Часа два я крепко спал. Вдруг дымный мигающий огонь факела осветил палатку, и чей-то голос протяжно позвал меня:

— Теодорико! Теодорико! Восстань и гряди во Иерусалим!

Я в испуге сбросил одеяло. Передо мной стоял высокоученый Топсиус и при мертвенном свете свечи, мигавшей на столе среди бутылок из-под шампанского, прилаживал к сапогу железную шпору. Это он разбудил меня и теперь настойчиво торопил с отъездом.

— Вставай, Теодорико, вставай! Лошади оседланы! Завтра пасха. На рассвете мы должны быть у ворот Иерусалима.

Приглаживая волосы, я с удивлением смотрел на обычно столь хладнокровного и рассудительного доктора наук.

— Что такое, Топсиус? Почему мы должны ехать, бросив вьюки и спящий лагерь, точно беглецы?

Ученый поднял на лоб свои золотые очки, сверкавшие необычной, вдохновенной силой мысли. Белый плащ, какого я до сих пор ни разу на нем не видел, драпировал его одухотворенную худобу прямыми строгими складками наподобие римской тоги. Худощавый, медлительный, он величественно развел руки и сказал, почти не шевеля губами, словно изваянными в классическом мраморе:

— Дон Рапозо! День, который займется и вскоре осветит вершины Хеврона, — это пятнадцатое число месяца нисана. Во всей истории Израиля, от первого возвращения племен из вавилонского плена до второй осады храма солдатами Тита, не было другого столь знаменательного дня! Я должен ехать в Иерусалим, чтобы увидеть своими глазами, во всей пестроте и шуме жизни, эту страницу Евангелия. Мы проведем святую пасху в доме Гамалиила, друга Гиллеля, моего доброго знакомого, знатока греческой литературы, прекрасного гражданина и члена синедриона. Ему принадлежит изречение: «Если хочешь избавить себя от мук сомнения — найди учителя и подчинись его авторитету». Итак, в путь, дон Рапозо!

Так говорил мой друг, стоя прямо и важно перед моей койкой. Без возражений, как бы повинуясь высшей воле, я стал натягивать сапоги для верховой езды. Едва я успел накинуть на плечи бурнус, как Топсиус нетерпеливо повлек меня вон из палатки, не дав захватить мою севильскую наваху и часы, которые я по ночам на всякий случай засовывал под подушку. Чадила свеча; тускло мерцал ее красноватый огонек…

Было около полуночи. Где-то лаяли собаки, но лай их звучал мягко, приглушенно, словно доносился из-за цветущих изгородей и хуторов. Свежий, ласкающий воздух был напоен ароматом садовых роз и апельсинового цвета. Звезды сияли на небосводе удивительно ярко, и над вершиной горы Нево чудная белая звезда смотрела на меня и взволнованно мерцала, словно силясь разорвать узы немоты и открыть моей душе какую-то великую тайну.

Длинногривые кобылицы стояли смирно в ожидании седоков. Пока Топсиус поудобнее прилаживал стремена, я вскочил в седло и в тот же миг, взглянув в направлении Елисеева источника, увидел дивную картину; дрожь ужаса и восторга пробежала по моей спине.

В сиянии алмазных сирийских звезд передо мной высились стены какого-то нового города! Смутно белели фронтоны храмов, полускрытые листвой священных рощ; над далекими холмами перекинулись четкие, легкие арки акведука… На вышке какой-то башни ярко горел огонь, ниже сверкали острия копий; передвигался вооруженный отряд; протяжный звук букцины долго замирал во мраке… Под защитой бастионов спала среди пальм тихая деревня.

Топсиус уже сидел в седле, ухватившись за гриву своей лошади.

— Что это там… белое? — спросил я, едва дыша.

Он спокойно ответил:

— Иерихон.

И взял с места в галоп. Не помню, долго ли я ехал, онемев от изумления, вслед за славным летописцем Иродов; мы скакали по прямой дороге, вымощенной черными базальтовыми плитами. Куда девалась неровная тропа, кое-как протоптанная среди белесых известняков, по которой мы спускались в Ханаанскую долину мимо холмов с чахлыми, редкими кустарниками, похожими в ярком свете дня на пятна плесени, выступившие на неопрятном старческом теле! Все стало другим — и вид утесов, и аромат нагретой земли, и даже мерцание звезд… Что за перемена совершилась во мне или что изменилось во вселенной? Время от времени подковы выбивали острую искру, а Топсиус скакал все дальше и дальше, схватившись за гриву, и полы его белого плаща вились за спиной, как знамена.

Вдруг он круто остановился возле квадратного строения, укрытого деревьями и погруженного в сон и безмолвие; над коньком крыши сидел на шесте вырезанный из жести журавль. У ворот догорал костер; я соскочил с коня и помешал головешки. Вспыхнуло пламя и на мгновение осветило дом: я понял, что это древний постоялый двор на краю древней дороги. Пониже журавля, над узкой, утыканной гвоздями дверью, чернела на белой каменной доске надпись по-латыни: «Ad Gruem Maiorem». А сбоку, занимая часть фасада, разместилась другая надпись, грубо выдолбленная в камне. Я с трудом разобрал ее смысл: Аполлон дарует гостям доброе здоровье, а Септиманус, трактирщик, обещает им ласковый прием, живительную ванну, крепкие вина Кампаньи, свежие плоды Энгадди и все удобства, как принято в Риме…

Я недоверчиво прошептал:

— Как принято в Риме!..

В какое странное место я заехал? Что за люди, непохожие на меня, одетые в странную одежду, говорящие на странном языке, пьют здесь под защитой чуждых мне богов вино из амфор времен Горация?

Но Топсиус поскакал дальше, длинный и призрачный во мраке ночи. Кончилась вымощенная звонким базальтом дорога; мы поднимались шагом по крутой тропе, проложенной среди скал; камни гремели и перекатывались под подковами лошадей, точно в русле ручья, высохшего от летнего зноя. Многознающий доктор, подпрыгивая в седле, проклинал синедрион и тупость еврейского закона, который упорно противился любому культурному начинанию проконсула… Фарисей со злобной подозрительностью покосился на римский акведук, дающий ему воду, на римскую дорогу, ведущую в город, на римскую терму, избавляющую его от чесотки…

— Проклятье фарисею…

Кутаясь в бурнус, я сонно отозвался, припомнив евангельское проклятие:

— Фарисеи, гробы повапленные… Да падет проклятие на ваши головы!

