I
Дорогой соотечественник!Фрадике Мендес.
Вчера поздно, вечером, вернувшись из-за города, я нашел записку, в которой Вы оказываете честь моей опытности, спрашивая, «кто самый лучший портной в Лондоне?». Это полностью зависит от цели, для которой Вам нужен сей художник. Если Вы ищете просто мастера, способного недорого и удобно прикрыть Вашу наготу, тогда рекомендую выбрать того, чья мастерская ближе всего к Вашему отелю. Вы сэкономите несколько шагов, а ведь каждый шаг, как говорит Экклезиаст, сокращает расстояние до могилы.
Но если Вы, дорогой соотечественник, желаете найти портного, который придаст Вам вес и значение в свете; чье имя можно с гордостью упомянуть у подъезда Гаванского табачного магазина; в чьем изделии можно неторопливо взойти на крыльцо, повертываясь во все стороны и демонстрируя покрой сюртука, легко и свободно охватывающего Вашу талию; если Вы хотите одеваться у портного, чья фирма дает право перечислять встреченных у него лордов, надменно указывающих тростью шевиот, который они выбирают для охотничьей куртки; если позже, в годы ревматической старости, этот костюм должен послужить Вам утешительным воспоминанием о годах элегантной молодости – тогда настоятельно рекомендую Вам Кука (Томаса Кука): он сейчас в чрезвычайной моде, абсолютно разорителен ж все портит.
Всегда готовый и впредь рекомендовать Вам поставщиков в Лондоне или любой другой точке вселенной,
II
Дорогая крестная! Вчера у госпожи Трессан, когда я вел к столу Любушу, подле вас под ужасным портретом маршальши Муи сидела и разговаривала белокурая женщина с высоким, чистым лбом; она тотчас мне понравилась: хотя она небрежно расположилась в глубоком кресле, я почувствовал, что у нее должна быть походка редкой грации – гордой и легкой грации, свойственной богине или птице. Совсем не то, что кэша, ученая Любуша, которая движется грузно и величаво, как статуя! И мои каракули проистекают из интереса к этой дианической (от имени Дианы) крылатой походке.Ваш покорный и верный слуга
Кто эта дама? Вероятно, приехала к нам из недр провинции, живет в каком-нибудь старом замке в Анжу, окруженном рвом, скаты которого поросли травой. Я не припомню, чтобы видел в Париже эти сказочно белокурые волосы, светлые, как лондонское солнце в декабре; не видел я и эти покатые плечи, скорбные, ангельские, как у мадонны Мантеньи, и совершенно вышедшие во Франции из моды со времен Карла X, «Лилии в долине» и непонятых сердец. [145] Далеко не с таким восторгом я смотрел на ее черное платье, на котором ярко желтели какие-то украшения. Но руки ее безупречны; и на ресницах, когда она их опускала, казалось, повис грустный роман. Сначала она показалась мне мечтательницей в духе Шатобриана. Но потом я заметил в ее глазах искорку впечатлительной живости, которая отодвигает ее в XVIII век. Вы, дорогая крестная, вероятно, скажете: «Как он мог все это приметить, проходя под руку с Любушей и под ее бдительным взором?» Но дело в том, что я вернулся. Вернулся и, прислонясь к косяку двери, еще раз залюбовался скорбными плечами мадонны XIII века и копной золотистых волос; свет канделябра, спрятанного среди орхидей позади нее, окружал их сияющим нимбом; но больше всего пленила меня невыразимая прелесть ее глаз, глаз задумчивых и нежных… Задумчивых и нежных. Это первое подходящее выражение, каким я сегодня сумел очертить действительность.Фрадике.
Почему я не подошел и не попросил «представить» меня? Не знаю. Может быть, я медлил намеренно, как Лафонтен: направляясь к блаженству, он всегда выбирал самый долгий путь. Вы знаете, что придавало такую влекущую силу замку Фей во времена короля Артура? Не знаете, потому что не читали Теннисона [146] … Так вот, главным его очарованием было бесконечное число лет, уходившее на то, чтобы проникнуть через волшебные сады, где каждый уголок таил неожиданность: любовь, сражение или пиршественный стол… Решительно, сегодня я проснулся с болезненной склонностью к азиатскому стилю. Факт тот, что после долгого созерцания у дверного косяка я вернулся и сел ужинать рядом с моей прекрасной тиранкой. Но между банальным сандвичем с foie-gras [147] и рюмкой токайского (нисколько не похожего на тот токай, каким угощала Вольтера госпожа Этиоль, о чем он вспоминал в старости – ибо вина Трессанов восходят по мужской линии к ядам Бренвилье [148] ) я видел, неотступно видел перед собой глаза – задумчивые и нежные. Во всем животном мире только человек способен одновременно наслаждаться задумчивой томностью взора и ломтиками foie-gras. Этого ни за что не сделала бы собака хорошей породы. Но разве «женственная эфемерность» тянулась бы к нам, если бы в нас не было плотской грубости, ниспосланной Провидением? Только та доля физически-материального, которая заключается в мужчине, примиряет женщину с той неискоренимой долей идеального, которая тоже в нем имеется и приносит миру столько треволнений. В глазах Лауры больше всего повредили Петрарке его сонеты; и когда Ромео, стоя одной ногой на шелковой лестнице, медлил, изливая свой восторг ночи и луне, Джульетта нетерпеливо барабанила пальчиками по перилам балкона и думал: «Ах, какой же ты болтун, сын Монтекки!». Этой детали нет у Шекспира, но ее подтверждает все Возрождение. Не браните меня за откровенность, ведь я скептик и южанин, и дайте мне знать, каким именем крещена в своем приходе белокурая владетельница замка в Анжу. Кстати, о замках: мне пишут из Португалии, что беседка, заказанная мною для имения в Синтре и предназначавшаяся для Ваших «уединенных размышлений в часы полудня», рухнула. Три тысячи восемьсот франков ухлопано на груду камней. Все разваливается в стране развалин. Архитектор, строивший беседку, – депутат и печатает в «Вечерней газете» меланхолические эссе о финансах! Мой управляющий в Синтре рекомендует теперь для восстановления беседки достойного юношу из хорошей семьи, который понимает толк в строительстве и служит в прокуратуре! Наверно, если мне понадобится юрисконсульт, мне порекомендуют каменщика. И с этими-то веселыми принципами мы собираемся восстановить наши владения в Африке!
III
Дорогой друг!Фрадике Мендес.
Исполняю, наконец, обещание, данное тебе, ученому отшельнику, в Агуас-Ферреас, в твоей келье, в то памятное утро, когда, сидя на мартовском солнышке, мы рассуждали о характере древних; и прилагаю, в качестве документа, фотографию мумии Рамзеса II (которого легкомысленный француз, вслед за легкомысленным греком, упорно называет Сезострисом [149] ): эту мумию недавно откопал в царских усыпальницах Мединет-Абу профессор Масперó. [150]
Дорогой Оливейра Мартинс, не находишь ли ты забавно-многозначительным этот факт: фотография Рамзеса? Вот и оправдание обычая бальзамировать трупы, на что добрые египтяне затратили такую уйму труда и денег, дабы люди могли, как говорит один писец, сохраняя свою телесную оболочку, пользоваться «преимуществами вечности». Ныне Рамзес, в соответствии со своей верой и обещаниями фиванских метафизиков, действительно воскрес со всеми костями и принадлежавшей ему кожей, в текущем 1886 году по рождестве Христове. А ведь 1886 лет плюс еще 1400, протекшие до рождества Христова, составляют вполне приличную вечность и будущую жизнь для фараона девятнадцатой династии. И вот мы теперь можем воочию созерцать истинные черты величайшего из Рамзесов, не хуже Хокема, его главного евнуха, или Пентаура, первого летописца, и всех тех, кто в дни торжеств, «по-праздничному причесав волосы и умастив кожу сегабайскими маслами», усыпали цветами путь фараона. Вот он перед тобой на фотографии; веки его опущены, на лице играет улыбка. Что говорит мне это царственное лицо? Какие оно вызывает обидные размышления о безостановочном вырождении человека! Кто из нынешних правителей мог бы похвастать таким высоким лбом, на котором лежала бы печать спокойной и безмерной гордости; у кого вы увидите эту чудную улыбку всемогущего благоволения, неизреченного благоволения, объемлющего весь мир? На чьем лице выражается эта невозмутимая и неукротимая сила? Где найдешь это мужественное великолепие, которого не смог погасить за 3000 лет мрак подземелья? Вот истинно властитель людей! Сравни это величественное лицо с вялой, хитрой, усатой физиономией какого-нибудь Наполеона III; с мордой цепного бульдога, которая заменяет лицо Бисмарку; или с обликом русского царя, с его неподвижно-угодливыми чертами, которые лучше подошли бы его собственному камер-лакею. Как пошлы, как безобразно хитры лица этих властелинов!
Отчего это происходит? Оттого, что душа формирует лицо, как дыханье древнего стеклодува формировало тонкий сосуд; а в условиях нашей цивилизации душа не может развиться и расцвести в полную меру своей силы. Когда-то обыкновенный человек – пучок мускулов на каркасе из костей – мог подняться во весь рост и действовать, как стихия природы. Достаточно было беспредельного желания, чтобы достичь беспредельной мощи. Вот Рамзес – существо, которое все хочет и все может и которому Пта, мудрый бог, говорит со страхом: «Твоя воля дает жизнь, и твоя воля посылает смерть!» Достаточно этому властелину пожелать, и он двинет целые народы на север, на юг, на восток; он меняет или сравнивает с землей, точно изгороди в поле, границы государств; новые города встают там, где прошла его нога; для него родятся земные плоды, к нему обращены все надежды людей; место, на котором остановился его взор, благословенно и процветает, а место, лишенное этого благотворного света, лежит, как «почва, которой не поцеловал Нил»; боги зависят от него, и Аммон трепещет от страха, когда перед пилонами его храма Рамзес щелкает своим боевым бичом, сплетенным из трех волокон. Вот человек! Он, безусловно, вправе написать на триумфальном обелиске: «Все склонилось пред моей силой; я хожу, где хочу, свободными шагами льва; цари богов сидят одесную и ошую от меня; когда я говорю, небо внемлет; все земное простирается у моих ног, чтобы я мог взять, что мне нужно, свободной рукой; я навеки воссел на троне мира!» «Миром», конечно, была лишь область, в большей своей части покрытая песками, между Ливийским хребтом и Месопотамией: нигде не встретишь более необузданной напыщенности, чем в панегириках летописцев. Но этот человек был или считал себя великим, и сознание несравненного величия и неограниченной власти отразилось в чертах его лица и придало ему ту горделивую мощь, проникнутую улыбчивой ясностью, которую Рамзес сохраняет даже по ту сторону жизни, – высушенный, набальзамированный и пропитанный смолами.
С другой стороны, взгляни на обстоятельства, среди которых существует властитель типа Бисмарка. Несчастный ни над чем не возвышается и от всего зависит. Каждое его поползновение наталкивается на какое-нибудь препятствие. Его деятельность состоит в том, что он беспрерывно колотится головой о толщу накрепко запертых ворот. Всякого рода условности, традиции, права, предписания, интересы, принципы ежеминутно возникают на его пути, как заповедные грани. Достаточно появиться заметке в газете – и он в нерешительности останавливается. Ловкий ход крючкотвора принуждает его поспешно спрятать уже выпущенные когти. Десять глупых буржуа и десять лохматых профессоров, проголосовав в палате, повергают наземь высокие леса его планов. Несколько флоринов в казенном сундуке становятся кошмаром его ночей. Ему так же невозможно распорядиться судьбой какого-нибудь гражданина, как ходом небесного светила. Никогда он не может шагнуть без оглядки, прямо и уверенно: он должен извиваться и ползти. Бдительная слежка окружающих вынуждает его разговаривать вполголоса и таясь. Вместо «срывания земных благ свободной рукой», он урывает их по крохам после долгих и сложных интриг. Могучие потоки мыслей, чувств, интересов несутся под ним и вокруг него; по-видимому, он управляет ими, потому что жестикулирует и шумит, стоя на возвышении; но в действительности это они увлекают его за собой. Так всемогущий властелин типа Бисмарка лишь изредка и лишь на первый взгляд находится выше всего великого. Нет? На деле он, как отвязанный буек, просто плывет, уносимый потоком.
Жалкая власть! И сознание своего ничтожества не может не отразиться на физиономии наших властителей: оттого-то и бывает у них это деланное, искаженное, вымученное, кислое и, главным образом, помятое выражение, какое можно наблюдать на лице Наполеона, царя, Бисмарка и всех тех, кто в наше время держит в своих руках наибольший потенциал власти. Они выглядят как помятый предмет, который катится по наклонной плоскости, то и дело толкаясь и ударяясь о поперечные стенки.
Одним словом, мумия Рамзеса II (единственное подлинное изображение древнего человека, известное нам) доказывает следующее: так как человеку сделалось невозможно прожить жизнь с максимальной свободой и максимальным проявлением силы, не ограниченной ничем, кроме его желания, то в результате навсегда утрачен физический тип человека, воплотившего в себе величие. Нет больше величественных лиц, есть только мелкотравчатые маски, на которых желчь роет морщины в складках кожи. Благородные физиономии остались только у диких зверей, истинных Рамзесов пустыни: они не потеряли ни своей силы, ни своей свободы. Современный же человек, даже достигший социальных высот – это бедный Адам, сплющенный между страницами свода законов.
Если на твой взгляд все это преувеличение и плод фантазии, то могу дать объяснение: вчера я обедал и, следовательно, не мог не побеседовать с твоим политическим единомышленником П., статским советником и muchas cosas mas [151] (más по-испански и más также по-португальски [152] ). Это письмо – реакция на разговор, пропахший ароматом советника. Ах, друг мой, несчастный друг, что делаешь ты, когда на тебя низвергается словесный поток из уст советника? Я принимаю внутреннюю ванну, очистительную ванну, огромную ванну фантазии, куда вливаю для аромата флакончик Шелли или Мюссе. Твой верный друг
IV
Мой милый друг!Фрадике.
Испанца зовут дон Рамон Коваррубия, живет он в пассаже Сонье, № 12, и так как он арагонец и, значит, непривередлив, то, вероятно, удовольствуется десятью франками за урок. Но если Ваш сын уже знает испанский язык настолько, чтобы понимать «Романсеро» и «Дон-Кихота», если он прочел кое-что в плутовском жанре, разобрал двадцать строк из Кеведо, знает две комедии Лоне де Вега и один-два романа Гальдоса (а в испанской литературе больше ничего и нет), то зачем вы, моя разумная приятельница, еще желаете, чтобы он говорил на испанском языке, и без того ему известном, с подлинным акцентом, вкусом и остроумием мадридца, родившегося на Калье Майор? Стоит ли милому Раулю тратить время, отпущенное на приобретение знаний и понятий (а юноше с именем, состоянием и красивой наружностью общество отпускает на это только семь лет – от одиннадцати до восемнадцати), на что? На праздную роскошь, на излишнее, ненужное оттачивание того, что является простым орудием приобретения знаний и понятий! Ибо языки, мой добрый друг, – не более чем орудие познания, точно такое же, как, например, орудие обработки земли. Тратить энергию и время на то, чтобы научиться говорить на иностранном языке так чисто и правильно, будто это родной ваш язык и будто именно на нем вы впервые попросили хлеба и воды, – это значит поступать, как земледелец, который не довольствовался бы для копания земли обыкновенным куском железа, насаженным на деревянную рукоятку, а тратил бы драгоценное время, необходимое для обработки огорода, на вырезыванье узоров на рукоятке и гравирование эмблем на железе. Что сталось бы, милостивая государыня, с вашими садами в Турени, если бы ваш садовник, забыв о них, всецело занялся украшением своей лопаты?
Человек должен говорить с непогрешимой верностью и чистотой только на своем родном языке; на всех же других пусть говорит плохо, надменно плохо, и пусть неверный и смешной акцент выдает в нем иностранца. Ведь в языке живет национальность, и кто с одинаковым совершенством владеет всеми языками Европы, тот постепенно теряет свой национальный облик. Родной язык утрачивает для него свою прелесть, свою исключительность, перестает воздействовать на его чувства и тем самым перестает отделять его от людей других национальностей. Космополитизм речи неизбежно приводит к космополитизму характера. Полиглот не может быть патриотом. Каждый новый усвоенный им язык вводит в его нравственный организм чуждый образ мыслей, чуждый способ чувствования. Его патриотизм растворяется в привязанности к иноземному. Rue de Rivoli, calle d'Alcalâ, Regent-Street, Wilhelmstrasse3уууууууууу4е54кккккккккккк [153] – не все ли ему равно? Все это – улицы, вымощенные булыжником или покрытые макадамом. Речь, которую он слышит на любой из этих улиц, звучит для пего одинаково естественно, это сродная ему стихия, в которой дух его движется свободно, непосредственно, без колебаний и неловкости. А если через слово – главное орудие общения людей – он может слиться с каждым народом, то все эти страны он ощущает и приемлет как родину.
С другой стороны, постоянное усилие выражаться на чужом языке без ошибок, с неукоснительным соблюдением всех особенностей его строя и акцента (то есть постоянное усилие слиться с чужими людьми в том, что для них особенно характерно), заглушает в нем собственную природную индивидуальность. По прошествии многих лет этот искусник, умеющий говорить на всех языках, кроме родного, теряет всякую духовную самобытность; мысли его неизбежно приобретают безличный, нейтральный характер, ибо только такие мысли могут быть равноценно выражены далекими друг от друга по строю и духу языками. Фактически мысли этого полиглота становятся похожи на тех бедняков, о которых наш народ сложил грустную поговорку: «На них хорошо сидит платье с любого плеча».
И, кроме того, стремление говорить безупречно на иностранном языке даже в глазах самих иностранцев является каким-то неприятным, недостойным кривляньем. Есть что-то унизительное в этом усилии не быть самим Собой, слиться с ним, с иностранцем, и именно в наиболее самобытном, наиболее природном – в слове. Ведь это не что иное, как отречение от национального достоинства. Нет, милая сеньора! Будем: говорить на чужом языке благородно плохо, патриотично плохо! Хотя бы потому, что полиглот самим иностранцам внушает одно лишь недоверие; они чуют в нем существо без собственных корней, без постоянного очага, существо, которое пробавляется около чужих наций, маскируется поочередно под каждую из них и пробует обосноваться то среди одной, то среди другой, так как ни одна не хочет терпеть его у себя. И действительно, дорогой мой друг, если вы просмотрите «Судебную газету», то убедитесь: высшая степень владения всеми языками – орудие самого квалифицированного мошенничества.
Однако я увлекся игрой мысли и вместо адреса посылаю вам трактат! Но, прочитав его, вы, быть может, улыбнетесь подумаете и избавите вашего Рауля от тягостных потуг произносить: «¡Viva la gracia!» и «¡Benditos sean tus ojos!» [154] – точнехонько так, как если бы он жил на углу Пуэрта-дель-Соль, [155] носил плащ с бархатными полами и сосал папироску, как сам Ласарильо. [156] И все это, однако, не мешает вам воспользоваться услугами дона Рамона: он не только почитатель Соррильи, [157] но и весьма недурной гитарист и владеет не только языком Кеведо, [158] но и гитарой Альмавивы. И ваш красавец Рауль приобретет благодаря ему новую возможность выражать себя: посредством гитары. А это чудесный дар! Для юноши – как, впрочем, и для старика – гораздо полезней уметь при помощи медных струн облегчить душу от всего неясного и безымянного, что в ней теснится, чем самым безукоризненным образом спросить в гостинице хлеба и сыра на шведском, голландском, греческом, болгарском и польском языках.
