тебе сие, госпожа!.. Ну да, все, конечно, и преподавать. По-прежнему. Но часто не могу, нет-с, увольте… Что же, ничего, учитель должен преподавать. Ты ему прибавь из сокровищ родителя, и ничего, и пусть себе.
— Ведь он не имеет права?
— Хе, хе, что права, сударыня, какие права… За ваше вожделеннейшее!
— Однако приедет инспектор…
— И пускай его приедет. Все мы человеки. Инспектор выше описания какой господин. И взаймы, взаймы, шельмец… Ох, любит брать взаймы! Я вам вот что доложу, госпожа… на ушко, на ушко… (Он обдал Наташу пьяным дыханием). Кто сокровища приумножил — у того и права… хе, хе, хе!.. Наливай, Иннокентий. Но не возносись, барыня, да-с! Миллионщик был Кандалинцев… слыхала? А не поладил с духовным пастырем, и тово… Училище за свой счет желаю содержать, — не надо! Двести десятин даю на предмет вечного обеспечения, — не желаем! Туды-сюды, кинулся в иное ведомство… Агрономическое желаю! Пятьсот десятин!.. Отваливай, не нуждаемся! Хе, хе, хе… А началось с попа.
Наташа действительно слыхала об этой неправдоподобной истории с либеральным золотопромышленником Кандалинцевым, и в общих чертах о. Демьян передавал верно, но она тотчас же подумала, что и это происходило давно, и не пример, и нечего бояться этого несчастного алкоголика. Тем не менее ее настроение становилось хуже и хуже, и мелькала мысль попросить батюшку удалиться, и о том думала с чувством близким к отчаянию, что мечты о хорошей, о «настоящей» школе неосуществимы, что и сносную-то можно устроить, лишь поддерживая отвратительные связи. А о. Демьян продолжал, все более впадая в фамильярный тон:
— Ты за пастыря держись, госпожа… и спасет и сохранит тебя от всякой скверны. Не брезгуй… Не возносись… Паки рябиновой, Иннокентий! И перед кумом не возносись… на ушко… на ушко: скотоподобен сей муж… каверзник… тать… прелюбодейца… по священству могу засвидетельствовать, но патриот, понимаешь? А ты бы вот как, ежели ты не горда: пришли этак икорки, балычка, напитков, да и сама этак… А у меня, кстати, и попадья именинница… в четверг… В рамс играешь?.. Напригласим гостей… всеконечно и Михейку Юнусова… Ась? Верно те говорю: не только учитель — родитель твой пусть орудует… по старинке! по старинке!.. и покроем, и сохраним тя от всякой напасти… хе, хе, хе! За ваше здравие.
Совершенно обескураженную этой перспективой рамса и именин Наташу опять утешил, однако, Иннокентий. И, по своему обыкновению, неожиданно. Когда о. Демьян, пошатываясь, вышел из комнаты, он воровски глянул ему вслед и быстро сиплым шепотом забормотал:
— Не споетесь, Наталья Петровна. Натощак — сущий кляузник и злец, в пьяном виде — одно слово скандальник. Вы маленько годя удалитесь… от греха: не уйдет, покуда не свалится. И для дамских ушей неудобен. Вот какой фрукт — мы с отцом Афанасием третий на него донос анонимный посылаем. Замучил!
— Но как же быть с школой? — тоже шепотом спросила Наташа.
— К отцу Афанасию обратитесь. Препочтенный старик. И обременен многочисленным семейством… Признаться, я на его дочери женюсь (Иннокентий скромно потупил глаза). А этого… вот только дай бог братца, секретаря, прогнали бы… этого мы ниспровергнем.
— Зачем же все-таки анонимно-то?
— Эх, матушка Наталья Петровна, ничего вы в нашем духовном положении не понимаете… Тсс… идет… Поговорите же с нареченным тестем. — Потом крякнул и громко произнес: — Н-да-с, подлинно-с преавантажный у вас домок.