Был тот немой предрассветный час, когда волки спускаются с гор на водопой. Я закрыл глаза; звезды начинали бледнеть.

По воле вседержителя недолги теплые ночи нисана, когда в Иерусалиме положено вкушать белого пасхального агнца; вскоре свет зари забрезжил в той стороне неба, где лежит страна моавитян. Я проснулся. На холме уже блеяли стада. В утреннем воздухе пахло розмарином.

Тут я заметил какого-то странного, дикого на вид человека; одетый в овечью шкуру, он брел над нами по каменистому хребту, тянувшемуся вдоль дороги. При виде его на память приходил пророк Илия и все яростные тирады Писания; его голая грудь и ноги были словно высечены из красного граната; среди спутанных жестких косм, падавших на лицо и сливавшихся с лохматой бородой, словно в диких зарослях, сверкали безумные глаза… Он нас заметил и тотчас же, потрясая рукавами, закричал; словно камни, посыпались на нас все проклятия неба! Он обзывал нас язычниками, собаками, он вопил: «Будь проклята та, что носила тебя в своей утробе! Да иссохнут сосцы, питавшие тебя!» Эти вопли обрушились на нас с вершины утеса, полные ненависти и грозных пророчеств. Лошади не могли идти быстрее по узкой тропе. Топсиус только поплотней запахнул плащ, словно защищаясь от града; но я не на шутку рассердился и обругал старика пьяницей и всякими другими словами. Глаза его загорелись дикой злобой; черный провал рта искривился; брызжа пеной, он принялся с новой силой изрыгать вопли разъяренного благочестия.

Миновав наконец ущелье, тропа снова вывела нас к мощеной римской дороге на Сихем; мы перешли на спокойную рысь и с облегчением вздохнули, вновь очутившись в мире цивилизации, милосердия, гуманности и закона. Повсюду блестели водоемы; на холмах высились недавно отстроенные крепости; священные камни отмечали границы полей. На гумнах волы с венком анемонов на рогах топтали снопы пасхального урожая; в садах, где уже распустились листья смоковниц, в беленных известкой вышках сидели рабы и с песней помахивали прутьями, отгоняя птиц. Изредка мы видели и граждан страны: один стоял у ограды своего дома, другой на берегу оросительной канавы; глаза его были опущены, на голову закинута пола плаща — он бормотал священную молитву «Шма». Гончар, гнавший по дороге осла с грузом глиняных горшков, крикнул нам: «Благословенны вас родившие! Пошли вам бог счастливой пасхи!» Прокаженный, который отдыхал в тени маслин, спросил, стеная и показывая свои язвы, не знаем ли мы, как найти в Иерусалиме равви, исцеляющего недужных, и где надо искать баразовый корень.

Мы подъезжали к Вифании. У приветливого источника, осененного ветвистым кедром, мы остановились, чтобы напоить лошадей. Ученый Топсиус, подтягивая подпругу, выразил удивление по поводу того, что мы не встретили каравана богомольцев из Галилеи, идущих в Иерусалим на празднование пасхи. Вдруг впереди послышалось громыхание железа: по дороге шел вооруженный отряд. Перед моим пораженным взором явился строй римских легионеров — тех самых, которых мы столько раз проклинали, глядя на изображения страстей господних!

Бородатые, загоревшие до черноты под солнцем Сирии, они шагали по-бычьи тяжело и мерно; под их сандалиями на железных подковах тяжко звенела каменная мостовая; каждый нес за спиной щит в холщовом чехле, а на плече длинные вилы, с которых свисали перевязанные веревками тюки, бронзовые блюда, скобяная утварь, связки фиников. Некоторые шли с непокрытой головой и несли в шлемах воду; в волосатых руках подрагивали в такт шагу короткие дротики. Жирный белокурый декурион в алой мантии дремал, покачиваясь в седле; за его конем бежала ручная газель с коралловыми украшениями на ногах. А сзади всех, менаду мулами с грузом зерна и связками хвороста, шли погонщики и пели под глиняную флейту, на которой играл почти голый негр с красной цифрой — номером легиона — на груди.

Я отступил в тень кедра. Но Топсиус, как и следовало ожидать от раболепного германца, слез с коня и чуть ли не распластался в дорожной пыли, приветствуя римскую мощь. Мало того! Не сдержав восторга, он проревел, взмахивая руками и плащом:

— Многая лета Каю Тиберию, трижды консулу Иллирии, Паннонии и Германии, августейшему миротворцу-императору!

Кто-то в рядах легионеров грубо рассмеялся. И они прошли тесной колонной, гремя железом, а вдали пастушок торопливо скликал своих коз и угонял их под защиту холмов.

Мы поскакали дальше. Базальтовая дорога кончилась, и мы въехали в полосу рощ, где все дышало свежестью, изобилием и ароматом яблок. Как непохожи были и холмы и дороги на все, что я видел за несколько дней до того в окрестностях святого града, иссушенных ветром проклятия, белесых, как мертвые кости… Теперь все кругом зеленело, журчало, шелестело в благовонной тени. Даже сияние дня потеряло мертвенный, скорбный отсвет, свойственный Иерусалиму: в нежном, юном небе зеленела апрельская листва; все дышало светлой надеждой. Глаза мои не могли наглядеться на эти евангельские виноградники, масличные и инжирные рощи, на сады, где растут алые полевые лилии, чей наряд, по словам Христа, не уступал красотой одеждам самого царя Соломона!

Я запел от радости, проезжая мимо изгороди, увитой цветущими розами. Топсиус остановил меня и показал на вершину холма, где среди темных кедров и кипарисов стоял дом с белым портиком, обращенным к востоку, к свету.

