Славные вечера бывают весною в нашей степной стороне!

Солнце уж низко. Пустынные поля словно облиты его мягкими, ласкающими лучами. Осиновые кусты и поросшие густым тальником окладины, разбросанные там и сям среди полей, подернуты золотисто-багровым светом. В сторону, противоположную закату, от них тянутся густые влажные тени. На далеком расстоянии друг от друга виднеются деревеньки, хутора, барские усадьбы. Кое-где сверкают кресты церквей и алеют каменные колокольни.

Нежно-голубое небо покрыто там и сям легкими как пух и словно пар прозрачными облаками, подернутыми то багряным, то светло-розовым, то золотисто-палевым румянцем. Какая-то светящаяся, беловатая полоса узкой чертою обнимает западный горизонт. На востоке этой полосы нет, там небо окрашено густой синевою, а над самым горизонтом протянулась хмурая, неприветливая кайма. Едва ощущаемое веяние прохладного, но еще мягкого и нежного ветерка слабо тревожит воздух, напоенный запахом свеже-разрытой земли, горьковатого осинника и молодой полыни. Иногда к этому исключительно полевому запаху тоненькая струйка воздуха приносит из ближайшей деревни запах парного молока, иногда потянет оттуда дымком, дегтем или свежим навозом, и с примесью этой-то едва уловимой струйки жилого запаха как бы живительней и благотворней становится запах полей.

Тихо. Где-то во ржи, пока еще редко и лениво, отбивает свое «ва-вва» перепел. В сырой луговине, около окладины, скрипит дергач, посвистывают конюшки. Над маленькой кочковатой ложбинкой, заросшей в мокрых местах густыми купами молодого темно-зеленого камыша, вьется чибеска, пронзительно разрезая воздух своими острыми крыльями и печально оглашая поле рыдающим криком. Из-за дальних кустов чуть слышно доносится тоненькое, переливистое ржание сосунка-жеребенка.

Вдалеке маячится сгорбленная фигура пахаря, щедро облитая лучами заходящего солнца. Густые тени бегут от этой фигуры и тянутся длинною полосою по коричневой пашне. Вдоль полей широкой прямой лентою пролегла большая дорога, пестрея своими полосатыми верстовыми столбами. По дороге едет ямщик-обратный. Усталая тройка еле плетется, ямщик лениво мурлычет песенку, колокольчик медленно, словно нехотя, позванивает под высокой дугою; тени прихотливо двигаются за тройкой. По окраине дороги мелкими и частыми шажками бредет богомолка. «Садись, подвезу!» — кричит ямщик; богомолка молчит и прибавляет шагу. «Эх, ты…» — ямщик крупно ругается и вдруг дико вскрикивает: «Нну, голуби!..» Лошади поднимаются вскачь. Телега гремит, колокольчик уныло захлебывается, из-под колес поднимаются клубы пыли. Клубы эти от красноватых солнечных лучей кажутся темно-багровыми. Исполинские тени бегут вслед за тройкой.

«Возлe!.. возлe, окаян-н-ая…» — кричит пахарь и понукает лошаденку, спеша допахать полосу. «Возлe… возле-e»… откликается ближний лесок.

Солнце почти закатилось. Лучи его проникаются пурпуром и все делаются короче и короче. Тени почти сплошь заполоняют поля. Те светлые, покатые к западу, круговины, до которых еще достигают низкие горизонтальные лучи солнца, можно перечесть, — так их немного. В глубине востока, трепетно и неуверенно мигая, вспыхнула бледненькая звездочка. Небо синеет. Облака, тихо плавающие по середине неба, уж не отливают золотистым румянцем. Какая-то чахлая желтизна окаймляет их со стороны запада, да и та с каждой минутой потухает, уступая обычному бледно-серому цвету. Только над самым закатом рдеет еще, словно раскаленный уголь, маленькое продолговатое облачко… Воздух становится холодноватым и влажным. Запах свежести усиливается. От ближнего поселка доносится мычание и блеяние возвращающегося домой стада, скрип отворяемых и запираемых ворот, звонкая ругань баб, громкое щелканье кнута и ноющие звуки жилеек.

В поле тоже не дремлют… Только чибеска умолкла. Зато перепела оглашают воздух неустанным треньканьем, дергач скрипит как оглашенный, конюшки переливаются взапуски, в маленьком степном прудке робко и мелодично квакают лягушки…

Мужик допахал полосу; перевернул кверху сошниками соху, посмотрел из-под руки на закат, обратясь к востоку медленно и размашисто перекрестился, ласково огладил тяжело дышавшую кобылу, и, с усилием взвалившись на нее верхом, поехал по меже к поселку.

Останемся одни среди поля.

Загораются звезды. Золотится заря. Неподвижен чудно прозрачный воздух. Ровною, необозримой пеленою уходят во все стороны поля, изредка перемежаемые кустами… Вдалеке поселки, хутора, усадьбы, с поразительной ясностью выступающие на голубоватом фоне мягких весенних сумерек…

Тишина… прохлада… простор.

От молодых всходов овса, от начинающих выколашиваться озимей, от рыхлой пашни, только что засеянной просом или вздвоенной под гречиху, от межников, поросших всякими травами и диким персиком, от зеленеющего пара, еще не вытравленного скотиной, от осиновых кустов, густо одетых вечно трепещущей листвою, от далеких сел и деревень — от всего этого безмятежного приволья веет какой-то мужественной и здоровой свежестью, все это возбуждает в вас какое-то умилительное чувство, — чувство мира и глубокого покоя…

На далекой колокольне бьют часы. Тягучие бархатные звуки сельского колокола торжественно и мерно, с какою-то медлительной плавностью, уносятся в глубокое поднебесье. Где-то чуть слышно дрожит тягучий отзвук… Дикие утки, словно ошалелые, пронеслись над самой землей, с каким-то тревожным визгом разрезая воздух. Заря чуть теплится…

Ночь.

