Тем временем Зе Брас, запустив пальцы в волосы, исчез, чтобы отдать распоряжение об ужине для «их первосходительств». Бедный Жасинто, убитый разразившейся катастрофой, смирившийся перед столь внезапным исчезновением всякой цивилизации, тяжело рухнул на каменную скамью у одного из окон и принялся смотреть на горы.

Что до меня, то я, которому горный воздух и песня пастуха были не в диковину, в конце концов спустился в сопровождении кучера на кухню по ступенькам и закоулкам, где было темно не столько от сумерек, сколько от густой паутины.

Кухня представляла собой сплошную массу черных, цвета сажи, тонов и форм; в глубине ее, на земляном полу, сверкал красный огонь, лизавший грубые чугунные котлы и клубами дыма исчезавший вверху, за редкой решеткой, которая скупо пропускала свет. Несколько шушукавшихся женщин, охваченных священным трепетом, в суматохе ощипывали цыплят, сбивали яйца, перебирали рис… Среди них был добрый управляющий, который в смятении бросился ко мне, клятвенно уверяя, что «ужин для их первосходительств поспеет в один миг». Когда же я спросил его о постелях, достойный Брас перешел на невнятный и робкий шепот о «соломенных тюфячках на полу».

– Этого вполне достаточно, сеньор Зе Брас, – поспешил я его успокоить.

– Дай-то бог! – вздохнул славный человек; ныне он испытывал такой ужас, какого ему, горцу, еще ни разу испытать не довелось.

Поднявшись наверх со столь утешительными известиями об ужине и ночлеге, я увидел, что мой Жасинто все еще сидит на каменной скамье у окна и наслаждается мирным вечерним покоем, который медленно и молчаливо воцарился над горами и долиной. В вышине уже мерцала звезда, алмазный Веспер, – он один остался на христианском небе от телесной прелести Венеры! Жасинто никогда не обращал внимания на эту звезду, никогда не присутствовал при величественном и прекрасном отходе природы ко сну. Почерневшие деревья и горы, освещенные хутора, растворявшиеся во мраке, сонный звук колокола, поднимающийся по склонам, шепот вод среди низких трав – все это было для него откровением, Я сидел напротив, на другой скамье. И чувствовал, что он вздыхает как человек, который наконец-то может отдохнуть.

В этом созерцании и застал нас Зе Брас, явившийся с радостным известием о том, что «угощеньице» на столе. Стол был в другом зале, еще более голом, еще более черном. И тут мой архицивилизованный Жасинто отступил с неподдельным ужасом: на сосновом столе, покрытом полотенцем, вплотную приставленном к грязной стене, стояла полурастаявшая сальная свеча в медном подсвечнике, освещавшая два блюда из желтого фаянса, рядом с которыми лежали деревянные ложки и железные вилки. Рюмки из толстого, тусклого стекла хранили красный цвет вина, которое наливалось в них в урожайные годы во время сбора винограда. Глиняная тарелка с маслинами своей аттической простотой могла бы порадовать сердце Диогена. В широкий кукурузный хлеб был воткнут большой нож… Бедный Жасинто!

Но он покорно сел за стол и в течение долгого времени задумчиво вытирал носовым платком черную вилка, и деревянную ложку. Потом молча и недоверчиво отхлебнул маленький глоток повергающей в трепет куриной похлебки. Отхлебнул и поднял на меня, своего товарища, и друга, большие, удивленно блестевшие глаза. Он отведал еще одну ложку похлебки, на сей раз чуть медленнее, на сей раз более полную… и, улыбнувшись, изумленно прошептал:

– Вкусно!

Это было действительно вкусно: в похлебке была печенка и был зоб, ее аромат наполнял душу умилением. Я трижды энергично набрасывался на эту похлебку, а Жасинто выскоблил супницу. Но славный Зе Брас уже отодвинул кукурузный хлеб, отодвинул свечу и поставил на стол покрытое глазурью блюдо, до краев наполненное рисом с бобами. Надобно заметить, что, хотя бобы (греки называли их сиборией) относятся к эпохе высшей цивилизации и хотя они так укрепляли мудрость, что в Сиклоне, в Галатии, был воздвигнут храм в честь Минервы Сиборийской, Жасинто всегда их ненавидел. Тем не менее он робко подцепил боб на вилку. И снова его расширившиеся от изумления глаза поймали мой взгляд. Еще боб, еще взгляд… И вот мой требовательнейший друг восклицает: – Великолепно!

Был ли это возбуждающий горный воздух? Было ли это изумительное искусство тех женщин, которые там внизу, мешали в котлах, распевая «Взгляни, мой дорогой»? Не знаю, но с каждым новым блюдом хвалы Жасинто становились все более безудержными и громкими. И наконец, когда подали петуха с лавровым листом, жаренного на деревянном вертеле, он возопил:

– Божественно!

Впрочем, ничто не привело его в такой восторг, как вино, вино, льющееся из толстой зеленой кружки, вино вкусное, пронизывающее, бодрящее, горячее, в котором больше жизни, нежели в целой поэме или в священной книге! Глядя при свете сальной свечки на грубую рюмку, которую вино украсило пеной, я вспоминал о том деревенском дне, когда Вергилий, сидя под навесом из ветвей в доме у Горация, воспевал наслаждения Реции. И Жасинто – я впервые увидел на его щеках румянец вместо шопенгауэровской бледности – тотчас прошептал сладостный стих:

– «Rehica quo te carmina dicat». [4] Кому под силу достойно воспеть тебя, вино этих гор?!