— Этот дом принадлежит, — сказал он, — римскому вельможе, из приближенных Валерия Грата, бывшего имперского легата в Сирии.

Все здесь было исполнено покоя и латинского изящества. Густой ковер трав тянулся вниз по склону до обсаженной лавандой аллеи. В середине газона алые цветы обрисовывали инициалы Валерия Грата. Вокруг розовых кустов и клумб с лилиями, окруженных полосою миртов, блистали благородные вазы коринфского мрамора, из которых свисали ветки аканта. Раб в сером плаще с капюшоном подстригал тисовое дерево, придавая ему форму урны; рядом высокий букс уже был искусно подстрижен в виде лиры. Ручные птицы что-то клевали на дорожках, посыпанных красным песком, другие расхаживали по ровной платановой аллее; между ветвями тянулись гирлянды плюща, похожие на украшения. Лавры укрывали своею тенью наготу статуй. В виноградной беседке с бюстом Эскулапа, рядом с бронзовым бассейном, где плескалась вода, сидел старик в тоге; лицо его дышало покоем и довольством, улыбаясь, он читал свиток папируса. Юная девушка в белой полотняной одежде и с золотой стрелой в волосах сплетала гирлянды из цветов, лежавших грудой у нее на коленях… Когда копыта наших лошадей простучали мимо, она подняла на нас светлый взор. «О, salve, pulcherrima!» — возгласил Топсиус. Я тоже крикнул: «Viva la gracia!» В ветвях цветущих гранатовых деревьев пели дрозды.

Несколько дальше неистощимый Топсиус снова остановил меня, чтобы указать на другое здание, стоявшее под кипарисами среди поля; оно имело сумрачный и суровый вид. Мой спутник сказал, понизив голос, что здесь живет Озания, член синедриона, богатый иерусалимский саддукей из первосвященнической династии Бэофов. Ни одно языческое украшение не оскверняло стен этого дома. Квадратный, замкнутый, упрямый, он олицетворял неуклонность закона. Но обширные житницы, крытые соломой, виноградники, давильни — все говорило о богатствах, нажитых грабительскими поборами. Десять рабов не могли справиться с охраной зерна, бурдюков с вином, бараньих стад, клейменных красной печатью, — все это было собрано к пасхе в счет десятины. У самой дороги, среди розовых кустов, сияла показным благочестием свежевыбеленная семейная усыпальница.

Незаметно доехали мы до пальмовой рощи, посреди которой ютится Витфагея. По известной Топсиусу цветущей тропинке мы стали подниматься на Елеонскую гору к «Давильне моавитянки» — так называлась стоянка для караванов на этой древней, нескончаемой Царской дороге, идущей от Египта до самого Дамаска, обильного водой.

Зрелище, открывшееся нашему взору с вершины горы, было ослепительно. Среди оливковых рощ, спускающихся к Кедрону, среди яблоневых садов, протянувшихся до самого Силоама, среди «Гробниц пророков» и даже в той стороне, где пылится дорога на Хеврон, — целый народ, ставший тут лагерем, шумно пробуждался от ночного отдыха. Черные пастушьи палатки из овечьих шкур, прижатых к земле камнями; холщовые навесы идумейцев, белевшие на солнце среди трав; шалаши из веток, в каких ютятся аскалонские овцеводы; ковровые шатры паломников из Невфалима, подвешенные на кедровых шестах, — вся Иудея собралась у ворот Иерусалима на празднование священной пасхи! Мало того, вокруг казармы, где стояли легионеры, расположились греческие купцы из Декаполы, финикийские ткачи из Тивериады и даже язычники, прибывшие сюда через Самарию из Кесарийских земель и с побережья.

Мы ехали медленно и осторожно. Развьюченные верблюды безмятежно пережевывали жвачку в тени маслин; стреноженные перейские кобылицы клонили головы, отягощенные длинной пышной гривой. В палатках с откинутыми полотнищами можно было разглядеть развешанное оружие, блестели эмалью большие блюда; у входа девушки толкли зерно между двух камней — быстро мелькали унизанные браслетами руки. Иные доили коз; повсюду разжигались жаровни. Поставив на плечо изящный кувшин и держа за руки детей, женщины спускались вереницей к Силоамскому источнику и пели.

Лошади задевали ногами натянутые веревки идумейских палаток. Наконец пришлось совсем остановиться перед разостланным прямо на земле ковром, на котором купец из Кесарии в ярком карфагенском плаще, расшитом цветами, разложил египетские полотна, косские шелка и богато изукрашенное оружие, а в каждой руке держал по флакону и громко выхвалял ассирийский нард и ароматические масла Парфии… Толпа расступилась, чтобы пропустить лошадей; в нас впивались томные, презрительные взгляды; некоторые сквозь зубы пускали нам вдогонку бранное слово; профессорское пенсне Топсиуса вызывало насмешливые улыбки; в жестких бородах хищно оскаливались зубы.

Под деревьями жались к стене ряды нищих, они визгливо причитали и показывали черепки, которыми выскребали гной из ран. У входа в шалаш из лавровых ветвей тучный старик с рыжими, как у Силена, волосами приглашал паломников выпить молодого сихемского вина и полакомиться бобами апрельского сбора. Смуглые жители пустыни толпились вокруг корзин с плодами, Аскалонский пастух шел на ходулях, окруженный стадом белых барашков, и дул в букцину, предлагая набожным иудеям купить чистого пасхального агнца. Среди этого столпотворения то и дело вспыхивали перепалки и стычки. В толпе расхаживали парные дозоры римских солдат, с оливковой веточкой на шлемах, и улыбались отечески-добродушно.

Так мы подъехали к двум высоким ветвистым кедрам. В их листве ютилось, взмывало, перепархивало такое великое множество белых голубей, что деревья эти напоминали две огромные вазы на весеннем ветру, сдувающем с их цветов белые лепестки. Топсиус взглянул вниз и остановился, всплеснув руками; я тоже ахнул; мы оба замерли на месте, ошеломленные представшей перед нами картиной: у наших ног в лучах зари блистал Иерусалим.

