В воскресенье, в день святого Иеронима, я высадился наконец на александрийской пристани, и ноги мои, привыкшие топтать латинскую почву, ступили на землю фанатичного, чувственного Востока. Я возблагодарил небо за благополучное прибытие, а спутник мой, знаменитый немец Топсиус, профессор Боннского университета и действительный член Имперской академии исторических раскопок, открыл свой необъятный зеленый зонт и произнес нечто вреде заклинания:

— Египет! Египет! Привет тебе, черный Египет! Да будет милостив ко мне твой бог Птах, покровитель литераторов и историков, вдохновитель искусств и поборник истины!

Я слушал краем уха его ученое жужжание, а сам впитывал теплое, словно из оранжереи, дыхание Египта, напоенное ароматом роз и сандалового дерева.

На пристани, заваленной тюками с шерстью, вытянулось скучное, грязное здание таможни. Но дальше, за ним, белые голуби вились вокруг белых минаретов. Небо сияло. Среди строгих пальм томно дремал на берегу дворец, а вдали, уходя за линию горизонта, желтели в дымке зноя, точно львиная грива, вольные древние пески Ливии.

Я полюбил с первого взгляда эту страну лени, сновидений и солнца. Усаживаясь в обитую ситцем коляску, которая должна была доставить нас в «Отель пирамид», я, по примеру просвещенного боннского доктора, решил воззвать к местным божествам:

— Египет! Египет! Привет тебе, черный Египет! Да будет ко мне милостив…

— Нет, дон Рапозо, пусть уж лучше к вам будет милостива Изида, сладострастная телица! — выручил меня, улыбаясь, ученый муж и подхватил мою шляпную картонку.

Я его не понял, но проникся уважением. Мы познакомились с Топсиусом на Мальте, свежим ранним утром: я покупал фиалки у цветочницы, в чьих глазах уже брезжила мусульманская нега, а Топсиус в это время сосредоточенно вымерял зонтиком толщину полукрепостной, полумонастырской стены дворца Великого Магистра.

Предположив, что в этих дышащих историей краях каждый просвещенный и верующий путешественник обязан обмерять памятники старины, я вытащил из кармана носовой платок и, растянув его наподобие портняжного аршина, начал с самым серьезным видом водить им по шершавым каменным плитам. Топсиус сейчас же устремил на меня поверх золотых очков подозрительный, ревнивый взор. Но, успокоенный жизнерадостным и плотским выражением моей физиономии, а также приметив надушенные перчатки и легкомысленный пучок фиалок, он любезно приподнял шелковую докторскую шапочку, выставив при этом на обозрение гладкие, длинные льняные волосы. Я приветственно взмахнул шлемом, и мы разговорились. Назвав свое имя, я рассказал, откуда прибыл и какие возвышенные побуждения влекут меня в Иерусалим. Он же сообщил, что его родина — Германия и что он тоже направляется в Иудею с научной целью: собрать материал для многотомного труда по истории Иродов. Но по дороге он намерен задержаться в Александрии, дабы отыскать кое-какие данные для другого монументального сочинения — «Истории Лагидов»: эти два беспокойные семейства — Ироды и Лагиды — были исторической специальностью высокоученого Топсиуса.

— Стало быть, мы следуем по одному маршруту. Почему бы нам не ехать вместе, доктор Топсиус?

Он с готовностью поклонился.

— Что ж, поедемте вместе, дон Рапозо. Вдвоем и веселей, и дешевле!

Мой новый друг был высок, тощ, длинноног. Коротенькая люстриновая курточка топорщилась от рассованных по всем карманам рукописей. Прибавьте к этому тесный воротничок, узкие брюки и длинный нос — и перед вами будет презабавный ученый аист с золотым пенсне на кончике клюва. Но мое плотское естество уже преклонялось перед его интеллектуальностью, и мы пошли пить пиво.

В семье этого молодого человека ученость оказалась фамильным достоянием. Его дед по матери, натуралист Шлок, был автором нашумевшего восьмитомного исследования «О физиогномике ящериц», изумившего всю Германию. Дядя его, престарелый Топсиус, незабвенный египтолог, в возрасте семидесяти семи лет, прикованный к креслу подагрой, продиктовал свое талантливое и столь доступное сочинение: «Монотеистический синтез египетской теогонии в призме соотношения между культом бога Птаха и бога Имхотепа с триадами номов».

Отец Топсиуса, по печальному недоразумению, пошел наперекор семейным традициям и посвятил себя игре на корнет-а-пистоне в мюнхенском духовом оркестре. Но юный Топсиус подхватил фамильное знамя и двадцати двух лет от роду опубликовал девятнадцать статей в еженедельном «Бюллетене исторических раскопок», пролив немеркнущий свет на вопрос о кирпичной стене, воздвигнутой царем Пи-Сибхме XXI династии вокруг Усыпальницы Рамзеса II в легендарном городе Танисе. Ныне соображения Топсиуса об этой стене сияют на небосводе ученой Германии столь же непреложно, как солнце на небе.

В моей душе Топсиус оставил самые добрые и светлые воспоминания. И в бурных волнах Тирского моря, и на унылых улицах Иерусалима, и на привале у развалин Иерихона, где мы ночевали по-братски в одной палатке, и на зеленых холмах Галилеи — всюду он был услужливым, осведомленным, сообразительным и терпеливым товарищем. До меня редко доходил смысл его чеканных, как бы выбитых на золоте наречений; но я благоговел перед запечатленной дверью сего святилища, ибо знал, что за нею, во мраке, сверкает субстанция чистого разума.

Доктору Топсиусу случалось иной раз и выругаться — и тогда между возвышенным интеллектом ученого и неразвитым мозгом бакалавра юриспруденции возникала сладкая общность. Он остался мне должен шесть золотых, но эта малость тонет в потоке познаний, коими он обогатил мой ум. Единственное, что мне в нем не нравилось (помимо профессорского покашливания), — это привычка пользоваться моей зубной щеткой.

Кроме того, он слишком вызывающе гордился своей родиной. Вздергивая клюв, Топсиус то и дело восхвалял Германию, духовную мать народов, а затем запугивал меня ее военной силой. Всезнающая Германия! Всемогущая Германия! Она владычествует над миром — обширный, ощетинившийся фолиантами военный лагерь, где патрулирует, надменно подавая команду, вооруженная до зубов метафизика! Я человек самолюбивый, и бахвальство это было мне весьма неприятно. Когда, например, в «Отеле пирамид» нам подали книгу, в которую мы должны были занести свое имя и подданство, мой ученый друг написал «Топсиус», а внизу гордо вывел прямую, ровную, словно шеренга новобранцев, приписку: «Из Германской империи». Я схватил перо и, призвав на помощь бородатого Жоана де Кастро, пожар в Ормузе, Адамастора, придел Иоанна Крестителя в церкви св. Роха, Тэжо и другие символы нашей национальной славы, размашисто начертил вздувшимися, словно паруса галеонов, буквами: «Рапозо, португалец, из коронных владений по сю и по ту сторону океана». В ту же минуту тщедушный молодой человек, стоявший, пригорюнясь, в уголке, пролепетал умирающим голосом:

— Если сеньору что-нибудь понадобится, Алпедринья всегда к его услугам!

Соотечественник! Распаковывая мой чемодан, молодой человек рассказал горестную историю своей жизни. Незадачливый Алпедринья был родом из Транкозо. Он когда-то и чему-то учился, даже сочинил однажды некролог и помнил наизусть грустные стихи «нашего Соареса де Пасос». Но, получив после смерти матери наследство, он помчался в неизбежный Лиссабон, чтобы вкусить радостей бытия. Там, в переулке Непорочного зачатия, он познакомился с обольстительной испанкой, носившей сладкое имя Дульсе, и в любовном угаре потащился за нею в Мадрид. Но там Дульсе обманула его, красоткин сожитель едва не заколол кинжалом, а карты окончательно разорили. Чуть живой, Алпедринья перебрался в Марсель и с тех пор терпит неописуемую нужду и опустился на самое дно жизни. Ему приходилось быть и звонарем в Риме, и брадобреем в Афинах, и ловцом пиявок в Морее, где он жил в шалаше на краю болота; потом, с тюрбаном на голове и черными бурдюками за спиной, он торговал водой, выкрикивая свой товар в переулках Смирны. Плодородный Египет влек его к себе давно и неудержимо — и вот он в «Отеле пирамид», таскает по лестницам чемоданы и грустен, как всегда.

— Если сеньор привез с собой из Лиссабона несколько газет, я с удовольствием почитал бы, как там у нас с политикой.

Я великодушно подарил ему все номера «Новостей», в которые были завернуты мои ботинки.

Владелец отеля был усатый грек из Лакедемона, que hablaba un poquitito el castellano. Облаченный в черный сюртук с орденской лентой, он сам проводил нас в столовую, la mas preciosa, sin duda, de todo el oriente, caballeros!

Огромный букет алых цветов увядал на столе, в бутылке с оливковым маслом плавали дохлые мухи; шлепанцы официанта поминутно спотыкались о залитый вином, истоптанный ногами посетителей «Журналь де Деба», вонючая копоть, поднимавшаяся от свечей в жестяных подсвечниках, сливалась на потолке с розовыми облаками, среди которых порхали херувимы и ласточки. Под галереей дуэт скрипки и арфы исполнил «Мандолинату». Топсиус накачивался пивом, а я чувствовал, что во мне с недостижимой быстротой растет любовь к этой стране солнца и неги!

Напившись кофе, мой ученый друг засунул в верхний кармашек карандаш и отправился осматривать развалины времен Птолемеев. Я же закурил сигару, призвал Алпедринью и открыл ему свое намерение безотлагательно заняться молитвой и любовью. Молитва была продиктована волею тети Патросинио; старуха предписала мне возблагодарить святого Иосифа, как только нога моя ступит на землю Египта, ставшую после бегства святого семейства такой же святыней, как пол кафедрального собора; любви же требовало мое пылкое, беспокойное сердце. Алпедринья, не говоря ни слова, поднял жалюзи. Взору моему открылась залитая солнцем площадь, в центре которой высился бронзовый герой на бронзовом коне; легкий, жаркий ветерок носил облака пыли над двумя высохшими водоемами; вокруг площади, на фоне голубого неба, четко вырисовывались высокие здания, на которых развевались флаги разных наций, словно то были редуты чужеземных армий, соперничающих в побежденной стране. Потом скорбный Алпедринья показал мне перекресток, где стояла какая-то старуха, торговавшая сахарным тростником: отсюда начиналась тихая улица Двух сестер. Вон там (шепнул он) я увижу подвешенную над укромным входом в магазинчик лиловую деревянную руку, а над нею — вывеску с надписью золотом: «Мисс Мэри, перчатки и восковые цветы». Этот приют и рекомендовал Алпедринья моему сердцу. А в самом конце той же улицы, против фонтана, журчащего среди деревьев, стоит новая часовня, где могут подать утешение моей душе.

— Не забудьте сказать мисс Мэри, сеньор, что вас направили к ней из «Отеля пирамид».

Я вдел в петлицу белую розу и вышел, сияя от радости. Едва я свернул в улицу Двух сестер, как увидел целомудренную часовенку, дремавшую в тени чинар под тихий плеск воды. Но праведный старец Иосиф, без сомнения, был занят в эту минуту более настоятельными мольбами, слетавшими к тому же с более достойных уст; мне не хотелось докучать добрейшему святому, и. я остановился под лиловой рукой, которая, растопырив пальцы, подстерегала мое беззащитное сердце.

Я вошел, волнуясь. За полированным прилавком, на котором благоухал букет роз и магнолий, сидела она и читала «Таймс»; на коленях у нее мурлыкала белая кошка.

Меня сразу покорили ее голубые глаза, глаза фарфоровой голубизны — чистые, небесные, каких не бывает в смуглом Лиссабоне. Но еще прелестнее были ее волосы, вьющиеся кудряшками, точно золотое руно; они были такие тонкие, мягкие, что хотелось навеки остаться тут и перебирать дрожащими пальцами эти нежные пряди. Они окружали сияющим нимбом земной красоты нежное, круглое личико, белое с розовым, точно молоко, куда подмешали немного кармина. Улыбнувшись и застенчиво опустив темные ресницы, она спросила, какие перчатки я желаю: лайковые или шведские?

Я пробормотал, жадно склоняясь над прилавком:

— Меня послал к вам Алпедринья.

Она вынула из вазочки розу с нераспустившимся бутоном и подала мне кончиками пальцев. Я порывисто прикусил цветок зубами. Это бурная ласка, видимо, понравилась, потому что лицо Мэри залилось румянцем, и она прошептала: «У, какой нехороший!» Я забыл святого Иосифа и благодарственные молитвы, и руки наши, соприкоснувшись на мгновение, когда она помогала мне натягивать светлую перчатку, более не разлучались на протяжении тех недель, что я провел в столице Лагидов, утопая в восторгах мусульманского рая.