Вскоре Наташа заметила, что ей действительно надо уйти, и заперлась в своей комнате, отрядивши в качестве хозяйки Гертруду Афанасьевну. Спустя час она услышала из своего заключения какой-то шум, какую-то возню и брань и странные звуки хлынувшей на пол жидкости, — так, по крайней мере, ей показалось, — а после от помиравшей со смеху прислуги и оскорбленной Гертруды Афанасьевны узнала, чем кончилось посещение о. Демьяна. Подробности были неописуемы.
Впрочем, на другой же день приехал на косматой мужицкой клячонке отец Афанасий, другой излегощинский священник, и заставил Наташу забыть неприятное знакомство с о. Демьяном. Это был седой густоволосый старик с голубыми младенчески наивными глазами, с бесконечной доброй и грустной улыбкой и робкими манерами. Сначала он все покашливал, в руку да оправлял свою поношенную ряску и внимательно всматривался в Наташу; но за чаем, — от водки и закуски он отказался, — если и не очень разговорился, то много расспрашивал. И потом сказал с задумчивым видом:
— Дай бог, дай бог, хорошее дело. Темнота даже до избытка… По малодушию даже в отчаянность приводит эта пуще языческой темнота. Только вот с отцом-то Дамианом… Видите, это в его приходе, не в моем.
— Но мы хотим быть в вашем.
— Вы-то так, положим; вы — землевладельцы. Но училище в деревне, мужички не имеют правов самопроизвольно менять приход.
— Тогда я напишу ему, что несогласна на прибавку к земскому жалованью, он и откажется.
— Ну, нет, матушка, вряд ли откажется. Чтобы досадить, не откажется.
— Но ведь он учит в церковноприходской?
— Он, он… Не допустил меня. Из-за камилавки землю роет.
— Ну вот, так и подадим заявление, что отец Демьян занят, а вы свободны.
— Съест он меня, милушка, поедом съест. Семейка-то у меня велика… куда деться?.. А иное дело что же это я, — он стыдливо покраснел и заторопился, — вы еще, пожалуй, подумаете: выторговывает старый поп… Давайте же лист бумаги. Во имя отца и сына и святого духа… — И вдруг щегольнул латынью и по-детски рассмеялся. — Амикус Плато, сед магис амика веритас!
— А мы все-таки и о вознаграждении условимся… — начала было Наташа, когда о. Афанасий, написавши заявление, стал прощаться.
— Ни, ни, ни, — заспешил он, отмахиваясь и снова вспыхивая стыдливым румянцем, — это уж там… это уж после как-нибудь… — И совершенно некстати опять щегольнул латынью и опять по-детски рассмеялся. — Нолите миттере маргаритас анте поркос!
Правда, спустя несколько дней приехал Иннокентий с нареченной тещею, много плакались на бездоходность прихода, лучшая часть которого была у о. Демьяна, на то, что нечем воспитывать и не во что прилично одеть детей, и выпросили семьдесят пять рублей вперед, да три воза сена, да воз муки, да чтобы два подтелка проходили лето на Струковой степи. Но Наташа была уверена, что о. Афанасий тут ни при чем, а что нужда действительно велика, и не только исполнила все просьбы попадьи, но подарила еще шелковое платье для невесты Иннокентия, за что попадья, внезапно сорвавшись с места, чмокнула ее в руку… Долго горел этот раболепный поцелуй на руке Наташи, и многое она простила за него русскому православному духовенству.
А о. Демьян как только узнал о приглашении о. Афанасия, так сделался лютейшим врагом новых землевладельцев. Впрочем, явно не обнаруживал этой вражды, отчасти потому, что его поведение после «сорокового номера», рябиновой, горькой и иных сортов было чересчур неосторожно, а отчасти потому, что Алексей Васильевич был избран и утвержден мировым судьею.