В один из таких-то благодатных весенних вечеров ко мне на хутор прикатил, в своей отчаянно дребезжащей таратайке, сосед мой и хороший знакомый Андрей Захарыч Чухвостиков. Я только что вернулся с поля, где у меня в тот день сеяли гречиху.

Но надо, я думаю, рассказать, что такое был за человек Андрей Захарыч.

Человек он был хороший. Происходил из бывших крепостных какого-то графа, у которого много лет служил управляющим. Когда громадное графское состояние с надлежащим шиком было истощено владельцем и в конце-концов разлетелось вдребезги от соприкосновения. с новыми порядками, Андрей Захарыч купил на сбереженные гроши неподалеку от меня сорок десятин земли, выстроил на этой земле уютный хуторок и зажил себе припеваючи. Был он холост, высок, страшно худ и костляв. Сохранял вечную угрюмость, хотя далеко не был флегматиком, курил асмоловский табак третьего сорта, говорил скороговоркой и без малейшей вдумчивости, во время разговора немилосердно хмурил свои густые брови и сурово вращал глазами, почти к каждому слову прибавлял «слово-ерс» и страстно, до изнеможения, любил сплетни. Впрочем, надо отдать ему справедливость, относился он к сплетням не как к пустому препровождению времени, а как бы к некоему государственной важности делу. Ничем нельзя его было так обидеть, как легкомысленным, смешливым отношением к сплетне. Он тогда до невероятности насупливал брови, ожесточенно чесал всегда плохо выбритый подбородок и в конце концов, глубоко нахлобучив свой бархатный, старомодный картуз, с немым достоинством удалялся от дерзновенного. Но зато не было для него и большего удовольствия, как если кто вдавался с ним в серьезное, основательное рассуждение по поводу той или другой сплетни. Он становился тогда важным и внушительным; строго и неукоснительно определяя одно за другим все свойства разбираемой сплетни, нередко ударялся даже в философию, и оставлял в покое эту злосчастную сплетню не иначе, как по извлечении из нее целого вороха более или менее мудрых (хотя всегда чрезвычайно лаконичных) умозаключений. Сплетни заменяли ему газеты, которые он терпеть не мог. Все, что делалось в околотке, всегда первому и всегда во всех подробностях было известно Чухвостикову. По многим селам и деревням у него бывали специальные агенты, в большинстве случаев старики и старухи, которые, по мере накопления материала, приезжали и приходили к нему на хутор, где за вечно шипевшим самоваром и выкладывали всю подноготную.

Кроме этой слабости Андрея Захарыча (если только это слабость), он имел и еще две. Был привержен к охоте с дудочкой на перепелов и питал непреоборимую страсть к рыболовству. В известные времена года одна из этих трех слабостей (уж будем их так называть) непременно имела перевес в Чухвостикове, хотя и не заглушая двух остальных… Так, например, с осени и до весны особенно сокрушительно свирепствовала жажда сплетен, летом же перемежались и перепела и рыба. Впрочем, кроме июля, перевес был всегда на стороне рыбы. К несчастью, на земельке Андрея Захарыча вместо пруда находилось какое-то гнусное болото, и вот почему, начиная с весны и кончая осенью, он частенько-таки навещал мой хутор. У меня был хотя и маленький прудок, но зато чрезвычайно изобилующий карасями.

— Ну, батенька, — встретил я Андрея Захарыча, когда он входил в комнату, — ведь ловить-то сегодня некому! Один Михайло дома, да и тому сейчас приказал ехать в Березовку, повестить о пахоте.

— А Семен?

— Семен в городе.

— Ах ты господи, какая досада-с, — опечалился Андрей Захарыч, рассеянно здороваясь со мною, — а я, как нарочно, сегодня и Федьку своего не взял-с… Ах, какое горе-с!..

— Ну, вот…

— А-ах, ах! — Чухвостиков насупил свои густейшие брови и недовольно сморщил лоб. — А вы изволили слышать: у Вертаева-то конторщик сто тридцать два целковых потерял, да-с! — Тут на мгновение было оживился он, но, уже не дожидаясь от меня ответа, опять поник головою. — Ведь вот тебе горе-то-с, вот! — Он частыми шажками заходил по комнате, с нервной раздражительностью пощипывая щетинистый подбородок и беспрестанно поддергивая, почему-то вечно сползавшие, панталоны.

— А священник-то Крутоярский, отец Вассиан, жеребца в Полетаеве купил-с, сто два целковых…

— Какой масти? — спросил я, вознамерившись разговором на любимую тему Андрея Захарыча отвлечь его от грустных мыслей.

— Вороной-с, правая — задняя нога в полвенца белая, — не задумываясь, ответил Андрей Захарыч и, вдруг обратившись ко мне, внушительно произнес: Вот я и думаю, Николай Васильич… Ежели взять с одной стороны пастырь-с… и ежели опять — стадо-с, овцы — по писанию. Ну, купил он там жеребца-с…

— Ну-с, так как?

Но Андрей Захарыч внезапно отвернулся, ожесточенно вздернул панталоны и, сокрушительно воскликнув: «Ведь кто это знал-с, кто это знал-то-с!» заходил по комнате.

— Это вы насчет жеребца? — участливо спросил я.

Он круто остановился и недоумевающе взглянул на меня, потом развел руками и опять заботливо зашагал по комнате.

— Зорька-то благотворная-с! — как бы поясняя, проронил он на ходу, и затем меланхолически добавил: — У Дурманина овцы колеют-с…

— Зараза? — коротко спросил я.

