XVII
День 27 июля не был праздничным днем. Но по селу еще с вечера повестили, что по случаю рождения барышни народ приглашается на обед и угощение. Благодаря этому в полдень весь барский двор был запружен разряженными бабами и девками и несметное количество мужиков толпилось около тазов с водкой. Столы тянулись в несколько рядов. Горы ситного хлеба и калачей возвышались на них.
Народ вел себя чинно. Песен еще не было слышно. Разговоры происходили втихомолку. К вину подходили, точно обряд совершали — степенно и серьезно. Выпивали с деловым выражением лиц и, медлительно утираясь полою, рассаживались за столы. Иные многозначительно вздыхали. Бабам и девкам водку подносили за столом. Тут много было упрашиваний и стыдливых закрываний рукавом, но в конце концов стаканчики все-таки опоражнивались до дна и легкое возбуждение сказывалось в лицах.
Мокей, в силу прежнего своего проживания в усадьбе, моментально определил себя в подносчики и, немилосердно гремя новой рубахой, как-то невероятно растопыренной, важно расхаживал около столов с громадной бутылью под мышкой. От времени до времени он не забывал и себя. «Глядико-с, девушки, шильник-то бахвалится!» — шептали бабы, указывая на Мокея, но когда он подходил к ним с заветной бутылью, лица их расплывались в улыбки и речи становились ласковы.
— С коих пор в целовальники-то определился? — насмешливо спросил его Влас Карявый, медленно уплетавший жареную баранину.
— Ай завидки взяли? — ответил Мокей и молодцевато тряхнул волосами.
— Как не завидки: чай, под мышкой-то мозоли насмыгал.
— Мозоли не подати — за ночь слезут.
— Ну, брат, это что пара — подать без мозоля не ходит.
— На дураков.
— Известно — умники в неплательщиках состоят, — с иронической кротостью произнес Влас.
— Да и умники!
— За ум-то их и парят по субботам.
— Парят, да продавать нечего.
— Не сладок и пар.
— Горек, да выгоден.
— Иная выгода — жгется, малый!
— То и барыш, коли морда в крови.
— А ты, видно, падок на барыши-то на эти?..
— Об нас, брат, сказки сказаны: для нас в конторе углы непочаты.
— А много нацедил в конторе-то?
— Хватит!
— Э! Собаки-те ешь! Ну, наливай… Видно, и впрямь ты шильник!
Около них раздавался сдержанный смех. Соседи захлебывались от удовольствия и в изумлении покачивали головами.
«Эка, брёхи!» — произносили иные в радостном восторге. А Мокей и Влас корчили серьезные лица и были чрезвычайно довольны друг другом. Мокей, засучив рукав, хмурился и до краев наполнял стакан. Влас же с видом жестокой основательности опрокидывал его в рот и снова принимался за баранину.
— Пейте, девки! Ноне барышня родилась, — балагурил Мокей в другом месте. — Вам радость, а мне горе.
— Какое тебе горе?
— Какое! Вам в поле да жать, а мне утресь опохмеляться идти. Кабатчик и то должок за мной считает: тринадцать шкаликов с петрова дня не выпито. Да мне что! Тринадцать шкаликов — тринадцать песен. Мы ноне купцы: иные которые бабы глотку дерут, а мы в мешок да в Питер. Товар сходный!
— О, чтоб тебя!.. — восклицали девки и, тихо пересмеиваясь, церемонно жевали калачи. Но многие угадали намек Мокея.
— И чуден этот барин, родимые мои! — произнесла одна молодая бабенка, когда Мокей прошел далее.
— Какой?
— Да вот что песни-то у шильника покупает.
— Это Петрович?
— Петрович. Намеднись я так-то вышла стадо встречать, а он пристал: «Ты чего, говорит, в руках держишь?» А я хлеб держу. «Хлеб», — мол. «На что хлеб?» — «Буренку привечать.» — «А речами, говорит, привечаешь?» — «Привечаю», — мол. И пристал: расскажи да расскажи ему…
Бабы в удивлении разинули рты.