Да разве уж так необходимо даже ради этих насущных нужд души и тела «странствовать годами под суровой ферулой учителей но пустыням и болотам грамматики и произношения», как выражался старик Мильтон? У меня была замечательная тетка, которая говорила только на португальском языке, вернее на миньотском наречии, что не помешало ей объездить всю Европу вполне спокойно и удобно. Дама эта, веселого нрава, но хворавшая желудком, питалась преимущественно яйцами, которые она знала только под их родным португальским названием: ovos. Huevos, oeufs, eggs, Eier были для нее бессмысленными звуками природы, вроде кваканья лягушек или треска дерева. И когда в Лондоне, Берлине, Париже, Москве ей нужны были яйца, эта находчивая дама требовала к себе метрдотеля, вперяла в него свои умные, выразительные глаза, приседала с самым серьезным видом на ковре и, медленно покачивая пышными юбками, на манер растопырившей перья наседки, кричала: «Ко-ко-ко-ко! Ки-ки-ри-ки! Ко-ко-ри-ко!» И нигде – ни в безвестных деревушках, ни в славных центрах мировой цивилизации – моя тетушка не оставалась без яиц, и притом самых свежих!
Целую Ваши ручки, дорогая моя благожелательница.
V
Дорогой друг!Ваш друг
Ваше письмо преисполнено поэтических иллюзий. Если вы простодушно полагаете, что достаточно поразить стихами (даже вашими – а они сверкают ярче стрел Аполлона) церковь, священников, литургию, таинства, постные дни и мощи великомучеников, чтобы «очистить идею бога от наносов шаманства» и поднять народ (в понятие «народ» вы, по-видимому, включаете и статских советников) до понимания чистой идеи бога, равнозначной чистому понятию нравственности, основанной на вере, – то это значит, что вы судите о религии, о ее сущности и цели как мечтатель, упорствующий в своих мечтаниях!Фрадике.
Мой добрый друг! Отнимите у религии ритуал, и религия исчезнет, ибо для большинства людей (за исключением нескольких философов, моралистов и мистиков) религия есть не что иное, как совокупность обрядов. При помощи этих обрядов каждый народ надеется войти в общение со своим богом, чтобы получать от него милости. Именно это и только это является целью всех культов, начиная от самого примитивного, культа Индры, до новейшего – культа сердца Марии, внедрение которого в Вашем приходе так возмущает Вас, о неисправимый идеалист!
Если хотите проверить это на истории, покиньте Виану-до-Кастело, возьмите посох и пройдемте вместе через всю древность – в ту тщательно обработанную и щедро орошенную область, что лежит между рекой Индом, отрогами Гималаев и песками великой пустыни. Мы находимся в Септа-Синду, Семиречье, в Счастливой долине, в земле арийцев. В первом же селении, где мы остановимся, Вы увидите на верхушке холма алтарь из камней, покрытый свежим мхом. На нем тускло чадит огонек. Вокруг алтаря ходят люди в полотняных одеждах и с длинными волосами, схваченными обручем из чистого золота. Друг мой, это священники, первые капелланы человечества; на заре майского дня они совершают обряд арийской литургии. Один очищает от коры и сучков поленья, которые будут питать священный огонь; другой долбит в ступке ароматические травы, дающие «сому», [159] и стук его пестика должен греметь, «как бубен победы»; третий, точно сеятель, разбрасывает зерна овса вокруг жертвенника; четвертый простирает руки к небу и затягивает простой, суровый напев. Эти люди, друг мой выполняют обряд, заключающий в себе всю религию арийцев! Цель их – умилостивить Индру, а Индра – это солнце, огонь божественная сила, которая может наслать беду и погрузить в скорбь земледельца: иссушить оросительные каналы, сжечь пастбища, выпустить чуму из болот и сделать Семиречье «бесплодным, как злое сердце». Но та же сила, растопив снега Гималаев и пролив с ударом грома «дождь, бременящий чрево туч», может вернуть воду руслам, зелень лугам, безвредность болотам и изобилие дому арийца. Короче говоря, надо убедить Индру быть арийцу другом и изливать на Семиречье те блага, которые необходимы земледельческому и пастушескому народу. Во всем этом нет и намека на метафизику или этику, нет ни объяснения природы богов, ни правил поведения для людей. Есть просто литургия, совокупность обрядов, которые ариец должен соблюсти, если хочет, чтобы Индра услышал его, – ибо опыт поколений показал, что Индра только тогда услышит его, лишь в том случае дарует искомые блага, если вокруг алтаря некие старцы, принадлежащие к некоей касте и одетые в белое полотно, воспоют ему приятные песнопения, сделают возлияния, принесут дары из плодов, пчелиного меда и мяса ягненка. Без даров, без возлияний, без песнопений и без ягненка Индра прогневится, спрячется в глубинах Невидимого и Недостижимого, не сойдет на землю и не разольется потоками доброты. И если из Вианы-до-Кастело явится некий поэт и отнимет у арийца алтарь, покрытый мхом, священное полено, ступку, сито и сосуд с сомой, то ариец лишится всех способов умилостивить своего бога, и бог больше не услышит его, и «он будет на земле как дитя без пищи, чьих шагов никто не оберегает».
Эта первобытная религия – абсолютный и неизменный образец всех вообще религий. Все они бессознательно воспроизводят этот образец, ибо в нем заключается всякая религия, безотносительно к чуждым ей элементам богословия и этики, вводимым в нее возвышенными умами. Во всех странах, у всех народов, религия обожествляет либо силы природы, либо души мертвых. Все религии состояли или состоят из суммы определенных приемов, при помощи которых простой человек хочет заручиться благоволением божества и получить наивысшие блага: здоровье, силу, мир, богатство. И даже тогда, когда человек, уже более уверенный в своих силах, ищет этих благ у гигиены, порядка, закона и труда, он все-таки продолжает умилостивлять божество обрядами, чтобы божество помогло его усилиям. То, что мы видим в Семиречье, Вы можете проверить (прежде чем мы вернемся в Виану пить молодое монсанское вино, воспетое Вами) на классической древности, причем где угодно: в Афинах или Риме, в момент наивысшего расцвета греко-латинской цивилизации. Если вы спросите древнего – будь-то горшечник из Субурры или сам Flamen Dialis, [160] – в чем заключается его вероучение или сумма моральных принципов, образующих его религию, он ответит непонимающей улыбкой и скажет, что религия – это paces deorum quaerere – умиротворять богов и упрочивать их благоволение, а для этого, по понятиям античного человека, надо исполнять обряды, ритуальные действия и произносить известные слова, ибо долгая традиция доказала, что только этим можно привлечь внимание богов, повлиять на них, завоевать их расположение; и очень важно не изменить ничего в этом церемониале – ни одного слога в молитве, ни одного жеста при жертвоприношении, – иначе богам ко понравится молитва, она не дойдет до их слуха, и боги останутся безучастными и равнодушными; и тогда религия не достигнет своей главной цели: воздействовать на божество; хуже того, религия станет безбожной, и боги, видя в отступлениях от ритуала недостаток веры, немедленно обрушат на неверных молния своего гнева. Расположение складок на тунике священнослужителя, шаг направо, шаг налево, количество капель вина во время возлияния, размер поленьев для жертвенного огня – все эти подробности были у древних раз и навсегда установлены ритуалом, и любое упущение или отступление рассматривалось как нечестие. По существу, это было даже преступление против отечества, потому что могло навлечь на всю страну гнев богов. Сколько погибло легионов, сколько пало крепостей – и все из-за того, что первосвященник уронил щепотку пепла с жертвенника или из-за того, что гаруспекс [161] вырвал слишком маленький клочок шерсти с головы жертвенного ягненка! Поэтому в Афинах наказывали жреца, который изменил церемониал, и сенат низлагал консулов, совершивших даже самую незначительную ошибку в жертвоприношении (например, если тога осталась у них на голове, вместо того чтобы в положенный момент соскользнуть на плечо). Так что, если бы Вы жили в Риме и в блистательных сатирах высмеивали богов, Вы были бы, возможно, великим и любимым комическим поэтом; но если бы Вы вздумали, как в «Старости вечного отца», [162] высмеивать литургию и церемониал, то стали бы врагом общества, изменником родины и были бы брошены в Туллианскую тюрьму.
А если Вам надоела древность и Вы предпочитаете вернуться в нашу философическую эпоху, то в двух великих религиях Востока и Запада, в католичестве и буддизме, вы найдете еще более ясное подтверждение того, что религия – это действительно не что иное, как совокупность обрядов. Богословие и мораль стоят над ними как нечто внешнее, как интеллектуальная игра, излишество и преходящая роскошь; это цветы, которыми украсила алтарь наша фантазия или наша жажда добродетели. Католицизм (и никто не знает этого лучше вас) сводится ныне к краткому перечню практических правил; а ведь нет другого вероучения, в пределах которого разум воздвиг бы столь обширное и величественное здание богословских и нравственных концепций! Но эти концепции – дело ученых и мистиков. По существу, они так и остались достоянием монастырей, где были драгоценным материалом для диалектики и поэзии. Толпе же они неизвестны и никогда не управляли умами и поступками. Сведенные в катехизисы и прописи, эти основные правила заучиваются народом; но вы никогда не убедите народ, что можно верить в бота, служить богу и быть угодным богу лишь тем, что исполняешь десять заповедей. Народ даже убежден, что эти десять заповедей, деяния милосердия и другие моральные предписания катехизиса – не что иное, как стишки, которые надо прошептать губами, и тогда в них проявится чудесная сила: они привлекут благоволение и милость бога. Чтобы служить богу (то есть угождать богу), самое главное – это слушать мессу, перебирать четки, поститься, причащаться, давать обеты, дарить облачения святым и т. д. Только этими обрядами, а вовсе не выполнением нравственного закона, можно расположить к себе бога и получить от него бесценные дары: здоровье, счастье, богатство, мир. Даже рай и ад – эти внеземные формы поощрения и наказания – никогда, по убеждению народа, не даются за исполнение или за нарушение закона. Вероятно, именно поэтому, и вполне резонно, католицизм считает награду и наказание не актом справедливости, но актом милости бога. А милость бога, по представлению простых людей, можно заслужить не безупречной жизнью, а постоянным и неуклонным исполнением обрядов: мессой, постом, покаянием, причащением, чтением молитв по четкам, жертвой, обетом. Иными словами, как в католической вере миньотца, так и в религии арийца, как в Карразеде-де-Ансиайнс, так и в Семиречье вся религия сводится к умилостивлению бота посредством угодных ему благочестивых обрядов. Нет в этом ни богословия, ни морали. Есть только действие существа бесконечно слабого, которое хочет расположить к себе существо бесконечно сильное. И если вы, очищая католицизм от шаманства, устраните священника, епитрахиль, облатку, флакончик со святой водой, то есть ритуал и литургию, то католик сейчас же отвернется от религии, которая не имеет видимой глазу церкви и не дает простых и ощутимых способов вступить в общение с богом, чтобы получить от него сверхчувственные блага для души и чувственные блага для тела. Католицизм в тот же миг рухнет, и миллионы людей потеряют своего бога. Церковь и бог – это все равно, что сосуд и содержащееся в нем ароматическое вещество: церковь распалась – бог испарился.
Если бы у нас было время отправиться в Китай или на Цейлон, мы бы столкнулись с тем же явлением у буддистов. Буддизм выработал самую возвышенную метафизику и самую благородную мораль на свете. Но куда бы ни проникал буддизм – в орды Непала или в китайский мандаринат, – для толпы он всегда состоял из обрядов, церемоний, благочестивых поступков. Самый известный пример – молитвенная мельница. Вы никогда не видели эту мельницу? Увы, она очень похожа на кофейную. Во всех буддийских странах вы увидите ее на улицах городов и на перекрестках дорог. Набожный человек, проходя мимо, должен два раза крутнуть; ручку мельницы, внутри которой лежат написанные на бумаге молитвы; молитвы зашелеетят, и верующий тем самым войдет в общение с Буддой, который за этот акт трансцендентной учтивости «будет ему благодарен и умножит его блага».
Ни католичество, ни буддизм не приходят из-за этого в упадок. Наоборот! Они пребывают в нормальном и естественном для религии состоянии. Чем материальней религия, тем она божественней. Не пугайтесь! Я хочу сказать, что чем больше религия освобождается от умозрительных наслоений богословия, морали, гуманизма и т. д., отбрасывая их в присущие им области философии, этики и поэзии, тем непосредственней создает прямое и простое единение людей с их богом. Это единение достигается без всякого труда: достаточно встать па колени и пробормотать «Отче наш», и в награду абсолютный небесный человек идет навстречу преходящему земному человеку. Вот эта-то встреча и есть самое божественное в религии; чем она материальней, тем божественней.
Но вы скажете (и вы действительно это говорите): «Сделаем общение с богом чисто духовным. Не надо никакого литургического спектакля. Пусть дух человека непосредственно говорит с духом бога». Но для этого нужно, чтобы наступило тысячелетнее царство Мессии и чтобы любой землекоп стал философом и мыслителем. Когда наступит это кошмарное царство и на козлах каждой пролетки будет сидеть Мальбранш. [163] Вам придется создать для новой, совершенной породы мужчин новую, совершенную породу женщин, физиологически отличную от той, которая ныне украшает землю. Ибо пока женщина будет оставаться такой, какую в минуту высокого вдохновения создал Иегова из Адамова ребра, то рядом с ней, ради ее убожества, навсегда придется оставить священника, алтарь и статую богоматери.
Мистическое общение человека с богом, к которому вы стремитесь, навеки останется привилегией избранников духа, привилегией немногих. Для толпы же – будь то толпа языческая, христианская, магометанская, дикая или культурная – религия будет всегда иметь одну цель: выпросить у бога милость и отвести его гнев. И материальным средством достижения этой цели всегда будут храмы, священники, алтари, богослужения, облачения, образа. Спросите среднего человека – не философа, не моралиста, не мистика, а человека из толпы, – что значит верить в бога. Англичанин скажет: «Верить в бога – значит, опрятно одевшись, пойти к воскресной службе и петь гимны». Индус скажет: «Верить в бога – значит совершать каждый день «poojak» [164] и приносить дань Махадеве [165] ». Африканец скажет: «Верить в бога – значит приносить Мулунгу положенную порцию муки и мяса». Миньотец скажет: «Верить в бога – значит слушать мессу, перебирать четки, поститься по пятницам, причащаться на пасхе». И все они будут вполне правы, потому что цель их, как людей религиозных, – общение с богом, и все, о чем они говорят, суть способы войти в общение с богом, соответствующие уровню их цивилизации и форме принятых в их обществах литургий. Конечно, для вас и для других избранных религия представляет собой нечто совсем другое – как она была иной для Сократа в Афинах и для Сенеки в Риме. Но человеческие массы не состоят из Сократов и Сенек, к счастью для масс и для тех, кто ими управляет, включая и вас, ибо вы тоже хотите их учить!
Но вы все-таки не унывайте, дорогой друг! Даже у самых простых душ встречаются формы веры в божество, вполне свободные от литургических и обрядовых ритуалов. Один такой акт веры, восхитительно простой и чистый, я наблюдал сам. Это было на берегах Замбези. Негритянский военачальник по имени Лубенга накануне объявления войны соседнему вождю пожелал войти в сношение со своим богом, своим Мулунгу, который был, как полагается, его обоготворенным предком. Однако весть или просьба, которую вождь желал сообщить своему божеству, была слишком важной и тайной, чтобы передавать ее через колдунов с их церемониями. Что же делает Лубенга? Он зовет раба, обстоятельно и медленно шепнет ему на ухо свое послание, проверяет, все ли раб понял, все ли запомнил, затем хватает топор, отрубает рабу голову и спокойно возглашает: «Ступай!» Душа раба пошла прямиком на небо, к Мулунгу, наподобие запечатанного письма с маркой; но несколько минут спустя вождь хлопает себя ладонью до лбу, поспешно зовет другого раба, наскоро шепчет ему на ухо еще несколько слов, отсекает ему топором голову от туловища и кричит: «Иди!»
Он забыл какую-то подробность в своем послании к Мулунгу… Второй раб был постскриптумом!
Этот простой способ общения с богом, несомненно, порадует ваше сердце.
VI
Дорогой Рамальо!Фрадике.
В субботу вечером, проходя по улице Камбон, я вдруг увидел в едущем мимо фиакре нашего Эдуардо; он высовывается через дверцу и кричит: «Рамальо будет здесь сегодня вечером! Проездом в Голландию! В десять, «Кафе де ла Пэ».
Я приятно взволнован и в половине десятого, несмотря на мое законное отвращение к «Кафе де ла Пэ», куда стекается вся накипь международного снобизма, я располагаюсь там с кружкой пива, в ожидании, что сию минуту среди безличной и праздной толпы бульварных фланеров возникнет твой великолепный силуэт. В десять, спеша изо всех сил, с фиакра соскакивает живчик Кармонд: уехал с веселого ужина pour voir ce grand Ortigan! [166] Начинается сиденье вдвоем над двумя кружками пива. Нет нашего Рамальо, не видно его веселой физиономии! В одиннадцать появляется запыхавшийся Эдуардо Что ж Рамальо? Так и не явился? Сиденье втроем, нетерпеливое ожидание втроем, над тремя кружками пива. И так до тех нор, пока часы не прозвонили, что день кончается.
Но случай вознаградил нас; поучительный случай! Кармонд, Эдуардо и я уже досасывали последние клочья пены потеряв надежду полюбоваться на Рамальо и его великолепный силуэт, как вдруг мимо нашего столика проходит смуглолицый, худосочный, долговязый субъект; в руке он почтительно, можно сказать, благоговейно, несет огромный букет желтой гвоздики. Оказывается, человек этот заморский, не то из Аргентины не то из Перу, и к тому же приятель Эдуардо. Тот его останавливает и представляет: «Сеньор Мендибаль». Мендибаль соглашается выпить с нами кружку нива. Я молча созерцаю его узкую, медного оттенка (вернее, цвета английского пробкового шлема) физиономию, как будто высеченную в лезвии топора. Редкая бородка, какая-то нерешительная, похожая на черную вату, чуть темнее, чем лицо, говорит о слабо выраженных мужских качествах; шишковатая голова и убегающий назад, как бы в испуге, лоб; адамово яблоко, напротив, выдается вперед, как нос галеры, торча между отогнутыми уголками воротничка, высокого и блестящего, точно покрытого эмалью. В галстуке крупная жемчужина.
Я созерцаю, а Мендибаль говорит. Говорит протяжно, почти стонет, и конечные гласные теряются в этом постанывании. Голос совсем безутешный; но смысл его речей обнаруживает твердое, уверенное и даже бесстыдное удовлетворение жизнью. У этого типа есть все: огромные владения по ту сторону океана, кредит у поставщиков, дом возле парка Монсо и «очаровательная жена». По какому поводу он ухитрился ввернуть словцо о своей супруге, украшении его очага? Не знаю, я на минутку отходил поздороваться с одним стариком англичанином: возвращаясь из Оперы, он почувствовал настоятельную необходимость сообщить мне, что ночь замечательная! Когда я вернулся к столу и снова взялся за свою кружку пива, аргентинец был уже в самом разгаре монолога в честь своей жены. Кармонд, наслаждаясь и забавляясь, взирал на человечка смеющимися глазами. Эдуардо слушал с тяжеловесной учтивостью древнего португальца. А Мендибаль, заботливо и почтительно уложив на свободный стул рядом с собой букет гвоздик, расписывал добродетели и прелести мадам. Чувствовалось, что в нем клокочет восторг, который невозможно сдержать, который брызжет через край и растекается повсюду, даже до столикам кафе: где бы ни находился этот человек, он разливал вокруг свое обожание, – так с намокшего зонта не могут не стекать струйки дождя. Я понял это, когда он гордо, еще сильнее оттопырив адамово яблоко, сообщил, что мадам Мендибаль – француженка. Итак, перед нами было фанатичное влечение смуглокожего человека к фарфоровой прелести парижанки, которая кажется ему такой пикантной и обольстительной. Поняв это, я проникся симпатией к аргентинцу. И он почувствовал мое расположение, потому что повернулся в мою сторону и именно мне адресовал свое последнее, самое убедительное восхваление своей супруги: «Нет, серьезно, другой такой нет! С какой любовью она ухаживает за матерью (его матерью), дамой преклонных лет, удрученной болезнями! Сколько терпения, какая деликатность, как услужлива!.. Я готов пасть перед ней на колени! А мамаша в последнее время все ворчит, все ворчит!..»