— Небрежение-с! — так же коротко, но с несомненным оттенком злорадства ответил Чухвостиков (он терпеть не мог дурманинского управляющего, страстного любителя газет, политикана и гордеца Семена Андреича) и затем, тяжело вздохнув, несколько укоризненно произнес: — Э-их, теплынь-то-с, теплынь-то матушка!..

Мне даже стало жалко Андрея Захарыча. Если бы была хотя маленькая возможность не посылать Михайлу в Березовку, я, конечно, предоставил бы его в распоряжение Чухвостикова, но дело в том, что посылать было нужно, необходимо. Сам я ловить рыбу не умел, а, между тем, для ловли бреднем непременно нужно двоих, то есть требовался еще один человек, помимо самого Андрея Захарыча… Одним словом, не представлялось никакой возможности устроить ловлю. Приходилось иными способами отвлекать гостя от удручающих его мыслей, и я попросил Анну подавать поскорее самовар.

Менее чем через полчаса самовар уже клокотал на балконе, и Анна возилась у стола, расстанавливая посуду. При взгляде на Анну озабоченное лицо Андрея Захарыча вдруг оживилось, он как-то удивленно взмахнул бровями и даже, если не ошибаюсь, улыбнулся.

— С ней бы? — радостно обратился он ко мне.

— Чего? — удивился я.

— Рыбу, ежели-с…

Я не утерпел и засмеялся. Андрей Захарыч вдруг ужасно переконфузился, как-то чрезвычайно скоро перевернулся на одной ноге и стремительно вышел на балкон. Он, видимо, что-то сообразил. Это было заметно даже по тем враждебным взглядам, которыми он искоса окидывал Анну, как бы укоряя ее за тот прекрасный пол, к которому она имела глупость принадлежать.

Чай уж был налит, и от него тоненькой душистой струйкой вился беловатый нар.

Прямо перед балконом тянулся маленький садик, в котором, впрочем, кроме густого малинника да нескольких групп только что начинавшей зацветать сирени, ничего не было. За садиком тихо покоился прудок, отражая еще не прогоревшую зарю, глубокое, чистое небо да высокий и зеленый как лук камыш, с мертвою неподвижностью стоявший в теплом, безветренном воздухе. Часто гладкая как стекло поверхность пруда колебалась, и небольшие круги расходились по ней слоистой рябью: то играла рыба. Иногда даже над водой проворно мелькали серебристые, блестящие пятнышки…

Ничто не нарушало тишины. Только наш самовар монотонно тянул свои унылые, тихо звенящие песенки, да где-то чуть слышно турлыкала лягушка и печально стонала выпь.

Чухвостиков угрюмо молчал, от времени до времени недовольно оглядывая прудок.

— У Чумакова кобеля овчарного отравили-с, — брюзгливо, а отчасти даже и пренебрежительно произнес он, не поворачивая ко мне головы, и затем чуть слышно прошептал: — Эка ведь играет-то, эка плескается!..

— Не слыхать, кто? — полюбопытствовал я.

— Ванька Архипов, из Крутоярья, — задумчиво обозревая окрестности, ответил Андрей Захарыч, и вдруг опять оживленно, всем корпусом повернулся ко мне.

— Вентеря есть у вас?

Мне просто горько сделалось. Я даже не решился сразу ответить… А между тем Андрей Захарыч не унимался: он уж порывисто вставал с кресел. Лицо его просветлело, и в суровых до того глазах засверкали ласковые искорки…

— С вечера ежели поставить-с, — чрезвычайно возбужденным голосом начал он, — а обaпол полночи…

— Да нету вентерей-то! — тоскливо отозвался я.

Андрей Захарыч опешил; он даже не нашелся, что сказать, — так сильна была у него уверенность в непременном существовании вентерей на моем хуторе. Лицо его окуталось мраком, глаза спрятались под сдвинутыми бровями…

— А верши? — каким-то упавшим и даже почему-то мгновенно осипшим голосом спросил он.

Я уж было, с решимостью отчаяния, собирался ответить ему, что и вершей нет, как вдруг совершенно неожиданно у балкона появился Михайло. Он застенчиво мял в руках шапку и бросал заискивающие взоры на Андрея Захарыча. Впрочем, отпечаток несомненного внутреннего довольства чем-то ясно был виден на его как бы смущенном лице. Я был отчасти рад, что он подошел к балкону в такую критическую для меня минуту, но вместе с тем и очень неприятно удивился, потому что предполагал, что он уже в Березовке.

— Ты чего же это не едешь-то до сих пор? — спросил я.

— Да я вот насчет рыбы все, — переминаясь с ноги на ногу, ответил Михайло, опять-таки умильно взглядывая на Андрея Захарыча, который при одном упоминовении рыбы вдруг весь распрямился и трепетно приподнял брови.

— Ну? — торопил я Михайлу.

— Ну, ну? — нетерпеливо любопытствовал Чухвостиков.

— Тут мужичок у нас ночует, — Сигней.

— Какой Сигней?

— Калинкинский. Он ноне-то не допахал, — ну, так и ночует…

— Зови, зови его, чего ж ты! — ужасно загорячился Андрей Захарыч, поспешно вскакивая с кресла и яростно поддергивая панталоны. Но Михайло, не обращая ни малейшего внимания на его горячность, тем же ровным и чрезвычайно вразумительным голосом продолжал:

— Еще сын у ево, у Сигнея-то, Митрофан… Митрофаном звать… И только он, Митрофан-то, в Лущеватку уехал, за палицей… Палица-то сломалась у них… Пообедамши уехал…

— Ну, поговорил бы ему, Сигнею-то этому: рыбу, мол, ловить… Только сам-то поезжай, — прервал я Михайлу.