— О-о-о! — удивленно воскликнули они и спрашивали в торопливом любопытстве: — Что ж, рассказала?
— Да чего я ему, оглашенному… Я говорю, ты, мол, уйди от греха: а то он-те, Васька-то, выйде!..
Вдруг пожилая и степенная баба перебила рассказчицу:
— Это ты, лебёдка, напрасно, — сказала она. — Он тебе не токмо — крохотную какую, бывает которая крохотная, — и ту не обидит.
Рассказчица несколько сконфузилась.
— А он что пристал как оглашенный… — невнятно возразила она; но пожилая баба не слушала ее; возвысив голос, она продолжала:
— У меня мужик-то захворал, — захворал он, милые мои, а моченьки-то моей и нету с ним вожжаться. Так он что, Петрович-то! Возьмет придет к ему в клеть, к мужику-то моему, придет и сядет. Я в поле уйду, а он и воды ему, и чайку припасет, и к голове лопух, к примеру… Нам за него бога молить, за Петровича-то, а ты вон какие речи… — И она с упреком посмотрела на легкомысленную бабенку.
— Моего Митрошку грамоте обучил! — подхватила другая.
— Ох, бабочки, от порчи лечит! — воскликнула третья. — У нас тетку Химу как корежило; чуть что, сейчас это ее поведет, поведет… бьется, бьется она… А теперь она забьется, а он ей порошку такого; она затрепыхается, а он ей в ложку да в рот… Здорово помогает!
— Вроде как квасцы? — с живостью спросила четвертая и, не дождавшись ответа, затараторила: — Давал он мне. У меня как помер Гришутка, болезные мои, — помер он, и ну меня поводить, и ну… Все сердечушко изныло. Я ли не плакала, я ли не убивалась… Бывалоче, бьюсь, бьюсь… Только Петрович приходит к Мирону. Мирон и говорит: «Вот, бабе подеялось». Ну, он и дал мне тут… Так что ж, родимые вы мои, свет я тут взвидела, какой он такой свет белый бывает!
С бабьих столов разговор об Илье Петровиче дружным и сочувственным рокотом перешел к мужикам.
— Кто? Петрович? — спросил Карявый и хотел уж было, по своему обычаю, прибавить едкое словечко, но подумал и вымолвил решительно: — Петрович парень важный.
— Намедни как ловко мне расписку с старшиной написал, — сказал один.
— Человек с расчетом! — важно произнес другой. Третий рассмеялся и покачал головою.
— Чудачина! — проговорил он, как бы обессиленный наплывом веселых воспоминаний, но больше ничего не сказал, ибо получил в ответ сдержанное молчание.
— А с господами-то он вряд хороводится! — заметил рыжий мужичок с бородкой клинушком.
— Куда ему! — снисходительно ответил другой рыжий мужичок с бородой лопатой.
И на этот раз Карявый не вытерпел.
— Где ему, горюше, с господами вожжаться, — произнес он. — Гляди, порток не начинится с доходов-то своих!
Но и на остроту Карявого мужики усмехнулись слабо. А рыжий мужичок с бородкой клинушком даже пришел в неописанное возбуждение и заговорил спутанно и поспешно:
— Это ты, Влас, не говори… Это так-то всякий… Иной, брат, и бедный ежели… Иной, он и бедный, да бога, например… бога иной помнит!
И все дружно согласились с рыжим мужичком.
Во время обеда появился Захар Иваныч и обошел столы. Мужики громко здоровались с ним. С бабами он заговаривал сам. Мокей с подобострастной улыбкой на лице семенил около него бочком и вкрадчиво нашептывал:
— Оченно довольны мужички вашей милостью, Захар Иваныч! Мы, говорят, не токмо — замест отца почитаем ихнюю милость. Это вроде как замест родителев, например, — пояснил он в скобках, — оченно даже довольны!
— Ты когда мне деньги-то заработаешь? — так же тихо спросил его Захар Иваныч.