Солнце заливало его царственным сиянием. Крепостная стена, укрепленная недавно сложенными башнями, с вкрапленными среди каменной кладки ворот золотыми украшениями, тянулась вдоль крутого берега Кедрона, уже обмелевшего от жаркого солнца месяца нисана. Затем она бежала дальше, опоясывая Сион, в сторону Ениома, до самых Гаребских холмов. В середине этого пространства, как раз против кедров, шумевших над нашей головой, высился на своем нерушимом основании храм Соломона, в облицовке из отполированного гранита, — твердыня единого бога. Он господствовал над всей Иудеей, гордясь своим великолепием!

Пригнувшись к самой гриве лошади, мудрый Топсиус показывал мне его самую обширную часть, называемую «Двором язычников»; этот атриум способен вместить всех сынов Израилевых и всех иудеев, разбросанных по языческим землям. Полированный каменный пол блестел, как вода в бассейне. Колонны из паросского мрамора обрамляли его с двух сторон, образуя глубокие, прохладные «Портики Соломона». Колонны эти стояли тесным строем, как пальмы в рощах Иерихона. Посреди этого пространства, полного света и воздуха, поднималась гладким, словно алебастровым, уступом мощная терраса с аркадами и башенками, где вились голуби. Это был знаменитый «Двор Израиля», место, куда допускались лишь сыны избранного богом народа, лишь блюдущие Моисеев закон. Только они могли войти в эти двери, обитые листовым серебром. Другие светлые ступени вели еще выше — к белой террасе «Двора священников»; здесь, в рассеянном свете дня, чернел огромный жертвенник из нетесаных камней; по четырем его углам грозно торчали бронзовые рога, с обеих сторон двумя прямыми столбами курился священный дым, медленно поднимался ввысь, тонул в небесной лазури — символ вековечной хвалы создателю. А в глубине этой террасы, на возвышении, дивно сверкал золотой чешуей и мрамором, белый и огненный, словно сложенный из снега и золота, «Гиерон» — святая святых, обиталище Иеговы; вход туда был закрыт священной завесой, вытканной в Вавилоне, — цвета огня я цвета моря. По стене вилась изумрудная лоза с гроздьями, набранными из других драгоценных камней. Над куполом, увенчивая храм как бы солнечной короной, расходились лучами длинные золотые копья. Таким явился мне храм Соломона под праздничным пасхальным небом — сияющий, победоносный, величавый, драгоценный, открытый всем взорам как самый прекрасный, самый редкостный дар земли!

Но Топсиус обратил мое внимание на башню, которая стояла рядом с храмом, возвышаясь над ним с суровым упрямством. Это была черная, массивная, неприступная башня Антония, оплот римского владычества. На верхней площадке, между зубцами, ходили вооруженные солдаты. На одном из бастионов мы заметили коренастого человека в алом плаще центуриона: он простер руку, и протяжные голоса букцин запели, передавая приказ другим башням, голубевшим в прозрачной дали и оцеплявшим священный город со всех сторон. И мне подумалось, что цезарь сильнее Иеговы!

Затем Топсиус показал мне, позади Антониевой башни, древнее городище Давида. Это было скопление свежевыбеленных домов, спускавшихся, словно отара белых овец, в еще темную низину; там они расступались, образуя обширную площадь, опоясанную аркадами; затем город вновь карабкался вверх по склону, рассеченный извилистыми трещинами улиц, и захватывал весь холм, примыкавший к Акре; это была самая богатая часть Иерусалима, с дворцами и бассейнами, которые сверкали на солнце, как стальные щиты. А еще дальше, по другую сторону древних, осыпавшихся стен, строился новый город, Вифесда; там возвышались круговые аркады цирка Ирода, а крайний холм занимали сады Антипы, тянувшиеся вплоть до усыпальницы царицы Елены; эти пышные, стелющиеся по горам сады питались тихими водами Эн-Рогеля.

— Ах, Топсиус, какой чудесный город! — восхищенно вздохнул я.

— Раввин Элиезер говорил: кто не видел Иерусалима, не знает, что такое красивый город.

Между тем мимо нас торопливо и оживленно пробегали толпы людей; все спешили к зеленой дороге, поднимавшейся из Вифании; какой-то старик, изо всех сил тащивший за веревку своего вола с грузом пальмовых ветвей, крикнул на ходу, что уже виднеется караван из Галилеи! Охваченные любопытством, мы тоже въехали на бугор и встали близ терновой изгороди; там уже толпились женщины с детьми на руках; они взмахивали покрывалами, выкрикивая приветствия и благословения. Наконец в облаках пыли, золотившейся на солнце, мы увидели густую колонну богомольцев из дальних мест, прибывавшую в Иерусалим последней, — из Верхней Галилеи, Гискалы и горных селений. Праздничная дорога гудела от песнопений; рядом с зеленым знаменем покачивались пальмовые ветви и ветки цветущего миндаля. Огромные тюки мерно колыхались на спинах верблюдов, в гуще белых головных повязок.

Шесть всадников из вавилонской гвардии Антипы Ирода, тетрарха Галилеи, сопровождали караван от сармой Тивериады; на них были надеты мохнатые клобуки, их длинные бороды были заплетены во множество косичек, ноги обвиты узкими полосками желтой кожи; всадники гарцевали впереди колонны, хлопая веревочными бичами, подбрасывая и вновь ловя на лету сверкавшие ятаганы. За ними шла коллегия левитов: они шагали медленно, опираясь на увитые цветами посохи, с укрепленными на груди свитками Торы, и распевали хором хвалебные гимны Сиону. С обеих сторон от них шли коренастые юноши; они яростно трубили в изогнутые бронзовые рога, надувая покрасневшие от напряжения щеки.