— Сей минут! Я уж говорил; он бредень сымает…

— Вот и отлично! Ну, ступай теперь.

Но Михайло все стоял.

— И только он лошадям мякинки просит…

— Пускай возьмет. Да поезжай сам-то скорей!

— Сей минут! — повторил Михайло, и затем печально добавил: — И штоб водки два стакана… потому — как вода… и, значит, кабы сын… эт Митрофан-то!.. А неежели мне, говорит, поштенному человеку… И опять, говорит, ломoта… Кабы ежели не ломoта…

— Все? — нетерпеливо спросил я.

Михайло разом остановился и, слегка вздохнув, сказал, что все.

— Ну ладно. Ступай в Березовку!

— Я — сей минут… Духом-с! — уже весело заключил он и быстро исчез. Немного погодя бойкий топот Копчика по твердо убитой дороге дал нам знать, что Михайло действительно скатает «духом» в Березовку.

Когда Андрей Захарыч напялил на свое тощее, костлявое тело костюм, специально предназначенный им для рыбной ловли, и мы подошли к тому месту пруда, от которого нужно было «заходить», мужичок Сигней уже сидел на корточках около бредня, раскинутого по отлогому бережку, и, старательно распутывая мотню, выкидывал из нее мелкие камешки, раковины, сухую тину и тому подобную дрянь, насорившуюся в прошлую ловлю.

— Эх, бреденек-то, господа поштенные, ста-ре-нек! — встретил он нас, неторопливо становясь на ноги и низко кланяясь.

Мужичок Сигней смотрел чрезвычайно симпатично. Седые кудри на голове, румяные, свежие щеки, сивая окладистая бородка, маленькие, слегка прищуренные глазки, тонкая и как бы насмешливая, но вместе с тем и ласкательная улыбка, — все привлекало в нем. Только певучая речь его была чересчур уж льстива и вкрадчива. Правда, частенько сквозь эту вкрадчивость просвечивала ирония, но только опытный да опытный человек мог уловить ее: так незаметно змеилась она в ворохе льстивых фраз. Он был низенький, коренастый и необыкновенно широкоплечий.

— Старенек, господа поштенные, ста-ре-нек! — повторил он, медленно растягивая слова.

— Какой есть, — сказал я.

— Вот это ты верно! — как бы пораженный справедливостью моего замечания, воскликнул Сигней, — это уж какой есть… Не стать его теперь бросать-то…

— Ты — Сигней-то? — прервал его Чухвостиков, ежась и вздрагивая в своем чересчур легком костюме, в котором он походил на какую-то ощипанную птицу до нелепости громадных размеров.

— Мы будем, сударь ты мой, мы… А ведерку-то кто поносит? Аль уж ты рученьки-то свои белые потрудишь! — обратился он ко мне.

— Я.

— Ишь ты ведь, — с каким-то почтительным удивлением заметил Сигней и взялся за бредень. — Господи, владычица небесная!.. Ну-ко, благословясь… Ты уж, барин, первый-то заходи, — ишь, маленько быдто порослей меня будешь-то… Что поделаешь! не дал мне бог роста, не дал… Я уж от бережка похлопочу… Тоже ведь с умом надо… Постараюсь, постараюсь вашей милости… отчего добрым людям не послужить…

Рыболовы, осторожно ступая, зашли в воду и тихо потянули бредень. Андрей Захарыч как-то всхлипывал от холода, но удерживался и ни разу не вскрикнул; вода доходила ему по горло, а иногда и выше, и тогда он, порывисто захлебываясь, подпрыгивал и проходил на цыпочках глубокое место. Лицо его посинело и страшно вытянулось. Изумительно вытаращенные глаза с каким-то жадным любопытством и чрезвычайно сосредоточенно были устремлены на воду.

Мужичок Сигней шел от берега. Вода в редких случаях доходила ему до пояса. Он не переставал вести полушепотом разговоры:

— Тяни, сударь, глыбже… тяни!.. Растягивая бреденек-то… растягивай его… Нижей ко дну-то пущай… И-их, молодец ты, как я погляжу!.. Вот и барин… что твой заправский рыбак… Наперед-то, наперед-то клони… так, так… Ну, теперь уж она наша!.. это как есть…

— Выволакивать, полагаю? — страстным полушепотом осведомился Чухвостиков.

— В усыночек-то, барин, в усыночек-то… Трафь в усыночек… так, так, так… Вот и барин! — одобрительно отзывался Сигней, возвышая голос и выволакивал бредень. Андрей Захарыч, чуть не бегом, тоже выносился с своим «крылом» на берег. Волна хлынула вслед за ними и разбилась мельчайшими брызгами. В мотне заблестела отчаянно трепыхавшаяся рыба. Андрей Захарыч, с радостной дрожью в голосе, требовал ведро. Я налил в него воды и поставил к бредню. Измокшие и перезябшие рыбаки с лихорадочной поспешностью выбирали крупных карасей и бросали их в ведро; мелочь пускалась обратно в пруд. Рыба, предназначаемая для ухи, грузно шлепалась о звонкие стенки ведра и беспомощно билась в тесном пространстве; пущенная же опять в пруд шаловливо ударяла хвостиком по его темной поверхности и моментально исчезала в глубине. Взбаламученная рыбаками вода подернулась маленькими волнами. Когда эти волны дошли до камыша и разбились в нем тихими всплесками, он вдруг как бы проснулся. Казалось — ветер пробежал по его темно-зеленой поверхности и встревоженно зашуршал молодыми, шероховатыми листьями.

Заря уж почти померкла, и на бледно-синем небе кротким, трепещущим светом загорелись звезды, когда мои рыбаки прекратили, наконец, ловлю. Совершали они ее большею частью в строгом и каком-то созерцательном молчании. Даже разговорчивый Сигней, и тот только изредка прерывал это молчание. Физиономии у обоих были чрезвычайно деловые и внушительные.