Но Мокей как бы не расслышал этого вопроса. Он внезапно изъявил в лице своем деловую озабоченность и закричал на другого подносчика:
— Эй, волоки свежину! Разинул гляделки-то! Не глядеть тут пришли! — а за сим стремительно покинул Захара Иваныча и беспокойной походкой заспешил на кухню.
В кухне происходило столпотворение. Повар Лукьян, точно некий маг, стоял около плиты и мановением рук распоряжался поварятами. И поварята сновали по кухне словно угорелые; они в каком-то исступлении стучали ножами, толкли, мололи, месили, крошили, очищали коренья, гремели противнями… И дело строилось как по нотам. Бульоны кипели, дичь жарилась, горы нежных пирожков воздвигались на блюдах. Мокей остановился в дверях, посмотрел на величественного Лукьяна, повел с пренебрежением носом и, почесав в затылке, снова возвратился к столам.
Утром Варя встала пасмурная. Шум и суетня прислуги необычайно раздражали ее. Но когда настала очередь торжествований, когда на нее посыпались поздравления, когда седенький священник добродушно прошамкал молебен «О здравии болярыни Варвары» и немилосердно накурил в столовой ладаном, — она быстро ожила и запорхала как птичка. И странное ощущение она испытывала: ей казалось, что каждый нерв в ней трепещет в каком-то чутком напряжении, и это непрестанное трепетанье подмывало ее точно волнами. Как будто какая посторонняя сила руководила ее движениями и влекла куда-то… И порывы безотчетной тоски, безотчетного веселья вставали и проходили в ней прихотливой чередою.
Когда крестьяне пообедали и бабы разместились вдоль двора живописными группами, а мужики собрались в один огромный круг, Варя под руку с отцом сошла к ним. Она останавливалась около баб и девок, любовалась на их яркие костюмы и загорелые лица, приветливо улыбавшиеся ей, дарила им платки и ожерелья, просила играть песни и водить хороводы. К мужикам же подошла молча и в каком-то страхе. Эта громадная толпа подавляла ее своим внушительным рокотом. Но зато с ними заговорил Алексей Борисович.
— Ну, пейзане, — сказал он с обычной своей усмешкой, — давно мы с вами не видались. Что поделаешь! Вы теперь свои, мы — свои. Мы уж больше не милостивцы, а соседи. И отлично. Будем и жить по-соседски: мирно и справедливо. В рыло друг другу не залезать, в карман — тоже. Ведь вы мною, надеюсь, довольны, граждане?
Толпа издала дружный и поспешный гул, из которого можно было уразуметь, что она довольна.
— Великолепно. Ну, это дочь моя, барышня, — он указал на Варю, — девка она важная, говоря вашими словами, и вас, мужиков, твердо почитает ситойенами…
Варя стыдливо вспыхнула и прошептала с упреком: «Папа!»
— Faèon de parles,— в скобках ответил Алексей Борисович.
А толпа снова отозвалась одобрительным гулом.
Вдруг из-за ней пробралась какая-то дряхлая старушонка, изогнутая чуть не до земли, и с бессильным хныканием прошамкала:
— Где он, мой батюшка… Хоть глазком-то на него… Мальчоночкой я его, батюшку, видела… — и, увидав Алексея Борисовича, воскликнула в умилении: — Ах ты мой ба-а-тюшка! — и приникла к его руке.
— О, наивная старина! — произнес насмешливо Волхонский, но руки от губ старухи все-таки не отнял. В толпе сдержанно посмеивались.
— Дай ей что-нибудь, — шептала взволнованная Варя, в смущении отворачиваясь от отца. Алексей Борисович протянул старухе десятирублевую бумажку.