Перестройка школы несколько запоздала, и занятия пришлось начать с поздней осени. В просторное помещение, рассчитанное и на воскресные классы, и на народные чтения, оказалось возможным принять много новеньких. С прежними почти весь школьный возраст деревень Большой и Малой Межуевой посещал теперь училище, разумеется — считая этот возраст не по-заграничному, а от десяти до четырнадцати лет. То есть сначала-то не «посещал», а был только «записан», да и то по убедительной просьбе Наташи, которая лично уговаривала упрямившихся родителей, обещая, что теперь «учеба будет настоящая», что бумага, карандаши, перья, грифеля будут выдаваться бесплатно, что ребятишки не станут, как прежде, «блевать» от угара и спертого воздуха и «слепнуть» от того, что темно. Потом пошли «манкировки», и в ужасающем количестве, то потому, что «нетути одежи, обувка разбилась, тятька не пустил — овес молотили, мамка не велела — на речке была, за малыми ребятами некому присмотреть», то просто «так», без всякого повода. И этот «самый страшный порок русской народной школы» продолжался до тех пор, пока Наташа не устроила бесплатную столовую и не приобрела для самых бедных валенки и теплую одежду. Обошлось это не дешево. По расчету Алексея Васильевича каждая школа при таких условиях должна бы затрачивать за зиму сверх обычного своего бюджета до пяти рублей на ученика. Но зато эффект вышел поразительный. Вместо 15 %, а ближе к весне и до 50 % отсутствующих, в классы не являлось самое ничтожное число, а главное — ребята почти весь день находились в школе, то есть в светлом, просторном и сухом помещении, и гораздо дружнее и внимательнее учились. Образовывалась привычка к школе, как к своему дому, вот что было самое главное. Алексей Васильевич торжествовал, доказывая Наташе на этом примере преобладающее могущество «экономических факторов».
С первых же уроков Наташа с удовольствием заметила, что Золотушкин отлично знаком с техническими приемами первоначального обучения и что в первом отделении он вообще очень полезен. Тем более что с каждым визитом на хутор убеждался, что учительское дело очень уважается «богатыми» и «образованными» людьми и что, по мнению тех же людей, крестьяне не «мужичье», как он предполагал дотоле, а «народ», нечто вроде особого и даже священного чина… Во втором и третьем отделении занятия шли гораздо хуже, да и не мудрено: дети были страшно неразвиты, едва умели читать и писать и так были сбиты с толку механическим преподаванием бывшего учителя и запуганы грубым обращением, доходившим до пощечин, подзатыльников, дранья за волосы и т. п., что туго поддавались новым приемам. Сначала Наташе показалось, что, по крайней мере, арифметика у них удовлетворительна да по «закону» они отчеканивали без запинки. Но вскоре и это объяснилось нехорошо: то, что отчеканивалось, понималось ими либо в самом превратном смысле, либо совсем не понималось, а задачи решались по первобытному, догадкой, с помощью особой мужицкой «интуиции», но без всякого соображения о том, почему так решается и отчего нельзя иначе.
Вообще, присматриваясь к прежним ученикам, Наташа поверила в то, что до сих пор считала парадоксом: что плохая школа хуже, чем никакой. Когда нет никакой школы, ум все-таки живет, воображение работает, личность определяется, — чем живет, что работает, во что определяется, это уже другой вопрос. Но вот точно какая-то механическая пасть вбирает в себя умных, впечатлительных, любознательных детей, пережевывает их с бездушной неукоснительностью и выбрасывает вон обезличенных как стереотипы. Свой прежний, неграмотный ум словно обрастает корою, на этой коре в бессмысленном сочетании вытиснены обрывки чуждых понятий, стишки, басни, молитвы, «правила» из арифметики, «правила» из грамматики, и та особая, условная ложь, в которой принято писать «одобренные» книжки для народа, рассказывать для него историю, преподавать ему мораль. Язык болтает эти «клише», и так как болтает с благоговением и с трудом, то сам несчастный его хозяин привыкает уважать трудную бессмыслицу и презирать простое, пугаться оригинального. Говорят о предрассудках деревни, о невежественных ее нравах. Спору нет, думалось Наташе, предрассудки велики, нравы жестоки, но все это не так уже страшно, потому что неустойчиво. Те предрассудки и нравы, что могут воспитываться в плохой школой, куда опаснее, куда прочнее… И ей казалось большим счастьем, что плохие школы так много дают «рецидивистов», а особенно плохие из них, церковные вроде излегощенской, с таким трудом влачат свое зловредное существование.