Мадам Мендибаль даже осунулась. И муж сам уговорил ее поехать на это воскресенье в Версаль: надо же отдохнуть! А там живет экономии ради ее матушка, мадам Жуффруа; сам же он только что с вокзала Сен-Лазар, ездил встречать жену. И представьте, господа, весь день эта святая женщина тревожилась за свекровь; она истосковалась по дому, не могла дождаться, когда вернется в Париж… У мамаши ей было просто скучно! И весь вечер – такая была чудесная погода – она собирала вот этот букет для него, для мужа. Трогательно, правда? Ну кто, кроме француженки, придумает такой милый сюрприз? Кто способен так изящно выразить свою нежность? Благодарение богу, могу сказать, что мне посчастливилось! И если бы у меня были дети, пусть хотя бы только один сын, я бы. не променял его на принца Уэльского. Я не знаю, женаты ли вы. Простите за фамильярность. Но если не женаты, то скажу и вам, и всякому: женитесь на француженке, только на француженке!..
Трудно было придумать что-нибудь более смешное и трогательное. Поскольку ты, неуловимый Рамальо, так и не появился, мы разошлись. Мендибаль взял фиакр и влез в него со своим драгоценным букетом. Ночь была теплая, и я поплелся в клуб. В клубе вижу Шамбрэ, ты его знаешь – того самого, знаменитого Шамбрэ. Он сидел развалясь в кресле, сияющий и утомленый. Спрашиваю, как его дела, какого он сегодня мнения о жизни. Шамбрэ отвечает, что жизнь – это сплошной восторг. И тотчас же, не в силах удержаться, рассказывает свой секрет, который так и пляшет в его улыбке и влажных глазах.
Он ездил в Версаль, чтобы повидаться с Фукье. В одном купе с ним ехала дама – une grande et belle femme. [167] Стройное тело Дианы в облегающем костюме от Редферна. Невысокий лоб, густые, чудесные волосы, расчесанные на прямой пробор. Серьезные глаза. Бриллиантовые серьги. Существо без претензий и кривлянья, основательное, солидное, хорошо упитанное, окруженное уважением, прекрасно устроенное в жизни.
И при всей этой почтенной устроенности – поминутно, быстро и жадно, облизывает губы кончиком языка. Шамбрэ думает про себя: «Буржуазная дама, тридцать лет, шестьдесят тысяч годового дохода, пылкий темперамент, не удовлетворена супружеством». Едва поезд трогается, он принимает светский вид «неотразимого Шамбрэ» и бросает на даму один из тех взглядов, символом которых в прежние времена были стрелы Амура. Дама не реагирует. Но, несколько минут спустя, Шамбрэ видит поверх развернутого «Фигаро», что прямо на него из-под тяжелых век устремлен испытующий взор, который, подобно лучу диогенова фонаря, ищет среди людей Человека, или, скорее, Мужчину. Поезд подходит к Курбвуа; надо опустить окно, чтобы спастись от пыли. Шамбрэ отваживается на слово, дерзкое в своей робости, относительно парижской жары. Она снисходит до ответа, нерешительного и туманного, о деревенской прохладе. Эклога завязывается. В Сюренне Шамбрэ закуривает и садится рядом с ней. В Севре рука мадам похищается рукой Шамбрэ; рука Шамбрэ отталкивается ею, и незаметно для обоих пальцы их сплетаются. В Вирофле Шамбрэ вдруг предлагает выйти из поезда и совершить прогулку в окрестностях города: он знает здесь буколический уголок несравненной прелести, где не бывает буржуазной публики. В два часа они сядут на следующий версальский поезд. И, не давая даме времени на размышления, он увлекает ее за собой силой внушения или, может быть, просто физиологическим действием своего теплого голоса, веселых глаз, открытой и мужественной физиономии.
И вот они в деревне; пахнет древесной смолой; весна и сатана, сговорясь, веют вокруг дамы теплым дыханием. Шамбрэ знает на опушке леса у озера маленькую таверну с окаймленными жимолостью окнами. Почему бы им не съесть там по горшочку рагу, запивая его белым сюренским вином? И в самом деле, дама, как выпущенная на волю птичка, чувствует приятный аппетит. Сатана, не теряя времени, бежит вперед, чтобы приготовить закуску в таверне, и, действительно, все там устроено отлично. Их ждет спокойная комнатка и накрытый стол; муслиновая занавеска в глубине скрывает и вместе с тем подчеркивает, что там имеется альков. «Только подавайте скорей, нам нужно успеть на двухчасовой поезд!» – с полной искренностью восклицает Шамбрэ.
Когда подают рагу, Шамбрэ приходит в голову вдохновенная мысль: он снимает сюртук и садится за стол в жилете. В этом есть что-то богемное, что-то озорное; дама восхищена, возбуждена, в ней просыпается куртизанка, всегда дремлющая в душе матроны. Она швыряет на стул свою шляпу, ценой в двести франков, потягивается и восклицает от всего сердца:
– Ah oui, que c'est bon, de se désembêter! [168]
A потом, как говорят испанцы, ¡la mar! [169] Солнце, прощаясь вечером с землей, оставило их все еще в Вирофле, все еще в таверне, все еще в комнате, вторично за столом, над тарелкой с питательным бифштексом, как того требовали обстоятельства, в полном ладу с резоном и логикой.
Версаль забыт! Надо спешить на станцию, чтобы поспеть на последний поезд в Париж. Она медленно завязывает ленты на шляпке, срывает цветок жимолости и прикалывает к корсажу, потом обводит медленным взором комнату и альков, чтобы все запомнить и запечатлеть в памяти, – и они уезжают. Шамбрэ садится в другое купе (надо же подумать о том, что произойдет по прибытии в Париж) и, торопливо, небрежно пожимая ей руку, умоляет сказать, по крайней мере, свое имя. Она шепчет – Люси.
– И вот все, что я о ней знаю, – заключил Шамбрэ, раскуривая сигару. – Мне известно также, что она замужем, потому что на вокзале Сен-Лазар ее ожидал, в сопровождении важного выездного лакея, какие бывают в буржуазных домах, муж. Это rastacuero [170] шоколадного цвета, с редкой бородкой и громадной жемчужиной в галстуке… Бедняга, он был очарован, когда она вручила ему букет желтых гвоздик, который я заказал для нее в Вирофле… Восхитительная женщина. Нет, с француженкой никто не сравнится!
Что скажешь об этих глубокомысленных вещах, друг Рамальо? Я могу сказать лишь, в виде вывода, что этот мир прекрасен и другого, более благоустроенного, нет во всем мировом пространстве. Потому что, заметь, в это майское воскресенье три симпатичные существа получили положительный выигрыш в жизни из-за одной простой поездки в Версаль. Шамбрэ испытал громадное удовольствие и потешил свое тщеславие – два единственные блага, ради которых, как он считает, стоит жить на свете. Мадам узнала новое или, во всяком случае, дотоле не испытанное в полной мере ощущение; оно дало разрядку ее нервам, освежило ее, успокоило, и теперь она может вернуться к своему скучноватому очагу, чтобы печься о нем с удвоенной энергией. А аргентинец приобрел новое неопровержимое доказательство того, что он любим и счастлив. Трое счастливцев после одной загородной прогулки. И если в результате родится сын (о чем так мечтает аргентинец) и унаследует блистательные галльские качества Шамбрэ, то к личной радости всех троих прибавится и прямая польза обществу. Следовательно, этот мир устроен превосходно.
Верный друг, с нетерпением ждущий встречи с тобой на обратном пути из Голландии.
VII
Милая крестная!Фрадике Мендес.
Вчера в поезде, когда я подъезжал глубокой ночью к Лиссабону (куда мы прибыли с севера, из Порто), сердце мое вдруг замерло от испуга: я вспомнил, что дал вам клятву! В великую субботу, в Париже, я легкомысленно поклялся, возложив руку на ваше чудесное издание «Обязанностей» Цицерона, что буду отправлять вам еженедельно по почте «Португалию в описаниях, заметках, размышлениях и картинах» – как сказано в подзаголовке «Путешествия по Швейцарии» вашего приятеля барона Фернэ, командора Карла III и члена Тулузской Академии. Клятвы, данные над «Обязанностями» Цицерона той, кто царит над моим сердцем, я должен исполнять неуклонно, и потому, едва вспомнив про свою клятву, я тотчас же открыл пошире оба глаза, чтобы начать собирание «заметок, размышлений, видов и картин» этой земли, которая является моей родиной у esta a la disposiciôa de usted. [171]
Мы как раз подъезжали к станции под названием Сакавен, и сквозь мокрые от дождя стекла мои широко открытые глаза ничего не увидели в родной стороне, кроме густого тумана и мелькавших вдали тусклых огоньков. Это были фонари фелюг, едящих на реке; они могли служить обидным символом тех скудных крох положительной истины, какие человеку дано открыть во мраке Бытия. Я смирился и поскорее снова закрыл глаза – но в дверях появился железнодорожник в фуражке с кокардой и в промокшем мундире и потребовал мой билет, величая меня «Ваше превосходительство». В Португалии мы все вельможи, дорогая крестная, все составляем часть государства и потому зовем друг друга «превосходительствами».
Мы прибыли в Лиссабон. Шел дождь. Пассажиров в поезде было немного, может быть, человек тридцать, – все люди простые, с легкими чемоданами и холщовыми мешками. Они очень быстро прошли патриархальный и сонный таможенный досмотр и тотчас же рассеялись по улицам, под покровом сырой мартовской ночи.
В полутемном вокзале, в ожидании крупного багажа, остались только мы со Смитом [172] и сухопарая дама в старом меховом салопе и с очками на остром носу. Было около двух часов ночи. Ноги стыли на грязном асфальтовом полу вокзала.
Не знаю, сколько прошло веков. Смит стоял неподвижно; дама и я, чтобы согреться, ходили вдоль деревянного прилавка, за которым два таможенника, темнокожие, как маслины, с достоинством зевали. Наконец, из дальней двери медлительно вкатилась тележка, на которой покачивалась гора нашего багажа. Остроносая дама тотчас же узнала свой обитый жестью баул; крышку его откинули, и моему наблюдательному взору (который тоже всегда к вашим услугам, о, требовательная крестная!) открылся не первой свежести пеньюар, коробка конфет, молитвенник и двое щипцов для завивки волос. Сторож погрузил руку в эти интимные предметы, затем снисходительно объявил, что таможня удовлетворена. Дама скрылась.
Мы со Смитом остались одни. Смит кое-как разыскал в горе багажа мои вещи. Но по непонятной причине не хватало одного кожаного саквояжа. Носильщик, держа перед собой квитанцию, предпринял неторопливый розыск среди бочек тюков, пакетов, баулов, сваленных кучей у стены. Я видел, как этот достойный человек задумчиво постоял около тюка, зашитого в парусину, около деревянного сундука… Может быть, тот или другой и есть кожаный саквояж? Потом, отчаявшись, заявил, что среди наших вещей не было никакого кожаного саквояжа. Смит заспорил, начиная сердиться. Тогда начальник багажного отделения выхватил квитанцию из нерасторопных рук носильщика и, как лицо более сведущее, сам начал поиск, методически осматривая ящики, лохани, бочки, корзины, бутыли, жестянки и картонки… Наконец он пожал плечами с невыразимым отвращением и исчез в темноте внутренних платформ. Через некоторое время он вернулся, почесывая голову под фуражкой и шаря глазами по пустому полу, видимо, в надежде, что саквояж сам выскочит из недр нашего злополучного земного шара. Ничего! Терпение мое лопнуло, и я тоже начал с ожесточением обыскивать помещение. Таможенный сторож, с папиросой, прилипшей к губе (предобродушный человек!), бросал на меня время от времени покровительственный, подбадривающий взгляд. Ничего! Вдруг какая-то женщина с красным платочком на голове, зачем-то бродившая тут в этот холодный предрассветный час, сказала, ткнув пальцем в сторону наружной платформы:
– А это не он ли будет?
Он! Это был он, мой саквояж! Он стоял на перроне, под дождем. Я не стал допытываться, каким образом он очутился там один-одинешенек, отдельно от прочего багажа, с которым его неразрывно связывал порядковый номер, проставленный на бирке жирными цифрами, и потребовал экипаж. Носильщик накинул куртку на голову, вышел на площадь и скоро вернулся, меланхолически докладывая, что экипажей нет.
– Как так нет? Вот это прекрасно! Как же уезжают с вокзала пассажиры?
Он пожал плечами. Когда есть извозчики, когда нет. Кому как повезет… Я блеснул монетой в пять тостанов и взмолился к этому славному человеку, чтобы он обошел окрестности вокзала и поискал какое-нибудь средство передвижения на колесах – пролетку, карету, телегу – которое доставило бы меня под кров, где есть чашка бульона и огонь в камине. Он ушел, ворча. А я, оскорбленный в своих лучших патриотических чувствах, повернулся к начальнику багажного отделения и таможеннику и стал сетовать на непорядки в их учреждении. На всех вокзалах земного шара, даже в Тунисе, даже в Румынии, к прибытию поездов всегда подаются конки, коляски, тележки чтобы перевозить людей и их багаж… Почему же этого нет в Лиссабоне? Отвратительное обслуживание! Оно позорит отечество!
Таможенник изобразил на своем лице унылое бессилие, как бы соглашаясь, что обслуживание и правда отвратительное, и вообще все отечество – сплошной непорядок. Потом утешился, с наслаждением затянувшись папироской. Медленно проползли четверть часа – из тех, что оставляют морщины на лице человека.
Наконец носильщик вернулся, отряхиваясь от дождя, и оказал, что во всем квартале Санта-Аполлония нет ни одного извозчика.
– Но что же мне делать? Не оставаться же здесь?
Начальник посоветовал оставить багаж на вокзале, а на следующее утро заказать пролетку (можно сделать письменный заказ) и забрать вещи «к полному моему удовольствию». Но разлука с багажом никак меня не устраивала. В таком случае, он не видит выхода; разве только какая-нибудь запоздавшая или заблудившаяся коляска проедет в этих местах.
Тогда, подобно потерпевшим кораблекрушение морякам, выброшенным на необитаемый остров где-нибудь в Тихом океане, мы столпились у дверей станции, высматривая, не покажется ли в тумане парус, то бишь козлы пролетки. Горькое ожидание, бесплодное ожидание! Ни света фонарей, ни стука колес… Ничто не нарушало однообразия окружающей пустыни. Начальник, которому все это осточертело, решительно осточертело, заявил, что «скоро три часа ночи, и он должен запирать помещение». А я? Останусь ненастной ночью на улице, прикованный к громоздкому багажу? Нет. Несомненно, достойный начальник в глубине души не так жестокосерд! Начальник смягчился и предложил другой исход. Состоял он в том, чтобы мы со Смитом и с носильщиком взвалили багаж к себе на спину и пошли бы в гостиницу пешком. Видимо, это был, действительно, единственный путь избавления от постигшей нас беды. Однако спина, изнеженная долгими годами цивилизации, боится тяжелой ноши; те, к кому судьба всегда благоволила, нелегко отказываются от надежды; мы со Смитом еще раз вышли на улицу и в молчании, сверля глазами темноту и склонив ухо к мостовой, прислушивались, не катится ли где-нибудь долгожданная пролетка, ниспосланная провидением. Ничего, решительно ничего! Ни звука в скупой темноте. Дорогая крестная, я чувствую, что на ваших ресницах уже повисли слезы сострадания. Я не плакал, но мне было стыдно, бесконечно стыдно перед Смитом! Что подумает шотландец о моей, расхлябанной родине, да и обо мне, частице этой неблагоустроенной родины? Нет ничего более хрупкого, чем репутация страны. Не случилось ночью извозчика, и вот уже в глазах иностранца дискредитирована многовековая цивилизация!
Между тем начальник внутренне кипел. Три часа ночи! Даже четверть четвертого! Он должен запереть станцию! Что было делать? Мы со вздохом смирились. Я схватил саквояж и портплед; Смит вскинул на свои почтенные, незнакомые с тяжестями плечи увесистый кожаный чемодан; носильщик закряхтел под бременем сундука с медными скобами. И, оставив еще два пакета до завтра, мы потащились гуськом в отель «Браганса»! Пройдя несколько шагов, я поднял портплед на плечо, потому что он немилосердно оттягивал мне руку… И все трое, понурив голову и сгорбив спину под тяжестью десятков лило, ощущая близкое разлитие желчи, мы медленной, угрюмой колонной стали продвигаться в глубь столицы Португальского королевства. Я приехал в Лиссабон с намерением отдохнуть и пожить с комфортом. Вот тебе и отдых, вот тебе и комфорт! Работать за грузчика под моросящим дождем, пыхтя, обливаясь дотом, спотыкаясь на плохо вымощенной улице!..
Не знаю, сколько столетий тянулся этот скорбный путь. Знаю только, что вдруг (как будто ее притащил под уздцы наш ангел-хранитель) из темного переулка выползла пролетка, настоящая, реальная пролетка. Три отчаянных вопля остановили ее. Один за другим в коляску и под ноги кучеру полетели чемоданы; захваченный врасплох, возница с перепугу замахнулся кнутом и разразился бранью. Но тотчас успокоился, осознав свою беспредельную власть над нами, и объявил, что в отель «Браганса» (расстояние, примерно равное длине Елисейских полей) он дешевле чем за 3000 рейсов не повезет. Да, крестная, восемнадцать франков! Восемнадцать франков звонкой монетой, серебром или золотом, за полверсты – и это в наш демократический, промышленный век, после стольких тягостных усилий наук и революций сделать дешевыми и общедоступными общественные блага! Я задрожал от гнева, но покорился (как покоряются под дулом мушкета) и влез в коляску, прочувствованно распрощавшись с носильщиком, верным товарищем наших ночных бедствий.
Через несколько минут мы подскакали к отелю яростным галопом и стали ломиться в дверь, оглашая улицу криками, звонками, стуком, мольбами, проклятиями, воплями – словом, всеми видами насилия и увещания. Напрасно! Отель был неприступен, как золотые ворота замка Фортуны, куда стучался прекрасный рыцарь Парцифаль! Тогда кучер стал пинать дверь ногами. Это подействовало: устрашенная дверь медленно повернулась на своих петлях. Хвала тебе, боже, отец мой многомилостивый! Наконец-то мы под кровом, на лоне прогресса, среди ковров и штукатурки. Блуждания по первобытной пустыне позади. Осталось заплатить кучеру. Я повернулся к нему и сказал с едкой иронией:
– Итак, три тысячи рейсов?
При свете фонарей в подъезде он увидел мое лицо и улыбнулся. И что же ответил мне этот бесподобный пройдоха?
– Это ж только так, для красного словца… Я было не признал сеньора дона Фрадике… С сеньора дона Фрадике мы берем, сколько они сами изволят приказать…
Ни с чем не сравнимое слабодушие! Я почувствовал, что глупое умиление размягчает мне сердце. Мягкотелость, распущенность, безволие – вот что опутывает всех нас, португальцев, внушает нам преступное попустительство, губит всякую дисциплину и всякий порядок. Да, милая крестная! Мошенник знал сеньора дона Фрадике. Он улыбался заискивающе и плутовато. Мы оба были португальцы. Я дал фунт этому разбойнику!
Вот Вам, для Вашего сведения, правдивое описание того, как в последней четверти XIX века въезжают в главный город Португалии. Весь Ваш, неизменно тоскующий в разлуке.
VIII
Дорогой г. Моллинэ!Фрадике.
Вчера вечером, вернувшись из Фонтенебло, я нашел Ваше письмо, где Вы, мой ученый друг, от имени и в интересах «Историко-биографического обозрения» спрашиваете, что за человек мой соотечественник Пашеко (Жозе Жоакин Алвес Пашеко), чью смерть так горько и пространно оплакивают португальские газеты. И еще Вы желаете знать, какие труды, или дела, или книги, или мысли, или какое приращение португальской цивилизации оставил после себя Пашеко, раз его проводили в последний путь такими громкими и почтительными рыданиями.