— Отслужи, старуха, панихиду по сладчайшим крепостным временам! — сказал он шутливо. И старуха, разливаясь в слезах, шептала едва внятно:
— Отслужу, кормилец, отслужу…
По уходе господ Влас Карявый первый воскликнул: «Вот-те и бабка Канючиха!» — «И впрямь «канючиха»!» — подхватили другие. «Ай да бабка!» — «Ничего себе — она слизала десятку». — «Ведь ишь, старая ведьма!..» — «А ты думал, она спроста?» — «Небось, брат, не из таковских». — «А панихиду-то ей служить?» — «Рассказывай! она сунет тебе попу куренка какого, вот те и панихида». — «Да по ком панихиду-то?» — «А шут их тут…» — «Должно, по барину-покойнику…» — «Нет, бабка-то, бабка-то! А!.. ловко подкатилась!..» — «Ну, ведьма!» Бабы встретили старуху тоже неодобрительно: сначала они все просили показать им кредитку, но когда старуха отказала в этом, — целый град ядовитых насмешек на нее посыпался. Название, данное ей Карявым, вмиг разлетелось по народу. И кончилось тем, что старуха изругала всех наисквернейшими словами и, пошатываясь, торопливо побрела восвояси. Ребятишки бежали за ней и кричали: «У, у, канючиха! Канючиха!»
Но мало-помалу хмель брал свои права. В народе воцарялась веселость. Девки и бабы расхаживали по двору, грызли орехи и подсолнухи, орали звонкие песни. Мужики гудели как пчелы и в свою очередь затягивали песни. У кого-то очутилась гармоника, и вмиг составился дробный трепак с четкими и скоромными приговорками и оглушительным хохотом предстоящих.
Но этим, конечно, не ограничивалось общество Волхонки в такой знаменательный день. Тут были и братья Петушковы, очень приличные молодые люди, которые великолепно обращались с салфетками и… простите за нескромное выражение — с носовыми платками; здесь находился и старик Кочетков с сыном, которого все почему-то звали Монтре, несмотря на то, что он был женат и имел Станислава в петлице. Нужно ли упоминать, что все уездные миродержцы присутствовали в Волхонке? Нужно ли рассказывать, что и Психей Психеич, председатель земской управы, был здесь, и Корней Корнеич исправник, и мировой судья Цуцкой, и другой Цуцкой, тоже мировой судья, но только поглупее, и непременный член Клёпушкин, женатый на барыне, которую в глаза все звали Клёпкой, а за глаза Клеопатрой Аллилуевной. Тут был даже какой-то отец Ихтиозавр, впрочем не поп, а уездный врач и надворный советник.
Что касается до барынь — волхонский дом едва вмещал их. Были всякие барыни: и сплетницы с горячим воображением и с неизбежным пушком на рыльце; и щеголихи, изнывавшие в ненасытимой жажде модной шляпки или какого-нибудь sortie de bal с невиданной отделкой; и кокетливые — игравшие глазами не хуже любого арапа на часовом циферблате и отчаянно шевелившие бедрами; и смиренницы — с добродетельными припевами на языке и с любовной запиской в кармане… Были и такие, что дома орали и дрались с прислугой, а здесь лепетали как расслабленные о преимуществах конституционного правления и жаловались на нервы. Много было красивых и подкрашенных; одна хромала. Но большинство одето было по моде и попугайных цветов избегло. Правда, костюм от Hentennaar был только на предводительше, да еще жена одного Петушкова приехала в платье от московской Жозефины; но все остальные были очень мило обряжены туземными Бортами и выглядели точно картинки из «Нового базара».
Усадьба сразу переполнилась малиновым звоном колокольчиков, дребезгом колес, криками кучеров… Песни прекратились. Народ с любопытством толпился у подъезда и подвергал бесцеремонной критике господ и экипажи. И здесь более всех отличался Карявый. Он стоял впереди и, хладнокровно поигрывая прутиком, расточал эпитеты. Предводителя он назвал «глистой», Цуцких — «борзыми», офицеров — «коняшками», сановника — «коренником», автора брошюры — «пустельгою». Перед некоторыми из господ мужики стихали и снимали шапки. Так было, когда появился полковник в густых своих эполетах, предводитель, всем известный по рекрутскому присутствию, непременный член Клёпушкин, мировой судья волхонского участка, исправник… Остальных встречали, нимало не смущаясь, хотя держали себя вообще сдержанно и прилично.