Об улове нечего и говорить: он был очень хорош, так хорош, что пришлось часть его пустить обратно в пруд. Подъехал и Михайло. Он заботливо развернул бредень по отлогой окраине плотины, когда Андрей Захарыч и Сигней почти бегом отправились переодеваться, а последний и, кроме того, получать выговоренные два стакана водки.

Так как вечер был очень теплый, то уху решили и варить и есть тут же, около пруда, где на покатом бережку еще прошлым летом была вырыта для этой цели небольшая ямка. Михайло был мастер варить уху. Во всем процессе, рыболовства этот заключительный акт всего больше нравился ему. Надо было видеть, с какой важной серьезностью он чистил рыбу, клал в кипяток соль и перец, крошил туда лук и следил, во время кипения за пеной, которую аккуратно и с видимым наслаждением снимал уполовником… А потом многократное смакование ухи: солона ли, довольно ли луку, не мало ли перцу, — с каким сосредоточенным глубокомыслием совершалось это!.. Имел он и обычный недостаток всех великих мастеров: терпеть не мог, чтобы вмешивались в его дело. Хотя бы какое-либо замечание, насчет того, например, что недурно бы еще подложить перцу, было и справедливо, Михайло всегда недовольно щурился и складывал свои толстые губы в пренебрежительную улыбку. Впрочем, это бывало только тогда, когда замечание делал «барин», «своего брата» он попросту, без всяких изменений физиономии, обрывал самым грубейшим образом.

Когда рыба была уже перечищена и Михайло наливал в большущий чугун воду, пришли и рыболовы. Андрей Захарыч напялил на себя коротенький мерлушечий тулупчик, а мужичок Сигней одел позамасленный, но еще совершенно крепкий полушубок. Вслед за ними Анна принесла коврик, на котором мы и уселись с Чухвостиковым, молчаливо закурив папиросы. Вообще, под влиянием ли холода или почему-либо другому, Андрей Захарыч не пускался в разговоры. Лицо его, хотя и совершенно спокойное, носило на себе печать какой-то мечтательной задумчивости, глаза рассеянно были устремлены куда-то вдаль.

Сигней суетливо разводил огонь. Он раза два попытался было вмешаться и в самое приготовление ухи, но, получив рьяный отпор со стороны Михайлы, ретировался, не забыв при этом усмехнуться себе в бороду. Когда Михайло стал опускать в чугун здоровенных, еще не заснувших карасей, Сигней обратился ко мне:

— Ну-у, рыба у тебя, Миколай Василич!.. Вот уж рыба-а… Карасищев-то таких, я чай, и в Битюке поискать… Эка жисть-то, с водой-то матушкой! — он легонько вздохнул.

Я вспомнил, что в Калинкиных двориках не было пруда.

— Как это вы без пруда-то обходитесь?

— Колодези у нас, милый ты мой барин, колодези… Что поделаешь перебиваемся как ни то… Барская воля, чего ж с ей будешь делать… Угодно им, вот и сселили…

— Прежние-то места, кажется, хороши были у вас?

— Были-то они были… Это что говорить, хорошие места были, угодливые… Ну, только им виднее… Не способно, стало быть, нам, дуракам, жить-то там, вот и переселили. Им тоже своего терять не приходится… С чего же? Мы ежели теперь и без угодьев, все как-никак перебиваемой, пока бог грехам терпит… Все хлебушко какой ни на есть жуем!.. А баринок-то наш человек нежный… он вон и с угодьями горюет… Как тут быть-то!

— Вы, никак, не хотели переселяться-то, еще бунт, кажется, затеяли? спросил я.

— Было малость, — неохотно отвечал Сигней, — греха нечего таить было… Подурили маленько, признаться… Что ж, Миколай Василич, народ мы темный, глупый… Ох, глупый мы народ-то! (Сигней даже сокрушительно вздохнул и совсем прищурил свои маленькие глазки.) Учить-то нас вот как еще надо! вот как… Я в те поры еще толковал: бросьте, мол, мужики… ну, нет!.. Где уж нам!.. Где их милость указала, там и селись… Им виднее!.. То-то все гордыня-то наша… Дали волю, ослобонили, так нет, — мало… Ну, и спокаялись… Гордыней-то ничего не возьмешь, а ежели тихостью, смиренством, ну так… С барином завсегда можно обойтись, потому, барин он добрый и заслугу завсегда понимать может… А то бунтовать!

Я спросил Сигнея, где он пахал. На своем поле мне не случалось его видеть.

— Хе-хе, — приятно осклабился Сигней, — тут я тебе услугу сделал, Миколай Василич… Это уж как есть — услужил… Сват у меня есть, в Россошном, Григорий, — помнишь, может? (Я помнил Григория; раз, во время вьюги, он провожал меня к одному знакомцу.) Ну, вот!.. Своячина-то его за моим малым будет, за Митрошкой… Вот мы и сваты… По-нашему, по-мужицки это… Он, сват-то… ну, не похвалюсь я им… что уж!.. (Сигней снисходительно засмеялся.) — Плоховат он, сваток-то мой… Это уж правду надо сказать — плоховат…

— Ты что же, пашешь, что ль, за него? — спросил я, вспомнив, что Григорий снял у меня под яровое две десятины земли.

— За него, Миколай Василич, за него, — одобрительно пропел Сигней, где уж ему, сватку-то, осилить, ну, я за него и стараюсь… Все кабыть не чужой… Да и тебе-то, признаться, послужить хотел, наслышаны мы про тебя-то, — он ласково заглянул мне в глаза.

— Мне-то какая тут услуга? — удивился я.