Мэри родилась в Йорке, героическом графстве Старой Англии, где женщины расцветают смело и пышно, как розы в королевских садах. Она была такая недотрога, так заливисто смеялась от щекотки, что я дал ей смешное и нежное прозвище: «Марикокинья». Зато Топсиус, отдававший Мэри должное, называл ее «нашей символической Клеопатрой». Ей нравилась моя черная борода, и, не желая расставаться с теплом юбок Мэри, я не видел ни Каира, ни Нила, ни вечного Сфинкса, улыбающегося У врат пустыни людской суете…

Одетый, точно лилия, во все белое, облокотившись на прилавок и почтительно поглаживая кошку, я упивался утренними часами. Мэри была неразговорчива; но, когда она скрещивала руки и улыбалась своей милой улыбкой или привычным движением складывала «Таймс», сердце мое наполнялось светлым ликованием. Чтобы привести меня в восторг, ей даже не надо было называть меня «своим птенчиком» или «своим могучим португальцем»: мне довольно было заметить ее участившееся дыхание, видеть эту прихлынувшую волну нежности, сознавать, что породила ее жажда поцелуев… Ради этого стоило ехать в далекую Александрию и еще дальше и даже идти пешком, без передышки, до самых истоков Белого Нила!

По вечерам мы выезжали в обитой ситцем коляске на прогулку вместе с нашим всезнающим Топсиусом и медленно, блаженно катились вдоль канала Махмудие. Проезжая под пышной листвой мимо стены, за которой зеленели сады сераля, я вдыхал томительный аромат магнолий и другие дотоле незнакомые мне запахи, дышавшие еще не остывшим зноем. По временам белый или лиловый цветок мягко падал мне на колени. Сладко вздохнув, я щекотал усами нежную щеку моей Марикокиньи, и по всему ее телу пробегал трепет. На воде недвижно чернели тяжелые баркасы, что поднимаются вплоть до верховьев благодатного Нила, бросают якоря у развалин храмов, проплывают мимо зеленых островов, где дремлют крокодилы. Незаметно спускалась ночь. Коляска медленно несла нас в благоуханной черноте. Топсиус вполголоса читал стихи Гете. Далекие силуэты пальм темнели на желтизне заката, точно бронзовый орнамент на золотой пластине.

Марикока ужинала с нами в «Отеле пирамид». В ее присутствии Топсиус весь распускался цветами эрудированной любезности. Он описывал нам вечерние празднества в древней Александрии Птолемеев, справлявшиеся на Канопском канале; по обоим берегам, утопая в садах, высились дворцы, мимо них под звуки лютни медленно проплывали ладьи с шелковым пологом; в апельсиновых рощах плясали жрецы Озириса, накинув на плечи леопардовые шкуры; на террасах дворцов самые знатные женщины являлись народу и пили за Венеру Ассирийскую из чашечки лотоса, служившей бокалом. Разлитая в воздухе нега размягчала души; даже философы забывали о незыблемых принципах добродетели.

— И во всей Александрии, — прибавлял Топсиус с томным взглядом, — жила лишь одна целомудренная женщина; это была тетка Сенеки, комментаторша Гомера. Одна на всю Александрию.

Марикокинья вздыхала. Как чудесно было бы жить в древней Александрии и плавать в Каноп на ладье под шелковым пологом!

— Без меня! — ревниво восклицал я.

Она клялась, что без ее милого, без ее могучего португальца она не согласилась бы жить и на небесах!

Ублаготворенный, я платил за шампанское.

Так проходили часы — легкие, приятные, праздные, уснащенные поцелуями. Наконец наступил канун черного дня: нашего отъезда в Иерусалим.

— Сеньору следовало бы остаться в нашей славной Александрии и хорошенько отдохнуть, — говорил утром Алпедринья, начищая мои ботинки.

Ах! Если бы я мог! Но приказа тети Патросинио не отменишь. Из любви к ее золоту я должен был ехать в мрачный Иерусалим и преклонять колени перед жестколистыми масличными деревьями, перебирать четки, простираться у холодных надгробий…

— Ты бывал в Иерусалиме, Алпедринья? — удрученно спросил я, натягивая кальсоны.

— Нет, сеньор, но я и так знаю… Это хуже, чем Брага!

— Тьфу!

Поздно вечером мы собрались в моем номере; ужин то и дело прерывался вздохами, тягостным молчанием; свечи горели тускло, точно погребальные факелы; вино омрачало души, как на поминках. Великодушный Топсиус старался нас утешить:

— Не горюйте, прекрасная дама, ваш Рапозо вернется… Я даже уверен, что, посетив знойную Сирию, страну Венеры и супруги из Песни Песней, он принесет к вашим ногам сердце, пылающее еще более юным, еще более страстным огнем…

Я кусал губы, я задыхался:

— Непременно! Мы еще не раз покатаемся в коляске вдоль Махмудие… Только съездить прочитать раз-другой «Отче наш» на Голгофе… Я вернусь здоровый как бык…

После кофе мы расположились на веранде и молча любовались чудной египетской ночью. Звезды рассыпались по всему небу, точно искристая пыль, поднятая ногами господа, который гуляет один-одинешенек по небесным дорогам. Повсюду, словно в пустом храме, царила торжественная тишина. На темных террасах там и сям смутно белели чьи-то фигуры — значит, и другие сидели, как мы, в молчании, погрузившись душой в звездное великолепие. В этой восторженной тишине на язык сами собой просились величественные слова «Аве Мария» — так бывает в храме, когда толпа прихожан в благоговейном порыве начинает громко молиться перед сиянием главного алтаря…

Вдали засыпало море. В свете звезд я различал на берегу, в конце песчаной косы, маленький безлюдный домик, белевший среди пальм… И я думал, что, если бы тетушка преставилась и золото ее досталось бы мне, я смог бы купить это поэтичное гнездышко, убрать его шелками и поселиться там с моей модисточкой: я одевался бы по-турецки и был бы спокоен, благополучен, свободен от всех треволнений цивилизации. Мне было бы так же мало дела до покаяний перед святым сердцем Иисусовым, как до войн, объявляемых друг другу разными государствами. В небе меня занимал бы лишь голубой свет, заливающий мои окна, а на земле — цветы, растущие в моем саду и овевающие благоуханием мое счастье. Я проводил бы дни в роскошной восточной неге, курил бы чистый латакие, бренчал бы на лютне и наслаждался блаженством, которое дарила мне Мэри в часы, когда грудь ее учащенно дышала, а с губ срывались слова: «Мой милый, мой могучий португалец».

Я так крепко сжал ее в объятиях, будто желал поглотить всю без остатка; я шептал в ее маленькое ухо, белевшее, как прозрачная раковина, слова, полные беспредельной нежности: я называл ее «подушечкой», «душенькой». Затрепетав, она подняла опечаленные глаза на золотую небесную пыль.

— Сколько звезд! Только бы море до завтра не разволновалось!

При мысли о зеленых гребнях волн, которые понесут меня в суровые евангельские края, далеко-далеко от моей Мэри, печаль сдавила мне грудь и стала неудержимо рваться из уст в мелодичных, жалобных, прерывистых стонах… Я запел! Над дремлющими террасами мусульманской Александрии полетел к звездам мой тоскующий голос; перебирая пальцами вдоль бортов сюртука, где должны были бы дребезжать струны гитары, со слезными «ах!», я пел прочувствованное фадо, полное чистейшей португальской печали:

Марика, прощай, я должен уйти, слезы мои текут, как вода, встала разлука у нас на пути, Марика, прощай навсегда!

Я смолк. Волнение душило меня. Эрудит Топсиус сейчас же осведомился, не принадлежат ли эти стихи перу Луиса Камоэнса. Со слезами в голосе я ответил, что стихи эти я слышал в Дафундо, у Калсиньяса.

Топсиус ушел, чтобы занести в записную книжку имя великого поэта «Калсиньяса». Я запер балконную дверь, вышел на минутку в коридор, тайком перекрестился и, вернувшись в комнату, в последний раз нетерпеливо распустил шнуровку на лифе моей обольстительной подруги.

Коротка, скаредно коротка была эта звездная египетская ночь!

Рано утром, до обидного рано, явился лакедемонский грек с известием, что в бухте, при неспокойном море и порывистом ветре, уже дымит пакетбот со свирепым названием «Кайман» — он-то и должен был доставить меня в безлюдные пустыни Израиля; грек сообщил также, что e1 senor don Topsius уже давно поднялся и хладнокровно уничтожает в столовой свой обычный завтрак: яичницу с ветчиной и большую кружку пива. Я тут же в комнате, полуодетый, с красными от слез глазами, примостился на комоде и торопливо проглотил чашку кофе. Мой кожаный чемодан был уже заперт, перетянут ремнями и вынесен в коридор; Алпедринья поспешно засовывал грязное белье в холщовую сумку. А Марикокинья, с заплаканными глазами, в хорошенькой шляпке с маками, горестно наблюдала, сидя на кровати, как исчезают в мешке фланелевые принадлежности, словно то были лоскутья ее сердца.

— Сколько у тебя грязного белья, Теодорико!

Я пробормотал измученным голосом:

— С божьего благословения, я его везу стирать в Иерусалим!

Я надел на шею освященные наплечники. Тут в дверях появился Топсиус, с трубкой в зубах, с огромным зеленым зонтом, подвешенным на руке, в глубоких ботах, чтобы не промочить ноги на юте, и с Библией в оттопыренном кармане куртки. Увидя, что я еще не одет, он осудил медлительность влюбленного.

— Но я понимаю, прекрасная дама, я все понимаю! — галантно отнесся он к Мэри, изгибаясь и встряхивая волосами, так что пенсне сползло на кончик клюва. — Нелегко вырваться из объятий Клеопатры. Антоний лишился из-за них Рима и мирового владычества. Хотя я всецело поглощен своей задачей — осветить некоторые темные закоулки истории, но и я увожу самые приятные воспоминания об этих днях в Александрии. А наши чудные прогулки вдоль Махмудие!.. Разрешите поднять вашу перчатку, прекрасная дама!.. Если мне еще раз придется побывать в стране Птолемеев, я не забуду об улице Двух сестер: «Мисс Мэри, перчатки и восковые цветы». Прелестно. Позволите ли прислать вам «Историю Лагидов», когда она выйдет в свет? Там есть весьма пикантные подробности: когда Клеопатра влюбилась в Ирода, царя Иудеи…

Но тут Алпедринья, хлопотавший у кровати, закричал в волнении:

— Сеньор! Опять грязное белье!

Среди смятых простынь он обнаружил длинную кружевную сорочку с шелковыми лентами. Он встряхнул ее — и по всей комнате разлился томительный аромат фиалок и любви… Ах! Это была ночная сорочка Мэри, еще не остывшая от моих объятий!

— Она принадлежит сеньоре доне Мэри. Твоя рубашечка, милый ангел! — простонал я, пристегивая подтяжки.

Моя модисточка, побледнев и дрожа от волнения, встала с кровати и внезапно (поэтическое доказательство любви!) свернула сорочку в комок и бросила мне с таким беззаветным порывом, точно внутри находилось ее сердце.

— Дарю ее тебе, Теодорико! Бери, Теодорико! В ней еще дышит наша любовь! Возьми ее и клади на ночь к себе в постель! Как будто это я… Нет, подожди, подожди, любимый! Я хочу надписать два слова… посвящение!

Она подбежала к столу: там валялись обрывки целомудренной бумаги, на которой я писал тетечке послания о моем безупречном житье в Александрии и о ночах, посвященных думам о евангельских откровениях… Чувствуя, как две крупные слезы катятся по моей бороде, я метался по комнате с надушенной сорочкой в руках, ища, куда бы сунуть эту драгоценную реликвию любви. Чемодан был ужe заперт, холщовый мешок набит до отказа.

Топсиус, потеряв терпение, извлек из кармана серебряные часы. Лакедемонец хрипел в дверях:

— Don Teodorico, es tarde, es muy tarde.

Но моя возлюбленная уже взмахнула бумажкой, где широкими, смелыми, щедрыми, как ее любовь, буквами было начертано: «Моему Теодорико, моему могучему португальцу, на память о дивных часах, проведенных вместе!»

— О милая! Но куда я это дену? Нельзя же нести рубашку в руках, на виду у всех!

Алпедринья уже стоял на коленях и лихорадочно развязывал холщовый мешок. Но Марикокинья, в порыве любовного вдохновения, схватила лист оберточной бумаги, подобрала с пола красную тесемку, и ее ловкие руки в одну минуту превратили сорочку в аккуратный, удобный и изящный пакетик. Я с нежностью зажал его под мышкой.

Потом наступили мгновения, полные порывистого шепота, рыданий, поцелуев, нежных слов:

— Мэри, милый ангел!

— Теодорико, любовь моя!

— Напиши мне в Иерусалим!

— Не забывай своего котеночка…

Я сбежал по лестнице не помня себя… Коляска, в которой мы с Мэри столько раз катались под ароматной листвой вдоль берегов Махмудие, тронулась с места; пара белых лошадок понесла меня прочь, вырвав из блаженства, в котором сердце мое успело пустить корни; безжалостно оборванные, они кровоточили в немевшей груди. Всезнающий Топсиус, укрывшись под зеленым зонтом, продолжал как ни в чем не бывало бубнить что-то ученое: известно ли мне, по каким местам мы проезжаем? Это знаменитый Гептастадий, дорога Семи государств; ее выстроил первый из династии Лагидов, чтобы сообщаться с островом Фарос, воспетым в творениях Гомера. Я не слушал. Высунувшись из коляски, я махал платком, омоченным слезою разлуки. Милая Марикокинья стояла в подъезде отеля, рядом с Алпедриньей, — такая хорошенькая в шляпке с маками — и тоже взмахивала тонким платочком; еще несколько мгновений два батистовых лоскутка посылали друг другу по воздуху жар наших сердец. Потом я рухнул, как труп, на обитое ситцем сиденье…

Поднявшись на «Кайман», я поспешил запереться в каюте, чтобы там похоронить свое горе. Топсиус пытался схватить меня за рукав и обратить мое внимание на памятники величия Птолемеев: порт Евнотов, мраморную пристань, где причаливали галеры Клеопатры. Я вырвался и на трапе чуть не сбил с ног монашенку — сестру милосердия, которая робко пробиралась наверх с четками в руках. Я буркнул: «Извините, сестрица», потом повалился на койку, дав волю слезам и сжимая в объятиях пакетик в оберточной бумаге — все, что осталось от великолепной любви, дарованной мне Египтом.