Каждый из гостей, входя в дом, тотчас же изъявлял свои наклонности и привычки. Иной держал себя гордо и самоуверенно и, покидая с великолепной небрежностью пальто на руки ливрейных лакеев, с самого порога гостиной расточал французские фразы. Другой входил с некоторой робостью и ласково упрашивал лакеев «приберечь его пальтецо», а появляясь в гостиную, бочком проходил к Варе и величал ее «новорожденной». Разные были люди. Автор заграничной брошюры, тот, как вошел, добрую минуту топтался на одном месте и, беспомощно подрыгивая костлявыми своими ногами, истерзанными подагрой, извинялся перед Варей и Алексеем Борисовичем, что явился не в форме. Его тотчас же тесно окружили.
— Какой случай! — лепетал он, сильно пришепетывая и с беспокойством разглаживая бакенбарды. — Кхе, кхе… преинтересный случай… Был я, представьте себе, в Петербурге и в багаже-с препроводил в деревню все свои, эти так называемые онёры, хе, хе, хе… и, представьте себе, — получается… пакля-с! — Окружающие вскрикнули в подобострастном удивлении. Старец обвел их торжествующим взглядом. — Именно пакля, — повторил он, — ни мундира, ни звезды, ни… — он в затруднении зашевелил губами.
— Пьедестальчиков, ваше высокопревосходительство? — сказал Алексей Борисович, едва заметно улыбаясь.
— Именно — пьедестальчиков! — с живостью подхватил старец. — Хе, хе, хе… именно — пьедестальчиков. Представьте мое положение… — и добавил, игриво разводя руками: — Генерал без пьедестальчиков! — после чего, молодецки подрыгивая ножками, двинулся в гостиную, окруженный почтительно смеющейся толпою. Только отец Ихтиозавр с Монтре остались позади, и тогда первый позволил себе язвительно фыркнуть. Но Монтре с ним не согласился.
— Что ни говорите, батенька, — тайный советник! — вымолвил он тоном непобедимого аргумента.
А тайный советник внезапно остановился среди гостиной и, разводя руками, снова залепетал:
— Но в пакле, господа… Кхе, кхе… представьте мое положение: в пакле оказалась… шляпа!
Все точно оцепенели в изумлении.
— С плюмажем, ваше высокопревосходительство? — вежливо осведомился Волхонский.
— Хе, хе, хе, совершенно верно изволили заметить, именно — с плюмажем!
— И в шляпе?.. — вопросительно произнес Алексей Борисович, подобно всем давно уже слышавший об этой истории с генеральскими вещами.
— И в шляпе, кхе, кхе… в шляпе… — снова затруднился старец, приискивая выражения и торопливо подергивая бакенбарды.
— Нецензурная дрянь, ваше высокопревосходительство? — подхватил Волхонский.
Старец даже покраснел от удовольствия.
— Вот, вот… — поспешно произнес он, — совершенно верно изволили выразиться… именно — дрянь… именно — нецензурная дрянь, хе, хе, хе… Нет, представьте, какова дерзость!
— И вы, ваше высокопревосходительство, — без шляпы и без пьедестальчиков, — с участием сказал Алексей Борисович.
— И прибавьте: без мундира и без звезды-с… хе, хе, хе, — и старец победоносно двинься далее.
Лукавин и Мишель произвели своим появлением совершеннейший эффект. Все характеры как-то внезапно извратились и слились в общем подхалимском порыве. Ядовитый отец Ихтиозавр улыбался точно гимназистка третьего класса, получившая хорошую отметку. Чопорный сановник делал застенчивые глазки. Важный полковник изъявил полнейшую готовность устремиться за платком, который уронил Лукавин. Цуцкой, что поглупее, бродил около него как ягненок и беспрерывно заглядывал в глаза… Даже автор знаменитой брошюры и тот таял, как мармелад, и, фамильярно подхватив Петра Лукьяныча под руку, дружески расспрашивал его о здоровье «знаменитого родителя» и о том, есть ли шансы получить Лукьяну Трифонычу концессию на Сибирскую дорогу, и только тот Цуцкой, что поумнее, с азартом посматривал на него, от времени до времени плотоядно оскаливая зубы. Лукавин держался чопорно, но иногда слабая усмешка мелькала у него в усах, и он оглядывал господ с вежливой презрительностью.