— А ка-ак же, — торжествующим тоном протянул Сигней, — ведь он убогий человек, сваток-то мой, Григорий-то… Ему не токмa что сымать — впору с своей душевой управиться, с земелькой-то… Ну, я его и ослобонил… Это прямо надо сказать — ослобонил… А то двадцать шесть целковых!.. Где ему… Бедняйший человек-то он, — сожалительно пояснил мужичок Сигней.

— Ты, стало быть, переснял у него землю-то?..

— Вызволил, Миколай Василич, вызволил… Что ж, бог с ним… пущай… Да и тебя-то, признаться, пожалел… Что, думаю, барину с ним вожжаться… Чего с него взять?.. Тут не то с ним хлопочи, не то с своими делами справляйся… Делов-то у вас не нам чета!.. Нам что? — Поработал денек-то, да и завалился спозаранку… А тут все подумай да приспособь: как, что… куда какую вещию произвесть… Мы ведь это тоже можем понимать! Другой вон скажет — жисть барину-то!.. А поживи-кось!.. У тебя сколько земли-то? спросил он у меня.

— Четыреста десятин.

— Вон! — с почтительным удивлением протянул Сигней, — легко вымолвить!.. Управься-ко с ей, с хaзиной-то с эстой… Произведи ее в дело!.. А нашему брату дураку что? — Знай соху да борону… Ах, грехи, грехи! — Он опять сокрушительно вздохнул и помахал головой.

— Теперь вот хошь покос взять… Мало его нешто у тебя? (мужичок Сигней вопросительно и участливо заглянул мне в лицо), — а тоже ведь надо и его устроить… Я все так-то думаю, думаю, — вот и барин!.. не легко тоже… Оно, пожалуй, раздай его, покос-то, нешто не раздать?.. Тоже много таких, как сваток-то мой… А опосля и собирай!..

— Разве Григорий-то плутоват? — спросил я.

— Бедность-то его, барин, зашибла-а… Куда уж ему плутовать!.. Иной раз и рад бы по-чести, да ничего не поделаешь… Деться-то некуда… Ведь вот об троице тебе платить десять рублев, за земельку-то… Ну, где ему?.. Я-то, по благости господней, пока бог грехам терпит, смогу… А ему и тяжко.

— У меня застой не будет, — заговорил он после непродолжительного молчания, — хоть сейчас получай… Я ему и сказал: ну что ты, мол, сват, барина-то будешь гневить… Он ведь, барин-то, как ни то — пригодится… В гнев-то его вводить тоже не след… Ну и вызволил!.. Что уж… По душе!.. Пущай…

Мужичок Сигней с великодушнейшим видом махнул рукой и затем совершенно неожиданно добавил:

— А ты уж покосец-то у Яркиной окладииы уважь мне… Я уж тебе заслужу… Травка-то там хоша и не важная, ну, да нам, по мужицкому нашему обиходу, сойдет… Больше все ковылoк там-от… Дай бог, копен на двадцать!..

Покосец у Яркиной окладины никогда не давал меньше пятидесяти копен. Я сказал, что подумаю.

— Это отчего не подумать, — одобрительно протянул мужичок Сигней, подумать — первое дело… Только уж, Миколай Василич, ей-богу, без обиды… Думаю — как заехал я к тебе, вызволил из земельки-то эфтой, сватниной-то, так заодно уж… послужу… А мне кстати бы — близко покосец-то к посеву… Та-ак рядышком. Ты, может, видал?.. Как, поди, не видать… Ты чтой-то не больно барствуешь-то!.. Я позавчера куда тебе рань какую на рассев-то поднялся, а ты уж по полю-то бродишь… Это уж прямо надо сказать — хозяин!

Надо сообщить читателю, что одна из самых зазорных моих слабостей это страсть поспать… Хозяин я тоже плохой — сонливый и ленивый…

Уха уже несколько раз кипела, и Михайло объявил, что ее скоро надо есть. Анна притащила хлеб и посуду.

Над нами висела уж настоящая ночь, которая казалась очень темною от огня, острыми языками лизавшего стенки огромного чугуна с ухою. На траву ложилась едва еще заметная роса. Прудок походил на громадную лужу чернил, окрашенную от берега багровым заревом нашего костра. Млечный Путь опоясал черный небосклон, звезды сияли уже не робко и трепетно, а с какой-то торжественной ясностью. С поля доносились задорные перекликанья перепелов. В неподвижном камыше что-то едва слышно шуршало. Влажная свежесть пропитывала воздух. Пахло водою и какой-то приятной затхлостью.

Я отправился в дом за папиросами и, воротившись к берегу, застал уху уже налитую в огромную чашку. Андрей Захарыч, наконец, вышел из своей странной задумчивости и вел с Сигнеем разговоры. Сигней солидно и не спеша уплетал уху. Михайло с какой-то ретивостью подсоблял ему.

Я сел поодаль от них и закурил папиросу (ухи мне есть не хотелось). Чухвостиков трактовал о вороном жеребце, купленном крутоярским батюшкой, отцом Вассианом.

— Ну, пастырь он, положим-с… По писанию ежели… — говорил Андрей Захарыч.

— Это уж ты как есть, — подтверждал Сигней, тщательно откусывая хлеб от огромнейшего ломтя и бережно отряхая этот ломоть над ухою, — знамо пастырь… Наставлять чтобы…

— Да… наставлять… — задумчиво произнес Андрей Захарыч, и затем оживленно добавил: — Теперь — жеребец, возьмем жеребца…

— Что ж — жеребец?.. Сто два целковых — цена небольшая… Так ежели будем говорить: четырехлеток он…

— Четырехлеток.

