Рано утром тихо, чтобы не разбудить Жасинто, который, положив руки на грудь, безмятежно спал на своем гранитном ложе, я уехал в Гоаэнс. И в течение трех спокойных недель, что я провел на вилле, где хранились обычаи и идеи времен короля Дениса, я ничего не знал о моем безутешном друге, который наверняка бежал из-под своей дырявой кровли и вновь окунулся в цивилизацию. А по прошествии этих недель жарким августовским утром я выехал из Гоаэнса, снова проследовал по буковой аллее и вошел в замковые ворота Торжеса под яростный лай овчарок. Взволнованная жена Зе Браса появилась в дверях амбара. Она известила меня о том, что сеньор дон Жасинто (в Торжесе мой друг именовался доном) вместе с Соузой поехал вниз, на поля Фрейшомила.

– Так, значит, сеньор дон Жасинто еще здесь?

«Его первосходительство» был еще в Торжесе, «его первосходительство» остался на виноградный сезон!.. В самом деле, я заметил, что в окна замка были вставлены стекла; в углу двора стояли ведра с известкой; к террасе была прислонена лестница каменщика, а в открытом ящике, еще полном упаковочной соломы, спали два кота.

– А Грило появился?

– Сеньор Грило во фруктовом саду, в тени.

– Прекрасно! Ну а чемоданы?

– Сеньор дон Жасинто уже получил свой кожаный мешочек…

Слава богу! Наконец-то мой Жасинто обеспечен цивилизацией! Я вошел в дом довольный. В старинном зале, где деревянный пол был приведен в порядок и натерт, я увидел стол, накрытый клеенкой, сосновый посудный шкаф с белой посудой из Барселоса и соломенные стулья, стоявшие вдоль густо побеленных стен, от которых веяло прохладой новой часовни. Рядом, в другом зале, также ослепительной белизны, взору неожиданно открывался комфорт: три плетеных кресла с Мадейры с широкими подлокотниками и ситцевыми подушками; на сосновом столе лежала бумага, стояла масляная лампа; гусиные перья, всунутые в каменную чернильницу, казалось, были приготовлены для спокойных и счастливых занятий гуманитарными науками, а на стене, на двух гвоздях висела полочка с четырьмя-пятью зачитанными, потрепанными книгами: «Дон Кихотом», Вергилием, «Историей Рима», «Хрониками» Фруассара. Прямо была личная комната дона Жасинто, светлая и скромная комната студента с железной койкой, железным умывальником; одежда висела на грубо сделанных вешалках. Все сверкало чистотой и порядком. Закрытые окна защищали от августовского солнца, обжигавшего каменные подоконники. От сбрызнутого водой деревянного пола исходила милая сердцу прохлада. Букетик гвоздик в старой голубой вазе радовал глаз и благоухал. Не слышно было ни единого шороха. Торжес спал, наслаждаясь послеобеденным отдыхом. И, окутанный этим покоем уединенного монастыря, я кончил тем, что растянулся на одном из плетеных кресел, стоявших у стола, с томным видом раскрыл Вергилия и прошептал:

Fortunate Jacinthe! Tu inter arva nova Et fontes sacros frigus captabis opacum. [5]

Я отнюдь не почтительно заснул над божественным буколическим поэтом, когда меня разбудил радостный вопль. Это был наш Жасинто. И я немедленно сравнил его с полуувядшим, зачахнувшим в темноте растением, которое ожило после щедрой поливки на ярком солнце. Он не горбился. Горный воздух или же примирение с жизнью наложили на его бледность архицивилизованного человека смуглоту и отпечаток силы, придававшие ему великолепную мужественность. Его глаза – в городе я всегда видел их сумрачными – излучали сильный и яркий солнечный блеск и смело ласкали красоту вещей. Он уже не проводил слабыми пальцами по лицу – он с силой хлопал руками по бедрам… Что за чудо?! Это было перевоплощение. И все, что он рассказал мне, весело топая белыми ботинками по деревянному полу, сводилось к тому, что через три дня пребывания в Торжесе он почувствовал, что пришел в превосходное настроение, приказал купить мягкую перину, собрал пять никогда не читанных книг и остался здесь…

– На все лето?

– Навсегда! А теперь, городской житель, пойдемте пообедаем форелями, которых я наловил, н вы наконец поймете, что такое райское блаженство.