Что касается до графа, то ему особливо везло среди дам. Так, когда он раскрыл свой меланхолический ротик и рассыпал перед ними прелестнейшие французские словеса, они даже издали нечто вроде тихого и упоительного визга.
Когда свечерело и господа пообедали, вокруг дома зажгли иллюминацию. Бесконечные гирлянды разноцветных фонариков опоясали ограду и ярким ожерельем унизали ближние аллеи. На фасадах загорелись транспаранты. Французское W на каждом шагу искрилось и переливало огнями. Потоки белого, палевого, зеленого, красного света красивыми волнами разливались по двору, и народ двигался в этих волнах непрерывными толпами, гудел, изумлялся, заводил песни… На озере длинной цепью горели смоляные бочки. По островам сидели люди с запасом ракет и ждали сигнала. Музыка гремела.
Варя испытывала какое-то опьянение. Глаза ее сняли. Бледное лицо пылало каким-то странным, не выступающим наружу пожаром. Лукавин не отходил от нее. Он до забвения всяких приличий любовался ею. И действительно, она была хороша. Белое бальное платье, унизанное камелиями, изумительно шло к ней. В ее ушах горели бриллианты… Петр Лукьяныч танцевал с ней, сидел около нее, нашептывал ей любезности. И Варя была довольна этим, она с какой-то насмешливой веселостью отмечала огульное поклонение пред Лукавиным, эти заискивающие улыбки, эти вкрадчивые фразы, что неслись к нему со всех сторон. И ее тешило, что ни на кого он не обращает внимания, а следует за ней как тень и с рабской покорностью глядит ей в глаза. Она чуяла в себе силу. Это ее забавляло. Но иногда в ее душе теснилась грусть и какой-то неприязненный холод сжимал ей сердце.
Бал был в полном разгаре. Зала, залитая огнями, представляла привлекательный вид. Музыка заполоняла окрестность подмывающими звуками. Пары кружились неутомимо. В окна врывались мужицкие песни, и теплый ветер доносил с полей медовый запах спелого хлеба… Усталая Варя подхватила под руки madame Петушкову и, обмахиваясь веером, прошла в другие комнаты. В столовой винтили. Партнеры ожесточенно ругали тяжело отдувавшегося отца Ихтиозавра и обличали его в незнании арифметики. Дальше — автор знаменитой брошюры играл в пикет с Алексеем Борисовичем и между сдачей сладостно припоминал свое знакомство со стариком Лукавиным, совершившееся в швейцарской бывшего министра. Дальше — играли в преферанс с неограниченной курочкой, причем за одним из Цуцких специально присматривал Корней Корнеич, дабы этот Цуцкой не подавал другому Цуцкому аллегорических знаков. Варя прошла в кабинет. Там происходили разговоры. Сановник и предводитель говорили с Облепищевым о Париже.
— Да, не тот Париж, — грустно тянул Мишель по-французски. — Я, конечно, едва помню империю, но, боже, что это был тогда за шикарный город! Эти выходы, эти балы в Тюильри, эти… эти грандиозные празднества… О, это было нечто изумительное!.. Надо представить себе, что это такое было!.. А теперь что вы видите — monsiur Греви чуть сальные огарки не жжет…
— О, что касается сальных огарков… — ядовито вымолвил сановник.
Но Облепищев с решительностью перебил его.
— Нет, я с вами в этом не согласен, — произнес он, — совершенно не согласен. Режим придает колорит; согласитесь, что придает колорит. Эти мещанские soirées господина Греви, эти его маркерские забавы… Нет, положительно надо признаться, что эта бедная Франция ужасно потеряла с этим республиканским режимом.
Варя слышала всю эту тираду. Она подошла к графу и с холодной улыбкой положила ему руку на плечо.
— Мишель, а Женни?.. — протянула она значительно.
Облепищев посмотрел на нее в недоумении. Затем поцеловал руку.