Два дня и две ночи «Кайман» пыхтел и переваливался по волнам Средиземного моря. Завернувшись в плед и ни на минуту не выпуская из рук заветный сверток, я безвыходно сидел в каюте и с отвращением отталкивал галеты, которые время от времени приносил мне сострадательный Топсиус. С обычным хладнокровием он изливал на меня потоки познаний об этом море, именовавшемся в древности «Великой Зеленой Водой»; мне было не до него: я тщетно старался вспомнить хоть обрывки тетушкиной молитвы, помогающей от качки в море.

Однажды вечером, уже в сумерки, я смежил глаза — и вдруг почувствовал, что мои ночные туфли ступают по твердой земле… Подо мной была скала; пахло розмарином. Я поднимался, как ни странно, на поросший кустарником холм, рядом со мной была Аделия, а потом из серого свертка вышла моя светловолосая Мэри — свеженькая и чистая, даже не помяв маков на шляпке! Тут из-за скалы выступил голый исполин, черный как сажа и с рогами; глаза его горели красным огнем наподобие круглых фонарных стекол. Бесконечно длинный хвост, шурша, извивался по земле, точно раздраженная змея, ползущая среди сухой листвы. Он увязался за нами самым бесцеремонным образом. Я сразу понял, что это дьявол, но ничуть не смутился и не испугался. Ненасытная Аделия искоса поглядывала на его могучую мускулатуру, а я с негодованием восклицал: «Ах, потаскушка, так ты и от дьявола не прочь!»

Мы взошли на вершину холма. Растрепанная пальма покачивалась над мрачной немой бездной. Вдали желтым штофом ширилось небо, и на его яичной желтизне четко выделялся черный горб с тремя воткнутыми рядом крестами, очерченными ровно и тонко, одной линией. Дьявол сплюнул и проворчал, потянув меня за рукав: «На том, что посередине, распят Иисус, сын Иосифа, по прозвищу Христос; мы подоспели как раз вовремя: сейчас начнется вознесение». И в самом деле! Средний крест, крест Иисуса, отделился от земли, словно деревцо, вырванное ветром, и стал медленно подниматься ввысь, и все рос и рос, и вскоре занял полнеба. Со всех сторон налетели сонмы ангелов, точно стаи голубей на корм, засуетились вокруг креста: одни тянули его сверху, перебросив через крестовину шелковые шнуры; другие подпирали снизу — и нам видно было, как напрягаются от усилий их голубоватые руки. Время от времени с деревянной перекладины срывалась, словно переспелая вишня, тяжелая капля крови; подлетевший серафим принимал ее в ладони и возносил высоко-высоко в небо, и она повисала в вышине, мерцая, как звезда. Среди туч появился огромного роста старец в белом одеянии; лица его не было видно за седой гривой кудрей и прядями кустистой бороды. Простертый среди облаков, он руководил операцией вознесения, командуя на неизвестном языке, похожем на латынь; голос его перекатывался, как гром боевых колесниц. Внезапно все исчезло. Дьявол, глядя на меня, задумчиво проговорил: «Consummatum est, друг мой. Появился новый бог. Возникла новая религия. И она омрачит землю и небо несказанным унынием».

Провожая меня вниз с горы, дьявол принялся с воодушевлением рассказывать о различных культах, священных празднествах и религиях, процветавших во дни его юности. Тогда все побережье Великой Зеленой Воды, от Библоса до Карфагена, от Элевзиса до Мемфиса, кишело богами. Одни изумляли совершенной красотой, другие — кровожадной свирепостью. Но все они вмешивались а жизнь людей, и жизнь была божественной; боги разъезжали в триумфальных колесницах, нюхали цветы, пили вино, бесчестили уснувших красавиц… За это люди любили их и подобной любви больше не увидит земля. Переселяясь на новые места, племена могли бросить свои стада или забыть реки, из которых пили в младенчестве, но богов своих они с любовью уносили на плечах. «Друг мой, — спросил он вдруг, — вам не случалось бывать в древнем Вавилоне? В некий день все вавилонские женщины, от матрон до юных дев, сходились в священной роще, чтобы отдать себя первому встречному в честь богини Милиты. Богатые приезжали в колесницах, украшенных серебром и запряженных буйволами, с целой свитой рабынь; бедные приходили пешком, с веревкой на шее. Одни, разостлан на траве ковры, покорно склонялись, как животное, приведенное на заклание. Другие, закрыв лицо черным покрывалом, стояли среди тополей, прямые, нагие, белые, как мраморные изваяния, и ждали первого, кто швырнет серебряную монету и скажет: «Именем Венеры». И покорялись ему, будь то царский сын из Сузы, в жемчужном венце, или простой купец, спустившийся по Евфрату в кожаной лодке; и всю ночь рычало во тьме ветвей исступление ритуального соития…» Потом дьявол рассказал о сожжениях в честь Молоха, о таинствах Доброй богини, когда клумбы лилий поливались человеческой кровью, о неистовых обрядах погребения Адониса…

Он умолк и с улыбкой спросил: «Друг мой, а в Египте вы бывали?» Я ответил, что бывал и узнал там мою Марикоку. «Не Марикоку, а Изиду», — вежливо поправил сатана. Когда Нил разливался и затоплял всю землю вплоть до Мемфиса, на воду спускались несметные тучи людей. Победное ликование возносилось к солнцу; люди были равны богам. Озирис, увенчанный бычьими рогами, сочетался с Изидой, и в звоне бронзовых арф по всему Нилу разносилось влюбленное мычание божественной Телицы.

Потом дьявол говорил о том, как лучезарен был культ сил природы в Древней Греции: свет, белизна, ясность, покой, изящество; торсы мраморных статуй, конституции городов, красноречие ученых, состязания атлетов — все дышало гармонией. Среди Ионийских островов, лежавших на теплых волнах, точно корзины, полные цветов, резвились нереиды и заглядывали через борт кораблей, чтобы послушать рассказы мореходов; музы бродили в долинах, наполняя их своим пением, красота Афродиты была символом прекрасной Эллады.

Но вот появился этот плотник из Галилеи — и всему пришел конец! Отныне лицо человека побледнеет и покроется морщинами; почерневший крест, вдавленный в землю, высосет соки из роз, отнимет сладость у поцелуя, ибо новому богу мило лишь то, в чем нет красоты.

Вообразив, что бес опечален, я стал утешать его: «Полноте, в мире осталось немало гордыни, скверны, кровопролития, злобы! Не оплакивайте гекатомб Молоха: еще долго будут сжигать на кострах евреев». Он удивленно возразил: «Мне-то что? Кого бы там ни сжигали, не все ли мне равно, Рапозо? Они приходят и уходят — я остаюсь!»

Так я беседовал с дьяволом и незаметно для себя очутился на Кампо-де-Сант'Ана. Нам пришлось остановиться, потому что рога Люцифера запутались в ветвях, и вдруг возле меня раздался пронзительный крик: «Полюбуйтесь, с кем связался Теодорико!!» Я обернулся: это была тетя Патросинио. Бледная и устрашающая, передо мной стояла моя тетечка, занеся для удара руку с молитвенником… Я проснулся в холодном поту.

Топсиус весело кричал в дверях каюты:

— Вставайте, Рапозо! Уже виден берег Палестины!

Винт «Каймана» остановился. Сразу стало тихо, только вода с мягким журчанием плескалась о борт.

Что означал этот сон о ложных богах, об их победителе Иисусе и о сатане, отвергающем всякое божество? Какое высокое знамение послал мне господь в преддверии Иерусалима?

Я сбросил одеяло и, не выпуская из рук драгоценного свертка, вышел на палубу, как был, — потный, ошеломленный, поеживаясь в накинутой на плечи куртке. На меня повеяло чудесной утренней свежестью. Земля дышала тонким запахом горных лугов и апельсиновых рощ. Безмолвно голубело море; перед моими грешными глазами была Палестина. На низком песчаном берегу лежал еще темный город, окруженный яблоневыми садами, а над ним, высоко в небе, раскинулись во все стороны стрелы солнечного света, точно лучи на нимбе святого.

— Яффа! — восклицал Топсиус, размахивая глиняной трубкой. — Смотрите, дон Рапозо! Перед вами древнейший город Азии, старинный Иеппо, существовавший до всемирного потопа! Снимите шляпу, поклонитесь древней святыне, колыбели преданий и истории. Здесь пропойца Ной соорудил свой ковчег!

Пораженный, я обнажил голову.

— Канальство! Не успел приехать — и уже со всех сторон святыни!

Я так и не надел шляпы: едва «Кайман» бросил якоря у причала святой земли, как палуба его уподобилась часовне, где все и вся творит молитву и дышит благодатью.

По юту прохаживался миссионер из ордена лазаристов, в длинной сутане, опустив очи долу и погрузившись в раздумье над молитвенником. Две монашенки, утонувшие в черных люстриновых капюшонах, быстро-быстро перебирали четки бледными пальцами. У мокрой стенки спардека столпились паломники из Абиссинии, косматые православные монахи из Александрии, и все они зачарованно глазели на Яффу в венчике утренних лучей, словно перед ними сиял священными огнями алтарь. На корме били склянки, и звуки их разносились в солоноватом воздухе нежно и призывно, как благовест к молитве.

Тут я заметил, что к «Кайману» подгребает темный баркас, и поспешно спустился в каюту: надеть пробковый шлем и натянуть перчатки, чтобы вступить на родину моего спасителя в благопристойном виде. Когда, тщательно почистившись щеткой и надушившись, я вернулся на палубу, шлюпка была уже полна. Я впопыхах спускался вслед за бородатым капуцином, как вдруг ненаглядный пакетик с сорочкой выскользнул из моих влюбленных пальцев, запрыгал, точно мячик, по перекладинам трапа, стукнулся о борт шлюпки… сейчас его поглотит соленая пучина! Я закричал не своим голосом. Тогда одна из милосердных монахинь ловко его подхватила

— Благодарю вас, сеньора! — крикнул я ей, все еще бледный от испуга. — Это узелок о бельем. Да прославится вовеки пресвятая дева Мария!

Монашка стыдливо спрятала лицо в тени капюшона, Я уселся поодаль, между Топсиусом и бородатым капуцином, от которого несло чесноком, а пакетик мой остался на коленях у святого создания; она даже положила на него свои четки.

Лодочник взялся за руль и закричал: «Велик аллах! Пошли!» Арабы, затянув песню, налегли на весла. Над Яффой всходило солнце. А я, опершись на зонтик, разглядывал непорочную инокиню, которая везла в святую землю рубашку Мэри.

Она была молода; под траурным люстриновым покрывалом изящный овал лица светился, как слоновая кость; длинные ресницы осеняли его болезненной печалью. Губы уже утратили живое тепло и краски жизни, ненужные губы, все назначение которых — целовать посиневшие ноги мертвого бога. По сравнению с Мэри — пышной и сочной розой Йорка — бедняжка напоминала бессильно поникшую лилию, не успевшую расцвести и уже увядшую в полутьме церкви. По всей видимости, она ехала в святую землю, чтобы стать сестрой милосердия в какой-нибудь больнице. Всю жизнь она будет бинтовать раны и натягивать саваны на мертвецов. И, конечно, она так бледна оттого, что боится бога.

— Вот дурочка! — прошептал я.

Несчастное, чахлое создание! Догадывается ли она, что завернуто в сером пакетике? Заметила ли, что ее капюшон пропитался странным, томным ароматом ванили и плотской любви, исходящим от свертка? Может быть, жар святой постели, пропитавший кружева, просочился сквозь оберточную бумагу и мягко разливается по ее коленям? Кто знает? На короткий миг мне показалось, что чуть заметная волна румянца прилила к бескровному лицу и там, где блестел тяжелый крест, быстрей задышала грудь; почудилось даже, будто из-под ресниц мелькнул быстрый пугливый взгляд и скользнул по моей густой бороде… Одно лишь мгновение… И снова на лице под капюшоном разлился мраморный холод святости; на смирившуюся грудь еще тяжелей и ревнивей давил железный крест. Рядом с ней другая монахиня, дородная особа в очках, улыбалась зеленому морю, улыбалась ученому Топсиусу ясной улыбкой, весело морщившей ее подбородок и говорившей о душевном мире.

Выскочив на песчаный берег Палестины, я сейчас же, с пробковым шлемом в руке, побежал благодарить молодую монахиню, стараясь держаться как можно изысканнее и изящней.

— Я крайне вам признателен, сестра. Было бы так грустно потерять сверточек! Это поручение в Иерусалим от тетушки… Сейчас объясню… Тетушка очень набожна, готова отдать бедным последнее…

Пряча лицо в тени капюшона и не говоря ни слова, она протянула мне сверток кончиками пальцев, нежных и прозрачных, как у богоматери в соборе Успения. И две черные сутаны, обогнув свежевыбеленную стену, скрылись в ступенчатом переулке, где валялась дохлая собака, облепленная жужжавшими мухами. «Вот дурочка!»