— Ну, продержит он его с год…

— С год…

— А там, глядишь, повел его в Толши…

— Монахи тоже! — язвительно воскликнул Андрей Захарыч и, не дав кончить Сигнею, вдруг горячо и часто заговорил: — Вот я и утверждаю-с… ну, пастырь он… Пример ему подобает подавать иль нет-с?.. Печаловаться, так сказать… чтоб души ежели… Потому, как ни говори, христианские они, крещеные… Наблюдение-то за ними надобно-с, за душами-то!.. Ну, а он жеребца теперь… Ты говоришь, вот, — в Толши… Это мне повесть аль тебе там, ну так… Потому мы — миряне…

— Это уж как есть, что миряне, — довольно безучастно отозвался Сигней.

— Да… Ежели молебен, ну, свадьба там — это его… Это ему надлежит… Но не ежели жеребца-с… Потому, что же это такое, скажите на милость? — пастырь и… жеребец!..

Андрей Захарыч окинул Сигнея укоризненным взглядом, после чего тот поспешил ответить:

— Уж это что!.. известно — непорядок… Жеребец — ему холя нужна… Тоже зря-то всякий бы сумел… Купил да и поставил в хлевушок… Нет, а ты его наблюди-и!..

— Наблюди? — неуверенно произнес Андрей Захарыч, по-видимому слегка опешенный неожиданным оборотом разговора.

— А то как же! — как бы увлекаясь, воскликнул мужичок Сигней, — а ты думал, зря как?.. Нет — погодишь!.. С ей, с скотиной-то, тоже надо умеючи…

— Надо умеючи, — как-то тупо подтвердил Чухвостиков, почему-то тоже впадая почти в восторженный тон.

— Ну, а попу с эстим недосуг, священнику то ись, — продолжал Сигней, вот ежели ты, барин, заведешь коня-то — это так, это к делу… Потому человек ты сло-бодный, умственный… порядки знаешь… И по хозяйству все: как напоить, как овса засыпать аль резки… Чего тебе!.. Есть лошадки-то в откорме? — участливо докончил он свою реплику, окидывая заискивающим взглядом Андрея Захарыча.

Михайло подбросил дров на то место, где варилась уха, и костер весело затрещал, вмиг охватываясь сплошным огнем: дрова были очень сухие.

— Есть — трехлеток, — с довольным видом ответил Андрей Захарыч, по-видимому очень польщенный комплиментами Сигнея.

— Вот ишь! — одобрительно заметил Сигней, — битючок?

— Битюк.

— А где купил-то?

— В Мордове.

— Небось уж сам покупал-то, дорого не дал?.. Ишь, барин-то не промах… Не обойдешь его… — снисходительно посмеивался Сигней, весь как бы проникнутый каким-то почтительным уважением к особе «непромаха-барина». Чухвостиков горделиво улыбнулся и важно приподнял брови.

— Недорого, — пренебрежительно проронил он, — семьдесят пять…

— В Толши поведешь?

— Туда.

— Эх, время-то многонько еще, — завздыхал Сигней, — почитай целое лето кормить-то!.. Овса одного, поди, прорва выходит. Уж я это знаю… Знаю я эту канитель-то… Тоже случалось, выкармливали… А овес-то! — три рублика анадысь на базаре…

— Свой у меня, — немного разочарованным тоном ответил Андрей Захарыч.

— Это иное дело!.. Известно, ежели деньги на выручку, продал его по три-то рублика… А уж коли не к спеху… — это ничего… Можно и жеребчиком потравить, можно… Все, глядишь, выручит к осени-то… Рублика два выручит, поди, за четверть-то? — бесхитростно спросил Сигней, и сам же ответил: — Как, поди, не выручить…

— Неужель три рубля овес-то? — совсем уже разочарованно спросил Чухвостиков, с явным признаком душевной истомы в голосе.

— Три рублика, три… Об этом что говорить… Десять с полтинкой, значит, будет, ежели по-старому, — на сигнации… Да-а, дорого-онек!.. Сигней участливо чмокнул губами и, обтерев ложку, отложил ее в сторону.

Появилось другое блюдо — вареная рыба.

Чухвостиков положительно затуманился. Я и забыл сказать, что он был-таки скупенек. Теперь его, по всей вероятности, мучила невозможность продать по хорошей цене те десять-пятнадцать четвертей овса, которые нужно было удержать для жеребца. Впрочем, мужичок Сигней не долго держал его в таком состоянии; задумчиво и печально съев две-три рыбки, он вдруг поднял голову и, с сожалением взглянув на Андрея Захарыча, благодушно произнес:

— Аль уж выручить тебя, барин?.. Уж одно к одному… Господа-то вы хорошие!.. Теперь Миколая Василича вызволил, уж и тебя… Нам бог пошлет… Найпаче по душе старайся… а уж там… (Сигней не договорил, что «там», но с молодецкой пренебрежительностью махнул рукой) куплю я у тебя жеребчика-то, куплю… Хорош барин-то!.. Видно, уж надо ослобонить… Завтра прибегу, посмотрю… Не горюй… Я уж вызволю, не таковский человек… Мы еще, слава богу, покамест бог грехам терпит — в силе…

Андрей Захарыч сразу просветлел и как-то изумительно обрадовался. Я даже удивился этой сильной радости. Верно, ему уж до жадности захотелось тех трех рублей за четверть овса, которые, по словам Сигнея, охотно платят на базаре.

— Бач-к-а! — послышался с хутора грубоватый, немного охрипший голос.

— Митроха-а! — откликнулся Сигней.

— Где ты?

— Подь сюда-а!

— Ты уж, Миколай Василич, дозволь малому ушицы-то похлебать, обратился ко мне Сигней, — тоже сын ведь… Грубоват хошь парень-то, а все сын…

Я, конечно, дозволил «грубоватому парню» похлебать ушицы.