На такие же мысли наводили Наташу «одобренные» учебники и «хрестоматии», и старые, и присланные ей в большом количестве из Москвы. Кроме превосходных «книжек для чтения» Л. Толстого и некоторых Тихомирова, да отчасти азбуки Бунакова, — материал едва достаточный для двух зим, — все остальное было непригодно до странности, до кощунства. Казалось, писали их сплошь чиновники, и писали либо благонамеренно, с небольшим оттенком лжи, но бездушным и варварским слогом газетных передовиц, либо с отвратительным привкусом сыска и патриотического самохвальства, и тогда уже непременно безграмотно, растрепанными фразами, на скверной бумаге, с скверными рисунками. И те и другие авторы, очевидно, совершенно не знали, для кого пишут, хотя до тонкости знали, для чего… В том же роде были и народные книжки, если не считать только что появившихся изданий «Посредника» и непомерно дорогих Комитета грамотности.
— О, лучше, в тысячу раз лучше, — восклицала Наташа, возражая несоглашавшемуся с ней мужу, — чтобы народ оставался в своей дикой безграмотности, чем сразу сделаться грамотным дикарем… в стиле старой Москвы или той новой Франции, что в школах воюет с богом, внушает звериный патриотизм, мещанское понятие о собственности и о морали.
— Какая же школа тебе нужна?
— Свободная, миленький, и… живая.
— Попробуй, попробуй, а мы «будем посмотреть», как говорят русские немцы, — отшучивался Алексей Васильевич, — но только, дорогая моя, эта «дикая безграмотность» у меня вот где сидит! Побудь-ка денечка два в камере и полюбуйся.
— Не то, не то, Алеша… Право же, ты меня не хочешь понять. Ну, вот подожди, попробую.
И с обычной своей стремительностью она приступила к реформам. Оба старших отделения соединила в одно. О. Афанасий и Золотушкин преподавали там по два раза в неделю, — Золотушкин только арифметику, — все остальное время Наташа занималась сама вне всяких правил и законов. Отбросивши всякие «хрестоматии», диктанты, дисциплины, зубрежки, она стала добиваться лишь прочного навыка в чтении и письме, а больше вела с ребятами разговоры, читала им что находилось хорошего под рукою, показывала туманные картины и иллюстрации, устраивала игры на школьном дворе. Беседы велись и в классе, и на дворе и обыкновенно начинались по какому-нибудь случайному поводу, но потом Наташа стала правильно чередовать их. В один день это было о земле и о небе, о тепле, о воздухе, о том, отчего происходит дождь и снег, о животных, о растениях, об устройстве человеческого тела. В другой — как возникло, разрослось и утвердилось русское царство, что такое волость, земство, суд, полиция, уездный и губернский город, сенат, синод, министры и для чего собирают подати. В третий день дело шло о том, как живут люди в чужих краях, какие у них города, церкви, деревни, порядки, обычаи и т. д. Такая «энциклопедия» и по необходимости была очень схематична и потому, что Наташа того и хотела. Для заполнения схем служили картины в волшебном фонаре, иллюстрации в «Ниве», биографические справки, яркие и характерные эпизоды… В будущем предполагалось делать физические опыты: Наташа хотя и выписала приборы, даже электрическую машинку, но орудовать с ними пока не решалась, — думала летом подготовиться как следует.
В праздники, по вечерам, в школу собиралось почти все Межуево слушать «чтения» и смотреть волшебный фонарь. Отец Афанасий с умилением в старчески дрожащем голосе читал особенно излюбленные «жития» — о Тихоне Задонском, об Алексии Божием человеке, о Стефане Пермском, — или о «Страстях господних»; Наташа рассказывала без книжки «естественно-историческое», Золотушкин с важностью жреца действовал с фонарем. Было нестерпимо душно; чрез какие-нибудь полчаса от начала чтений воздух становился зловонным, кислым, прелым; не помогали открытые печные трубы, форточки, вентиляторы… Все равно, — иная, душевная атмосфера была так чиста и свежа, что Наташа, возвращаясь с головной болью на хутор, чувствовала себя счастливой и с бесконечной благодарностью смотрела на эти пустынные снега, на черные избушки, потонувшие в сугробах, на всю эту глушь, и дичь, и бедность.