Вдруг из сгрудившейся по краям дороги толпы грянул новый взрыв приветственных кликов: среди паломников выделился старик, без повязки на голове, с распущенными волосами; он плясал, пятясь назад и делая огромные прыжки; в волосатых руках, взлетавших вверх, дробно стучали кастаньеты; он выбрасывал вперед то одну, то другую ногу; его бородатое лицо пылало жаром вдохновения, словно лик царя Давида. Следом за ним шли девушки; они приподнимались на носках, подпрыгивая воздушно и ритмично. Одни плавно ударяли по струнам арф, другие кружились, держа над головой тимпаны, и серебряные запястья посверкивали сквозь поднятую сандалиями пыль над раздувшимися от вращения хитонами. В порыве восторга толпа затянула древнее праздничное песнопение, псалом богомольцев.

— Каждый мой шаг обращен к тебе, о Иерусалим! Ты прекрасен! Кто полюбил тебя, тот узнал довольство!

И я, заразившись общим восторгом, тоже бормотал:

— Ты — чертог господень, о Иерусалим, ты — услада моего сердца!

Медленно, шумно проходило мимо нас шествие паломников. Жены левитов, ехавшие на ослах, были укутаны с головой в покрывала и напоминали большие мягкие мешки с рухлядью; беднейшие шли пешком, неся в приподнятых краях покрывал плоды и овсяные зерна. Самые предусмотрительные из паломников, заранее позаботившиеся о пасхальной жертве, тащили за веревку, привязанную к кушаку, белого ягненка. Мужчины несли на спине больных сородичей, придерживая их сзади руками; изможденные лица и расширенные глаза с надеждой обращались к святому городу, исцеляющему все недуги.

Паломники и встречавшие их жители обменивались шумными и пылкими благословениями; некоторые расспрашивали о соседях, о видах на урожай или о здоровье стариков-родителей, оставшихся в родной деревне, подле своего виноградника. Какой-то патриарх с бородой Авраама, узнав, что у него украли мельничный жернов, повалился на землю, рвал на себе волосы и раздирал одежды. Но вот уже шли, звеня бубенцами, замыкавшие шествие мулы с грузом хвороста и маслом в кожаных бурдюках. Позади всех шумела толпа фанатиков, приставших к каравану в окрестностях города — Витфагее и Рефраиме. Они швыряли на обочину опустевшие тыквенные сосуды из-под вина, потрясали ножами, призывали к избиению самаритян и всех язычников…

После этого мы с Топсиусом снова въехали на гору, к двум кедрам, окруженным трепетной стаей голубей; взору паломников, шедших по дороге, в этот миг тоже открылся Иерусалим, сиявший внизу, весь белый и залитый солнцем. Шумно, пламенно, беззаветно излился восторг толпы. Простершись ниц, люди бились лицом о камень. Оглушительный хор молитв вознесся к безоблачному небу; женщины поднимали над головой детей, словно посвящая их божеству. Иные богомольцы замирали в неподвижности, ошеломленные великолепием Сиона; жаркие слезы веры и любви катились по нечесаным бородам. Старики указывали пальцами на террасы храма, старинные улицы, священные места Израиля: «Вон там — ворота Эфраима, а это — Башня печей; а эти белые камни — остатки гробницы Рахили…» И слушатели, толпившиеся вокруг, хлопали в ладони и восклицали: «Благословен Сион!» Другие бегали в растерянности, с расстегнутыми поясами, спотыкаясь о веревки от палаток, натыкаясь на корзины с плодами, ища, у кого бы обменять римскую монету, чтобы купить жертвенного агнца. То там, то здесь среди деревьев взмывали ввысь поющие голоса — звонкие, чистые, высокие, — и звук их долго дрожал в воздухе. И земля и небо, казалось, на короткий миг затихали, прислушиваясь. Безмятежно блистал Сион, над храмом медленно поднимались две струи дыма, словно фимиам нескончаемой хвалы… Пение затихало, снова раздавались шумные взрывы приветствий: душа Иудеи ликовала перед величием своей святыни; тощие руки исступленно простирались к небу, словно желая заключить в объятия Иегову.

Вдруг Топсиус схватил мою лошадь за поводья: почти рядом со мной какой-то человек в шафрановом хитоне выбежал из-за оливковых деревьев, вскочил на камень и закричал, точно безумный, срывающимся голосом:

— Сюда, галилеяне, и вы, люди Невфалима!..

К нему начали сбегаться; некоторые потрясали палками. Женщины, испуганно выглядывая из палаток, прижимали к себе детей. Человек в шафрановом хитоне, вращая над головой меч, опять отчаянно закричал:

— Слушайте, галилеяне! Равви Иошуа схвачен! Его повели к первосвященнику Анне! Сюда, люди из Невфалима!

— Дон Рапозо, — сказал Топсиус, сверкнув глазами. — Он схвачен и уже предстал перед синедрионом!.. Скорей, друг мой, скорей в Иерусалим, к Гамалиилу!

В час, когда солнце уже высоко стояло над Хевроном, а в храме совершался обряд каждения, я вслед за Топсиусом въезжал через Рыбные ворота в одну из старых улиц Иерусалима. Это была кривая, извилистая, пыльная улица с убогими кирпичными домишками. Над дверями, которые придерживала ременная петля, над узкими щелками окон были развешаны перевитые зеленью пальмовые ветви — обычное пасхальное украшение. На выступах кровель, огражденных перилами, хозяйки вытряхивали ковры, просеивали муку, оживленно переговаривались, подвешивали гирлянды глиняных плошек для предстоявших праздничных огней.

Рядом с нами устало шагал египтянин-арфист, с красным перышком в завитом парике. Кусок белой ткани был обернут вокруг его бедер. На руках блестели браслеты, за спиной висела арфа, изогнутая серпом и украшенная орнаментом из цветов лотоса. Топсиус спросил, не из Александрии ли он и поют ли еще в тавернах у причала Евнотов песни о битве при Акциуме? Музыкант устало улыбнулся, выставив напоказ длинные зубы, снял с плеча арфу и приготовился ударить по струнам. Но мы пришпорили коней, напугав при этом двух женщин, укутанных в желтые покрывала; каждая несла в приподнятом подоле одежды пару голубей: видимо, они спешили в храм, ступая быстро и легко и позвякивая бубенчиками, украшавшими их сандалии.