Я случайно был знаком с Пашеко. Его личность и его жизнь стоят передо мной как на картине. Пашеко не дал своей стране ни трудов, ни дел, ни книг, ни мыслей. Пашеко был велик и знаменит между нами единственно потому, что обладал громадным талантом. И тем не менее, дорогой мой Моллинэ, этот талант, о котором столь громко трубили два поколения, так и не обнаружился в действенной, видимой и ощутимой чувствами форме. Громадный талант Пашеко остался скрытым в недрах Пашеко… Всю жизнь он пребывал на социальных высотах: депутат, генеральный директор, министр, управляющий банками, статский советник, пэр, председатель совета министров! Пашеко был всем этим, он все имел, а страна созерцала его снизу, пораженная громадностью его таланта. Но, занимая все эти должности, Пашеко ни разу – ни для пользы государства, ни ради собственной выгоды – не встретил необходимости проявить, утвердить и дать выход вовне громадному таланту, распиравшему его изнутри. Когда друзья, партии, газеты, правительственные учреждения, общественные организации – словом, вся страна, – вздыхали вокруг Пашеко: «Какой огромный талант!» – и побуждали его еще больше увеличивать свою власть и состояние, Пашеко только улыбался, опустив долу серьезные глаза под золотыми очками, и продолжал свой путь к вершинам, по ступеням государственной власти, а его громадный талант по-прежнему был заперт на семь замков в его черепе, как в сундуке скупца. И эта сдержанность, эта улыбка, это поблескивание очков вполне удовлетворяли нацию, ибо через эти внешние знаки она радостно постигала блистательную очевидность таланта.
Талант этот родился в Коимбре, на лекции по естественному праву, в то утро, когда Пашеко, презрев учебные конспекты, заявил, что «девятнадцатый век – век прогресса и просвещения». Весь курс сразу понял, что Пашеко – на редкость одаренный малый; вскоре об этом начали говорить в кофейнях на Ярмарочной площади, и возраставшее с каждым днем восхищение однокурсников передалось, подобно всем религиозным движениям, от впечатлительных к рассудительным, от студентов к профессорам, и в конце года Пашеко без труда получил награду. Тогда слава о его таланте распространилась по всему университету, и при виде Пашеко, всегда задумчивого, носившего очки, степенно шагавшего с пухлыми томами юридических книг под мышкой, все видели, что перед ними светильник разума, который на глазах растет и крепнет, движимый внутренней пружиной. Этот выпуск студентов, рассеявшись по стране, разнес повсюду, вплоть до самых глухих углов, весть о громадном даровании Пашеко. И вскоре в полутемных аптеках. Трас-ос-Монтес, в шумных цирюльнях Алгарве завсегдатая говорили с почтением и надеждой: «Слыхали? Недавно из университета вышел юноша с громадным талантом, по имени Пашеко».
Пашеко созрел для национального представительства. Он очутился в рядах депутатов по призыву уже ре помню какого кабинета, которому удалось путем ловких маневров и затраты средств заполучить себе талант Пашеко. И вот уже в Лиссабоне, в звездный декабрьский вечер, когда он появился у Мартиньо, чтобы выпить чаю с сухариками, по всем столикам пронесся шепот заинтересованной публики: «Это Пашеко, молодой человек с большим талантом!..» Как только собрался парламент, взоры правительства и оппозиции стали все настойчивей и упорней обращаться к Пашеко. Он же, на своем конце скамьи, по-прежнему сохранял вид ушедшего в себя мыслителя и сидел, скрестив руки на бархатном жилете и склонив голову несколько набок, словно под бременем внутренних богатств, и поблескивал очками… Наконец, однажды вечером, при обсуждении ответа на тронную речь, Пашеко сделал некий неопределенный жест: по-видимому, он хотел остановить одного кривоглазого священника, произносившего речь о свободе. Священнослужитель тотчас же почтительно умолк; стенографисты напрягли слух. Депутаты перестали шептаться, чтобы в приличной и торжественной тишине мог впервые проявить себя громадный талант Пашеко. Но Пашеко не стал расточать свои сокровища. Подняв палец (его любимый жест), он сказал твердо и убежденно, что «рядом со свободой всегда должна существовать власть»! Это было, конечно, немного; но палата сразу поняла, что в этом кратком резюме содержался целый огромный мир глубоких мыслей. После этого Пашеко несколько месяцев ничего не говорил, но талант его внушал тем больше уважения, чем незримей и недоступней он таился внутри, в глубинах его существа. У почитателей его таланта (а их у него было уже великое множество) оставался один-единственный исход: созерцать чело Пашеко, как смотрят на небо, веруя, что там есть бог, который все видит. Чело Пашеко являло собой обширную шишковатую и блестящую поверхность. Не раз статские советники и генеральные директора восхищенно бормотали, глядя на него: «Больше ничего и не надо! Достаточно посмотреть на этот лоб!»
Пашеко вскоре вошел во все главные комиссии парламента. Однако он ни за что не соглашался хотя бы один раз доложить какой-нибудь законопроект: дело в том, что он презирал специализацию. Лишь изредка он медленно и молча делал пометку у себя в книжке. А если он иногда выходил из глубокой сосредоточенности, то лишь для того, чтобы поднять палец и бросить какую-нибудь общую мысль о порядке, прогрессе, частной инициативе и экономии. И было видно, что это вполне оправданная тактика крупного таланта, который (как намекали его друзья, многозначительно помаргивая глазами) «пока еще витает там, в высших сферах духа». Пашеко и сам, впрочем, говаривал, изображая своей толстой рукой полет птиц над лесными кронами, что «истинный талант должен видеть мир обобщенно».
Этот громадный талант не мог дольше оставаться в стороне от Коронного совета. После одного из правительственных кризисов (вызванного историей о воровстве) Пашеко получил министерский портфель, и тотчас же стало видно, какую надежную опору власти дал его громадный талант. В своем министерстве (морском) он много месяцев «абсолютно ничего не делал» (как инсинуировали три или четыре озлобленных узкопрактических ума). Но впервые за все время существования нынешнего режима нация перестала трепетать за нашу колониальную империю. Почему? А потому, что она чувствовала: высшие интересы заморских территорий доверены выдающемуся таланту Пашеко.
Занимая министерское кресло, Пашеко очень редко выходил из своего полновесного молчания. Но когда оппозиция вела себя слишком шумно, Пашеко протягивал руку и медленно делал заметку карандашом в своей книжечке: и этот жест, полный глубокого смысла и говоривший об осведомленности, сразу смущал и озадачивал оппозицию. Громадный талант Пашеко уже внушал членам парламентских комиссий и комитетов трепет и страх. Горе тому, над кем он разразится карающей грозой! Дерзкий будет опозорен навеки и безвозвратно. Это испытал на себе один педагог, однажды осмелившийся обвинить господина министра внутренних дел (а министром внутренних дел в это время был как раз Пашеко) в том, что он пренебрегает народным просвещением!
Никакое обвинение не могло бы чувствительнее задеть этот огромный ум, которому принадлежит лаконичное изречение: «Страна без лицеев – несовершенная страна!» Подняв палец (по-прежнему столь свойственный ему жест), Пашеко сокрушил дерзкого учителя следующими словами: «Я могу сказать уважаемому депутату, который меня порицает, лишь одно: пока вы на ваших скамьях попусту галдите, я с этого кресла распространяю просвещение!» Я был свидетелем этого незабываемого момента, находясь на галерее. Не запомню, чтобы мне когда-либо приходилось слышать столь бурную и пламенную овацию! Если не ошибаюсь, через несколько дней после этого события Пашеко получил большой крест святого Иакова.
Громадный талант Пашеко постепенно становился национальным символом веры. Видя, какую непоколебимую опору он дает всем учреждениям, которым служит, все жаждали залучить Пашеко в свои ряды. Он сделался универсальным директором всех компаний и всех банков. Корона нуждалась в нем, и он вошел в государственный совет. Его партия настойчиво требовала, чтобы ее возглавил Пашеко. Но и другие партии то и дело смиренно обращались за помощью к его таланту. В Пашеко мало-помалу сконцентрировалась вся нация.
По мере того, как он старел, становился все влиятельней и сановней, преклонение перед его талантом приняло в стране формы, свойственные только религии и любви. Когда он стад председателем кабинета министров, его почитатели благоговейно бормотали, прижимая руку к груди и закатывая глаза: «Какой талант!» Другие же, зажмуривая глаза и целуя кончики пальцев, томно шептали: «Ах, что за талант!» К чему скрывать? Были и такие, что злобились на Пашеко и утверждали, будто ему воздаются несоразмерные, явно преувеличенные почести. Я сам слышал, как они кричали, колотя по полу ногами: «Тьфу пропасть, вот уж истинно не зарыл в землю свой талант!» Но Пашеко к тому времени уже и вовсе не говорил. Он только улыбался. А лоб его становился все обширней и обширней.
Не стану напоминать вам все ступени его удивительной карьеры. Достаточно, если Вы, дорогой Моллинэ, просмотрите наши анналы. На всех начинаниях, реформах, трудах и сооружениях вы обнаружите печать Пашеко. Он был всем, он имел все. Действительно, громадный был талант! Но еще громадней была признательность отечества! Пашеко и Португалия в конечном счете, были невозможны друг без друга. Без Португалии Пашеко не был бы тем, чем он стал среди людей; но и Португалия без Пашеко не была бы тем, чем она стала среди наций!
Старость его была величава. Он совершенно облысел. Голова его превратилась в одно сплошное чело. И его редкий талант – даже в мелочах – начал обнаруживаться чаще, чем прежде. Я очень хорошо припоминаю один вечер (Пашеко был тогда председателем кабинета министров): в гостиной у графини Арродес кто-то начал добиваться, какого мнения его превосходительство о Кановасе дель Кастильо. С молчаливой, величественной, чуть заметной улыбкой его превосходительство сделал рукой горизонтальный жест. Вокруг разнесся долгий ропот восхищения. Сколько тонких оттенков, сколько продуманных оценок в одном этом жесте! Что касается меня, то после долгих размышлений я истолковал его так: «Посредственность, полная заурядность, этот ваш сеньор Кановас! [173] » Заметьте, дорогой Моллинэ, насколько тонок этот талант при всей своей громадности!
Пашеко отправился на тот свет… то есть, я хочу сказать, его превосходительство скончался почти неожиданно, без страданий, в начале этой суровой зимы. Ему как раз собирались дать титул маркиза де Пашеко. Вся нация о нем скорбела. Он покоится на кладбище Сан-Жоан под мавзолеем, на котором по замыслу советника Акасио (изложенному в письме к редактору «Текущих новостей») высечена фигура Португалии, оплакивающей Гения.
Несколько месяцев спустя после смерти Пашеко я встретил в Синтре, у доктора Видейры, вдову покойного. Как утверждают друзья, это женщина редкого ума и доброты. Исполняя долг патриота, я выразил соболезнование именитой и любезной даме по поводу непоправимой потери, которую понесла наша родина. И когда я с волнением упомянул о громадном таланте покойного, вдова его с глубоким удивлением подняла на меня опущенные до того глаза, и беглая, печальная, почти сострадательная улыбка приподняла уголки ее бледных губ… Вечный разлад человеческих сердец! Эта заурядная дама, как видно, не сумела оценить выдающийся талант своего супруга!
Весь Ваш, всегда готовый служить
IX
Обожаемый друг!Фрадике.
Нет, не в марте и не на выставке акварелей встретился я с Вами впервые, по воле судеб. Это случилось зимой, обожаемый друг, на балу у Трессанов. Там я увидел Вас. Вы разговаривали с госпожой де Жуар, сидя перед консолью, и свет канделябров, скрытых среди орхидей, освещал Ваши волосы золотым нимбом, как и подобает царице красоты. Я благоговейно храню в памяти Вашу усталую улыбку, черное платье, отделанное золотистыми бутонами, старинный веер, сложенный на коленях. Я прошел мимо; но все вокруг показалось мне непоправимо скучным и безобразным. Я вернулся, чтобы молча любоваться, молча постигать, потому что, помимо всем видимой, доступной любому взору красоты, было в Вас еще что-то невыразимое словами, тонкое, одухотворенное, грустное и нежное, что исходило из души. И я так глубоко ушел в это созерцание, что унес в себе Ваш образ, весь без изъятия, не забыв ни одной пряди Ваших волос, ни одной складки одевавшего Вас шелка. С ним я убежал домой, взволнованный, как художник, который нашел в темной лавчонке, среди пыли и черепков, творение великого мастера.
И к чему скрывать? В первое время этот образ был для меня просто картиной, как бы висевшей перед моим внутренним взором: я поминутно, с удовольствием взглядывал на нее, но только для того, чтобы еще раз изумиться прелестью линий и красок. Это было редкостное полотно, какие хранят в святилищах, недвижимое и немое в своем великолепии; прекрасная форма, пленившая воспитанный вкус. Душа моя еще сохраняла свою свободу, по-прежнему прельщаясь всем, что ее влекло, открытая чувствам, которые волновали ее и раньше. Но, устав от всего несовершенного, ища иных, более высоких помыслов, я возвращался к жившему во мне образу: так фра Анджелико в своей келье, сложив вечером кисти, становился на колени перед мадонной и просил об успокоении и вдохновении свыше.
Но мало-помалу все, кроме этого образа, потеряло для меня цену и прелесть. Я все больше уединялся со своей душой, в глубине которой сиял Ваш лик; я так глубоко погрузился в его созерцание, что оно стало для меня единственным достойным делом в жизни. Остальное казалось мне обманчивой видимостью; я уподобился затворнику-монаху, которому чужд мир реальных вещей, который стоит на коленях, не шевелясь, весь во власти своего видения, своей единственной подлинной реальности.
Но поклонение мое Вам, обожаемый друг, не было мертвенным, пассивным самозабвением. Нет! Сначала я неустанно пристально изучал прекрасный образ, старался через форму познать сущность. Ведь красота есть отражение истины; в совершенстве Вашего тела я искал и находил красоту вашей души. Так я постепенно расшифровывал Вашу тайну: этот открытый лоб, такой чистый и ясный, явственно говорит о душевной прямоте; эта улыбка, в которой столько благородства и ума, обнаруживает презрение к суетному, к преходящему, любовь к правде и красоте; каждый грациозный жест выдает изящество вкуса, а в глазах я различал то, что смешивается в них так прелестно: свет разума и сердечное тепло, – луч, который греет, тепло, которое освещает… Стольких совершенств уже достаточно, чтобы согнуть самые непокорные колени. Но по мере того как я Вас узнавал и сущность Ваша открывалась мне так очевидно, так осязаемо, я почувствовал, что от Вас исходит влияние, влияние странное, не сравнимое ни с каким иным; и оно властно подчиняло меня. Как это объяснить? Я был монах, замкнувшийся в келье своей души, и я стремился к святости, чтобы стать достойным святой, которой отдал свою веру, и заслужить право жить для нее. Я подверг свою совесть суровой проверке. Я с тревогой допрашивал себя, так же ли чиста моя мысль, как Ваша, нет ли в моих вкусах промахов, оскорбительных для Вашего строжайшего вкуса; так же ли возвышенны и серьезны мои помыслы, мое отношение к жизни, как те, что я угадывал в Вашем одухотворенном взоре, в Вашей тихой улыбке; не слишком ли много растратило мое сердце, чтобы биться около Вашего с той же силой? И я страстно стремился достичь совершенства, равного тому, которое я так преданно обожаю в Вас.
Так, неведомо для себя, дорогой друг, Вы стали моей наставницей. Я уже не могу обойтись без Вашего руководства, им направляется и облагораживается всякое движение моей души. Я твердо знаю, что, если есть ныне что-то ценное во мне – мысль или чувство, – оно порождено воздействием на меня Вашей души, которая ведет меня за собой, издали, одним тем, что существует и разгадана. И если это влияние (я мог бы сказать, как аскет: эта благодать!) вдруг покинет меня, я паду низко и без возврата. Судите сами, как Вы мне нужны и. как драгоценны… Это спасительное действие Вы оказываете, даже не прикоснувшись рукой к моей руке. Достаточно мне было увидеть Вас на праздничном вечере, в блеске красоты. Так дикий куст цветет на краю обрыва, потому что наверху, в высоких небесах, сияет огромное солнце, которое не видит его, не знает, но великодушно дарит ему силу расти, расцветать и изливать свой недолгий аромат… Поэтому любовь моя невыразима словами и безымянна: она подобна любви, какую растение питало бы к солнцу, если бы умело чувствовать.
И вот еще что: нуждаясь в Вас, как в свете солнца, я ни о чем не прошу, не вымаливаю для себя никакого блага, хотя Вы так много можете, хотя Вы для меня владычица всякого блага. Я только прошу позволения жить под этими лучами, которые исходят от Вас и так легко и нежно творят дело моего совершенствования. Только этого милосердного дара я и прошу. Судите же, в каком смиренном, туманном отдалении я держусь, как боюсь, чтобы даже шепот моих молитв не коснулся одежды далекого божества…
Но если Вы, дорогой друг, уверившись в полном моем отречении от мысли о всякой земной награде, позволите когда-нибудь излить Вам наедине мою взволнованную душу, Вы совершите акт несказанной милости; так дева Мария, желая ободрить отшельников и затворников, сходила к ним с облаков, чтобы подарить мимолетной улыбкой или уронить в протянутые к ней руки райскую розу. Завтра вечером я буду у госпожи де Жуар. Там нет той святости, какая разлита в келье монаха или ските отшельника, но почти так же уединенно. И если Вы, дорогой друг, появитесь у моей крестной в сиянии красоты и подарите мне даже не розу, а только улыбку, я увижу в этом радостное подтверждение того, что моя любовь – или то невыразимое, безымянное чувство, которое простирается дальше любви, – находит в Вас жалость и право на надежду.
X
Добрейшая крестная!Ваш любящий крестник
Сейчас Вы узнаете, что «видел и делал» в течение мая и июня в Ulyssipo pulcherrima [174] (прекраснейшем Лиссабоне) ваш выдающийся крестник. Я нашел здесь одного земляка и даже родственника с Островов. Он живет уже три года на четвертом этаже в семейном пансионе на Соломенной улице и создает философскую систему. Это человек с умом свободным, предприимчивым и гибким, любитель широких обобщений. Зовут его Прокопио. Он убедился, что женщина не стоит причиняемых ею мучений и что восьмисот рейсов дохода с оливковых плантаций вполне достаточно для философа-спиритуалиста, и потому посвящает свою жизнь Логике, интересуется только Истиной и ни о чем другом не помышляет. Это веселый философ; он беседует без горячности и всегда может предложить прекрасную мускатную водку. Я охотно взбираюсь два-три раза в неделю в его метафизический кабинет, чтобы узнать, сподобился ли он уже под благодушным руководством Мена де Бирана, [175] своего гида по стране Бесконечного, узреть Причину причин, готовую сбросить с себя последние покровы тайны. Во время этих благостных визитов я постепенно познакомился с другими обитателями пансиона на Соломенной улице, где они вкушают прелести городской жизни за двенадцать тостанов в день без вина и стирки. Здесь представлены почти все разновидности португальского среднего класса, и я имею возможность без труда, как по указателю, изучать чувства и мысли, которые в текущем году но рождестве Христовом составляют нравственную основу моей нации.Фрадике.