Форели действительно были божественны. А еще появились холодный винегрет из бобов и цветной капусты и белое азонесское вино… Но кто может достойно воспеть вас, еда и питье Торжесских гор?

После обеда, когда жара спала, мы пошли гулять по Дорогам, змеившимся по огромной ферме, тянувшейся от Долин до гор. Жасинто останавливался и любовно разглядывал высокую кукурузу. Сильной и ровной ладонью хлопал по стволам каштанов, словно это были спины вновь обретенных друзей. Каждая струйка воды, каждый пучок травы, каждая виноградная лоза волновали его так, как будто это были его дети, за судьбу которых он нес ответственность. Он узнавал дроздов, которые пели каждый на своем черном тополе. Он с умилением восклицал:

– Как прелестны цветы клевера!

Вечером, поужинав жаренным в духовке козленком, которому великий Гораций посвятил бы целую оду (а быть может, даже героическую песнь), мы беседовали о Жизни и о Судьбе. Я со скрытым лукавством процитировал Шопенгауэра и Екклезиаста… Но Жасинто с явным презрением пожал плечами. Его вера в этих мрачных толкователей жизни исчезла, и исчезла навсегда, безвозвратно, – так под лучами солнца рассеивается мгла. Чудовищная нелепость утверждать, что жизнь – это не более как далекая мечта, и воздвигать сложную систему над определенным, узким местом в жизни и оставлять за рамками этой системы все остальное в жизни, считая его неразрешимым и возвышенным противоречием. Это все равно как если он, Жасинто, указывая на крапиву, выросшую в этом дворе, торжественно объявил бы: «Это крапива! Значит, вся Торжесская ферма – это сплошная крапива!» Но гостю достаточно было бы поднять глаза, чтобы увидеть колосящиеся поля, фруктовые сады и виноградники!

К тому же что знал о жизни один из этих пессимистов – немец, что знал он о той жизни, о которой создал. безапелляционную, скорбную теорию, написанную в столь докторальном и в столь величественном тоне? Все, что мог знать человек, который, подобно этому псевдогениальному философу, пятьдесят лет прожил бы в угрюмых провинциальных меблированных комнатах и отрывал бы глава от книг лишь для того, чтобы побеседовать за табльдотом с гарнизонным прапорщиком! А другой потомок Израилев, герой Песни Песней, весьма тщеславный царь Иерусалимский, пришел к мысли, что жизнь – это всего лишь мечта, когда ему было уже семьдесят пять лет, когда власть уже ускользала из его дрожащих рук, а его гарем с тремястами наложниц стал смешным и ненужным для его одряхлевшего тела. Один из них провозглашает мрачное уныние о том, что ему неизвестно, другой – о том, что ему недоступно. Но дайте этому славному Шопенгауэру жизнь, столь насыщенную и полную, сколь жизнь Цезаря, – и куда денется его шопенгауэризм? Верните этому начиненному литературой монарху, который так много поучал и наставлял Иерусалим, молодость – и куда денется его Екклезиаст? К тому же зачем благословлять или проклинать жизнь? Счастливая или скорбная, плодотворная или пустая, жизнь есть жизнь. И безумны те, которые, дабы прожить жизнь, тотчас заволакивают ее тяжелыми завесами печали и разочарования, так что весь путь их становится черным – не только в поистине темных местах, но даже и там, где сверкает приветливое солнце. Из всего сущего на земле лишь человек ощущает боль и разочарование в жизни. И он ощущает их тем сильнее, чем длительнее и больше работа его разума, который и делает его человек ком и который отделяет его от всей природы, спокойной и инертной. Именно благодаря предельно развитой цивилизации доходит до предела его тоска. Следовательно, мудрость готова вернуться к доброй первоначальной цивилизации, которая заключается в том, чтобы обрести соломенную кровлю, клочок земли и зерно, чтобы его посеять. В конечном итоге, для того чтобы вновь обрести счастье, необходимо вернуться в рай и пребывать там, среди его виноградников, наслаждаясь покоем и полным освобождением от цивилизации, созерцать, как резвится в тимьяне ягненок, и подавлять в себе стремление к скорбному древу Познания! Dixi!