Посреди улицы пылали жаровни; от котлов и кастрюль, установленных на треножниках, шел острый запах чеснока; голые ребятишки с раздутыми животами катались в пыли, глодали тыквенные корки, таращили на нас большие гноящиеся глаза, к которым липли мухи. Перед кузницей ждали сбившиеся в кучу лохматые пастухи с Моава; кузнецы, в водопаде искр, стучали по наковальням, изготовляя новые острия для пик.

Негр с гребнем в виде солнца в курчавой шевелюре мрачно зазывал покупателей, предлагая пирожки из темной муки, выпеченные в форме непристойных фигурок. В молчании миновали мы какую-то светлую вымощенную площадь, на которой шли работы. В глубине ее раскинулся широкой аркадой портик новой римской термы. Здесь все дышало роскошью и ленью: во внутреннем дворе, среди тенистых платанов, на ветвях которых были развешаны льняные простыни, сновали нагие рабы, таща охапки дров или сосуды с ароматическими маслами. Кожа их блестела от пота. Из забранных решетками отверстий подвального помещения выбивался расслабляющий тепличный жар, пропитанный запахом роз. А под колонной, на которой висела ониксовая табличка, обозначавшая вход для женщин, неподвижно стояло изумительное создание — точно кумир, ждущий приношений; над круглым и белым, как полная луна, лицом с сочными губами высилась шапка, какие носят вавилонские проститутки; с могучих плеч ниспадала черная туника, расцвеченная золотым шитьем; плотная парча вздымалась на мощной груди, затем падала вниз; тяжелые веки то поднимались, то опускались, следуя за волнообразным движением опахала, которым обмахивала красавицу черная рабыня, прикорнувшая у ее ног. Когда эти очи закрывались, все вокруг темнело, а когда снова приподнималась черная завеса ресниц, от зрачков исходил, словно от полуденного солнца в пустыне, слепящий, изнуряющий зной; он сжигал и навевал смутную тоску. Так стояла она, рослая, сильная, предлагая взглядам свой мраморно-тяжелый торс и золотую митру, — сладострастная служительница божества, наводящая на мысль о таинствах Астарты и Адониса…

Бледнея от волнения, я схватил Топсиуса за руку:

— Канальство! Я иду в баню…

Но тот плотнее запахнулся в свой белый плащ и жестко ответил:

— Нас ждет Гамалиил, сын Симеона. Мудрость раввинов гласит, что женщина есть путь к нечестию!

Он круто свернул в темный сводчатый проход; стук копыт навлек на нас бешеный лай псов и проклятия нищих, толпившихся в этом темном закоулке. Затем мы пробрались через пролом в древней стене Езекии, пересекли углубление пустого бассейна, где дремали ящерицы, и запылили вдоль длинной улицы, среди беленых стен и окрашенных дегтем оконных рам. Мы остановились перед красивой сводчатой дверью, нижняя часть которой была загорожена проволочной решеткой от скорпионов. Это был дом Гамалиила.

Посреди обширного мощеного двора, накаленного солнцем, стояло лимонное дерево; тень его защищала от солнца бассейн с чистой водой. Весь двор опоясывала прохладная галерея, которую подпирали пилястры из зеленого мрамора. С перил галереи свешивались ассирийские ковры, расшитые цветами. Небо блистало безупречной синевой. В углу, под навесом, покрытый шрамами негр был впряжен в деревянную балку, обитую железом; он медленно, со скрипом вращал тяжелый каменный жернов домашней мельницы.

В проеме двери показался тучный человек с безбородым лицом, почти таким же желтым, как его хитон; в руке он держал трость из слоновой кости. Его набухшие веки почти не поднимались.

— Хозяин дома? — крикнул ему Топсиус, спешиваясь.

— Войди, — ответил тот высоким, свистящим голосом, похожим на шипение змеи.

По пышной лестнице из черного гранита мы поднявшись на площадку, где возвышались два светильника, похожих на тонкие деревца из бронзы, только без листьев.

Между ними стоял сам Гамалиил, сын Симеона. Он был очень высок, очень худ. Густая умащенная маслом борода лежала на груди, прикрывая коралловую печатку на красном шнурке. Из-под белого тюрбана, перевитого нитью жемчуга, торчала полоска пергамента, исписанного священным текстом. Глубоко посаженные глаза блестели холодно и жестко. Синий хитон, отороченный бахромой, ниспадал до самых сандалий; на рукавах тоже были нашиты полоски пергамента с ритуальными письменами.

Топсиус приветствовал хозяина на египетский манер: медленно опустил руку и прижал ее к пузырившимся на коленях люстриновым штанам. Гамалиил протянул руки и проговорил нараспев:

— Входите, добро пожаловать, ешьте и веселитесь…

Вслед за Гамалиилом мы прошли по гулкому мозаичному полу в залу, где нас ждали три человека. Один из них, стоявший у окна, пошел к нам навстречу с приветственными словами. Он был необыкновенно хорош собой; каштановые кудри падали кольцами на могучую, гладкую и белую, как греческий мрамор, шею; на черном поясе, перехватывавшем хитон, блестела каменьями рукоятка короткого меча. Второй, толстый, лысый, с мучнисто-белым безбровым лицом, полулежал, развалясь на ременном кресле; на нем была симла винного цвета, под руки ему подложили пурпурные подушки; он небрежно и рассеянно кивнул, словно бросил подачку забредшим из чужой земли попрошайкам. Но Топсиус чуть ли не простерся перед ним на полу и почтительно облобызал его тупоносые туфли из желтой кожи: это был высокочтимый Озания из царственной семьи первосвященников Бэофов. В жилах его текла кровь Аристовула! С третьим мы не поздоровались, да и он нас как будто не видел. Он сидел, забившись в угол и надвинув на лицо капюшон белоснежного полотняного плаща; человек этот, видимо, молился и только время от времени вытирал руки о полотнище, такое же белое, как плащ, привязанное к поясу толстой, в узлах, веревкой, какой подпоясываются монахи.