Когда я вернулся, Топсиус, под сенью зеленого зонта, разговаривал с каким-то любезным человеком — нашим будущим проводником по евангельским местам. Проводник был молод, смугл, высок ростом и носил длинные усы, развевавшиеся на ветру. На нем была вельветовая куртка и белые сапоги для верховой езды; из-за черного шерстяного пояса торчали серебряные рукоятки двух пистолетов, что придавало его могучему торсу еще более геройский вид. На голове у него был повязан атласный желтый платок, концы которого, украшенные кисточками, свисали на спину. Его звали Пауло Поте, родился он в Черногории и был известен всему сирийскому побережью как «Поте-весельчак». Боже, какой веселый человек был наш гид! Его голубые глаза искрились весельем; весело блестели безупречные зубы; даже от стука его. каблуков становилось веселей! От Аскалона до базаров Дамаска, от Кармила до яблоневых садов Энгадди все знали весельчака Поте. Он сразу же радушно открыл мне кисет с душистым табаком и изумил Топсиуса своими познаниями в Ветхом завете. Едва на него взглянув, я, в приливе дружелюбных чувств, похлопал его по животу и назвал «плутягой». Обменявшись крепким рукопожатием, мы отправились в «Отель Иосафата» скрепить наш договор кружкой пива.

Весельчак Поте не теряя времени собрал караван для следования ко граду господню. Поклажу погрузили на мула. Погонщик, оборванец-араб, так поразил меня своей красотой и гордой осанкой, что я то и дело оборачивался, повинуясь притягательной силе его бархатного взгляда. Для шику нас сопровождал эскорт в лице старого простуженного бедуина: он был одет в полосатый бурнус из верблюжьей шерсти и вооружен тяжелым ржавым копьем с украшением в виде кисточек.

Я заботливо уложил в торбу милый пакетик с сорочкой; шутник Поте отпустил стремена длинноногому Топсиусу; затем, усевшись в седле, ом взмахнул хлыстом и испустил древний клич крестоносцев и Ричарда Львиное Сердце: «Вперед, с богом, на Иерусалим!..» Дымя сигарами, мы рысью выехали из Яффы через Базарные ворота, когда в монастыре отцов кармелитов зазвонили ко всенощной.

Под светлым вечерним небом дорога убегала вдаль мимо садов, огородов, яблоневых и апельсиновых рощ, пальмовых стволов, в глубь приветливой и манящей обетованной земли. В тени миртовых изгородей журчала невидимая вода. Необычайно мягкий воздух, словно созданный богом для услаждения избранного народа, весь пропитался ароматом лимонов и жасмина. Мирный, степенный скрип колодцев уже затихал среди цветущих гранатов. Дневная поливка заканчивалась. Высоко в небе парил огромный орел.

Умиротворенные, остановились мы у мраморного красно-черного фонтана, приютившегося в тени сикомор, где ворковали горлицы; рядом была разбита палатка; прямо на траве лежал ковер, уставленный блюдами с виноградом и кувшинами с молоком. Величавый патриарх с белой бородой приветствовал нас именем аллаха. После пива нас мучила жажда; молоденькая девушка, прелестная, как библейская Рахиль, с улыбкой протянула мне кувшин ветхозаветной формы; грудь ее была едва прикрыта, серьги в виде колец болтались по обе стороны смуглого лица; белый ягненок жевал край ее подола.

Спускался ясный, золотистый вечер, когда мы въехали в Саронскую долину, библейскую долину роз. В тишине было далеко слышно, как звякали бубенцами черные козы; их пас голый араб, вылитый Иоанн Креститель. Вдали громоздились мрачные горы Иудеи, но и они в последних лучах солнца, уходившего в море, казались нежными и голубоватыми — и прекрасными, как греховное обольщение. Потом все кануло в темноту. На небе выступила чудно-яркая звезда и повела нас в Иерусалим.

Наша комната в отеле «Средиземноморье» в Иерусалиме напоминала суровую монастырскую келью: кирпичный пол, беленый сводчатый потолок. Зато в противоположном от окна конце помещения, за тонкой перегородкой в голубеньких цветочках, отделявшей нас от соседнего номера, чей-то свежий голосок напевал «Балладу о Фульском короле». У стены, воплощая собою комфорт и цивилизацию, стоял гардероб красного дерева; я открыл его, как открывают святилище, и спрятал туда заветный сверток.

Над железными кроватями целомудренно ниспадал белый батистовый полог; посреди комнаты стоял простой стол, на котором Топсиус уже разложил карту Палестины и занялся ее изучением; я же расхаживал по комнате в домашних туфлях и полировал ногти. Дело было в пятницу и именно того числа, когда благочестивое человечество с умилением празднует день святых мучеников Эворы. В этот-то день, под унылым мелким дождичком, и прибыли мы в град господень. Топсиус время от времени отрывал очки от галилейских дорог, скрещивал руки и говорил, дружелюбно подмигивая:

— Вот вы и в Иерусалиме, друг Рапозо!

Я оглядывал в зеркале свою отросшую бороду и обгорелое лицо и благодушно откликался:

— Верно! Вот наш Рапозо и в Иерусалиме!

И вновь устремлялся к окну, чтобы еще раз взглянуть сквозь мутные стекла на божественный Сион. Напротив нас белела сквозь пелену дождя немая монастырская стена с закрытыми зелеными ставнями и цинковыми водосточными трубами по углам; из одной с грохотом низвергалась вода и текла в пустынный переулок; из другой бесшумная струя лилась на грядки с капустой, возле которых стоял осел и беспрерывно ревел… С этой стороны открывался вид на неисчислимые кровли, уходящие уступами вдаль, — унылые глиняные кровли, среди которых там и сям вздымался кирпичный купол, похожий на печную трубу, или торчала высокая жердь для сушки одежды. Все было ветхим, нищим, полуобвалившимся и словно на глазах оседало под заливавшей город водой. По другую сторону тянулся пологий склон холма, застроенный жалкими лачугами в крошечных садиках; все казалось призрачным и расплывалось в дымке дождя. Между домишками извивалась узкая ступенчатая улица, по которой сновали монахи в плетеных сандалиях и под зонтами, хмурые евреи с длинными пейсами или медленно шагал бедуин, приподняв край бурнуса… Сверху тяжко нависало серое небо. Таким явился нам через гостиничное окно древний Сион, краса городов, светоч христианства и гордость земли.

— Какой кошмар, Топсиус! Алпедринья был прав. Это хуже Браги, Топсиус! Ни бульваров, ни бильярдных, ни театров… Ничего! Что за город выбрал для себя господь!

— Ну… в те времена здесь было веселее, — промямлил мой всезнающий друг и предложил поехать в воскресенье на Иордан, куда призывала его исследовательская работа об Иродах. Я же найду там светские развлечения; поплаваю в святой реке, постреляю куропаток в пальмовых рощах Иерихона. Я с радостью согласился. В это время в коридоре раздался заунывный, как бы погребальный, звон — это звали обедать. Мы спустились в столовую. Там потолок тоже был сводчатый, а кирпичный пол устлан камышовой циновкой. Знаток Иродов и я сидели одни за скучным столом, украшенным бумажными цветами в надтреснутых вазочках. Помешивая ложкой невкусный лапшовый суп, я сдавленным голосом ворчал: «Господи боже, Топсиус, какая здесь скука». Но вот приотворилась стеклянная дверь, и я в изумлении воскликнул: «Канальство, Топсиус! Какая красавица!»

И правда красавица! Рослая и крепкая, под стать мне; на лице, сверкавшем белизной свежевыстиранного льняного полотна, золотились веснушки; голова была увенчана целой шапкой волнистых, отливавших золотом каштановых волос. Облегающее платье голубой саржи едва не лопалось на высокой груди; она вошла и наполнила всю столовую запахом мыла и одеколона, осветила ее блеском своей кожи и цветущей молодости… Неистощимый Топсиус сейчас же сравнил ее с пышнотелой богиней Кибелой.

Кибела спокойно и гордо заняла место во главе стола; рядом с ней уселся флегматичный лысый Геркулес с седеющей бородой; кресло затрещало под тяжестью его могучего тела. В каждом его движении, даже в том, как он развернул салфетку, давало себя чувствовать всемогущество денег и привычка властвовать. По произнесенному красавицей слову «yes» я понял, что она соотечественница моей Марикокиньи. И я вспомнил англичанку господина барона.

Она положила возле своего прибора открытую книжку; мне показалось, это были стихи; бородач, пережевывая пищу величаво и неторопливо, как лев, молча листал «Путеводитель по Востоку». А я забыл о тушеной баранине и жадно любовался англичанкой. Время от времени она вскидывала густые ресницы, и я, замирая, ждал, что она подарит меня хоть одним взглядом своих спокойных, нежных глаз, но они снова равнодушно опускались на стихотворные строчки.

Выпив кофе, она поцеловала волосатую руку бородача и исчезла за стеклянной дверью, унеся с собой аромат, свет и радость Иерусалима. Геркулес не спеша закурил трубку, велел официанту «прислать Ибрагима, проводника», выпрямился — тяжелый, могучий; проходя мимо двери, он уронил зонтик Топсиуса, действительного члена Имперской академии исторических раскопок, светила ученой Германии, и проследовал мимо, не подняв зонта, не удостоив даже обратить вниз свой надменный взор.

— Каков грубиян! — кипятился я, бурля от негодования.

Мой ученый, трусливо пасовавший перед сильными мира сего, как и положено дисциплинированному немцу, сам поднял свой зонтик, обмахнул с него пыль к, уже трепеща, пролепетал, что, может быть, бородач какой-нибудь герцог.

— Какой еще герцог! Не знаю никаких герцогов! Я — Рапозо из Алентежо… Я из него котлету сделаю!

Однако день уже клонился к вечеру, а мы еще не посетили гроба господня. Я побежал наверх за цилиндром, как обещал тетушке, и столкнулся в коридоре с Кибелой, выходившей из соседней двери. На ней была серая накидка и шляпа, на которой покачивались два Перышка чайки. Сердце мое забилось от сладких предчувствий. Так вот кто пел «Балладу о Фульском короле»! Значит, наши кровати стоят рядом, разделенные лишь тонкой перегородкой в голубеньких цветочках! Я даже не стал натягивать перчатки и вихрем слетел вниз по лестнице, уверенный, что встречу ее у гроба господня. У меня уже созрел план: просверлить в перегородке дыру, через которую мой влюбленный взор сможет упиваться видом ее красоты в интимном дезабилье.

Дождь все не переставал. Когда мы зашлепали по вязким лужам «Крестного пути», стиснутого глиняными стенами, я позвал Поте к себе под зонтик и спросил, не видел ли он в отеле красавицу, этакую веснушчатую Кибелу. Весельчак Поте, конечно, уже приметил ее. Через своего приятеля Ибрагима он успел узнать, что бородач — шотландец и торгует кожевенными товарами.

— Слышите, Топсиус! — вскричал я. — Он торгует кожами. Никакой он не герцог, а обыкновенная свинья. Раздавлю негодяя! Когда затронута честь, со мной шутки плохи! Раздавлю — и все!

Дочка же его, красотка с пышными косами, носит сверкающее имя Руби, рубин. Это бесстрашная наездница; она обожает лошадей и в Верхней Галилее подстрелила черного орла…

— Сеньор, перед вами дворец Пилата!

— А ну его! Какое мне дело до Пилата! Что еще рассказывал Ибрагим? Ну, Поте, говори же…

«Крестный— путь» делался все уже и превратился наконец в сводчатый коридор, как бы ведущий в глубину катакомб. Двое нищих с язвами на ногах сидели у грязной стены, переругиваясь и обгрызая дынные корки. Где-то выла собака. Безмятежный Поте рассказывал со слов Ибрагима, что мисс Руби не совсем равнодушна к красоте сирийских юношей; затем тот не раз видел, что, пока папаша услаждал себя пивом, она выходила из палатки и декламировала вполголоса стихи, любуясь мерцанием звезд. И я думал про себя: «Канальство! Вот и нашлась подходящая женщина!»

— Сеньор, перед вами гроб господень!

Я закрыл зонт. В глубине церковного двора, вымощенного треснувшими плитами, стояла унылая, осевшая, обветшалая церковь с двумя дугообразными дверями; одна из них, видимо лишняя, была заложена кирпичом и замазана известкой; другая — пугливо, робко приоткрыта. К этому убогому храму, отмеченному печатью запустения, лепились с обеих сторон две ветхих пристройки: одна — католического, другая — греко-православного склада, точно сиротки, настигнутые смертью и жмущиеся к коленям матери, тоже почти бездыханной.

Я натянул черные перчатки. В тот же миг на меня с воплями налетели какие-то гнусные оборванцы и стали совать в руки священные сувениры: четки, крестики, ладанки, дощечки, якобы выструганные святым Иосифом, образки, цепочки, пузырьки с иорданской водой, свечи, восковые фигурки святых, литографии с изображением страстей господних, бумажные цветочки из Назарета, освященные камни, оливковые косточки с Елеонской горы, хитоны «того же покроя, что носила дева Мария»! И на самом пороге гроба господня, куда тетечка приказывала вползти на коленях, рыдая и молясь по всей форме, мне пришлось дать оплеуху жулику с бородой анахорета, который хватался за мою куртку и, глядя на меня бешеными, голодными глазами, визгливо требовал, чтобы я купил у него мундштук, сделанный из обломков Ноева ковчега!

— Фу-ты, чтоб тебя… Пусти, скотина!