Этот меблированный дом имеет много приятного. В комнате кузена Прокопио лежит новая циновка; там имеется железная кровать философически целомудренного вида, яркие муслиновые занавески на окнах, розы и птицы на обоях. Комната содержится в строгой опрятности служанкой, какие родятся на свет в одной только Португалии. Это красивая деревенская девушка из Траз-ос-Монтес; медлительно и величаво, как латинская нимфа, она ходит туда и сюда, шаркая шлепанцами, чистит и убирает весь этаж, подает девять завтраков, девять обедов, девять полдников, моет посуду, пришивает к брюкам и кальсонам пуговицы, ибо португальцы имеют обыкновение их терять, крахмалит хозяйкины нижние юбки, молится по четкам, как принято у них в деревне, и еще находит силы любить без ума соседнего парикмахера, который обещает жениться на ней, как только получит место в таможне, – и все это за три тысячи рейсов жалованья. На завтрак подаются два блюда, оба питательные и сытные: яйца и бифштекс. Вино поставляет крестьянин-виноградарь – это молодое, легкое винцо, изготовленное по почтенным рецептам «Георгик» и, вероятно, похожее на вина Ретии – quo te carmine dicam, Rethica? [176] Подсушенные на сильном огне ломтики хлеба – восхитительны. Столовую украшают четыре картины: портрет Фонтеса (покойного государственного мужа, чтимого португальцами), папы Пия IX, с улыбкой благословляющего народ, вид равнины Коларес и две девицы целующие голубку, – все это наводит на здравые и полезные обществу мысли об общественном порядке, вере, сельской тишине и невинности.
Хозяйка пансиона, дона Паулина Сориана, уже перевалила за свою сороковую осень. Это дама полная, белолицая, приятная и свежая, как ее пеньюар, который она носит поверх юбки из лилового шелка. Судя по всему, это женщина превосходная, терпеливая, благожелательная, преисполненная здравого смысла и разумной бережливости. Она вдова (если не понимать это слово в слишком строгом смысле) и имеет довольно толстого сына, который учится в лицее и грызет ногти. Зовут его Жоакин, а ласкательно – Кинзиньо. Этой весной Кинзиньо хворал каким-то злым недугом и потому без конца пил оршады и принимал ванны. Дона Паулина хочет определить его в чиновники, так как считает, и не без основания, что эта деятельность самая легкая и надежная.
– Для молодого человека важнее всего, – рассуждала она на днях после завтрака, положив ногу на ногу, – найти покровителей и пристроиться на хорошее место; тогда его жизнь пойдет как по маслу: служба нетрудная, и, по крайней мере, знаешь, что в конце месяца заплатят жалованье.
Дона Паулина спокойна за карьеру Кинзиньо. У них есть влиятельный друг (а влиятельные друзья в здешнем королевстве – все), советник Вас Нето, и в министерстве не то общественных работ, не то юстиции для Кинзиньо уже припасено место младшего чиновника. Предназначенный ему стул отмечен платком и ждет Кинзиньо. А так как Кинзиньо провалился на последнем экзамене, то советник Вас Нето убежден, что при столь великой лени и столь малой охоте к наукам нечего ему терять время на лицейской скамье, а надо не откладывая поступить в департамент.
– Но все-таки, – заключила достойная сеньора, почтившая меня своей откровенностью, – я хочу, чтобы Кинзиньо кончил курс. Конечно, необходимости в этом нет, и место за ним, как видите, закреплено, но все же оно как-то благородней…
Словом, будущее Кинзиньо обеспечено самым приятным образом. Кроме того, я подозреваю, что дона Паулина дальновидно копит денежки. Все ее меблированные комнаты заняты; в настоящее время у нее снимают номера семь человек, люди все надежные, постоянные жильцы; каждый платит за свое содержание, включая экстренные расходы, от сорока пяти до пятидесяти милрейсов в месяц. Самый давний и почтенный (о нем-то я вам и говорил) – Пиньо, Пиньо из Бразилии, командор Пиньо. Каждое утро он возвещает, что пора завтракать (часы в коридоре испортились и стоят с самого рождества), выходя из своей комнаты ровно в десять часов, с бутылкой минеральной воды Видаго и занимая за уже накрытым столом свой стул – специальный камышовый стул с надувной подушечкой. Об этом человеке никто ничего не знает. Неизвестно сколько лет Пиньо, есть ли у него семья, откуда он родом, чем занимался в Бразилии, за что ему пожаловано командорское звание. Известно лишь, что однажды в зимний вечер он приехал в Лиссабон на пакетботе английской пароходной компании «Ройял Майл» и пять дней просидел в карантине. Что он высадился с двумя чемоданами, камышовым стулом и пятьюдесятью жестянками варенья из гуавы; что он снял в пансионе у доны Паулины комнату с окном на улицу и теперь, беззаботный и улыбчивый, тихо толстеет на шесть процентов ренты со своих бумаг. Это приземистый, коренастый человек с седеющей бородой и смуглым лицом цвета гуавы и кофе, Он всегда одет в черное суконное платье и носит золотой лорнет на шелковом шнурке; гуляя, Пиньо останавливается на каждом углу, долго распутывает этот шнурок, который постоянно зацепляется за золотую цепочку от часов, и не спеша, с интересом прочитывает театральные афиши. В основе его жизни лежит разумная упорядоченность, без которой невозможен порядок в государстве вообще. После завтрака он натягивает высокие сапоги, чистит свой шелковый цилиндр и не торопясь отправляется на Галантерейную улицу, в комиссионную контору Годиньо, где примерно часа два сидит на табурете у конторки, опершись волосатыми руками на ручку зонтика. Потом берет зонтик под мышку и неторопливо шагает на Золотую улицу. По дороге останавливается поглядеть на даму в пышном шелковом платье или на какую-нибудь щегольскую карету с гербом. В табачной лавке Соузы на Россио он выпивает стакан канесской воды и ждет, когда спадет жара. После этого он отправляется на Бульвар, где усаживается на скамье, дышит чистым воздухом и любуется красотой города; или же гуляет по Россио в тени деревьев, горделиво доглядывая по сторонам и выражая всем своим видом полное удовлетворение. В шесть он возвращается домой, снимает и складывает сюртук, надевает сафьяновые туфли, облекается в удобную нанковую куртку и садится обедать, причем всегда просит вторую тарелку супа. После кофе он идет «для моциона» в центр, с задумчиво-веселым видом останавливается перед витринами модных лавок и кондитерских, иногда доходит до Шиадо, огибает новую улицу Триндаде и спокойно, но стойко торгуется за билет в театр Жиназио. Каждую неделю он посещает свой Бразильско-Лондонский банк. В воскресенье, попозже вечером, крадучись, пробирается в некий дом на улице Магдалины, где навещает одну полненькую, опрятную девушку. Каждые полгода ходит получать проценты по своим бумагам.
Все его существование, таким образом, представляет из себя покой, разграфленный по статьям. Ничто его не беспокоит, ничто его не заботит. Для него весь мир составляется из двух величин: его самого и государства, которое дает ему шесть процентов. Поэтому мир совершенен и жизнь совершенна, пока Пиньо, благодаря воде Видаго, сохраняет аппетит и здоровье и пока государство продолжает аккуратно оплачивать купоны. Впрочем, немного и надо, чтобы удовлетворить те доли души и тела, из которых, по всей видимости, состоит его существо. Потребность общения с себе подобными посредством жестов и звуков, владеющая всякой живой тварью (даже устрицей, если верить естествоиспытателям), очень слабо развита у Пиньо. В середине апреля он говорит, развертывая салфетку и улыбаясь: «Вот и лето!» Все соглашаются, и Пиньо доволен. В середине октября он бормочет, поглаживая пальцем подбородок: «Вот и зима!» Если другой жилец с этим не согласен, Пиньо замолкает, потому что не любит пререканий. И этого почтенного чередования двух мыслей ему вполне достаточно. Лишь бы подавали вкусный сун, тем более по две тарелки, – и он вполне доволен жизнью и готов воздать хвалу богу. «Пернамбукские известия», «Дневник новостей», комедия в театре Жиназио или спектакль-феерия с избытком удовлетворяют те насущные потребности ума и воображения, которые Гумбольдт обнаружил даже у ботокудов. В области сердечных чувств Пиньо скромно претендует лишь на то (как он сообщил однажды моему кузену), чтобы не схватить дурной болезни. Политикой он всегда доволен: кто бы ни управлял, лишь бы полиция поддерживала порядок и не происходили бы ни в умах, ни на улицах волнения, вредные для купонов. Что касается посмертной судьбы его души, Пиньо (эту свою мечту он поверил мне лично) «хочет только, чтобы после смерти его не похоронили заживо». И даже в таком важном вопросе, каким для всякого командора является его памятник, желания Пиньо весьма скромны: пусть это будет приличный гладкий камень с простой надписью: «Молитесь за него».
Но было бы ошибкой, дорогая крестная, предполагать, что Пиньо чужд всему человеческому. Нет! Я не сомневаюсь, что он по-своему любит и ценит человечество. Но дело в том, что с годами понятие человечества сузилось у него до чрезвычайности. Человеком, то есть человеком почтенным, заслуживающим это благородное имя, достойным уважения, любви и даже некоторого, не слишком опасного самопожертвования, является для Пиньо держатель государственных бумаг. Мой кузен Прокопио, проявив совершенно неожиданное для спиритуалиста чувство юмора, недавно поведал ему под секретом, благоговейно выкатив глаза, что у меня много государственных облигаций. Много полисов! Много бумаг!.. И вот, когда я пришел после этого в пансион, Пиньо, взволновавшись и почти покраснев, преподнес мне жестянку с вареньем из гуавы, завернутую в салфетку. Трогательный поступок! Он объясняет эту душу! Пиньо не черствый человек, не какой-нибудь сухарь Диоген в черном фраке, удалившийся в бочку своего эгоизма. В нем есть человеческое стремление любить себе подобных, делать им добро. Но кого Пиньо считает себе подобными? Тех, кто живет на ренту. И что значит, с точки зрения Пиньо, делать добро? Уступать ближнему то, что ему самому не нужно. Желудок Пиньо плохо усваивает варенье дз гуавы, и потому, как только Пиньо узнал, что у меня есть рента и, следовательно, что я – ему подобный, тоже, как и он, капиталист, он не замедлил исполнить долг человечности и сделал мне добро: подарил, краснея от смущения и удовольствия, банку варенья в салфетке.
Значит ли это, что командор Пиньо бесполезен как гражданин? Конечно, нет! Напротив! Для поддержания порядка и устойчивости в государстве нет более подходящего гражданина, чем такой Пиньо – смирный, со всем согласный, молчаливый, инертный, аккуратно проверяющий по пятницам банковские счета, срывающий скромные цветы удовольствий с гигиенической гарантией. От Пиньо никогда не произойдет ни идеи, ни действия, ни утверждения, ни отрицания, которые нарушили бы равновесие в государстве. Тучный, смирный Пиньо прилепился к социальному организму и не содействует его движению, но и не препятствует ему и, следовательно, являет все признаки жирового нароста. В социальном отношении Пиньо – жировик. Нет ничего безобиднее жировика. А в наше время, когда в государстве полно разрушительных элементов, которые, словно паразиты, сосут его, заражают и нарушают нормальный ход дел безобидность Пиньо может рассматриваться, с точки зрения порядка, даже как заслуга. Ходят слухи, что Пиньо скоро удостоят баронского титула, причем такого, который окажет честь обоим: и Пиньо и государству, ибо в этом титуле одновременно будет тонко и деликатно выражено почтение к семье и к религии. Отца Пиньо звали Франсиско: Франсиско Жозе Пиньо. И вот, наш друг получит титул барона де Сан Франсиско.
До свиданья, дорогая крестная! У нас восемнадцатый день идет дождь! С начала июня, с тех самых пор, как расцвели розы, в солнечной Португалии, стране лазурного неба, в краю олив и лавров, любезных Фебу, идет дождь. Он льет без остановки, сплошными, ровными потоками. Нет ни ветра, который всколыхнул бы его струи, ни солнечного луча, который осиял бы их светом. Между тучами и улицами повисла зыбкая завеса сырости и печали, где душа бьется и чахнет, как бабочка в паутине. Мы сейчас находимся целиком в стихе семнадцатом седьмой главы Книги Бытия. [177] Если хляби небесные не затворятся – значит, намерения Иеговы насчет этой грешной страны самые угрожающие в смысле потопа. Лично я не считаю себя менее достойным милости и участия божия, чем Ной, и потому начинаю скупать дерево и смолу, чтобы строить ковчег по самой лучшей еврейской или ассирийской модели. И если вскоре белая голубка постучится в ваше окно, то это будет значить, что я приплыл в Гавр на своем ковчеге и в числе прочих зверей везу Пиньо и дону Паулину, чтобы после, когда вода спадет, Португалия снова бы заселилась с пользой для себя и государство всегда имело бы в своем составе командоров Пиньо, чтобы занимать у них деньги, и толстяков Кинзиньо, на которых оно могло бы расходовать деньги, занятые у Пиньо.
XI
Дорогой Бертран!Фрадике.
Сегодня, в пасхальное воскресенье, ликующие небеса облачились в праздничные золотые и лазоревые ризы и свежая сирень окурила мой сад своим фимиамом – и вот, как в насмешку, приходит твое ужасное письмо, в котором ты сообщаешь, что закончена трассировка железнодорожного пути от Яффы до Иерусалима! И ты рад! Так и вижу, как ты стоишь у врат Дамаска, погрузив ботфорты в прах Иосафата [178] и положив зонтик на надгробие пророка, водишь карандашом по бумаге и самодовольно улыбаешься, разглядывая сквозь темные очки отмеченную флажками линию, по которой скоро, дымя и свистя, покатится из древней Иеппо в древний Сион черный поезд, твое черное детище! А вокруг десятники, отирая трудовой пот, откупоривают ради праздника бутылки пива! И за вашей спиной у стен Иродова города стоит ощетинившийся Прогресс, весь на винтах, весь на крюках, и тоже радуется, потирая с резким звяканьем свои негнущиеся руки из литого железа.
Прекрасно чувствую, прекрасно понимаю твой гадкий замысел, о зловещий сын Школы путей сообщения! И напрасно ты пытаешься пустить мне пыль в глаза своими чертежами из красных линий, похожих на порезы, нанесенные благородному телу презренным кинжалом. В Яффе, в древней Иеппо, которая была славным и священным городом еще до всемирного потопа, ты воздвигнешь первую железнодорожную станцию – с перроном, складом угля, весами, звонком и начальником станции в фуражке с кокардой; ты соорудишь вокзал среди апельсинных рощ, воспетых в Евангелии, на том самом месте, где святой Петр, спеша на крики женщин, воскресил добрую ткачиху Дорку и помог ей выйти из гробницы. Оттуда паровоз и вагоны первого класса, с обитыми коленкором сиденьями, бесстыдно покатят по Саронской долине, столь любимой небом, что даже под тяжелой стопой филистимлянских орд в ней никогда не увядали анемоны и розы. Засим твой поезд пересечет Бет-Дагон, смешивая пыль кардифского угля с прахом древнего храма Ваала (того самого храма, который рухнул от движенья плеч объятого скорбью Самсона [179] ). Вот состав бежит через Лидду и издает оглушительный свисток на том месте, где спит вечным сном святой Георгий в кольчуге и пернатом шлеме, положив руку в железной перчатке на рукоять меча. После этого паровоз накачает в резервуар через кожаную кишку воду из священного колодца, где Мария-дева на пути в Египет отдыхала под смоковницей и поила младенца. Он сделает остановку в Рамле, древней Аримафее («Аримафея! Стоянка пятнадцать минут!»), в селении с тихими садами, родине кроткого человека, похоронившего господа нашего Иисуса Христа. Потом поезд проползет через дымный туннель в холмы Иудеи, на которых плакали пророки. Вот он проносится мимо каких-то развалин… Это древняя крепость, а потом и гробница Маккавеев! [180] Перебирается по железному мосту через ноток, где бродил по берегу Давид, [181] набирая камни для пращи, истребительницы чудовища. Пыхтит и кружит по меланхолической долине, где жил Иеремия. [182] Далее он загрязняет Эммаус, мчится через Кедрон и весь в масле, копоти, чаду останавливается, наконец, в долине Эннома: конечная станция, Иерусалим!
Так вот, дражайший Бертран: я не кончал Школы путей сообщения и не состою акционером Общества палестинских железных дорог; я простой паломник, люблю эти очаровательные места и потому считаю, что дело, которое ты делаешь, – не цивилизация, а профанация. Я прекрасно знаю, господин путеец, что воскрешение старой Дорки святым Петром, сказочные саронские розы, отдых девы с младенцем по дороге в Египет в тени сикомор, которые насадили на их пути ангелы, – все это басни… Но эти басни уже две тысячи лет дарят трети человечества очарование, надежду, утешение, силу жить. Места, где происходили эти события, – такие простые, такие человечные, выросшие впоследствии в прекрасную христианскую мифологию из-за потребности души в божественном, – тем самым достойны глубокого почитания. В этих местах жили, боролись, учили, страдали все исключительные личности, от Иакова до святого Павла, которые ныне населяют небо. Только среди этих гор Иегова являлся людям в ужасающем блеске – в те баснословные времена, когда он еще посещал землю. В эти задумчивые долины сошел Иисус, чтобы обновить мир. Палестина всегда была излюбленной страной божества, и потому ничто материальное не должно осквернить этот уголок, в котором живет душа. Жаль, очень жаль, что дым прогресса загрязнит воздух, где еще веет благоуханье, оставленное полетом ангелов, и что железные рельсы взроют почву, где еще сохранились следы божественных ног.
Ты улыбаешься и обвиняешь древнюю Палестину именно в том, что она является источником вредных фантазий. Но фантазия, дорогой Бертран, так же полезна, как положительное знание; и в формирование каждой души – если мы хотим, чтобы оно было полноценным, – должны входить не только теоремы Эвклида, но и волшебные сказки. Кто разрушает религиозное и поэтическое влияние Святой земли – в простых ли сердцах или в умах более культивированных, – тот способствует регрессу цивилизации, цивилизации истинной, той, в которой ты не работник и для которой совершенствование души важнее, чем оберегание тела; и даже в смысле обычной полезности она выше ценит чувство, чем машину. А паровоз, маневрирующий по Галилее и Иудее, со своим углем и своим железом, с неизбежным распространением отелей, омнибусов, бильярдных и газовых рожков, непоправимо уничтожает эмоциональное воздействие Земли чудес, потому что модернизирует, индустриализирует и опошляет ее.
На чем зиждилась духовная власть, духовное значение Палестины? На том, что в течение четырех тысяч лет она оставалась библейской и евангельской землей… Без сомнения, в этой стране произошло много изменений: турецкое владычество не так блистательно, как римское; на месте садов и виноградников вокруг Иерусалима остались лишь камни да крапива; обветшалые города потеряли Свой героический облик военных твердынь; вино почти не изготовляется; всякое знание заглохло. И я не сомневаюсь, что даже в Сионе, на террасе у левантийского купца, можно услышать, как насвистывают вальс из «Мадам Анго» [183] … Но внутренняя жизнь людей (оседлых ли земледельцев и горожан или кочевников), их нравы, обычаи, обряды, одежда, посуда – все осталось таким, каким было во времена Авраама и Иисуса. Попасть сейчас в Палестину – все равно, что проникнуть в живую Библию. В тени сикоморы – палатки из козьих шкур; пастух стоит, окруженный своим стадом, опершись на копье; женщины в желтых и белых покрывалах, с кувшином на плече, поют песню, спускаясь к колодцу; горец целится из пращи в орла; у ворот города сидят по вечерам старцы; светлые террасы усеяны голубями; писец проходит с чернильницей на поясе; служанки мелют зерна; человек с длинными волосами назорея [184] приветствует вас словом «мир» и изъясняется притчами; хозяйка дома, принимая вас, постилает коврик у порога своего жилища; и брачные процессии, и медленные танцы под рокот бубнов, и плакальщицы у белых гробниц – все переносит странника в Иудею времен Писания так жизненно и реально, что на каждом шагу спрашиваешь себя: не Рахиль ли вон та тоненькая смуглая женщина с золотыми кольцами в ушах, что проходит мимо, источая аромат сандала, и козленок идет за ней, ухватившись зубами за край ее плаща? И не Иисус ли тот человек с короткой курчавой бородой, который говорит что-то, подняв руку, в группе собравшихся под смоковницей мужчин?