Стягивая перчатки, я рассматривал резной потолок залы, весь из кедрового дерева, окрашенного киноварью. Гладкие голубые стены были как бы продолжением жаркого, чистого восточного неба, сиявшего за окном; в оконном проеме, на ярком солнце, вырисовывалась подвешенная к стене ветка жимолости. Поодаль стоял треножник с перламутровыми инкрустациями, на нем дымились в бронзовой курильнице ароматические смолы.

Тут ко мне подошел Гамалиил и, сурово взглянув на мои сапоги, медленно проговорил:

— Путь с Иордана долог… Вы оба, конечно, проголодались.

Я начал вежливо отказываться. Но он возразил важным тоном, словно читая священную книгу:

— Полдневный час — самый угодный богу. Иосиф сказал Вениамину: «Ты утолишь голод в полдень». Но всевышний любит, когда гость весел… Вы утомились, идите же и насытьтесь, и пусть душа ваша хвалит хозяина.

Он хлопнул в ладоши. Раб с металлическим обручем на волосах внес таз теплой воды, от которой пахло розами. Я омыл руки. Другой раб подал на широких виноградных листьях медовые лепешки. Третий налил в блестящие от глазури глиняные чаши крепкого черного вина из Эммауса. А чтобы гостям не пришлось есть в одиночестве, Гамалиил разломил плод граната и, полузакрыв веки, поднес к губам чашку, в которой плавали кусочки льда и апельсиновый цветок.

— Что ж, — сказал я, облизывая пальцы, — теперь я заложил в трюм столько, что хватит до следующего полудня…

— Да возвеселится душа твоя!

Я закурил сигарету и облокотился на подоконник. Дом Гамалиила стоял высоко, как раз позади храма, на холме Офела; ласкающий воздух был свеж и мягок и наполнял сердце покоем. Внизу змеилась новая городская стена, построенная Иродом Великим; за нею цвели яблоневые сады, спасавшие от зноя долину Источников; они вползали вверх по холму, на котором белела деревня Силоам. В провале между горой Сорокадневного поста и кладбищенскими холмами блестело вдали серебряной пластиной Мертвое море. А еще дальше мягкими волнами набегали Моавские горы, почти такие же голубые, как небо, а белое пятно, трепетно мерцавшее в лучах света, было, очевидно, Махеронской крепостью, поставленной на утесе на границе с Идумеей.

На травянистой террасе одного из домов у городской стены стоял под высоким балдахином, окаймленным бубенцами, человек и всматривался, как я, в просторы Аравии. Возле него тоненькая девушка, подняв голые руки, созывала голубей, порхавших над крышей. В вырезе хитона мелькали ее круглые маленькие груди. Эта смуглая девушка, вся золотистая в лучах солнца, была так хороша, что я послал было ей воздушный поцелуй… Но меня отвлек голос Гамалиила, заговорившего о том же, о чем кричал человек в шафрановом хитоне на Елеонской горе:

— Да, этой ночью равви Иошуа схвачен в Вифании…

Затем он прибавил, полузакрыв глаза, медленно роняя слова и перебирая пальцами бороду:

— Но Понтий колеблется. Он не хочет судить человека из Галилеи, подлежащего юрисдикции Антипы Ирода… Поскольку тетрарх сам приехал на пасху в Иерусалим, Понтий отправил равви к нему в Вифесду.

Топсиус встрепенулся; сверкнули его профессорские очки.

— Странное дело! — воскликнул он, разводя тощими руками. — Понтий колеблется, Понтий стал законником! С каких это пор Понтий считается с юрисдикцией тетрарха? Мало ли горемык галилеян отправил он на смерть без ведома тетрарха, когда разразился бунт из-за акведука, и мечи римлян, по приказу Понтия, кромсали людей даже в атриумах храма, и кровь невфалимцев смешалась с кровью жертвенных быков?

Гамалиил сумрачно пробормотал:

— Римлянин жесток, но он раб закона.

Тогда Озания, сын Бэофа, усмехнулся дряблым беззубым ртом и прошепелявил (при этом на пурпурных Подушках беспокойно задвигались его пальцы, унизанные перстнями):

— А может быть, равви удостоился благоволения супруги Понтия?

Гамалиил вполголоса послал проклятие распутной римлянке. Но очки Топсиуса недоуменно уставились на досточтимого Озанию, и тот спросил удивленным тоном, неужели доктор не знает того, о чем толкуют не только верующие в храме, но даже идумейские пастухи, пригнавшие на продажу жертвенных агнцев: стоило этому равви из Назарета начать проповедь в «Портиках Соломона», как Клавдия одна, под черным покрывалом, выходила слушать его на террасу Антониевой башни. Менахем, стоявший в месяце тебет на карауле у входа во «Двор язычников», видел, как супруга Понтия взмахами плаща подавала галилеянину условные знаки… Возможно, Клавдии надоела Капрея, цирковые наездники, гистрионы Субурры и прыжки Аталанты, из-за которой певец Аций лишился голоса, и она решила поехать в Сирию, чтобы узнать, каковы поцелуи галилейского пророка…

Человек в белом полотне резко поднял голову, отбросив капюшон со спутанных волос. Он обвел залу долгим взглядом; в голубых глазах его горела молния, но он сейчас же погасил этот огонь, смиренно опустив ресницы; и только прошептал медленно и сурово:

— Озания, учитель целомудрен!

Старик засмеялся жирным смехом. Целомудрен! А что же такое эта галилеянка из Магдалы, которая живет в Вифесде и в праздничные дни Пурима толчется среди гречанок-проституток у входа в цирк Ирода? А Иоанна, жена Хосны, Антипова повариха? А эта Сусанна, жена Эфраима, которая по знаку равви, повинуясь его похотливому капризу, оставила свой ткацкий станок, бросила детей, забрала все деньги, какие были в доме, и, завязав их в подол плаща, ушла среди ночи вслед за ним в Кесарию…

— Озания! — всплеснул руками молодой красавец, у которого на поясе висел меч с драгоценной рукоятью. — Ты, сын Бэофа, дошел до того, что перечисляешь непотребства какого-то галилейского проповедника, сына полевых сорняков! Ведь это даже не Элий Ламма, наш имперский легат, да поразит его господь!