Так, бранясь и размахивая зонтиком, с которого капала вода, ворвался я в святилище, где христианский мир хранит гробницу своего искупителя. И сразу остановился как вкопанный, почуяв чудесный аромат сирийского табака. На широком мягком возвышении, покрытом наподобие тахты караманским ковром и вытертыми шелковыми подушками, возлежали три величественных бородатых турка и курили наргиле из вишневого дерева. На стене висело их оружие. Кругом на полу чернели табачные плевки. Перед турками стоял оборванный слуга, держа в каждой руке по чашке дымящегося кофе.

Я подумал, что предусмотрительная католическая церковь устроила тут для удобства богомольцев ларек прохладительных и горячительных напитков, и шепнул нашему Поте:

— Прекрасная мысль! Я бы тоже с удовольствием выпил чашечку кофе.

Но весельчак Поте разъяснил, что эти важные бородачи — мусульманская стража; они охраняют христианскую святыню и следят, чтобы у Иисусова гроба не передрались служители соперничающих христианских культов, отуманенные суевериями, фанатизмом и жадностью: католики, как наш падре Пиньейро, православные, у которых крест должен иметь восемь концов, пастыри армяно-грегорианской церкви, копты — потомки поклонников бога Аписа, несторианцы из Халдеи, грузины с Каспия, марониты из Ливана — все одинаково нетерпимые, одинаково озлобленные! И я почувствовал благодарность к воинам Магомета, которые, степенно дымя трубками и держа наготове оружие, блюдут порядок и благолепие вокруг места погребения Христа.

Миновав вход, мы остановились перед квадратным камнем, вделанным в пол. Камень был так гладко отполирован, что в нем отражались огни лампад; он отливал матовым блеском, точно перламутр, и походил на застывший водоем. Поте дернул меня за рукав и сказал, что, по обычаю, мне следует облобызать священный камень, который некогда, в саду Иосифа Аримафейского…

— Знаю, знаю… Облобызать, Топсиус?

— Что ж, лобызайте… — осторожно ответил историограф династии Иродов. — Надеюсь, вы ничем не заразитесь; и тетушка будет довольна.

Я не стал лобызать. Затем, в молчании, мы вступили гуськом в обширное пространство под куполом; верхняя его часть терялась во мраке; круглые окна опоясывали купол изнутри и светились едва различимо, точно жемчужный венец на папской тиаре; подпиравшие свод колонны, тонкие и частые, как прутья решетки, прорезали мрак блестящими штрихами: перед каждой теплилась бронзовая лампада, мерцая красным огоньком. Посреди гулкого пола возвышался длинный саркофаг белого мрамора; над ним нависал балдахин из старинной парчи, расшитый потускневшим от времени золотом. Два ряда светильников тянулись погребальными огнями к двери, узкой, как щель, и завешанной красной тканью. Армянский священник в спущенном на лицо капюшоне, весь утонувший в складках черного облачения, сонно и молчаливо взмахивал кадилом.

Поте снова дернул меня за рукав.

— Гробница!

О, благочестие! О, тетушка! Передо мной, в нескольких вершках от набожных губ, стоял гроб моего господа! И тут же, словно овчарка среди овец, я пустился рыскать в шумной толпе монахов и богомольцев в поисках круглого веснушчатого личика под шляпкой, на которой покачиваются перья чайки! Долго бродил я там, растерянный и оглушенный… То натыкался на францисканца, подпоясанного пеньковой веревкой; то отскакивал от коптского священника, скользившего, точно бесплотный призрак, вслед за своими служками, которые били в бубны времен Озириса; то спотыкался о груду белых одежд, лежавших на каменных плитах, как куль, из которого неслись сокрушенные стенания; потом нечаянно наступил на совершенно голого негра, мирно спавшего под колонной. Время от времени раздавалось священное гудение органа, прокатывалось под мраморным сводом и замирало с глухим ропотом, как разлившаяся по берегу волна; и тут же в другом конце храма возносилось пронзительное, дрожащее пение армян и билось о мраморные стены, как пойманная птица, рвущаяся на волю. У одного из алтарей мне пришлось разнимать двух толстых клириков — латинского и греко-кафолического вероисповедания, — которые обзывали друг друга мошенниками, пылая от ярости и распространяя запах лука. Дальше я увидел кучку русских богомольцев с длинными нечесаными волосами; они пришли пешком откуда-нибудь с Каспия; израненные ноги были обернуты тряпками; они не смели шелохнуться, оцепенев от благоговения, забыв о своих стеклянных четках; иные растерянно мяли в руках войлочные шапки. Оборванные ребятишки кувыркались в темных боковых притворах или клянчили милостыню. Было душно от ладанного дыма. Служители конкурирующих культов хватали меня за полы и наперебой совали мне под нос разные святыни — боевые или божественные: кто шпоры Готфрида Бульонского, кто обломок зеленой трости, которой бивали Христа.

Совсем ошалев, я затесался в процессию кающихся, среди которых, как мне показалось, мелькнули на фоне черных покрывал два гордых белых перышка. Впереди шла монахиня-кармелитка, бормоча что-то по-латыни, и поминутно останавливалась у входов в темные углубления часовен, посвященных страстям господним; их названия повергали паломников в благочестивый ужас: часовня Посрамления, где господа били плетьми; часовня Риз, где с господа сорвали одежду. Затем со свечами в руках мы поднялись по темной лестнице, высеченной в толще скалы… И вдруг вся толпа кающихся повалилась на пол, с воем, визгом, стонами, колотя себя в грудь и взывая к богу в скорбном исступлении. Мы находились на Голгофе.

Часовня, воздвигнутая на скалистой вершине, подавляла чувственным, языческим великолепием. В синем куполе блистали серебряные солнца, знаки Зодиака, созвездия, крылья ангелов, пурпурные цветы; посреди этого ослепительного сверкания свисали на унизанных жемчугом нитях древние символы плодородия — страусовые яйца, священные атрибуты Астарты и Золотого Бахуса. На престоле возвышался алый крест с позолоченным, грубой работы, Христом; он, казалось, ожил и извивался в дрожащем мигании множества свечей, в блеске драгоценной утвари, в чаду благовонных масел, горевших в бронзовых чашах. Зеркальные шары, установленные на цоколях из черного дерева, отражали усыпанные каменьями иконостасы, стены, облицованные яшмой, перламутром, агатом… А на полу, среди огней и блеска, из-под мраморных плит торчала верхушка голой скалы с трещиной, края которой были отполированы долгими веками благочестивых лобзаний и ласк. Какой-то православный архидиакон, весь обросший бородой, истошно вопил: «Сюда был вбит крест господень! Крест честной! Крест животворящий! Господи помилуй! Кирие элейсон! Христос бог наш!»

Раздался взрыв рыданий, еще исступленнее полетели к небу молитвы. Жалобное пение смешивалось со скрипом кадильниц. Кирие элейсон! Кирие элейсон! Тем временем прислужники суетливо шныряли в толпе, встряхивая объемистыми бархатными мешками, куда со звоном сыпались приношения простаков.

Я бежал в смущении. Ученый-летописец Иродов прогуливался во дворе под зонтиком и с наслаждением вдыхал влажный воздух. На нас снова набросилась голодная свора торговцев святынями. Я грубо отпихивал их — и ушел из святого места так же, как пришел: с греховными мыслями и бранью.

По возвращении в гостиницу Топсиус уединился, чтобы записать впечатления от гроба господня, а я остался в вестибюле пить пиво и беседовать с милейшим Поте. Поздно вечером, когда я поднялся в комнату, на столе горела свеча, а мой ученый друг похрапывал на кровати; рядом с ним валялась открытая книга, это была моя книга, которую я прихватил, уезжая из Лиссабона, чтобы с ее помощью коротать досуги в евангельских местах: «Человек с тремя парами брюк». Расшнуровывая ботинки, забрызганные благостной грязью «Крестного пути», я думал о моей Кибеле. У каких священных развалин, под какими памятными деревьями, осенявшими отдых господа, провела она этот дождливый иерусалимский вечер? Может быть, в Кедронской долине? Или у белого надгробия Рахили?

Я сладко зевнул и приготовился забраться под одеяло, как вдруг отчетливо услышал за перегородкой плесканье воды в ванне. Взволновавшись, я стал прислушиваться. В скорбной могильной тишине, неизменно царящей в Иерусалиме, до меня явственно донесся шум губки, которая шлепнулась в воду. Я прижал ухо к обоям в голубеньких цветочках. Босые ноги прошли по циновке, устилавшей кирпичный пол, затем раздался тихий плеск, как будто чья-то рука пробовала температуру воды. Горя как в лихорадке, я прислушивался к сокровенным шумам неспешного, блаженного купанья: бульканью выжатой из губки воды, шуршанью руки по мыльной пене, сладкому вздоху тела, вытянувшегося в теплой воде, куда для запаха прибавлено немного духов. В висках у меня застучало от прилива крови; я лихорадочно шарил рукой по стене в поисках какого-нибудь отверстия или щели. Попытался даже провертеть дырку ножницами, но они сломались в толще штукатурки… Снова зажурчала, стекая с губки, вода. Дрожа всем телом, я воображал, как капля за каплей бегут по ложбинке между крепкими, белыми грудями, которые так туго натягивали голубую саржу…

Я не выдержал: в одном белье вышел босиком в пустынный коридор и приник к замочной скважине вытаращенным, налитым кровью глазом — еще немного, и огонь обжег бы красавицу… В светлой дырочке скважины я различал полотенце, упавшее на циновку, красный капот, кусочек белого полога ее кровати. Капли пота выступили у меня на затылке; я стоял нагнувшись и ждал, когда она мелькнет, голая и прекрасная, в крошечном светлом кружке. Вдруг сзади скрипнула дверь; яркий свет залил стену. Это был бородач, в жилетке, с подсвечником в руке! И мне, злополучному Рапозо, некуда было улизнуть: с одной стороны высилось его огромное туловище, с другой темнел тупик коридора. Молча, не спеша, методично Геркулес поставил на пол свечу, поднял ногу в сапоге с толстой подошвой и пнул меня в бок. «Скотина!» — взревел я. Он зашипел: «Молчать!» — и, прижав меня к стене, несколько раз обрушил свой кованый, твердый, как копыто, сапог на мои ляжки, ягодицы, голени, на все мое балованное, холеное тело! После этого он хладнокровно поднял с пола подсвечник.

Бледный от ярости, я выпрямился и с достоинством произнес:

— Знаете ли, что вас спасло, мистер бифштекс? То, что близко гроб господень. Из-за тетушки я не желаю скандалов… Но, очутись мы в Лиссабоне, за городом, в одном известном мне местечке… я бы из вас лепешку сделал! Благодарите бога, что уцелели. Я бы из вас лепешку сделал!

И с гордым видом, прихрамывая, я отправился к себе, чтобы примочить арникой ушибленные места. Так прошла моя первая ночь в Сионе.

На следующий день мудрый Топсиус затеял утреннюю прогулку к Елеонской горе и к чистому Силоамскому источнику. Я же, чувствуя себя разбитым и негодным для верховой езды, остался на полосатом диване в обществе «Человека с тремя парами брюк». Я не имел ни малейшего желания встречаться с бесцеремонным бородачом а потому не выходил в столовую, сославшись на недомогание и хандру. Но когда солнце погрузилось в средиземную волну, я снова был здоров и полон энергии. Поте обещал нам на этот вечер пир сладострастия у Фатмэ, гостеприимной дамы, содержавшей в Армянском квартале целую голубятню нежных горлиц; нам предлагалось полюбоваться искусством знаменитой палестинской танцовщицы, «Розы Иерихона»: ее «танец пчелы» с вращением бедер способен был, как говорили, расшевелить самого холодного и совратить самого целомудренного…

Укромный вход к Фатмэ, замаскированный высохшей виноградной лозой, был пробит в почерневшей стене рядом с башней Давида. Фатмэ уже ждала нас. Это была толстая старуха в белом покрывале, с коралловыми бусами в волосах и оголенными руками, на которых выделялись рубцы от чумных бубонов. Она подобострастно склонилась к моей руке, возложила ее на свою смазанную маслом голову, потом поднесла к накрашенным губам и торжественно подвела меня к темной портьере с золотыми кистями, напоминавшей покрывало на гроб. Я дрожал от волнения, переступая наконец порог безмолвного сераля с его головокружительными тайнами и благоуханием роз.

Мы вошли в свежевыбеленную залу; поверх жалюзи висели красные занавески; вдоль стен тянулся сплошной диван, обитый желтым шелком с более светлыми шелковыми же заплатами. На небольшом персидском коврике стояла жестяная жаровня, с которой еще не убрали остывшую золу; тут же валялась забытая бархатная туфелька, расшитая блестками. С серого деревянного потолка, посредине которого растеклось пятно сырости, свисала на двух цепях с кисточками керосиновая лампа. В углу дивана лежала среди подушек брошенная мандолина. В душной комнате сладковато пахло плесенью и росным ладаном. По изразцовым нишам окон ползали тараканы,

Я чинно уселся рядом с летописцем Иродов. Негритянка из Донголы в красном наряде принесла, звеня серебряными браслетами, по чашке душистого кофе для всех; и в эту самую минуту появился расстроенный Поте и сообщил, что нам не суждено любоваться знаменитым «танцем пчелы»: «Иерихонскую Розу» увезли танцевать для какого-то немецкого принца, прибывшего утром из Германии в Сион на поклонение гробу господню. Фатмэ прижимала руки к сердцу, призывала в свидетели аллаха, уверяла, что она наша смиренная раба, но так уж написано в Книге Судеб: «Роза Иерихона» должна была уехать к белокурому принцу, прибывшему верхом, с плюмажем на шляпе, из страны германцев!