Это ощущение, драгоценное для верующего, ценно и для мыслителя, ибо ставит его в осязательное общение с одним из самых чудесных моментов истории человечества. Конечно, было бы так же важно (может быть, еще важнее) пережить подобное волнение в Греции и найти в ее одеждах, обычаях и общественной жизни великие Афины эпохи Перикла. К несчастью, несравненные Афины умерли безвозвратно, навеки погребены под землей, обратились в прах под Афинами римскими, и Афинами византийскими, и Афинами варварскими, и Афинами мусульманскими, и грязными конституционными Афинами. Повсюду древние декорации истории изодраны в клочья, сровнены с землей. Кажется, что даже горы потеряли свои классические контуры, и невозможно найти в Лациуме ту реку в прохладной долине, где жил Вергилий и которую он так по-вергилиевски воспел. На всей земле лишь одно-единственное место сохранило тот облик и те обычаи, с какими его видели и знали люди, совершившие один из самых великих мировых переворотов: это место – Иудея, Самария и Галилея. И если оно будет грубо модернизировано, подведено под общий ранжир, любезный нашему веку и представляющий собою копию Ливерпуля или Марселя, и если навсегда исчезнет поучительная возможность видеть великий образ прошлого, – какая это будет профанация, какое грубое и варварское опустошение! Потеряв реликт древних цивилизаций, сокровищница нашего знания и вдохновения невозместимо оскудеет.
Конечно, милый Бертран, никто не ценит и не уважает железную дорогу больше, чем я; мне было бы весьма затруднительно совершить путешествие из Парижа в Бордо, сидя с растопыренными ногами на осле, подобно Иисусу, въезжавшему из Иерихонской долины в Иерусалим. Однако самые полезные предметы неуместны и даже неприличны, когда грубо вторгаются в чуждые им области. Нет ничего полезнее ресторана; и все-таки даже самый отъявленный атеист не пожелал бы разместить ресторан, с его столиками, звоном тарелок и запахом жареного, в соборе Парижской богоматери или в древнем соборе Коимбры. Железная дорога – вещь весьма похвальная между Парижем и Бордо. Но между Иерихоном и Иерусалимом лучше ехать на резвой лошадке, нанятой за две драхмы, и ночевать не в отеле, а в брезентовой палатке, которую можно поставить вечером среди пальм на берегу прозрачного ручья, где так сладко спится под мирными сирийскими звездами.
Шатер у ручья, задумчивый верблюд, груженный тюками, пестрый отряд бедуинов, пустыня, по которой скачешь с ощущением беспредельной свободы, лилия Соломона, сорванная в расселине священных камней, тенистый приют у библейского колодца и память о далеком прошлом земли – именно они придают столько очарования этой дороге и так сильно влекут человека со вкусом, способного к тонкому эмоциональному восприятию природы, истории и искусства. Когда же из Иерусалима проведут в Галилею железнодорожную колею, с ее гремящими, грязными вагонами, никто уже не захочет путешествовать по этим местам – кроме, может быть, расторопного коммивояжера, которому нужно распродать на базарах манчестерские ситцы и красные суданские сукна. Твой черный поезд поедет без пассажиров. И это будет большая радость для всех культурных людей, кроме акционеров Общества палестинских железных дорог!..
Но успокойся, милый Бертран, инженер-путеец и держатель акций! Даже самые верные слуги Идеала не в силах устоять против материалистических соблазнов прогресса. Если человеку XIX века предложат на выбор для следования из Яффы в Иерусалим к царю Соломону, с одной стороны, караван самой царицы Савской, полный поэзии и овеянный легендой: вереницу слонов и диких ослов с грузом благовоний и драгоценных каменьев, в сопровождении знаменосцев, лирников и глашатаев в венках из анемонов; а с другой стороны – свистящий поезд с открытыми дверцами, в котором можно проделать тот же путь без тряски и солнечных ударов, со скоростью двадцать километров в час и с билетом туда и обратно, то человек XIX века, будь он самым утонченным интеллектуалом и самым эрудированным эстетом, схватит свою шляпную картонку и со всех ног побежит в вагон, где можно разуться и спать врастяжку.
Поэтому твое черное дело процветет благодаря самой своей черноте. Через несколько лет деловой европеец, выехав утром из древней Иеппо в вагоне первого класса, сможет купить на станции Раза «Либеральную синайскую газету», с аппетитом позавтракать в Рамле в гранд-отеле Маккавеев, а вечером в Иерусалиме пройтись по Скорбному Пути, освещенному электричеством, выпить кружку пива и сыграть партию на бильярде в казино Гроба гооподня!
Это будет дело твоих рук и конец христианской легенды.
Прощай, чудовище!
XII
Дорогая крестная!Ваш дурной, но верный
Я живу в полном довольстве среди церковных угодий, потому что эта усадьба некогда принадлежала монастырской братии. А теперь ею владеет один из моих друзей. Поэт и земледелец, как Вергилий, он обрабатывает землю и пасет стада и с благоговением воспевает героическое прошлое Португалии. Крепкий, цветущий, загорелый, он со своими восемью детьми населяет монашеские кельи, обитые светлым кретоном. Я вернулся из Лиссабона сюда, на север, к маисовым полям, чтобы крестить его младшего сына: это пресимпатичный маленький сеньор в три вершка ростом, кирпичного цвета, весь в складочках и выпуклостях, настоящий кренделек, с лысой головой в. виде дыни, с блестящими, как стеклышки, глазками на морщинистом личике и со старческим выражением глубокого скептицизма. В субботу, в день святого Бернарда, под ослепительной небесной лазурью, которую святой Бернард специально ради этого случая подновил и прогрел, среди аромата роз и жасминов, мы понесли его, под звон колоколов, всего в бантах и кружевах, к купели, где отец Теотоний смыл с него коросту первородного греха, которая уже покрывала все его тельце, от пухлых пяток до голого темени! Бедный трехвершковый сеньор, чья душа погибла, не успев пожить!.. И с тех пор Рефалдес стал для меня островом лотофагов, [185] а я словно поел лотоса вместо цветной капусты – и вот остался здесь, позабыв мир и себя самого; и дышу воздухом этих чудесных лугов, и наслаждаюсь сельской тишиной, которая нежит и баюкает меня.Фрадике.
Монастырский дом, где мы живем и куда раньше приезжали на лето каноники ордена святого Августина, жирные и богатые святые отцы, расположен по соседству с простой, незатейливой церковкой. Шпалеры гортензий ведут в осененный каштанами церковный двор – задумчивый и серьезный, как повсюду в Миньо. Каменный крест над воротами, в проеме которых все еще висит на цепи дряхлый и медлительный монастырский колокол. Перед домом – фонтан с питьевой водой: струя ее сонно поет, падая с раковины на раковину. Над фонтаном – другой каменный крест, поросший желтоватым мхом. Немного дальше – просторный бассейн, искусственное озеро окруженное каменными скамьями; по всей вероятности, здесь святые отцы наслаждались вечерней прохладой и тишиной. В этом бассейне берут воду для поливки сада: обильная, чистая струя бьет из-под каменной статуи в нише, – фигуры святой Риты. В огороде стоит еще одна тощая святая: держа в руках разбитый сосуд, она, подобно наяде, охраняет третий источник, который с журчаньем катит свои чистые струи по каменным желобам через бобовое поле. На гранитных столбах, служащих подпорками для винограда, вырезаны рельефы: то крест, то сердце Иисусово, то его монограмма. Таким образом, вся эта усадьба, испещренная знаками благочестия, напоминает ризницу, где крышей служат виноградные лозы, пол порос травой, из каждой щели бьет источник воды, и аромат гвоздики курится вместо ладана.
Но, несмотря на обилие благочестивых эмблем, ничто здесь не принуждает к отречению от мира. Ферма дает хорошие урожаи. Как и прежде, она окружена отлично обработанными и орошенными полями, которые греются на солнце, раскинувшись привольно, как античная нимфа. Добрейшие отцы, обитавшие здесь, любили и землю и жизнь. Все это были природные фидалго, которые вступали в воинство господне совершенно так же, как их старшие братья вступали в войско короля; и, точно как те, они наслаждались досугами, привилегиями и богатствами своего ордена и своей касты. Они переезжали в Рефалдес с наступлением июльской жары, в портшезах, со свитой лакеев. В кухню они заглядывали куда чаще, чем в церковь, и жирные каплуны ежедневно подрумянивались на вертелах для их ублажения. Слой пыли стыдливо покрывал библиотеку, куда редко-редко какой-нибудь каноник, прикованный к креслу ревматизмом, посылал за «Дон-Кихотом» или за «Фарсами доньи Петронильи». Ученые аббаты обметали пыль, проветривали, каталогизировали, надписывали этикетки – но только не в библиотеке, а в винном погребе!
Итак, не ищите в этой обители налета монастырской грусти; не ищите в ее окрестностях горных ущелий или долин, где царят безмолвие и уединение и так сладко тосковать по небу. Вы не увидите здесь лесных чащ, в какие уходил святой Бернард в поисках более полного, чем в келье, уединения; нет тут и поляны с голой скалой, где можно поставить хижину и каменный крест для отшельника… Нет! Вокруг усадьбы стоят добротные амбары для зерна; в курятниках едва вмещаются индюшки и каплуны. Чуть подальше цветущий огород, где все благоухает, все дышит изобилием – тут хватит, чем наполнить котлы целой деревни; в огороде этом нарядно, как в саду; уютные дорожки проложены вдоль душистых грядок земляники, под сенью виноградных трельяжей. За воротами – каменный ток, гладкий, чистый, поставленный на века, с хорошо сложенным и хорошо продуваемым овином; в нем так просторно, что воробьи летают внутри, как под открытым небом. И, наконец, на всей равнине, вплоть до далеких холмов, волнуются тучные нивы, поля проса и ячменя, темнеют низкие виноградники, радуют глаз оливковые рощи, посевы льна по краям оросительных каналов, сенокосы, зеленые выпасы для скота… Святой Франциск Ассизский и святой Бруно прокляли бы такой монастырь и бежали бы отсюда без оглядки, как от воплощенного греха!
Внутренность дома являет тот же мирской уют. Просторные кельи с расписными потолками выходят окнами на залитые солнцем поля, откуда в них вливается дыханье довольства, зажиточности, надежных земных благ. Лучшая комната, предназначенная для самого важного дела, – трапезная с широкими балконами, где монахи, сытно поев, могли, согласно традиции, смаковать после обеда кофе маленькими глотками, икая и пошучивая, дышать свежим воздухом и слушать пение дроздов, гнездящихся на тополе во дворе.
Когда это жилище из монастырского сделалось мирским, в нем ничего не пришлось менять. Оно и раньше было создано для мирской суеты, и жизнь, какой тут зажили новые обитатели, не отличалась от прежней: только стала еще прекрасней, освободившись от противоречия между светским и духовным укладом, и потому гармония ее теперь совершенна. Жизнь течет здесь с несравненной приятностью. На заре поют петухи. Усадьба просыпается, сторожевых псов сажают на цепь, служанка идет доить коров, пастух берет на плечо свой посох, батрачки приступают к полевым работам – и трудовой день начинается. Труд на земле кажется здесь нескончаемым праздником, потому что работники все время поют. Голоса высоко, вольно несутся в чуткой тишине оттуда – с нив, со вспаханных полей, где белеют рубашки из сурового полотна и алеют, точно маки, платочки с длинной бахромой. В этом труде не чувствуется ни усилия, ни напряжения. Он совершается легко, как хлеб зреет на солнце. Плуг словно не бороздит, а ласкает землю. Колос сам собой, любовно падает в лоно увлекающего его серпа. Вода знает, где почве нужна влага, и, сверкая, сама хлопотливо бежит туда. В этих благословенных краях, как в Лациуме, Церера осталась богиней земли и всему благоволит, всему споспешествует. Она укрепляет руку земледельца, освежает его потное лицо, снимает с его сердца всякую заботу. И те, кто ей служит, сохраняют веселую ясность духа в самом тяжком труде. Такой была благостная жизнь древних.
В час дня – сытный, основательный обед. Усадьба дает в изобилии и вино, и масло, и овощи, и плоды – и все это вкусное, свежее, питательное, не то что в городе, потому что принимается прямо из рук господа бога, минуя рынок и лавку. Ни в одном дворце взыскательной Европы не едят так вкусно, как в португальской деревне. В закопченной кухне, где всей утвари – два глиняных котла, а в очаге на полу пылает несколько поленьев, деревенская стряпуха, засучив рукава умеет приготовить пир, который привел бы в восторг самого Юпитера, небесного гурмана, вскормленного на нектаре, – ведь с тех пор, как появились боги на небе и на земле, именно он ел больше всех и умел лучше всех наслаждаться едой. Кто никогда не пробовал сваренного в котелке риса, не едал пасхального ягненка, зажаренного целиком на вертеле, не пробовал цыплячьих потрохов, родившихся вместе с Португальским королевством и уносящих нас в рай, тот не может знать по-настоящему, в чем заключается та несравненная, грубо-земная и такая божественная радость, которую во времена монахов называли «чревоугодием». И вся эта усадьба, с нежной тенью виноградных шпалер, сонным журчаньем оросительных канав, золотом нив, – то тускнеющим, то ярко горящим, – дарит лучше всякого иного земного или небесного рая чувство покоя тому, кто встал, отяжелевший и довольный, поев этого риса и этого ягненка!
Если полдень здесь немного слишком материалистичен, то вскоре вечер внесет в вашу жизнь необходимую душе толику поэзии. Погасло на небе золотое сиянье, этот дерзновенный блеск, который слепит глаза и почти раздражает. Теперь, умиротворенное, дружелюбное, оно изливает нежность и мир, которые проникают в душу, вселяют в нее такую же нежность и умиротворение. Это редкий миг, когда небо и душа братаются и понимают друг друга. Деревья стоят неподвижно и смотрят почти как разумные существа. В тихих, коротких трелях птиц угадываешь сознание уюта и счастья в родном гнезде. Утомленное, сытое стадо вереницей бредет с пастбища и останавливается пить у бассейна, где под крестом лениво плещется вода. Колокол звонит к «Аве Марии», и во всех домах шепчут имя божие. Запоздалый воз с сеном скрипит на темнеющей дороге. Все так спокойно, так просто и нежно, дорогая моя крестная, что, сидя где-нибудь на каменной скамье, я всеми порами чувствую проникновенную благость природы; я в таком согласии с ней, что душа моя, закоснелая в мирской грязи, уже не помнит ни одной мысли, которую нельзя было бы рассказать святому…
Право же, здешние вечера возвышают душу. Воспоминания всей прожитой жизни уходят куда-то далеко, за сосны и холмы, как забытая невзгода. Поистине, мы живем в дивном монастыре, где нет устава и нет аббата. Наш единственный устав – святость окружающей природы, и наша молитва без слов быстрее доходит к богу.
Вот и стемнело: уже загораются светляки на живых изгородях. Крошечная Венера блестит в вышине. Комната наверху полна книг, запертых там еще святыми отцами. С тех пор, как этот дом не принадлежит духовному ордену, он одухотворился. День в усадьбе заканчивается неторопливой, спокойной беседой о мыслях, о книгах; где-то неподалеку гитара наигрывает фадо, исполненное печали и горестных вздохов. А луна, круглая и красная, поднимается из-за темных гор и как будто слушает и заглядывает в глубину балкона…
Deus nobis haec otia fecit in umbra Lusitaniae pulcherrimae. [186]
Латынь дурная, зато мысль верная.
XIII
Моя любовь!Фрадике.
Всего несколько мгновений тому назад (десять мигов, десять минут – столько ушло на дорогу в гадком фиакре, который увез меня из нашей Башни слоновой кости) я еще чувствовал биение твоего сердца около моего сердца; их разделяло только немного смертной материи, такой прекрасной в тебе, такой грубой во мне, и вот я уже в тоске стремлюсь продлить с помощью безжизненной бумаги то невыразимое, что заключается в словах «быть с тобой» и в чем теперь вся цель моей жизни моя действительная, высшая жизнь. Вдали от тебя я перестаю жить, все перестает жить, и я, как мертвец, лежу среди мертвого мира. Едва кончается для меня этот совершенный краткий миг жизни, которым ты даришь меня, садясь рядом и шепча мое имя, и я снова начинаю тосковать по тебе, как по воскрешенью из мертвых.
Прежде чем я полюбил тебя, прежде чем я получил из рук богов мою Еву – чем, в сущности, я был? Тенью, колеблемой среди теней. Но ты пришла, любимая, чтобы я ощутил свое бытие и мог с ликованием крикнуть: «Люблю – значит существую!» Ты открыла мне не только мою собственную сущность, но и сущность всей вселенной, которая раньше была для меня непонятным, серым нагромождением видимостей. Помнишь, несколько дней тому назад, с наступлением сумерек на террасе в Севране, ты сердилась: как мог я вблизи твоих глаз любоваться звездами и вблизи твоих теплых плеч смотреть на засыпающие холмы; ты не знала, и я не сумел тогда объяснить тебе, что это созерцание – лишь новый способ поклоняться тебе; поистине, во всем окружающем я вижу новую красоту, которую одна ты умеешь разливать на все, что тебя окружает; прежде чем я стал жить подле тебя, я никогда ее не замечал, как незаметен алый цвет розы и нежная зелень травы, пока не взойдет солнце. Это ты, любимая, осветила мне мир. Через твою любовь я воспринял таинство. Теперь я понял, теперь я знаю. И, как древний в миг посвящения, могу сказать: «И я был в Элевзисе; на долгом пути я возложил много цветов, но ненастоящих, на многие алтари, но ложные. Но вот я пришел в Элевзис, проник в Элевзис – и узрел, и почувствовал истину!..»
Мое мучение и мой восторг усугубляются тем, что твоя красота так восхитительна и так воздушна: она создана из неба и земли, это красота совершенная, тебе одной присущая. Я носил ее в себе как мечту и не верил, что встречу в жизни. Сколько раз я думал перед всегда удивительной и всегда безупречной Венерой Милосской: если бы в голове этой богини могли тесниться земные заботы; если бы ее гордые, бессловесные глаза могли затуманиться слезами; если бы ее уста, созданные для меда и лобзаний, дрогнули, смиренно шепча мольбу; если бы в этой груди, высочайшем вожделении богов и героев, когда-нибудь затрепетала любовь и с нею благость; если бы этот мрамор умел страдать – страдание одухотворило бы ого; к великолепию гармонии прибавилось бы хрупкое изящество; и если бы она жила в наше время, чувствовала бы наши горести и, оставаясь богиней наслаждения, сделалась бы владычицей страдания – тогда она стояла бы не в музее, но в святилище, потому что люди, видя в ней страстно-желанное, но невозможное соединение действительности и идеала, провозгласили бы ее in aeternam [187] конечным божеством. Но увы! Бедная Венера являет только холодное телесное совершенство. Ей не хватает внутреннего пламени, пылающего в душе. А несравненное создание моей мечты – Венера с душой, скорбящая Кифарея – ее нет, не было и никогда не будет! Так думал я, но вот ты явилась, и я узнал тебя. Ты – воплощение моей мечты, мечты всех людей. Но только один я тебя открыл, или, вернее, я был так счастлив, что одному мне ты пожелала открыться!
Суди же сама, выпущу ли я тебя когда-нибудь из своих объятий! Ты – мое божество, и это значит, что ты навсегда во власти моего поклонения. Карфагенские жрецы приковывали бронзовыми цепями к плитам храма статую Ваала. И я тоже хочу приковать тебя в храме, построенном для тебя жадным скупцом, чтобы ты была лишь моим божеством и всегда пребывала на алтаре, а я, повергшись ниц, буду постигать тебя душой и погружаться в твою сущность беспрестанно, чтобы даже на миг не прерывалось это невыразимое слияние. Для тебя это дело милосердия, для меня – спасение. Я бы желал, чтобы ты оставалась невидимой другим, не существовала бы для них, чтобы непроницаемый покров ограждал твое тело от посторонних взоров и строгая немота скрывала твой ум. И ты прошла бы в мире, как непонятое видение, и только для меня под темной одеждой сияло бы твое изумительное совершенство. Видишь, как я тебя люблю: мне бы хотелось, чтобы ты всегда носила грубое и бесформенное шерстяное одеяние, чтобы лицо твое было безжизненным и неподвижным… Тогда я лишился бы горделивой радости наблюдать, как блистает среди очарованной толпы та, что втайне любит меня. Все шептали бы с состраданием: «Бедняжка!» И только я один знал бы, как прекрасна эта «бедняжка» телом и душой!