Итак, мы, опекаемые Зе Брасом, чудесно поужинали. А затем вернулись к единственному развлечению в доме – к незастекленным окнам – и стали молча любоваться роскошным летним небом, столь густо усеянным звездами, что все окно казалось плотным облаком яркой золотой пыли, неподвижно висящим над черными горами. Я обратил внимание моего Жасинто на то, что в городе за небесными светилами никогда не наблюдают, ибо их затмевают лампы, а потому там никогда и не возникает тесной близости с вселенной. Городской житель принадлежит своему дому, в крайнем случае, если он уж очень общителен, – своему кварталу. Все отдаляет и отрывает его от остатков природы – громоздкие шестиэтажные дома, дым каменных труб, медленно и неуклюже катящиеся омнибусы, тюремная решетка городской жизни… Но быть на вершине горы где-нибудь в Торжесе – это совсем другое дело! Здесь все эти прекрасные сверкающие звезды смотрят на нас с близкого расстояния, как глаза разумных существ, – одни смотрят пристально, с величественным равнодушием, другие смотрят тревожно, излучая свет трепещущий, свет зовущий, словно они стремятся раскрыть своп тайны и узнать наши… И нельзя не ощутить некоего совершенного единства между этими необъятными мирами и нашими бренными телами. Все мы – творения единой воли. Все мы обрели жизнь благодаря действию этой имманентной воли. Следовательно, все мы, начиная с Урана и других планет и кончая всеми Жасинто являемся разными образами некоего единого существа и посредством его превращений составляем единое целое. Нет более утешительной мысли, чем мысль о том, что я, ты эта гора, солнце, которое сейчас скрылось, являемся молекулами единого Целого, подчиняемся единому Закону, идем к единому Концу. Отсюда возникает мучительная ответственность индивидуалиста. Кто мы такие? Бессильные оболочки, движимые некоей Силой. И в этой мысли, хотя бы и мимолетной, таится дивный покой – покой уверенности в том, что ты крошечная, невинная и безвольная пылинка, носимая ураганом, или капля, затерянная в потоке! Жасинто, погрузившийся в тень, соглашался со мной. Ни он, ни я не знали названий этих восхитительных небесных светил. Я – по своему дремучему и непроходимому невежеству, невежеству бакалавра, – таким я вышел из чрева Коимбры, моей духовной матери. Жасинто потому, что в его монументальном книгохранилище было триста восемнадцать трактатов по астрономии! Но, в конце концов, какое нам было дело до того, что одна звезда называется Сириус, а другая – Альдебаран? И какое дело было им до того, что одного из нас зовут Жозе, а другого – Жасинто? Мы были смертными оболочками одного бессмертного существа, и в нас жил один Бог. И если они понимали это так же, как мы, то и мы у окна дома в горах, и они в своей изумительной бесконечности творили пресвятую волю, совершенную волю Благодати, и это значило сознательно ощутить наше единство и на мгновение уяснить себе наше божественное начало.

Мы предавались таковым туманным философским рассуждениям, когда со свечой в руке вошел Зе Брас и объявил, что «постели для их первосходительств готовы…». Из области духовной мы спустились в область действительности – и что же тогда увидели мы, собратья небесных светил? В углах двух сумеречных полукруглых валов, на полу, лежали два соломенных тюфяка с двумя ситцевыми покрывалами; в головах на ведерке стоял медный подсвечник, а в ногах в качестве умывальника – покрытый глазурью глиняный таз на деревянном стуле!

Мой архицивилизованный друг, храня молчание, потрогал свой матрас и нашел, что он жесток, как гранит. Потом, пробежав ослабевшими пальцами по склоненному лицу, он сообразил, что, так как чемоданы утеряны, у него нет ни домашних туфель, ни халата! И опять-таки выручил Зе Брас, который принес бедняге Жасинто наводящие ужас башмаки на деревянной подошве для услаждения ног, а для того чтобы укутать тело, изнеженное воспитанием в Сибарисе, – огромных размеров рубашку жены, из грубой ткани, более жесткой, нежели власяница кающегося грешника, с плиссе, неровным и грубым, как деревянный орнамент… Дабы утешить его, я напомнил ему о том, что Платон, когда он сочинял свой «Пир», и Ксенофонт, когда он руководил отступлением десяти тысяч, спали на более жестких ложах. Убогие тюфяки воспитывают сильные натуры, и лишь тот, кто носит власяницу, попадет в рай.

– У вас не найдется почитать что-нибудь? – не дослушав моих увещаний, пробурчал мой друг. – Я не могу заснуть без книги.

У меня был только номер «Вечерней газеты», которую я разорвал пополам и разделил с ним по-братски.

И тот, кто не видел в эти минуты Жасинто, сеньора Торжеса, съежившегося на краю тюфяка, поближе к свече, с которой капало на ведерко, с голыми ногами, упрятанными в грубые деревянные башмаки, утонувшего в сплошь плиссированной рубашке жены Зе Браса, Жасинто, пробегающего грустными глазами объявления о пароходах в доставшейся ему половине «Вечерней газеты», тот никогда не узнает, что представляет собой подлинное истинное олицетворение уныния!

В таком положении я его оставил и вскоре, растянувшись на своем тюфяке, спартанском, как и у Жасинто, поднялся в веселом ученом сне на плапету Венеру, и там в саду, среди вязов и кипарисов, встретил Платона и Зе Браса, связанных высокоинтеллектуальной дружбой и пьющих вино Реции из торжесских рюмок! Мы, все трое, вступили в полемику о XIX веке. Вдали, в чаще розовых кустов, которые были тут выше дуба, белел городской мрамор и звучали священные песнопения. Не помню, вступился ли Ксенофонт за цивилизацию и фонограф. Вдруг все закрыли темные тучи, сквозь которые я различил Жасинто верхом на осле, которого он погонял ударами пяток, кнутом, криками: он бежал в «Жасмин»!