Я возразил с досадой, что хоть я и не принц, но тетя моя очень богатая женщина; фамилия Рапозо считается одной из самых, благородных среди аристократов Алентежо. Было условлено заранее, что сегодня «Роза Иерихона» ублажает мой католический взор, и я считаю для себя оскорбительным, что ее отправили к этому воинственному паломнику из еретической Германии.

Ученейший Топсиус сейчас же запальчиво возразил, задрав свой клюв, что Германия — духовная мать народов…

— Сверканье германского шлема, дон Рапозо, — это маяк, показывающий путь всему человечеству!

— Плевать мне на шлем! Пусть кто-нибудь попробует показывать мне путь! Я — Рапозо из Алентежо!.. Никто не показывает мне путь, кроме господа нашего Иисуса Христа!.. В Португалии тоже есть великие люди! Афонсо Энрикес, Эркулано… К черту!

Я грозно выпрямился. Высокоученый Топсиус задрожал и съежился. Поте счел нужным вмешаться: — Полно, друзья христиане, полно. Мир!

Мы с Топсиусом тотчас же джентльменски пожали друг другу руки и снова сели на диван.

Фатмэ тем временем продолжала твердить, что аллах велик, а она наша преданная раба, и, если мы согласны подарить ей семь золотых пиастров, она покажет нам взамен «Иерихонской Розы» дивную красавицу черкешенку, белее полной луны, стройнее лилии Гилгалской долины!..

— Черкешенка так черкешенка! — закричал я, воспрянув духом. — Канальство! Я приехал в святую землю, чтобы встряхнуться! Давайте сюда черкешенку! Выкладывай пиастры, Поте! Черт подери! На это не жалко!

Фатмэ, пятясь, вышла из комнаты. Весельчак Поте наклонился к нам с раскрытым кисетом, где благоухал алеппский табак. И тут белая дверь в глубине ниши тихонько заскрипела, и в комнату проскользнула легкая, точно призрак, фигурка, укутанная покрывалом.

Широкие турецкие шальвары из пунцового шелка мягко и воздушно спускались от гибкой талии до щиколоток, перехваченных золотым шнурком. Ноги, обутые в желтые сафьяновые туфли, едва касались пола и словно летели по воздуху. Сквозь прозрачную вуаль, окутывавшую ее голову, грудь и руки, сверкало золотое шитье, драгоценные украшения и черные звезды глаз. Я запылал страстью. Фатмэ подошла к красавице сзади и кончиками пальцев медленно-медленно приподняла покрывало. Из-под облаков газа показалось носатое, костлявое, кривое на один глаз, словно оштукатуренное лицо с гнилыми зубами, черневшими в тупо-сладострастной улыбке… Поте с проклятьем вскочил с дивана и накинулся на Фатмэ. Та взывала к аллаху и била себя по толстым грудям, которые колыхались со шлепающим звуком, как полупустые бурдюки. Потом оба в бешенстве выбежали из комнаты, словно их унесло ураганом ярости.

Черкешенка, покачивая бедрами и продолжая улыбаться своей гнусной улыбкой, подошла к нам с протянутой рукой и попросила «подарочка» хриплым голосом пьяницы. Я оттолкнул ее с отвращением. Она почесала руку, потом бок, равнодушно подобрала вуаль и вышла, шаркая туфлями.

— О, Топсиус! — еле выговорил я. — Ну что это за подлость!

Философ Топсиус высказал несколько мыслей о сладострастии: оно по природе своей обманчиво; за ослепительной улыбкой кроются испорченные зубы; самые сладкие поцелуи оставляют привкус горечи. Когда плоть ликует, душа печальна…

— Какая душа! При чем тут душа! Просто наглая баба, и все! У нас на Арко-до-Бандейра эта Фатмэ давно заработала бы пару оплеух… Тьфу!

Я был в такой ярости, что с удовольствием расколотил бы мандолину… Но в комнату снова вошел Поте, поглаживая усы, и сказал, что за добавочные девять пиастро золотом Фатмэ согласна показать нам доселе никому не ведомое сокровище, девушку с берегов Нила, из черной Нубии, прекрасную, как восточная ночь. Он сам ее видел и подтверждает, что за нее не жалко отдать налог, собранный с целой богатой провинции.

Я был слаб и щедр; я согласился. Один за другим девять пиастров исчезли в пухлой ладони Фатмэ. Снова скрипнула беленая дверь, затем затворилась — и на фоне ее застыла, во всем великолепии бронзовой наготы, черная Венера. Несколько мгновений она стояла оцепенев, ошеломленная светом и присутствием мужчин, затем нерешительно переступила с ноги на ногу. Белая повязка покрывала ее гибкие, сильные бедра; жесткие волосы, блестевшие от масла, с вплетенными между прядей золотыми цехинами, гривой падали на спину. Шею обвивало несколько рядов синих стеклянных бус, соскальзывавших в углубление между ее твердых, словно выточенных из черного дерева, грудей. Внезапно она издала дрожащим языком какой-то отчаянный, отрывистый вой: «У-лу-лу-лу-лу-лу!» — и бросилась ничком на диван и, лежа в позе сфинкса, устремила на нас сумрачный взгляд больших немигающих глаз.

— Какова! — пробормотал Поте, подтолкнув меня локтем. — Что за тело! А руки! Обратите внимание на изгиб спины… Настоящая пантера!..

Фатмэ, закатив глаза, целовала себе пальчики, чтобы показать, какие небывалые наслаждения сулит нубийская любовь… Судя по пристальному взгляду красавицы, моя густая борода пришлась ей по вкусу; встав с дивана, я начал медленно подступать к нубийке, как охотник к верной добыче. Ее глаза расширились и тревожно заблестели.

Я протянул руку и осторожно, назвав ее «моя малютка», погладил прохладное плечо. При первом же прикосновении моей белой кожи нубийка, задрожав всем телом, отпрянула с глухим криком, точно раненая газель. Это меня задело. Но все же, стараясь быть как можно мягче, я продолжал бормотать успокоительным тоном:

— Если бы ты видела страну, откуда я приехал! И заметь, я мог бы взять тебя с собой! Лиссабон — вот где настоящая жизнь! Едешь в Дафундо, ужинаешь У «Силвы»… А здесь что? Захолустье… Таких девушек, как ты, у нас балуют, лелеют, о них пишут в газетах, на них женятся богатые наследники…

Я довольно долго убаюкивал ее этими глубокомысленными речами. Она не понимала моих слов; в ее туманном взоре читалась тоска по родной нубийской деревне, по стадам буйволов, дремлющих в тени пальм, по великой реке, извечно, неторопливо текущей среди обломков древних культов и царских усыпальниц…

Тогда, задумав воспламенить ее прямым контактом с моим пылавшим от страсти сердцем, я жадно к ней потянулся. Она отпрыгнула и, вся дрожа, забилась в дальний угол; и вдруг, закрыв лицо руками, заплакала навзрыд.

— Фу, как это скучно! — протянул я, разом остыв.

Затем схватил свой шлем и ринулся к двери, чуть не сорвав в сердцах портьеру с золотой бахромой. Мы очутились в душной комнате с изразцовыми стенами, и тут между Поте и жирной матроной произошла свирепая схватка из-за оплаты этой головокружительной восточной оргии: она требовала еще семь золотых пиастров, а Поте, с ощетиненными от гнева усами, ругался по-арабски, и брань его гремела и сыпалась, как камень с горы во время обвала. Мы ушли из приюта наслаждений, а вслед нам неслись яростные вопли Фатмэ, которая размахивала руками в чумных рубцах и проклинала нас, и наших родителей, и кости наших дедов, и породившую нас землю, и питавший нас хлеб, и укрывавшую нас тень, а потом по темной улице за нами еще долго шли две собаки и злобно лаяли.

Я вернулся в отель «Средиземноморье», тоскуя всем сердцем по моей приветливой родине. Угрюмый Сион так упорно отказывал мне в радостях, что я пламенно мечтал о благодушном Лиссабоне, — этот милый город легко подарит мне все мыслимые наслаждения, как только умрет тетушка и мне достанется звонкий мешок из зеленого шелка!.. Тогда жесткий безжалостный сапог не будет подстерегать меня в пустынном коридоре! Тогда дикарка не отшатнется, рыдая, от моих объятий! Если меня позлатит теткино богатство, никто не посмеет оскорбить мою любовь, никто не дерзнет оттолкнуть мое вожделение… О господи боже мой! Помоги мне победить тетушку святостью!

И я, не откладывая, присел к столу и написал старой карге следующее нежнейшее послание:

«Дорогая, любимая тетечка! С каждым днем во мне крепнет любовь к добродетели. Полагаю, что это знак одобрения, с каким смотрит господь на мою поездку к его святому гробу. Денно и нощно я размышляю о его божественных страстях и думаю о вас, тетечка. Я только что был на «Крестном пути». Ах, сколь возвышенные чувства пробуждает эта улица! Это такая святыня, такая святыня, что даже страшно по ней ступать; давеча я не утерпел: наклонился пониже и поцеловал священные ее камни! Почти всю ту ночь я промолился пречистой деве до Патросинио, которую здесь, в Иерусалиме, все глубоко чтут. Ей воздвигли очень красивый алтарь; впрочем, вы были правы (как всегда), дорогая моя тетечка, когда говорили, что в религиозных празднествах и церемониях никто не угонится за нами, португальцами. Нынче вечером, когда я, преклонив колени, стоял перед пречистой девой, шестой раз дочитывая молитву «Царице небесной», я устремил взор на ее кроткое лицо и шепнул: «Ах, кто мне расскажет, в добром ли здоровье моя тетя Патросинио?» И — поверите ли, тетечка? — пресвятая дева отверзла свои дивные уста и сказала мне буквально следующие слова, которые я записал для памяти на манжете: «Моя милая молитвенница чувствует себя хорошо, Рапозо, и намерена тебя осчастливить». Однако в этом нет ничего необыкновенного: весь цвет здешнего общества (в чьих домах я обычно пью чай) уверяет, что в евангельских краях пречистая дева и ее божественный сын всегда изрекают несколько ласковых слов прибывшим издалека паломникам. Спешу сообщить, что уже добыл несколько священных реликвий: соломинку из яслей и дощечку, обструганную святым Иосифом. Мой спутник весьма набожный и ученый немец (как уже писал вам, тетечка, из Александрии), проверил по своим книгам и подтвердил, что эта дощечка в самом деле одна из тех, что святой Иосиф, как известно из святого предания, любил строгать на досуге. Что до главной реликвии, которую я должен достать в благодарность за все, чем вам обязан, чтобы она охраняла вас от недугов и даровала спасение души, надеюсь, в скором времени она будет у меня в руках. Пока не могу выразиться определеннее. Передайте привет всем нашим друзьям. Я часто о них вспоминаю и молюсь за их благополучие, особенно за нашего доброго падре Казимиро. А вы, тетечка, пошлите свое благословение преданному племяннику, который глубоко вас почитает и ужасно соскучился и молит господа за ваше здоровье,

Теодорико.

P. S. Ах, тетечка, если бы вы знали, каким гадким показался мне сегодня дворец Пилата! Я даже плюнул! И сейчас же рассказал святой Веронике, как почитает ее моя любимая тетушка. Кажется, святая была очень довольна… Именно это я и твержу всем здешним прелатам и патриархам: чтобы понять, что такое добродетель, надо знать мою тетушку»!

Прежде чем раздеться, я приложил ухо к голубеньким обоям и прислушался. Бесчувственная англичанка спала сном праведницы. Погрозив ей кулаком, я прошипел:

— Тварь!

Затем открыл шкаф, вынул бесценный сверточек с сорочкой Мэри и с чувством, благодарно его поцеловал.

На другое утро мы до рассвета отправились к священной реке Иордану.

Медленно, сонно полз наш караван среди холмов Иудеи. Они однообразно проплывали мимо, сменяя друг друга, — мертвенные, округлые, похожие на голые черепа, иссохшие, опустошенные ураганным ветром проклятия; лишь изредка на склоне лепился тощий кустик дрока, казавшийся издали, в беспощадном свете дня, пятном плесени на старом, запущенном теле. Под ногами горел белесый песок. Удручающее безмолвие лилось с неба, похожего на свод гробницы. Над головой, в жестком сиянии дня, парил кругами черный орел-стервятник… Солнце садилось, когда мы разбили палатки у развалин Иерихона.

Отрадно было лежать на мягком ковре, попивая лимонад и вдыхая мягкий вечерний воздух. Говорливый ручеек весело бежал мимо нашего лагеря в зарослях дрока, примешивая к аромату его желтых цветов прохладную свежесть воды; перед нами зеленела лужайка, среди высоких трав там и сям покачивались белые лилии. Вдоль берега, держась парами, задумчиво расхаживали цапли. По направлению к Иудее высилась гора Сорокадневного поста господня, угрюмая, темная, навеки заклейменная печалью покаяния. А в сторону Моавских гор взор терялся в просторах древней священной земли Ханаанской — с ее пустынными, пепельными песками, протянувшимися до самого Мертвого моря, точно светлый саван забытого народа.