А она прекрасна! Я не могу понять, как, сознавая собственную прелесть, ты не влюбилась в себя, подобно Нарциссу, прикрытому мхом и дрогнущему от холода на берегу ручья в Севране. Но я люблю тебя и за себя, и за тебя! Твоя красота, как добродетель, поистине возвышенна; чистая душа сделала такими прекрасными линии твоего тела. И я постоянно корю себя за то, что не умею любить тебя так, как ты заслуживаешь (ведь ты спустилась с вышнего неба), что не умею обходиться, как должно, с дивной обитательницей моего сердца. Иногда мне хочется окружить тебя неземным блаженством, бесконечным, нерушимым, какое должно быть в раю, – и чтобы мы. обнявшись, в один и тот же час расстались с жизнью и вместе летели бы в безмолвном, сияющем пространстве, и в ином мире продолжали бы тот же восторженный сон. А иной раз я бы желал сгореть вместе с тобой в бурном, огненном счастье, погибнуть в этом великолепном пламени, и чтобы от нас обоих осталась только горсть безымянного, забытого пепла! У меня есть старинная гравюра: сатана, во всем блеске своей архангельской красоты, увлекает к пропасти святую монахиню, чьи последние покаянные покрывала рвутся об острия черных скал. На лице у святой ужас; но сквозь ужас сияют, неукротимее и сильнее, чем ужас, радость и страсть. Для тебя я желал бы такой радости и страсти, о моя похищенная святая! Ни одним из этих двух способов я не умею тебя любить, слишком слабо и неумело мое сердце. Но если любовь моя несовершенна, я удовлетворюсь тем, что она вечна. Ты грустно улыбаешься при слове «вечность». Вчера ты спросила меня: «Сколько дней длится вечность по календарю твоего сердца?» Но не забывай, что я был мертв, а ты меня воскресила. Новая кровь в моих жилах, новый дух, новые чувства и новое понимание. Вот что такое моя любовь к тебе. Если она уйдет от меня, я снова окоченею, онемею, вернусь в мою гробницу. Я перестану любить тебя, когда перестану существовать. Жизнь с тобой и для тебя – невыразимо прекрасна! Так живут боги. Может быть, и боги этого не испытали; и если бы я был язычником, каким ты меня считаешь, языческим пастухом из Лациума, и верил бы в Юпитера и Аполлона, я бы каждое мгновение боялся, что кто-нибудь из этих завистливых богов похитит тебя и унесет на Олимп, чтобы сделать полным свое бессмертное блаженство. А теперь я не боюсь: я знаю, что ты моя, навсегда моя, и весь мир – это рай, созданный для нас, и я сплю спокойно на твоей груди, спокойно и блаженно, о моя трижды благословенная царица благодати!
Не подумай, что я сочиняю тебе хвалебный гимн. Я просто даю излиться тому, что кипит у меня в душе… Да что! Вся поэзия всех веков бессильна выразить мой восторг. Я лепечу, как могу, мою нескончаемую молитву… Человеческое слово прискорбно несовершенно. И вот, как деревенский неуч, я становлюсь перед тобой на колени и, воздев руки твержу единственную, самую верную истину: я люблю тебя, люблю, люблю и люблю!
XIV
Дорогая крестная!Фрадике.
В меблированных комнатах на Соломенной улице, где томится на привязи у Истины мой кузен Прокопию, я познакомился после возвращения из Рефалдеса с одним священником, падре Салгейро. Вы, я знаю, любительница лукаво и кропотливо коллекционировать любопытные человеческие типы, и, может быть, сочтете этого падре занятным образчиком для вашей коллекции.
Мой рассеянный и хилый философ уверяет, пожимая плечами, что падре Салгейро не отличается ни телом, ни душой от всякого священника их епархии и что он, как добросовестно составленный перечень, соединяет в себе мысли, чувства, привычки и внешние черты всего португальского духовенства. Действительно, по внешнему виду падре Салгейро – ходячий тип португальского священника.
Родом он из крестьян; немного пообтесался в семинарии, усвоил приличные манеры в общении с местными начальниками и чиновниками из департамента духовных дел, понаторел в искусстве импонировать верующим дамам, особенно во время мессы и исповеди, а главное, приобрел некоторый столичный лоск в Лиссабоне, в семейных пансионах, зараженных литературой и политикой. Его выпуклая грудь дышит глубоко, как кузнечные мехи; руки у него до сих пор темные и жесткие, несмотря на то, что они уже столько лет прикасаются к белым, мягким облаткам. Кожа на лице точно дубленая, с синеватым отливом на щеках от тщательно выскобленной бороды; такая же синеватая тонзура среди черных, жестких, как лошадиная грива, волос; зубы ослепительной белизны. Все это черты, присущие крестьянскому сословию, из которого он вышел и которое ныне поставляет португальской церкви весь ее персонал, стремясь найти опору в союзе с единственной могущественной силой современного общества, которая ему понятна и не внушает недоверия.
Но изнутри, в нравственной своей основе, падре Салгейро являет поразительно живописное устройство, совершенно новое для человека вроде меня; ведь до сих пор я наблюдал португальское духовенство лишь снаружи: видел то спину в сутане, исчезающую в дверях ризницы, то заношенный платок со следами нюхательного табака на краю окошечка исповедальни, то белое пятно епитрахили в коляске, провожающей гроб на кладбище…
Как-то раз нам с падре Салгейро довелось поболтать о том, о сем, прогуливаясь вокруг Россио, и меня совершенно поразило то, как он понимает свое служение. Священство, которое он ценит и чтит как одну из самых важных основ общественной жизни, заключается, по его мнению, вовсе не в каких-нибудь духовных занятиях, но в исполнении чисто цивильных обязанностей. С тех пор как его прикрепили к приходу, он рассматривает себя как государственного служащего, чиновника, который носит свою форменную одежду – сутану – точно так, как таможенники носят положенный им мундир. Разница лишь в том, что он ходит каждое утро не в департамент на Террейро-до-Пасо, не пишет и не подшивает дел, а ежедневно, включая и праздники, служит мессу и исправляет требы в другом присутственном месте, где вместо конторки стоит алтарь. У падре Салгейро нет и не было никаких сношений с небом (небо его интересует только в смысле погоды: чистое оно или обещает дождь); сносится же он преимущественно с секретариатом Министерства юстиции и духовных дел. Ведь именно министерство поставило его на службу в приход – и отнюдь не для того, чтобы продолжать дело господне и вести паству по стезе спасения (подобная задача никак не входит в компетенцию секретариата означенного министерства), а чтобы выполнять известные функции, установленные законом для общественного блага и порядка, как-то: крестить, исповедовать, венчать и хоронить прихожан.
Следовательно, для нашего почтенного падре Салгейро таинства суть не что иное, как своего рода гражданские церемонии, необходимые для хода дел. И за все время, что он их совершает, он ни разу не задумался об их божественной природе, о благодати, которая через них сообщается душам, о той силе, что через их посредство связывает преходящую жизнь с ее непреходящим началом. Конечно, учась в семинарии, падре Салгейро зубрил по конспектам догматическую и пастырскую теологию, основы нравственности, писания святого Фомы и сочинения Лигуори, [188] но делал он это лишь для того, чтобы пройти учебную программу, быть посвященным в сан, а потом получить от министра юстиции приход. И в этом он ничуть не отличается от любого другого бакалавра, долбящего в Коимбре свои себенты по естественному и римскому праву, ибо без этого не пройдешь курса и не получишь докторской кисточки, а без кисточки не будет и легкой службы. Звание, и только звание как-то ценится и что-то значит, ибо именно оно дает право на должность. Наука, ведущая к диплому, – не более, чем нудная формальность, тягостный искус. Когда искус пройден, никому не приходит в голову вернуться к этой сухой материи с ее скучными параграфами. Падре Салгейро уже давно забыл, в чем состоит теологическое и духовное значение брака; но он венчает женихов и невест, и венчает искусно, с соблюдением всех правил, с сознанием честно исполненного гражданского долга. Он делает подробные записи в книге, вкладывает в жест благословения всю положенную благость, неподражаемо соединяет руки молодых под епитрахилью, безошибочно выговаривает все слова по-латыни, потому что государство платит ему деньги за то, что он женит граждан, как положено, а он усердный чиновник и не хочет дурно исполнять обязанности, за которые аккуратно получает плату.
Его невежество прелестно. Кроме отдельных эпизодов из земной жизни Христа: бегства в Египет на осле, умножения хлебов на свадьбе в Кане, избиения торгашей в храме, некоторых случаев изгнания беса, он ничего не знает из Евангелия, хотя согласен, что оно «очень красиво написано». Он так же далек от учения Христа, как от философии Гегеля. Из Библии ему тоже известны лишь отдельные места – наверно, по олеографиям: Ноев ковчег, разрушение Самсоном врат Газы, Юдифь, обезглавливающая Олоферна. Но больше всего я развлекаюсь по вечерам, когда мы дружески болтаем в номерах на Соломенной улице: его полное неведение происхождения церкви и ее истории просто умилительно. Падре Салгейро уверен, что христианство возникло вдруг, в один день (конечно, в воскресенье) по чудодейственной воле Иисуса Христа. Но после этого радостного часа все дальнейшее тонет для него в смутном тумане, в гуще которого там и сям поблескивают нимбы святых и тиары пап – вплоть до Пия IX. Но в деятельности Пия IX его не восхищает ни догмат непогрешимости, ни Силлабус: дело в том, что падре Салгейро считает себя либералом, стремится к прогрессу стоит за просвещение и подписывается на «Первое января». [189]
В чем еще он необычайно живописен – это в своих рассуждениях об обязанностях, возложенных на него как на пастыря душ, то есть о его обязанностях по отношению к душам прихожан. Попробуй скажи ему, что во исполнение высшей воли он должен утишать скорбь, умерять эгоизм… Для добрейшего падре Салгейро это будет самая странная и несуразная новость! И не потому, что он не видит нравственной красоты в подобной миссии. Напротив! Он даже считает, что это «очень поэтично». Но он ни за что не поверит, что столь прекрасная и возвышенная задача может быть возложена на него, на падре Салгейро! Не требуют же от таможенного ревизора, чтобы он морально очистил и одухотворил торговлю. Подвиги святости – удел святых. По мнению падре Салгейро, святые – это особое сословие, духовная аристократия; им и поручаются сверхъестественные дела, которые вознаграждаются небом. А обязанности приходского священника – нечто совсем другое. Он – чиновник по духовной части, он должен только исполнять положенные обряды от имени церкви и, значит, от имени государства, на чей счет существует церковь. Надо окрестить ребенка? Падре Салгейро надевает епитрахиль и крестит. Надо похоронить мертвеца? Падре Салгейро берет кропило и хоронит. В конце месяца он получает свои десять тысяч рейсов (не считая пожертвований), и епископ ценит его усердие.
Из этого представления падре Салгейро о миссии священника вытекает, с похвальной логикой, его поведение. Встает он в десять часов – обычное время, когда встают все государственные служащие. Молитвенник свой он никогда даже не открывает – разве только в присутствии епархиального начальства, да и то единственно из уважения, как лейтенант становится во фрунт перед своим генералом. Что же касается молитв, размышлений, умерщвления плоти, самоуглубления – всех кропотливых способов самосовершенствования и самоочищения, – то он даже не подозревает, что в этом есть какая-то необходимость или польза для него. К чему это? Падре Салгейро знает одно: будучи чиновником, он должен без отступлений и ошибок блюсти все приличия, которых требует достоинство его службы. Поэтому он всегда одевается в черное. Не курит. По постным дням ест рыбу. Никогда не переступает неправедного порога таверны. За целую зиму лишь один раз сходит в театр, а именно в Сан-Карлос, когда там дается «Полиевкт», [190] опера религиозная и в высшей степени назидательная. Он без колебаний вырвал бы свой язык, если бы с него сорвалось хоть слово лжи. Он ведет весьма чистую жизнь, хотя не осуждает и не отталкивает с отвращением женщину, как водится у святых отцов. Он даже уважает ее, если она бережлива и добродетельна. Но церковный устав налагает на женщину запрет; он чиновник церкви, следовательно, женщина исключена из его жизни, он строжайше целомудрен. Нельзя быть почтеннее, чем падре Салгейро.
Поскольку он чиновник, то, по моим наблюдениям, уделяет известное время (остающееся после исполнения служебных обязанностей) изысканию способов продвинуться по служебной лестнице. Поэтому он вошел в политическую партию и три раза в неделю пьет чай у главы своей партии, угощая дам ячменным сахаром. Он ловко управляет голосами своих прихожан, исполняет сложные негласные поручения столоначальников департамента духовных дел, на своего епископа трудится без устали: не так давно я встретил его, расстроенного, всего в поту из-за двух поручений его преосвященства: надо было добыть какое-то особенное пирожное из Синтры и комплект «Правительственного вестника».
Я еще ничего не сказал о его уме. Ум у падре Салгейро – весьма методичного, практического склада. Я убедился в этом, прослушав его проповедь в день святого Венанция. Проповедь эту падре Салгейро написал по заказу, получил за нее двадцать тысяч рейсов и за эти деньги составил полноценную, документированную речь, заключавшую все, что следовало для прославления святого Венанция. Падре Салгейро осветил происхождение святого, изложил с полной точностью его чудеса (их мало), перечислил даты, процитировал источники, описал с усердием агиографа его мученичество, перечислил все посвященные ему церкви и указал даты их основания; искусно вставил похвалу начальнику департамента духовных дел, упомянул и королевскую семью, воздав ей должное соответственно конституции. В итоге получился превосходный реферат о святом Венанции.
Вечером я горячо поздравил падре Салгейро с успехом. Он пробормотал скромно и просто:
– К несчастью, святой Венанций – неблагодарная тема. Он даже не был епископом, никогда не занимал никакого поста. Как бы то ни было, я сделал все, что мог.
До меня дошли слухи, что падре Салгейро назначают каноником. Он этого вполне заслуживает. Вряд ли Христос найдет лучшего делопроизводителя. И я никогда не мог понять, почему другой мой приятель духовного звания, монах из Варатожо, человек экстатической веры и беспредельного милосердия, печальник о мире в человеческих душах, истый христианин евангельского склада, называет этого усердного, пунктуального, деятельного и почтенного клирика «возмутительным падре Салгейро».
Так что вот, дорогая крестная! Требуется более тридцати или сорока тысяч лет, чтобы высокая гора выветрилась и распалась, дойдя до размеров невысокого холма, на который играючи взберется любой козленок. Но потребовалось всего около двух тысяч лет, чтобы низвести христианство с высоты отцов семи азиатских церквей до размеров комичного падре Салгейро, который представляет не семь церквей Азии и даже не одну какую-нибудь церковь, а только – скромно и преданно – секретариат департамента духовных дел. Это падение могло бы иллюстрировать непрочность всего божественного, если бы мы с вами не знали, что бог объемлет не только религии, но и горы, и Азию, и падре Салгейро, и игривого козленка, и все, что распадается, и все, что вновь создается, и даже вашего крестника, хотя он всего лишь простой человек, грешный с головы до пят,
XV
Дорогой Бенто!Твой Фрадике.
Если ты затеваешь новую газету – то затея это вредная и мерзопакостная. Выпускать в большом формате с телеграммами и хроникой один из этих «печатных листов, которые появляются каждое утро» (как боязливо и осторожно определяет газету архиепископ Парижский), – значит насаждать у себя на родине, среди своих и без того уже поверхностных современников, еще большее легкомыслие, тщеславие и нетерпимость. Легкомыслие, тщеславие и нетерпимость – три смертных греха, которые морально губят общество. А ты, ничтоже сумняшеся, собираешься их усугублять! Бессознательно, как чума, ты будешь сеять духовную смерть. И будь уверен: дьявол уже подкладывает дрова под котел со смолой, где ты будешь с воем вариться, мой милый, но погибший Бенто!
Не думай, что я озлобленный моралист, вроде Иоанна Златоуста, и все преувеличиваю. Пойми: именно печать, с ее взбалмошной, оголтелой манерой все утверждать и обо всем судить, еще больше укореняет в нас пагубную легковесность мнении. Конечно, необоснованные суждения выносились во все времена: уже грек был опрометчив и болтлив; Моисей в пустыне немало натерпелся от изменчивого ропота евреев. Но никогда до нашего торопливого века бессовестное выдумыванье не было естественным умственным процессом. Ныне все мы, за исключением нескольких философов, порабощенных методом, и немногих верующих, которые боятся погрешить против совести, отвыкли или, лучше сказать, с легким сердцем отказались от кропотливой проверки фактов. Мы строим окончательные выводы на основе зыбких впечатлений. О самом сложном политическом событии мы составляем себе мнение, подхватив пущенный кем-то слух на перекрестке улицы в ветреный день. Самую серьезную книгу, полную новых мыслей, обдуманных и увязанных трудом многих лет, мы оцениваем, проглядев несколько страниц сквозь плавающий перед глазами дым сигары. В порицании наше легкомыслие особенно ошеломительно. С какой непринужденностью мы объявляем: «Этот – дурак!», «Тот – негодяй!» Правда, слова «Это гений» или «Это святой» мы выговариваем лишь после некоторого внутреннего сопротивления. Но если хорошее пищеварение или свет майского солнца настраивают нас на благожелательный лад, мы с той же поразительной самоуверенностью, едва бросив беглый взгляд на избранника, даруем ему венец или ореол. И вот уже у всех на устах украшенный лаврами или окруженный нимбом гороховый шут.
Так мы целый божий день навешиваем ярлыки на спины людей и на изнанку вещей. Нет поступка, дела рук человеческих, личности, о которых мы не были бы готовы с апломбом высказать свое решительное мнение. А между тем мнение это основано лишь на одной, далеко не самой существенной черте этого поступка, дела, личности, только потому что именно эта черта случайно попала в поле нашего скользящего мимо взгляда. По одному жесту мы судим о человеке. По одному человеку оцениваем народ. Помню, некий ученый англичанин, сотрудник многих обозрений, член нескольких академий, с которым мне пришлось путешествовать по Азии, считал всех французов – от сенаторов до дворников – «грязнулями и воришками»! Почему, как ты думаешь, Бенто? А потому, что в доме у его свекра служил лакей, родом предположительно из Дижона который не менял воротничков и таскал сигары. Этот ученый англичанин – отличный образец нынешней позорной манеры делать обобщения.
И кто же укоренил в нас это прискорбное легкомыслие? Газета. Каждое утро газета обрушивает на читателей со своих полое – начиная с хроники и кончая объявлениями – пенящийся каскад легковесных суждений, сымпровизированных накануне вечером или в полночь, под шип газа и аккомпанемент острот, пресимпатичными молодыми людьми, которые вбегают в редакцию, хватают лист бумаги и, даже не сняв шляпы, двумя росчерками пера выносят суждение по всем вопросам неба и земли. Идет ли речь о перевороте в государстве, о прочности банка, о цирковой феерии, о железнодорожном крушении – перо, брызнув чернилами, одним махом выносит приговор. Ничего не надо изучать, ничего не надо проверять, ни в чем не надо убеждаться. Не далее как в воскресенье, Бенто, осведомленная парижская газета в статье о политическом и экономическом положении Португалии авторитетно утверждала, что в Лиссабоне отпрыски самых знатных фамилий служат носильщиками в таможне и в конце каждого месяца посылают своих лакеев за получкой! Что скажешь? Наследники исторических домов Португалии таскают на спине бочки с маслом по платформе таможни и держат слуг, чтобы посылать их за своим жалованьем… Эти бочки, эти наследники, эти лакеи, прислуживающие носильщикам – не правда ли, прелестная фантастическая таможня, не столько из Тысяча и одной ночи, сколько из Тысяча и одной брехни. И такую информацию дает солидная, богатая газета, располагающая энциклопедиями, географическими картами, статистиками, телефонами, телеграфом, образованными и хорошо оплачиваемыми сотрудниками, которые знают Европу, состоят в академиях моральных и социальных наук, законодательствуют в Сенате! И ты, Бенто, со своей газетой, снабженной такими же энциклопедиями и телефонами, собираешься по их примеру низвергнуть, строча пером, на Францию, и на Китай, и на всю горемычную вселенную (которая отныне становится твоим сырьем и твоей добычей) веские суждения вроде тех, что так безапелляционно преподносит почтенная газета относительно нашей таможни и нашей аристократии.