Митроха имел большое сходство с отцом, но сходство это ограничивалось только одной наружностью: он был такой же низенький, такой же коренастый и щекастый, у него были такие же маленькие, прищуренные глаза и насмешливые губы… Но отцовского духа, — духа лицемерия и лжи, не было заметно в его красивых чертах. Глаза его глядели не умильно и ласково, а вдумчиво и строго, на губах играла не подобострастная улыбка, перемежаемая лукавой насмешливостью, а одна только жесткая ирония. И речь его, в противоположность речи отцовской, не изобиловала мягкими тонами. Она была груба, безыскусственна и — что мне показалось тоже странным — даже дерзка, когда обращалась к отцу или ко мне с Андреем Захарычем.

Никому не поклонившись, он сел за уху.

— Купил палицу-то? — спросил его отец.

— А то как же! За ней ездил — стало быть, купил, — нехотя ответил Митроха.

— Стальные есть? — осведомился я.

— Всякие есть. По деньгам…

— Что, говорят, в Лущеватке дьячок погорел? — полюбопытствовал Андрей Захарыч.

— А я почем знаю? Може и погорел…

Сигней сокрушительно развел руками и сладко произнес, как бы извиняясь перед нами:

— Грубоват он у меня, грубоват, господа поштенные…

— Не стать лебезить по-твоему, — буркнул Митроха.

Сигней только покачал головою и немного погодя ушел. Чухвостиков прозяб и тоже пошел в дом. Я остался докурить папироску.

— Эка отец-то у тебя добряк какой? — сказал я Митрофану.

— Добёр! — иронически ответил он, — привык в бурмистрах-то лебезить…

— Нешто он был бурмистром?

— Как же! Когда еще барские были, он пять лет ходил в бурмистрах… Так и пропадал в барских хоромах… Добёр!.. Теперь вот ему лафа-то отошла — барин сдал именье-то!.. А то, бывало, бесперечь к нему шатается — чаи распивать…

— А ты, должно, не любишь отца-то? — засмеялся я.

— Любить-то его не за что, — угрюмо ответил Митроха, — из-за него и так на миру проходу нет… Уж он всем намозолил глаза-то… Это еще, спасибо, у нас народ-то в достатке, в двориках… А то бы он покуражился!.. И то, никак, по окрестным селам должников завел… И диви бы чужие… Вот свата Гришку как околпачил!

— В земле? — спросил я.

— Вот в твоей-то. Ты ему сдал по тринадцати целковых, и чтоб десять рублей об троице… Чего еще! по нонешнему времени какая это цена… Так нет, батя-то мой и тут его принагнул… Задатку тебе Григорий четыре целковых отдал, так это уж от бати пойдет… А свату ничего!

Я просто руками развел.

— Да как же он все говорил — «вызволил, вызволил»?..

— Вызволит, как же, дожидайся!.. Таковский — чтоб вызволил…

— Ну, тебе, стало быть, не по нраву, что отец-то твой все норовит денег побольше зашибить? — спросил я Митроху.

— А что мне в ней, в деньге-то!.. Кабыть нас много — я да он… По мне, абы с миром жить в ладу… А обижать-то так тоже не приходится… Я уж к ему приставал — отдели, мол… Не отделяет!.. Я, говорит, для тебя… А мне все равно как наплевать!.. Мужик — ну, мужицкое дело и сполняй… Знай свою соху!.. А он ведь норовит все как-никак к купецкому делу пристать… батя-то!.. Лошади, теперь — барышевать ими вздумал… Страмотьё!

Митрофан сердито замолчал.

— А тоже еще в уху встревать! — вдруг необыкновенно сварливым голосом проговорил все время упорно молчавший Михайло, — кабыть без него не знают, как ее сварить-то… Учитель нашелся! — он с негодованием плюнул и принялся собирать посуду.

Я пошел к дому. До меня все еще доносились возгласы Михайлы: «Старый черт, тоже два стакана водки… Ишь, невидаль, какая!.. Ломoта его одолела… Барин какой выискался…»

При входе моем в комнаты я застал Андрея Захарыча опять за чаем.

— Эка мужичок-то важный-с! — встретил он меня.

— Кто?

— Сигней-то, мужичок-с!.. Почтительный да и доброжелательный-с… А ведь этого у них страсть как мало-с, чтобы почтения-то-с… Наипаче все грубостью промышляют-с…

— Да, почтительный и доброжелательный, — задумчиво произнес я, вспоминая иронический ответ Митрохи — «до-бё-р!»…

У крыльца послышался грузный лошадиный топот и грохот экипажа, а немного погодя в комнату ввалился Семен Андреич Гундриков, управляющий господ Дурманиных, тот самый политикан и гордец, который пользовался особенным нерасположением Андрея Захарыча.

— А я к вам ночевать ведь, — проговорил Гундриков, устремляясь ко мне с объятиями.

— Очень рад, — сказал я, искоса поглядывая на Андрея Захарыча, который, вдруг напустив на себя какую-то величественную важность, с немым достоинством ожидал приветственного обращения от вновь прибывшего гостя.

— А, здравствуйте, господин Чухвостиков! — свысока проронил Семен Андреич.

— Мое почтение-с! — многозначительно отчеканил Андрей Захарыч, неистово вращая глазами, и затем язвительно добавил: — А у вас овцы колеют-с, Семен Андреич!..

— Вот как! — пренебрежительно протянул Гундриков, и, обратившись ко мне, затараторил: — А вы слышали новость? Гамбетта, представьте себе, сделал чрезвычайно обстоятельный запрос в палате депутатов, касательно того, что…

Но здесь мы остановимся, потому что господину Гундрикову я намерен со временем посвятить особый очерк.