На заре, наполнив снедью дорожные вьюки, мы вышли в поход. Дело было в декабре, но в Сирии зимы тихи и прозрачны. Трясясь рядом со мной в седле, эрудит Топси-,ус рассказывал, что некогда по всей Ханаанской равнине шумели города, белели среди виноградных плантаций дороги, оросительные каналы журчали вдоль оград. Женщины, воткнув в волосы букеты анемонов, с песнями давили виноград. Аромат садов был угодней небесам, чем ладанный дым; когда караваны вступали в долину со стороны Сегора, точно второй Египет открывался взорам путников и все говорили, что это поистине вертоград господень.

— Но в один прекрасный день, — добавил Топсиус с язвительной, полной сарказма улыбкой, — всевышний невзлюбил самого себя и уничтожил все.

— Но почему все-таки, почему?

— Хандра, досада, кровожадность!..

Кони заржали, почуяв заклейменные проклятьем воды, и вскоре они блеснули вдали, протянувшись до самых Моавских гор, — неподвижные, немые, пустынные под пустыней неба. О, угрюмая безысходность! Кто не поймет, что на этом море тяготеет гнев господень, раз за столько веков тут не вырос ни один веселый городок вроде Каскайса, не забелели вдоль берегов брезентовые тенты… Нет здесь ни лодочных состязаний, ни рыболовов, ни томных дам в пляжных туфлях, собирающих в песке ракушки, ни шумного курзала с газовыми фонарями и ансамблем скрипок, оживляющим берега в час, когда выступают первые звезды… Все тут мертво, замуровано между двух черных кряжей, словно в каменных стенах склепа.

— Вон там стояла крепость Махерон, — торжественно проговорил всезнающий Топсиус, приподнявшись на стременах и показав зонтиком в сторону голубеющей линии побережья. — В ней жил один из моих Иродов — Антипа, сын Ирода Великого и тетрарх Галилеи: именно там, дон Рапозо, был обезглавлен Иоанн Креститель.

И во весь остальной путь к Иордану, пока весельчак Поте свертывал нам сигареты из доброго алеппского табака, Топсиус рассказывал об этом прискорбном событии.

Махерон, воздвигнутый среди грозных базальтовых утесов, был самой неприступной крепостью в Азии. Высота его стен достигала ста пятидесяти локтей; даже орлы не долетали до верхушек его башен. Снаружи крепость казалась черной и мрачной, но внутри сверкала слоновой костью, яшмой и алебастром. К высоким потолкам из цельных кедровых стволов были подвешены огромные золотые щиты, сиявшие как созвездия на летнем небе. В подземных конюшнях под толщей скалы содержались двести кобылиц Ирода; они славились красотой по всему свету. Эти молочно-белые, черногривые кобылицы не ели ничего, кроме лепешек на меду; их легкие копыта могли промчаться по заросшему лилиями лугу, не примяв лепестков. А еще глубже, в каменной темнице, томился Иоканаан, которого церковь именует Иоанном Крестителем.

— Но как же, всезнающий друг, случилось такое несчастье?

— А случилось оно так, дон Рапозо: мой Ирод увидел в Риме Иродиаду, свою племянницу, которая была женой его брата Филиппа; этот Филипп, позабыв Иудею, беззаботно жил среди италийцев, наслаждаясь всеми преимуществами латинской цивилизации. Она была ослепительно, адски хороша, эта Иродиада!.. Антипа Ирод увез ее на галере в Сирию и отверг свою первую жену, благородную моавитянку, дочь царя Арета, который властвовал над пустыней и караванными дорогами. Ирод заперся с Иродиадой в Махеронской крепости, вступив с нею в кровосмесительную связь. Вся благочестивая Иудея забурлила, узнав о попрании установленного богом закона. Тогда своевольник Антипа Ирод послал за Крестителем, который проповедовал в долине Иордана.

— Зачем, Топсиус?

— А вот зачем, дон Рапозо… Он надеялся подкупить сурового пророка ласкательствами, умиротворить его лестью и добрым сихемским вином, добиться, чтобы тот признал его греховную страсть; тогда голос Иоканаана, властно гремевший по всей Иудее и Галилее, очистил бы от скверны новый брак тетрарха в глазах всех верующих и сделал бы его белее снежных вершин Кармила. К несчастью, Предтеча был начисто лишен оригинальности, дон Рапозо. Это был почтенный святой, безусловно; но никакой оригинальности… Креститель во всем рабски подражал грозному пророку Илии: он жил в пещере, как Илия; питался акридами, как Илия; повторял классические обличения Илии; и по примеру Илии, громившего кровосмесителя Ахава, Предтеча изрыгал хулу на кровосмесительницу Иродиаду. Из духа подражания, дон Рапозо!

— И ему заткнули рот, бросив в темницу?

— Какое заткнули! Он поносил Ирода пуще прежнего! Это было ужасно… Иродиада укутывала голову покрывалами, чтобы не слышать проклятий, гремевших из подземелья!

Слезы навернулись мне на глаза, и я прошептал:

— И Ирод приказал умертвить святого Предтечу?

— Да нет!.. Антипа Ирод был малодушный, слабый человек… Большой сластолюбец, дон Рапозо, чрезвычайный сластолюбец, Дон Рапозо… Но до чего нерешителен! Кроме того, как всякий галилеянин он питал неисправимую слабость к пророкам. И к тому же боялся мести Илии, покровителя и друга Иоканаана. Дело в том, что пророк Илия не умер, дон Рапозо: он был взят на небо живым; во плоти, и даже вместе с лохмотьями, и оттуда разил грешников, все такой же неумолимый, громогласный, устрашающий…

— У-у-х! — выдохнул я; по спине у меня побежали мурашки.

— В том-то и дело… Иоканаан по-прежнему жил в подземелье и по-прежнему изрыгал хулу. Но ненависть женщины изобретательна, дон Рапозо, и хитроумна. Наступил месяц шебат, на который приходился день рождения Ирода. По этому случаю в Махероне давали пиршество, на котором присутствовал и Вителлий, совершавший в то время поездку по Сирии… Дон Рапозо, вероятно, помнит жирного Вителлия, ставшего потом властелином мира… И вот в тот самый час, когда, по закону всех провинций-данниц, гости пили за здоровье Цезаря и процветание Рима, в залу вступила красавица девушка, танцуя под звуки бубнов, как принято в Вавилоне. Это была Саломея, дочь Иродиады и ее мужа Филиппа; она воспитывалась в Кесарии, в лесу при храме Геркулеса. Саломея танцевала голая. Антипа Ирод, воспламенившись страстью, пообещал отдать все, чего она ни пожелает, за один ее поцелуй… Девушка взяла золотое блюдо и, обменявшись взглядом с матерью, попросила отдать ей и положить на это блюдо голову Крестителя. Антипа ужаснулся. Он предложил взамен город Тивериаду, свои сокровища, сотню генисаретских деревень… Саломея улыбнулась, снова взглянула на мать и снова, хотя и с запинкой, потребовала голову Иоканаана… Тогда все сотрапезники, саддукеи, книжники, знатные люди Декаполы, сам Вителлий и его римляне со смехом закричали: «Ты обещал, тетрарх! Ты дал слово, тетрарх!» Несколько минут спустя, дон Рапозо, в залу вошел негр-идумеец; в одной руке он держал кривую саблю, а другой волочил за волосы голову пророка. Так кончил свои дни святой Иоанн, в честь которого распевают песни и жгут костры в теплую июньскую ночь…

Покачиваясь в седле, мы слушали эти древние предания. Но вот вдали, среди рыжих песков, показалась полоска чахлой бронзово-коричневой зелени. Поте закричал: «Иордан! Иордан!» И мы пустились вскачь к реке Священного писания.

Весельчак Поте знал на берегу этой текучей купели отличное местечко, где честные христиане могли устроиться на привал; там мы и провели знойные часы полудня, растянувшись на ковре и потягивая пиво, предварительно охлажденное в водах святой реки.

В этом месте Иордан разливается светлой заводью, отдыхая после долгого знойного пути через пустыню, от самого Галилейского озера; прежде чем навеки исчезнуть в горькой пучине Мертвого моря, он лениво замедляет свой бег, нежится на тонком песке, тихо журчит, перекатывая в прозрачной воде камушки, дремлет в прохладных излучинах, неподвижно зеленеет в тени тамариндов… Над нами шелестели высокие персидские тополя; неведомые цветы покачивались в траве; некогда девы Ханаана вплетали их в косы, отправляясь по утрам на сбор винограда. В непроницаемой гуще листвы щебетали славки, не боясь, что их спугнет ужасный голос Иеговы… Вдали безупречной голубизной сияли Моавские горы, похожие на глыбу самоцвета. Светлое, молчаливое, высокое небо отдыхало от свирепой сумятицы, поднятой молитвами и причитаниями угрюмого народа, избранного богом. И там, где некогда неумолчно свистели крылья серафимов и развевались хламиды пророков, уносимых на небо, глаз с отрадой замечал лишь стаи голубей, изредка пролетавших в сторону яблоневых садов Энгадди.

Вспомнив тетушкины наставления, я разделся и окунулся в излюбленные Крестителем воды. Поначалу, охваченный набожным умилением, я ступал по песку с трепетом, словно под ногами моими был ковер главного алтаря; молитвенно сложив руки, я стоял нагишом в воде, тихо струившейся вокруг моих колен, думал о пророке и Крестителе Иоанне и бормотал «Отче наш». Потом, развеселившись, насладился сполна этим буколическим купаньем в лесу. Поте бросил мне мочалку, и я долго мылился в священных водах, мурлыкая любимое фадо Аделии.

Когда зной спал и мы сели на лошадей, к реке спустилась целая толпа бедуинов, пригнавших с холмов Галгалы верблюдов на водопой. Белые мохнатые верблюжата с криком носились по берегу. Конные пастухи с пиками на плече пускали лошадей вскачь, издавая воинственные клики; их бурнусы круто взвивались за спиной; перед нами по всей долине, в сиянии вечереющего дня, воскресли библейские, пастушеские времена, когда Агарь была молода! Я даже выпрямился в седле и туже натянул поводья, охваченный внезапным приливом героизма; захотелось, чтобы мне тоже дали меч, закон и бога, за которого надо идти в бой…

…По священной равнине медленно растекалось безмолвие. Вершина Моава загорелась таинственным розовым и золотым сиянием, словно в последний раз, украдкой, над нею склонился божий лик. Топсиус докторально простер руку:

— Эта освещенная солнцем вершина, дон Рапозо, не что иное, как Мория, где скончался Моисей!

По телу моему пробежала дрожь. И, проникшись дыханием божества, исходившим от этих вод и гор, я чувствовал, что сам становлюсь могучим, что я равен мужам великого Исхода. Мне казалось, что я один из них, что я тоже избранник Иеговы и пришел из черного Египта, неся сандалии в руке. Глубокий вздох избавления, принесенный ветром, вырвался из груди израильских племен, восставших наконец из пустыни! По дальним склонам, покачиваясь на плечах поющих левитов в полотняных одеждах, спускался под охраной ангелов золотой ковчег. Вновь среди сухих песков зеленела обетованная земля, вновь высился над нивами Иерихон и в пальмовых рощах гремели трубы Иисуса Навина!

Я не удержался: сорвал с головы тропический шлем и огласил Ханаан благочестивым кличем:

— Слава господу нашему Иисусу Христу! Слава всему небесному воинству!

На следующее утро, в воскресенье, неутомимый Топсиус, с зонтиком и запасом карандашей, отправился осматривать остатки Иерихона, древней Пальмиры, которую Ирод украсил термами, храмами, садами, статуями и где протекали сложные перипетии его романа с Клеопатрой… Я же расселся на ящике у входа в палатку, попивая кофе и любуясь мирной жизнью нашего лагеря. Повар ощипывал цыплят; бедуин сидел на берегу и задумчиво тер песком клинок своей миролюбивой сабли; красавец погонщик, забыв о корме для кобыл, засмотрелся на аистов, летевших парами по сверкающему сапфирному небу в сторону Самарии.

Потом я нахлобучил шлем и пошел гулять, засунув Руки в карманы, напевая фадо и наслаждаясь мягкой свежестью утра. Я думал об Аделии и о сеньоре Аделино… Возможно, они сидят сейчас в спальне, прижавшись друг к другу, обмениваются страстными поцелуями и называют меня святошей, пока я брожу тут среди ветхозаветных пустынь! Тетушка, в черной накидке, с молитвенником, отправляется к мессе в церковь св. Анны; взлохмаченные слуги в заведении Монтаньи, посвистывая, обмахивают щетками сукно на бильярдах; а доктор Mapгариде сидит у окна в собственном доме на площади да-Фигейра, нацепив на нос пенсне, и развертывает «Новости». Милый Лиссабон!.. Но еще ближе, всего лишь по ту сторону пустыни Газа, в цветущем Египте, моя Марикокинья ставит сейчас в вазы на прилавке букеты роз и магнолий; в бархатном кресле спит кошка, и Марикока вздыхает «о своем милом, могучем португальце»… Я тоже вздохнул, и еще надрывнее зазвучало мое грустное фадо.