Это первый грех, и грех очень черный. Перейдем ко второму, еще более черному. Через газету и ее главный отдел – репортаж – ты будешь распространять у себя на родине, среди своих современников, все недуги тщеславия. Знаю, репортаж – полезный поставщик истории. Согласен: важно знать, какой был нос у Клеопатры, вздернутый или с горбинкой, потому что от его формы в течение некоторого времени (между битвой при Филиппах и битвой при Акциуме [191] ) зависели судьбы мира. Чем больше деталей обнаружат рыщущие повсюду репортеры о господине Ренане, о его белье и мебели, тем больше будет данных у XX века, чтобы со всей возможной точностью восстановить личность человека, создавшего «Происхождение христианства», и тем самым для понимания его сочинений. Но так как репортаж посвящается теперь не тем, кто влияет на судьбу земного шара, и не тем, кто направляет мысли человечества, а, по. библейскому выражению, «судьбе и жизни пустых людей», всяких жокеев и даже убийц, то неразборчивая гласность мало способствует собиранию исторических документов и много, бесстыдно много, – распространению тщеславия.
В самом деле, газета, словно кузнечный мех, неутомимо раздувает человеческую суетность. Конечно, тщеславие существовало во все времена. Уже плаксивый Соломон жаловался на это. Из-за тщеславия погиб Алкивиад, может быть, величайший из греков. Однако, Бенто, никогда еще тщеславие не было столь универсальным двигателем мыслей и поступков, как в наш треклятый XIX век. В нынешнем шумном и пустом состоянии цивилизации все исходит из тщеславия, все ведет к тщеславию. И новая форма тщеславия у современного человека состоит в том, чтобы увидеть в газете упоминание своей славной персоны и свое имя, напечатанное без сокращений. Попасть в газету! Вот к чему стремятся люди в наши дни, вот в чем видят высшую награду! При аристократическом правлении они стремились заслужить милость короля или хотя бы его улыбку. В современных демократиях большинство смертных добиваются, чтобы их в семи строках пропечатала газета. Ради этих семи благословенных строчек люди совершают всякие деяния – даже добрые. Даже добрые, Бенто! Наш щедрый друг Z жертвует семь тысяч рейсов на детские ясли – единственно затем, чтобы газета прославила эти семь тысяч рейсов нашего щедрого друга Z. И даже не надо много меда и ладана в этих семи строках: достаточно, если имя напечатано на видном месте, жирным шрифтом, той черной газетной краской, которая влечет сильней, чем в прежние времена влек золотой ореол святости. Нет сословия, которое не было бы заражено жаждой рекламы. Хворь эта одинаково точит как тех, кто живет для светской суеты, так и тех, кто, казалось бы, ищет в жизни лишь уединения и тишины…
У нас теперь пост (среда первой недели поста – и, видимо, поэтому я взялся читать тебе нравоучения). Так вот, в эти постные дни братья доминиканцы выходят из своих монастырей и читают проповеди со всех парижских кафедр. Спрашивается, к чему эти сенсационные проповеди, насквозь мирские, насквозь театральные, с изложением любовной психологии, с игрой в евангельский анархизм?… Они настолько скандальны, что Париж охотнее бежит в собор Богоматери на проповедь доминиканца, чем во Французскую Комедию на спектакль с Кокленом. [192] А дело в том, что монахи, сыны святого Доминика, желают заслужить семь строчек в бульварных газетах; слава лицедеев не дает им спать. Газета простирает над миром свои два крыла, испещренные черными значками и подобные тем черным крыльям, с которыми иконописцы XV века изображали Похоть или Обжорство. И человек кидается к газете и забирается под сень двух ее крыл, ибо эти крылья могут поднять его на вершины мелочной славы, разнести его имя в звучном воздухе. Ради этой мелочной славы мужчины губят себя, женщины теряют стыд, политики преступают законы, художники изощряются в экстравагантности, ученые выдвигают несуразные теории, и отовсюду, из всех щелей, лезет улюлюкающая свора шарлатанов… (Право, я ударяюсь в пафос и многоглаголание… Но все это так и есть, Бенто!) Посмотри сам, сколько на свете людей, которые предпочитают поношение безвестности (пишущая братия, поэтессы, дантисты и др.). Даже преступление жаждет семи строк, которые заклеймили бы его! Некоторые убийцы убивают, чтобы попасть в газету. Древний инстинкт самосохранения уступает новому инстинкту газетной славы; и иной дуралей, при виде пышных похорон с грудами венков, вереницей колясок и потоками ораторских слез, задумчиво облизывается и завидует покойнику!
Этим летом я как-то поутру зашел в таверну на Монмартре купить коробок спичек. У цинковой стойки, на которой уже были выставлены два стакана белого вина, поместился какой-то забулдыга; приплюснутый нос, висячие щетинистые усы, меховая шапчонка на голове – по всем признакам он казался (да и был в действительности) гунном, уцелевшим пережитком орд Алариха. Этот субъект с торжеством кричал, обращаясь к безбородому испитому бродяге и тыча ему в лицо газетный лист:
– Ей-богу, правда, вот гляди, здесь! Всеми буквами! Второй столбец, наверху! Вот: «Вчера некий бесстыжий и наглый негодяй…» Это про меня! Написано всеми буквами!
И при этом он победоносно озирался. Вот тебе, как принято теперь выражаться, «состояние духа». И ты, Бенто, будешь создавать такие состояния.
А теперь, последний, чернейший грех. Основывая новую газету, ты создаешь новый очаг нетерпимости. Вокруг себя, своей группки, своих единомышленников ты воздвигнешь стену из мелкого, крепко сцементированного камня; внутри этой небольшой крепости, на которой ты водрузишь свое знамя с неизменным девизом «Беспристрастие, бескорыстие» и т. д., заключены, если верить Бенто и его газете, все достоинства, весь разум, все знания, вся энергия и вся гражданственность мира. Вне этой стены – опять же если верить Бенто и его газете – обретается, естественно, только глупость, низость, инертность, эгоизм, торгашество. Того требует дух групповщины (в угождение тебе я понимаю групповщину в самом широком смысле, с включением литературы, философии и всего прочего). Дух групповщины по необходимости обязывает тебя проводить вышеуказанное смехотворное распределение пороков и добродетелей. С того момента, как ты вступишь в газетную битву, ты не сможешь допустить и мысли, что разум, или справедливость, или законность существуют в лагере тех, против кого ты выпускаешь свистящую шрапнель прилагательных и глаголов. В противном случае если не совесть, то простое чувство приличия вынудило бы тебя перескочить через стену и подать руку тем, кто прав, но кого ты обзываешь злодеями, лгунами, мерзавцами и про кого говоришь, что они заслуживают свинцовых пуль, которыми ты их убиваешь. И весь ты, Бенто, – от подошвы твоих башмаков до твоей лысеющей макушки, – увязнешь в болоте нетерпимости. Всякую возникшую за стеной мысль ты объявишь зловредной, даже не дав себе труда уразуметь ее, и это лишь потому, что она родилась по ту сторону стены, среди отверженных, а не по эту сторону стены, среди праведных. Начнут ли «они» воздвигать какое-нибудь сооружение, Бенто не пожалеет ни кулаков, ни прозы, чтобы оно рухнуло; и если, бросая туда камни, ты случайно увидишь, что сооружение это красиво и полезно, ты с еще большим жаром довершишь дело уничтожения, потому что твоим сторонникам было бы обидно, что прекрасное возникло у их врагов и живет. Все пребывающие за стеной будут для тебя грешниками, и только. И если ты вдруг увидишь среди них святого Франциска Ассизского, раздающего бедным последние оболы Порциункулы, [193] ты зажмуришь глаза, чтобы дух твой не поколебался, и злобно закричишь: «Этот бродяга делит с другими попрошайками украденные деньги!»
Таков будешь ты, такова будет твоя газета. И всякий, кто ее купит, усвоит ту же мораль и станет подобен тебе. Газета источает нетерпимость, как перегонный аппарат выделяет алкоголь, и каждое утро толпа отравляется этим соблазнительным ядом. Только из-за газет обостряются во всем мире застарелые конфликты, и души, отученные от евангельской кротости, делаются все непроницаемей для снисхождения. Общение смягчает и сглаживает все разногласия между людьми; так река сглаживает и обкатывает камни, влекущиеся по дну ее русла. Старея и делаясь культурней, человечество постепенно стало бы общительным и мягкосердечным и установило бы мир, – но газеты каждое утро вновь и вновь воскрешают ненависть между идеологиями, классами, нациями, науськивая их друг на друга, пока они не взбесятся и не начнут кусаться.
Ныне газета взяла на себя обязанности усопшего сатаны, унаследовав и его вездесущность. Она мать лжи, она мать раздора. Именно она в одних разжигает самые непомерные аппетиты, а другим поставляет кирпич и известку, чтобы воздвигнуть стену самого бессмысленного упорства. Заметь: когда возникает стачка рабочих, или спор между двумя нациями, или столкновение двух враждебных теорий, первое естественное движение людей, смягченных цивилизацией и долгим общением, воскликнуть: «Мир! Будем благоразумны!» – и протянуть друг другу руки тем древним жестом, который символизирует договор. Но на сцену является газета, свирепая, как адская фурия: она разъединяет тех, – кто готов был примириться, впускает в их души яд нетерпимости, толкает их на драку, уродуя землю сутолокой и пылью сраженья.
Газета убила мир на земле. Она не только воскрешает уже забытые распри, подобные давно остывшему пеплу в очаге, но раздувает их в новое бешеное пламя ненависти и выдумывает новые причины для вражды и травли. Возьми для примера нарождающийся у нас на глазах антисемитизм. Поверь, раньше чем истечет нынешний век, антисемитизм возродит на земле жестокие, анахроничные преследования, какие бывали только в пору средневековья. Мало того: газета…
Но чу! Одиннадцать часов. Мои старые часы, сыграв менуэт Глюка, нежно бьют одиннадцать раз. Пусть это письмо останется неоконченным… Оно ужасно и многословно, как письмо Тиберия, verbosa et tremenda epistola. Пора с ним покончить, чтобы успеть до завтрака с наслаждением просмотреть сегодняшние газеты.
XVI
Моя горячо любимая Клара!Фрадике.
Полное жалоб, чуть ли не ворчливое, какое-то траурное, пришло ко мне с первыми октябрьскими холодами твое письмо. И чем, моя милая, ты недовольна? Тем, что я бессердечен, как Трастамара или Борджиа, [194] и за последние пять дней (пять коротких осенних дней) не прислал тебе ни одной строчки в подтверждение истины и без того очевидной и известной тебе, как солнце на небе: что только о тебе я думаю, только тобой живу! Но разве ты сама не знаешь, о возлюбленная, что мысль о тебе бьется в моей душе так же естественно, как кровь в сердце? Что, как не твоя любовь, поддерживает во мне жизнь и управляет ею? Неужели тебе нужно каждое утро письменное удостоверение о том, что страсть моя живет, цветет и шлет тебе привет? Зачем это? Чтобы успокоить твои сомнения? Боже! Уж не для того ли, чтобы потешить твою гордость? Ты знаешь, что ты богиня, и требуешь от того, кто верит в тебя, непрестанного каждения и славословий! А ведь святая Клара, твоя патронесса, которая была великой святой, происходила из знатного рода, тоже была красавицей, дружила с Франциском Ассизским, пользовалась доверием Григория IX, основала не один монастырь, служила сладостным источником благодати и чудес, – даже она не требует, чтобы ее память праздновалась больше, чем один раз в году – двадцать седьмого августа!
Конечно, я шучу, о моя святая Клара, мое божество, в которое я верую! Нет! Я не послал тебе этих ненужных строк только потому, что на меня внезапно обрушились всевозможные беды: глупейший насморк, сопровождаемый отупелостыо, меланхолией и чиханьем; дурацкая дуэль, на которой я с неизреченной скукой фигурировал в роли секунданта (окончилась она тем, что пострадала ветка багрянника, срезанная пулей); и в довершение зла, из Абиссинии вернулся один мой приятель, который дошел до такого эфиопства, что заставляет меня слушать с покорно-удивленным видом свои рассказы о караванах, опасных переделках, любовных приключениях и львах! Вот почему моя бедная Клара осталась в своем лесном уединении без исписанного моей рукой листка, столь же ненужного для спокойствия ее сердца, как листья окружающих ее деревьев – наверно, они уже увяли и пляшут на ветру.
Не знаю, как обстоит дело в твоих лесах, а здесь, в моем бедном садике, листья пожелтели и валяются на мокрой траве. Чтобы утешиться и забыть о погибшей зелени, я велел растопить камин и весь вчерашний вечер читал древнюю хронику Фернана Лопеса, средневекового летописца моей родины. В ней повествуется о короле, носившем женственное прозвище «Красивый». Из великой любви он презрел принцесс Кастилии и Арагона, растратил коронные сокровища, лишился вассальных земель и крепостей, претерпел нелюбовь своего народа, стал жертвой заговоров и мятежей и чуть не погубил вообще все королевство! Я и раньше знал эту хронику, но только теперь понял короля. И я от всей души завидую ему, моя прекрасная Клара! Кто любит, как он (или как я), должен чувствовать великое удовлетворение, когда может пожертвовать первыми принцессами христианского мира, коронными сокровищами, любовью народа и мощью своего королевства ради двух глаз, задумчивых и нежных, улыбающихся тому, чего ожидают, и еще тому, что сулят… Поистине, любить должен только король, потому что только он может доказать силу своей любви великолепием жертвы. Но простой вассал вроде меня, без замка и без дружины, – что у него есть благородного, роскошного, прекрасного, что можно было бы принести в жертву? Время, счастье, жизнь? Жалкие блага! Все равно что протянуть на ладони горстку праха. Такая жертва даже не увековечит в истории имя возлюбленной.
Кстати об истории. Я очень рад, моя прилежная Клара, что ты читаешь жизнь Будды. Ты с огорчением пишешь, что он очень похож на Иисуса, только менее понятен. Но, моя любовь, необходимо извлечь бедного Будду из-под слоя легенд и россказней, какими завалило его на протяжении веков воображение Азии. Если историю Будды освободить от мифологии и представить его жизнь в исторической наготе, такой, какою она была, то мы увидим: никогда более прекрасная душа не посещала нашу землю, и никакая героическая добродетель не сравнится с «ночью отречения». Иисус был пролетарием, нищим; он не владел ни полем, ни виноградником, не имел никакой земной привязанности и бродил по дорогам Галилеи, увещевая людей оставить свои очаги и свое имение, предаться одиночеству и нищете и уподобиться ему, Иисусу, чтобы в награду проникнуть в блаженное, сверхъестественное царство на небесах. Сам он ничем не жертвовал, а только других побуждал к жертве, чтобы низвести их земное величие до уровня своего смирения. Будда же, напротив, был царь и, как принято в Азии, властелин с неограниченным могуществом, с безмерными богатствами; он женился по страстной любви, и в браке у него родился сын, отчего любовь его к жене стала еще сильнее. И вот, этот царь, этот супруг, этот отец, из любви к людям оставляет свой дворец, обожаемую супругу, малютку-сына в перламутровой колыбели и, надев власяницу, уходит в обличий нищего просить милостыню на дорогах и проповедовать отказ от желаний и наслаждений, нежную любовь ко всем живым тварям, неустанное самосовершенствование жалостью, презрение к аскетизму, напрасно мучающему себя, неиссякаемое, все искупающее милосердие и спокойное приятие смерти…
На мой взгляд (насколько можно судить о столь возвышенных предметах, сидя в Париже, в XIX веке, и с насморком), жизнь Будды более достойна восхищения. А теперь сравним то, чему учили эти два божественных учителя. Один, Иисус, говорит: «Я сын бога и требую от каждого из вас, смертных людей, чтобы вы творили добро, пока не кончится ваш недолгий земной путь. Тогда, в награду, я дам каждому из вас, в меру его личной заслуги, высшее существование в бесконечном времени и беспредельном блаженстве. Вы будете жить на небесах, в доме моего отца». Будда же говорит просто: «Я нищий монах и прошу вас: будьте добрыми при жизни; в награду за это от вас родятся другие, более добрые, а от них – еще более добрые и прекрасные люди, и так, с каждым поколением, все больше добродетели будет скапливаться в мире, и мало-помалу на земле установится всеобщая добродетель». Согласно учению Иисуса, праведность праведника приведет лишь к эгоистическому благу для него одного; по учению Будды, праведность праведника пойдет на пользу существу, которое сменит его на земле, потом другому, рожденному от него за время земного существования – и все это на благо всей земли. Иисус создает аристократию святых и забирает ее на небо, где он – бог, а они его свита. И нет от них прямой пользы для мира. ибо мир по-прежнему будет страдать от неуменьшающейся доли зла. А Будда, благодетельно накапливая добро, живущее в любой душе, творит новое человечество, которое с каждым поколением становится лучше и когда-нибудь придет к совершенству, и добродетель распространится на весь мир. Зло исчезнет с лица земли, а Будда останется все тем же нищим монахом, просящим милостыню на краю каменистой дороги. Я, моя прелесть, за Будду. Так или иначе, эти два Учителя соединили в себе, на благо человечеству, самую великую сумму божественного, какую может вместить человеческая душа. Впрочем, все это сложно, и ты поступила бы разумно, забыв Будду с его буддизмом. Раз твои леса так прекрасны, впитывай в себя их живительную силу и аромат. Будда – достояние города и Коллеж де Франс. [195] В деревне же истинное познание должно падать к нам с деревьев, как во времена Евы. Один вязовый лист даст тебе больше мудрости, чем все бумажные листы, вместе взятые; и уж наверняка гораздо больше, чем я со своими поучениями и педантскими экскурсами в сопоставительное изучение религий, что совершенно неуместно под взглядом твоих прекрасных глаз, таких задумчивых и нежных. Почти вся бумага исписана, а я еще ничего не рассказал тебе, милая моя изгнанница, о парижских новостях, acta Urbis. [196] (Час от часу не легче, теперь пошла латынь!) Новостей мало, и интересного в них тоже мало. Идет дождь; госпожа де Жуар вернулась в Париж, менее седая, но более жестокая, и пригласила нескольких несчастных (самый несчастный из них – я) слушать, как барон Фернэ будет читать три главы из своего последнего покушения на Грецию. В газетах появилось новое предисловие господина Ренана, в котором нет ничего, кроме самого господина Ренана, и предстает он, как всегда, в образе чувствительного и ученого викария Всеблагого Разума; наконец, у всех на устах брак по страсти и по расчету статуеобразного виконта де Фонблан с барышней Деграв, которая до сих пор была носатенькой, костлявенькой и желтозубой, но вдруг, получив двухмиллионное наследство от пивовара, приятнейшим образом округлилась и улыбается вполне ослепительно. Вот и все, моя любимая… И пора послать тебе в последней строчке мою тоску по тебе, мою неутолимую жажду, и все то жгучее, нежное и безыменное, чем полно мое сердце и что никогда не оскудевает, сколько бы раз я ни повергал его к твоим ногам, целуя их с покорностью и верой.