— Я тебя не понимаю, моя прелесть, — сказал он.
— Разве ты либеральничал тоже только в Женеве? — произнесла она вполголоса.
— О, ты меня не поняла, если так, — живо отозвался он, наклоняясь к Варе. — Я вообще плохой политик, мой ангел. Мое мнение: доктрина — то же, что грамматика. Не правда ли? Бог у меня один, моя прекрасная, — красота. Красота в форме, в идее, в чувстве, в звуке, в движениях… — и, окинув ее пристальным взглядом, сказал в восторге: — А ты — пророк моего лучезарного бога!
Варя посмотрела на него рассеянным взглядом и медлительно прошла в залу. Неясные думы вставали в ее головке. Но вдруг она как бы испугалась этих дум и, опустив веер, быстро понеслась с Лукавиным в вальсе.
Раздался далекий залп. В дверях зала появился Алексей Борисович.
— Mesdames, — воскликнул он, — не угодно ли полюбоваться «огненной потехой»!
Гости высыпали в сад. Музыка прервалась на несколько минут и затем уж загремела в саду. Варя под руку с Лукавиным вышла на балкон и остановилась около балюстрады. Деревья сада возвышались в фантастическом освещении. Странная зелень листьев вырезывалась отчетливо и ярко. Высокие березы точно курились, ивы, склонившиеся над озером, походили на декорации. В темной воде ясно и трепетно отражались горящие бочки. Со двора доносились крики, и песни, и удалой посвист. Какой-то марш торжественно и задорно гремел из сиреневой аллеи, вызывая смутный отзвук в далеком поле.
Варя стояла точно в забытьи. Иногда ей казалось, что вокруг совершается сказка и что еще одно мгновение, и она проснется во тьме кромешной. И не хотелось ей просыпаться. Ей было хорошо. Голова ее слегка кружилась. Какая-то нежная теплота медлительно расплывалась по ней и как будто сковывала ее, погружая в неизъяснимую истому. Лукавин пожал ей руку, она не отняла ее. Она только слабо улыбнулась и пролепетала невнятно: «Как странно…» — и внезапно вздрогнула: ракета с ужасным треском вылетела из купы деревьев и, точно располыхнув темную бездну, описала смелую дугу и рассыпалась в вышине синими, красными, зелеными огоньками. Барыни ахнули. Со двора загалдели в неистовом восторге. Звуки музыки с какой-то победоносной гордостью полетели в пространство. В дальней роще зашумели встревоженные грачи… Треск повторился, и взвилась другая ракета. Варя бессознательно прислонилась к Лукавину. Он пристально посмотрел ей в лицо. Глаза ее были полузакрыты, на губах блуждала блаженная улыбка… Он оглянулся вокруг: только отец Ихтиозавр сладко улыбался около них. Но и тот едва завидел взгляд Лукавина, как тотчас же понурился и удалился, торопливо колыхая своим брюшком. Петр Лукьяныч близко наклонился к Варе. Вдруг она раскрыла глаза и в испуге посмотрела на него. Тогда он снова пожал ей руку, и она снова не отняла ее.
— Варвара Алексеевна, — произнес он. Она молчала. — Варюша, — вымолвил он тихо и нежно и, помедлив, продолжал: — Вы не прочь быть моей…
— Что это такое! — вскрикнула она в страшной тревоге и указала на озеро.
Лукавин быстро оглянулся: озеро пламенело в каком-то кровавом освещении. И потрясающий вопль вырвался за домом. Этот вопль все потопил в себе: и гром музыки, и раздирающий треск ракет, и шум грачей, беспокойно взвивавшихся над своими гнездами…
— Это, вероятно, бочки, — неуверенно выговорил Петр Лукьяныч.
И вдруг частый и жалостный звук набата задребезжал в отдалении. Варя стремительно бросилась в дом и, миновав пустынные комнаты, где праздно горели люстры и канделябры, выскочила на крыльцо. Огромное зарево встало пред нею: горела деревня. И, не помня себя от испуга и горя, она побежала к пожару.