Вдруг, оглядевшись по сторонам, я увидел, что забрел в какое-то весьма пустынное и унылое место. Не было ни ручья, ни кустов дрока с душистыми желтыми цветочками, ни наших палаток. Вокруг меня простиралась ровная, безжизненная гладь песков, замкнутых со всех сторон утесами, которые поднимались отвесно, как стенки колодца. Скалы были так угрюмы, что золотистый свет жаркого восточного утра померк, помертвел. Эта дикая местность напоминала гравюры с изображением седобородого отшельника, погрузившегося в задумчивость над книгой и мертвым черепом. Но здесь не было даже анахорета, умерщвляющего грешную плоть. Зато в самой середине этого круга одиноко и гордо, словно какая-то редкость, словно памятная реликвия в каменной шкатулке, высилось дерево, такое страшное на вид, что меланхоличное фадо замерло у меня на устах…

Толстый, короткий, культяпый ствол уходил в песок прямо, без признака корневища, словно огромная дубина, воткнутая в почву. Гладкая кора тускло поблескивала, точно черная кожа. От утолщенной верхушки, похожей на обгорелую головню, отходили наподобие тараканьих ног восемь по счету отростков — черных, мохнатых, клейких и утыканных шипами. Наглядевшись на чудовище, я медленно стянул шлем и прошептал:

— Господи, спаси и помилуй!..

Конечно, это не просто дерево! Именно такая ветка (может быть, девятая?) была некогда свита в виде венца руками центуриона из римского гарнизона в Иерусалиме и в день казни возложена с издевкой на голову осужденного плотника из Галилеи… Осужденного за то, что проповедовал в мирных деревнях и в священных стенах храма, называя себя сыном Давидовым и сыном божьим, и громил древнюю религию, и древние установления, и древний порядок, и древние обычаи! И отросток этот стал святыней лишь потому, что касался нечесаных кудрей мятежника; колючий венец вознесен над алтарями, украшает иконы, и при виде его умиленные толпы простираются ниц на мостовой.

В коллеже братьев Изидоро неопрятный падре Соарес, ковыряя во рту зубочисткой, рассказывал нам, что «в Иудее есть такое место, мальчики… (это самое место!) где растет дерево, на которое, по свидетельству авторов, жутко смотреть…» Это самое дерево! Перед моим недостойным взором находилось трижды священное терновое дерево!

В уме моем молнией блеснула мысль, подобная озарению свыше: привезти тетечке одну из этих веток! Выбрать самую мохнатую, самую колючую и преподнести в качестве чудодейственной реликвии, которой старая сеньора сможет посвятить весь свой богомольный пыл, доверчиво моля ее о милостях неба! «Если я заслуживаю благодарности за все, что для тебя сделала, привези мне из святых мест чудотворную реликвию…» Так говорила сеньора дона Патросинио дас Невес накануне моего отъезда, восседая на алой парче, перед лицом правосудия и церкви, и слеза умиления скатилась по ее бескровному лицу… Мог ли я доставить ей предмет более священный, чудодейственный, умилительный, чем терновую ветвь, сорванную в долине Иордана в светлое, розовое воскресное утро?

Но меня вдруг обуяло сомнение и тревога: а что, если в волокнах этой древесины и в самом деле таится сверхъестественная сила? Что, если старухина печень воспрянет и помолодеет, когда я водружу в молельне, среди лампад и цветов, один из этих колючих суков? О, злосчастная удача! Неужто я сам, как последний дурак, подарю тетке волшебный источник здоровья, избавлю от дряхлости, недугов, могилы, допущу, чтобы жадная рука навеки зажала деньги командора Г. Годиньо! И это сделаю я! Тот, чья жизнь начнется с ее смерти!

Угрюмо топчась вокруг тернового дерева, я вопрошал: «Отвечай, чудовище! Правда ли, что ты — божественная реликвия, одаренная сверхъестественной властью? Или ты всего-навсего уродливое растение с латинским названием по системе Линнея? Говори! Переняло ли ты от того, чье чело в насмешку увенчали твоей веткой, власть исцелять? Смотри же… Я готов перенести тебя в нарядную португальскую молельню, избавить от одиночества в унылой безвестности, дать тебе пышный алтарь, живой фимиам роз, приветственное пламя свечей, почет молитвенно сложенных рук, все раболепство молитв… но не жди, что я позволю тебе продлить жизнь, вставшую на моем пути, лишить меня наследства и всех радостей, на какие моя молодая плоть имеет законное право! Смотри же… Если, попав в Евангелие, ты заразилось ребяческими мечтами о любви и милосердии и вздумаешь излечить мою тетушку — тогда оставайся лучше здесь, среди утесов! Томись в вечном безмолвии, и пусть ветер засыплет тебя пылью пустыни и пометом хищных птиц! Но если ты обещаешь, что останешься глухо к теткиным молитвам, что окажешься простым засохшим сучком, не имеющим никакой силы, если не станешь оберегать ее от старости и смерти — тогда тебя ждет в Лиссабоне обитая парчой молельня, жар благочестивых лобзаний, все почести кумирни, и сам я окружу тебя таким поклонением, что тебе не в чем будет завидовать богу, израненному твоими шипами… Отвечай же, чудовище!»

Чудовище не отвечало. Но в душу мою, словно какое-то дуновение, словно свежесть лесного ветерка; вдруг проникло предчувствие, что тетушка скоро умрет и обратится в прах на дне своей могилы. Какими-то неведомыми токами это растение передало мне в кровь сладкий трепет веры в близкую смерть доны Патросинио; терновое дерево словно пообещало, что ни один из его отростков, переселившись в молельню, не воспрепятствует печенке старой карги распухать и разлагаться. Мы заключили с ним здесь, в пустыне, тайный и молчаливый союз двух убийц.

Но правда ли, что это дерево действительно терновое? Оно так легко пошло на сговор, что в душу мою закралось сомнение, и я решил посоветоваться с дотошным эрудитом Топсиусом.

Итак, я поспешил к источнику пророка Елисея, где мой спутник разыскивал обломки славной Пальмиры, и вскоре обнаружил просвещенного историка: он стоял на карачках возле лужи, алчно сверкая глазами и соскребая грязь с почерневшей пилястры, торчавшей из земли. Рядом пасся осел и, позабыв о свежей траве, задумчиво наблюдал, с какой страстью, с каким увлечением этот ученый человек, стоя на четвереньках, раскапывает термы Ирода.

Я рассказал Топсиусу о своей находке и сомнениях. Он с готовностью поднялся, полный усердия и всегда расположенный вступить в битву познания.

— Терновник? — переспросил он, отирая пот. — Вероятно, это куст nabka. Весьма распространен по всей Сирии. Ботаник Хассельквист утверждает, что именно из него был сделан терновый венец… У него такие хорошенькие, трогательные листочки в виде сердечка вроде как у плюща?.. Ах, листочков нет? Прекрасно, в таком случае это lycium spinosum. По латинской традиции, он-то и послужил орудием надругательства… Но лично я убежден, что традиция эта ложная, а Хассельквист — невежда, отъявленный невежда… Ничего, я все это выясню, дон Рапозо. Выясню раз и навсегда!

Мы отправились на место. На круглой поляне, оглядев устрашающее дерево, Топсиус поднял свой ученый клюв, порылся в потайных закоулках премудрости и объявил, что ничего более замечательного нельзя подарить моей набожной тетушке. Он привел неопровержимое доказательство. Все принадлежности распятия (говорил он, покачивая зонтиком), как-то: гвозди, губка и камышовая трость, обожествленные на короткое время как аксессуары божественной трагедии, постепенно были возвращены нуждам цивилизации, заняли свое обыденное место… Так, например, гвоздь: он не остался per aeternum праздным украшением алтарей в память о священных ранах; все человечество, и верующее и деловое, постепенно снова включило гвоздь в число полезных металлических изделий; некогда проткнувший ладони мессии гвоздь ныне скромно и трудолюбиво служит для сколачивания досок; им прибивают крышки обыкновенных грубых ящиков. Самые богомольные отцы из ордена Крестного пути употребляют стебли камыша на удилища; больше того, камыш применяют при устроении фейерверков, и даже само государство (столь щепетильное в вопросах религии) использует его для радостных ночных увеселений в дни юбилея конституции или во время народных торжеств по случаю свадьбы государей!.. Губка, некогда пропитанная уксусом и в насмешку протянутая страдальцу на острие пики, ныне используется в неблагочестивой церемонии купанья, каковую церковь всегда с отвращением осуждала… Даже крест, сей высший символ, утратил в глазах большинства свое божественное значение. Если первоначально христианский мир употреблял его исключительно как эмблему, то в наши дни он стал по большей части украшением. Крест сделался брошью, крест сделался брелоком: он подвешен на ожерелье, он позвякивает на браслете, он украшает печатки, его вырезывают на запонках. Короче говоря, в наш суетный век крест является скорее предметом ювелирного дела, чем религиозного культа…

— Но терновый венец, дон Рапозо, более никогда и ни для чего не употреблялся!

Ни для чего более! Церковь получила его прямо из рук римского проконсула, и с тех пор на вечные времена он стал собственностью церкви в память о Голгофе. Во всей многоликой и многокрасочной вселенной он обрел единственное подобающее ему место: полумрак часовен. Цель его — приводить к покаянию. Ни один ювелир не пытался повторить эту форму в золоте, с рубиновыми звездочками, чтобы украсить им белокурую головку. Он остался орудием пытки — и ничем более. Вид тернового венца и капель крови на завитых штопором локонах священных изображений вызывает неудержимые слезы. Самый изобретательный мастеровой, задумчиво повертев терновый венец в руках, вынужден вернуть его алтарям как предмет, бесполезный для жизни, для торговли, для цивилизации; это исключительно символ страстей господних, прибежище меланхоликов, утеха слабодушных. Один он, среди всех принадлежностей Писания, настраивает по-настоящему на молитвенный лад. Кто из самых заядлых святош падет ниц и забормочет «Отче наш» при виде губки, Плавающей в тазу, или камышей на берегу ручья?.. Но стоит появиться терновому венцу — и руки верующих воздеваются сами собой, и в жалобных звуках «Miserere» изливается его изуверская сущность! Можно ли добыть для тетушки более редкое диво?..

— Топсиус, вы ангел! Это золотые слова… Но тот отросток, настоящий, который употребили, был ли он взят именно с этого дерева? Вот что мне важно знать, голубчик!

Всезнающий Топсиус не спеша высморкался в свой клетчатый носовой платок и объявил свое мнение напрямик (вопреки ложной латинской традиции и невежде Хассельквисту): терновый венец был сделан из особого тонкого, гибкого терновника, которым изобилуют долины ручьев и рек в прилегающей к Иерусалиму местности; этоткустарник служил и для разжигания огня, и для постройки изгородей, а цветет он невзрачными красными цветочками, не имеющими запаха.

Я горестно прошептал:

— Какая жалость! Тетушке так хотелось, чтобы отросток был сорван именно с этого дерева, Топсиус! Тетушка так богата!

И тогда мудрый философ понял, что фамильные соображения бывают столь же повелительны, как государственные, и проявил истинное величие души: он простер руку над деревом, как бы освящая его именем науки, и произнес следующие знаменательные слова:

— Дон Рапозо, мы были с вами добрыми товарищами… Можете заверить вашу тетушку, ссылаясь на человека, к мнению которого в вопросах критической археологии прислушивается вся Германия, что ветка этого дерева, согнутая в виде венка, та самая…

— Та самая… — хрипло отозвался я.

— Та самая, которая изъязвила чело равви Иошуа Назарянина, кого потомки римлян называют Иисусом из Назарета, а иные также Христом!..

Таков был приговор германской науки! Я вытащил свою севильскую наваху и отсек один из сучков. Топсиус снова пошел искать в мокрой траве обломки крепости Кипрон и другие развалины, оставшиеся после Ирода, а я торжественно понес в палатку мое сокровище. Шутник Поте, сидя на попоне, молол кофе.

— Отличный сук! — закричал он. — Так и просится, чтобы из него сделали терновый венец!.. Прямо хоть молись на него…

И тут же этот веселый человек ловко сцепил концы колючей ветки в виде венца. Вышло удивительно похоже! До умиления!

— Не хватает только капель крови! — прошептал я, растроганный. — Господи Иисусе! Тетечка совсем обалдеет!

Но как везти в Иерусалим, через холмы Иудеи, эти неудобные шипы? Как только им придали сакраментальную форму, они так и норовили вонзиться в беззащитную плоть. Но для весельчака Поте не существовало трудностей. Из глубин своего чудо-мешка он извлек пук неочищенного хлопка, осторожно окутал им венец, точно хрупкую драгоценность, затем завернул в серую бумагу, перевязал красным шнурком — и получился аккуратный пакетик… А я, улыбаясь и закуривая сигарету, думал о другом пакетике — с кружевами и шелковыми лентами, пропахшими фиалкой и любовью, который ждал в Иерусалиме меня и моих поцелуев.

— Поте, Поте, — вскричал я, не сдержав радости, — ты даже не представляешь себе, сколько золота я получу за этот сверточек с колючей веткой!

Когда Топсиус вернулся с Елисеева источника, я предложил распить в честь новоприобретенной священной реликвии одну из бутылок шампанского с золотым ярлыком, припасенных весельчаком Поте. Топсиус пил «за науку», я «за веру». Пена «Moed et Chandon» щедро оросила Ханаанскую землю.

Когда стемнело, мы ради праздника разожгли костер. Из Иерихона пришли арабские женщины и плясали перед нашей палаткой. Мы улеглись поздно, когда над вершинами Моава, в той стороне, где некогда стоял Махерон, восходил тонкий серп луны, похожий на золотой ятаган, отсекший непокорную Иоканаанову голову.

Сверток с терновым венцом лежал возле меня. Костер погас, лагерь уснул в глубоком безмолвии евангельской долины. Успокоенный и довольный, я тоже закрыл глаза.