С изумлением слушай я этого новейшего Жасинто. Это было истинное, потрясающее воскрешение Лазаря. «Surge et ambula», – шептали ему леса и воды Торжеса, и он поднялся из могильной глуби Пессимизма, расстался с фраками от Пуля, et ambulabat, и стал счастливым. Когда я вернулся к себе в комнату, – это было в те часы, которые надлежит посвящать просторам полей и Оптимизму, – я взял в свои руки ныне твердую руку моего друга и, полагая, что он наконец-то достиг истинного величия, ибо он обрел истинную свободу, продекламировал ему мои благопожелания в стиле моралиста из Тибура:

– Vive et régna, fortunate Jacinthe!

Малое время спустя через открытую дверь я услышал звонкий, молодой, простодушный, веселый смех. Это Жасинто читал «Дон Кихота». О, блаженный Жасинто! Он сохранил яркую способность к критике и вновь обрел божественный дар смеха!

Прошло четыре года. Жасинто все еще живет в Торжесе. Стены его дома по-прежнему отлично побелены, но остаются голыми.

Зимой он носит грубошерстный плащ и разжигает жаровню. Чтобы позвать Грило или же горничную, он хлопает в ладоши, как это делал Катон. Пользуясь милым сердцу досугом, он уже прочитал «Илиаду». Бороду он не бреет. Он останавливается на лесных тропинках и беседует с детьми. Все местные семьи его благословляют. Я слышал, что он собирается жениться на сильной, здоровой и красивой девушке из Бианеса. Разумеется, от этого брака произойдет род, угодный господу!

Так как недавно он поручил мне взять книги из его книгохранилища («Жизнь Будды», «Историю Греции» и труды святого Франциска Сальского), я по прошествии этих четырех лет приехал в «Жасмин опустевший». Каждый мой шаг по пышным караманским коврам отдавал грустью, словно я ходил по кладбищу. Парча вся сморщилась, прохудилась. На стенах, как глаза, вылезшие из орбит, торчали кнопки электрических звонков и выключателей и извивались трепещущие, освобожденные проволочные нити, среди которых счастливый и полновластный паук ткал свою густую паутину. В книгохранилище все обширные познания, накопленные за века, покоились в глубоком молчании, под толстым слоем пыли. На корешках философских трудов белела плесень; ненасытная моль пожирала «Всемирную историю»; здесь царил мягкий запах гниющих книг, и я, держа платок у носа, был потрясен, обретя уверенность в том, что в этих двадцати тысячах книг не осталось ни одной живой истины! Я решил помыть руки, испачкавшиеся при соприкосновении с этими останками человеческих познаний. Но превосходная аппаратура умывальника и ванной, тугая, распаявшаяся, покрывшаяся ржавчиной, не пропускала ни капли воды, и, так как этим апрельским вечером шел дождь, мне пришлось выйти на балкон и обратиться к небесам с мольбой о том, чтобы они омыли мне руки.

Спустившись вниз, я проник в рабочий кабинет Жасинто и натолкнулся на черную кучу железок, колесиков, лезвий, звонков, винтов… Я приоткрыл окно и увидел, что это телефон, театрофон, фонограф и другие аппараты, свалившиеся со своих подставок, грязные, разрушенные, покрытые многолетней пылью. Я оттолкнул ногой эти отбросы человеческого таланта. Раскрытая пишущая машинка с черными дырами на месте вырванных клавиш походила на беззубый, глупый рот. Телефон, казалось, сплющился и запутался в своих проволочных внутренностях. На искривленной, навсегда умолкнувшей трубе фонографа, раструб которой отвалился, гнездились яйца насекомых. И столь печально и столь нелепо покоились здесь эти гениальные изобретения, что я вышел из этого архицивилизованного дворца, смеясь так, словно все это было остроумнейшей шуткой.

Апрельский дождь перестал; далекие городские крыши чернели под красным и золотым закатом. И я шел по прохладным улицам, думая о том, что в один прекрасный день наш великий XIX век уподобится покинутому «Жасмину» и что другие люди с уверенностью более чистой, нежели Счастье и Жизнь, так же, как я, весело посмеются над великой погибшей иллюзией, иллюзией бесплодной и покрывшейся ржавчиной.

И, безусловно, в этот час Жасинто на балконе в Торжесе, без фонографа и без телефона, вновь обрел простоту и, окутанный долгим вечерним покоем, смотрел на первую мерцающую звезду и' на стадо быков, возвращающееся с пастбища под пение погонщиков.