Глазки Озании, похожие на черные стеклянные бусины, засветились умом и лукавством:

— О Манассей! По крайней мере, вы, патриоты, верные сыны Иуды Галилеянина, не будете упрекать нас, саддукеев, за то, что мы ничего не желаем знать, кроме «Двора священников» и «Подворья Анны»…

Он раскашлялся и тотчас же закрылся краем плаща; некоторое время оттуда слышалось его тяжелое пыхтение. Затем, совсем разбитый приступом кашля, он продолжал, и на мучнисто-бледном его лице проступили красные пятна:

— Кстати, новости от Менахема мы слышали как раз на «Подворье Анны», когда гуляли в его винограднике… Именно он рассказал нам, что этот равви из Галилеи не брезгует даже язычницами и другими еще более грязными женщинами… Один левит видел его на дороге в Сихем: он поднялся, весь красный, из-за колодца, и с ним была женщина из Самарии.

Человек в белом балахоне вскочил, дрожа от негодования. Из груди его вырвался крик: так кричат при виде оскверненного алтаря.

Но Гамалиил остановил его холодным, властным взглядом.

— Молчи, Гадд! Вашему равви тридцать лет, а он не женат. На какие средства он живет? Где его поле? Кто видел его виноградник? Он шатается по дорогам и ест то, что ему приносят непотребные женщины! А разве безбородые юнцы из Сибариса и с Лесбоса, разгуливающие день-деньской по Судной улице, делают другое? Почему же вы, ессеи, так ими гнушаетесь, что бежите стирать в бассейн хламиду, если кто-нибудь из них нечаянно к вам прикоснется? Ты слышал, что сказал Озания, сын Бэофа… Один Иегова велик! Истинно говорю тебе, что, когда равви Иошуа, глумясь над Моисеевым законом, дает отпущение прелюбодейной жене, чем так пленяет простаков, он делает это не из милосердия, а по безнравственности!

Лицо Гадда запылало. Он воздел руки к небу и вскричал:

— Но он творит чудеса!

Тогда красавец Манассей ответил спокойно и пренебрежительно:

— Полно, Гадд. Не он один творит чудеса. Их совершает и Симон из Самарии. А также Аполлоний и Габиней… Да и чего стоят чудеса твоего галилеянина по сравнению с тем, что делают дочери первосвященника Ания или мудрец равви Шекина?

Озания подхватил, смеясь над простотой Гадда:

— Что вы, ессеи, знаете в вашем оазисе Энгадди? Подумаешь, чудеса! Чудеса могут творить даже язычники. Поезжай в Александрию, пройди в порт Евнотов, и по правую руку, где расположены мастерские папируса, ты увидишь целую толпу магов, которые сотворят тебе чудо за одну драхму — это цена поденщика за один день работы. Если чудо есть признак божества, то надо считать богиней и рыбу Оаннес с перламутровыми плавниками, которая в полнолуние читает проповеди на берегу Евфрата!

Гадд улыбнулся кротко и надменно. Презрение его было так велико, что задушило гнев. Он медленно вышел вперед и, глядя с состраданием на этих черствых, суетных, глумливых людей, сказал:

— Вы болтаете, болтаете… И речи ваши пусты, как жужжание слепней. Вы шипите, а ведь сами его не слышали! Когда он говорил в плодородной, цветущей Галилее, речи его текли, как молочные реки в голодной пустыне! День становился светлее! Воды Тивериадского озера стихали, чтобы послушать его. В глазах детей светилась зрелая вера… Он говорил, и, точно голуби, выпорхнувшие из святилища, с губ его слетали и мчались ко всем народам земли светлые, святые слова: о милосердии, о братстве, о справедливости, о сострадании и о новой, прекрасной, неземной любви!

Лицо его, обращенное к небу, сияло, словно он следил глазами за полетом благой вести. Но ревнитель закона, Гамалиил уже опровергал его холодно и уверенно:

— Ну, что во всем этом нового, что особенного? Или ты воображаешь, что назаретский равви извлек эти догмы из глубин своего сердца? Но ими полно наше вероучение!.. Хочешь услышать о любви, милосердии, равенстве? Прочти Книгу Иисуса сына Сираха… Все это проповедовал Гиллель, все это провозглашал Шемайя! Идеи о справедливости ты найдешь даже в языческих книгах, которые по сравнению с нашими все равно что грязная лужа по сравнению с чистой силоамской водой! Да вы же сами, ессеи, проповедуете не менее высокие истины! Раввины Вавилона и Александрии всегда учили справедливости и равенству! О том же проповедовал твой друг Иоканаан, который кончил столь печально в застенках Махерона..

— Иоканаан! — воскликнул Гадд, задрожав, словно его внезапно вернули от мечтаний к жестокой действительности.

Его блестящие глаза затуманились. Он трижды склонился до земли, простирая руки и повторяя имя Иоканаана, словно вызывая его из мертвых. Две слезы скатились по его бороде; едва слышно он прошептал, как бы делая признание, которое вызывало в нем самом и восторг, и ужас:

— Ведь это я ходил в Махерон за головой Крестителя! А когда спускался по дороге, завернув голову в плащ, та, Иродиада, разлеглась, точно похотливая тигрица, на стене крепости, и рычала, и посылала мне вслед проклятия!.. Три дня и три ночи шел я по дорогам Галилеи, держа за волосы голову пророка… иногда из-за утеса выходил ангел в черных ризах и, распустив крылья, шел со мною рядом…

Голова его поникла, колени стукнулись о пол: он простерся ниц, страстно молясь.

Тогда Гамалиил обратился к ученому Топсиусу:

— Мы следуем закону, а закон ясен. Это слова бога; бог сказал: «Я есмь Иегова, вечный, первый и последний. Я не передаю ни моего имени, ни власти. Не было бога до меня, нет бога рядом со мной, не будет бога после меня». Таков голос господа. А еще бог сказал: «Если когда-либо между вами явится пророк, который будет творить чудеса, и захочет ввести нового бога, и станет призывать простодушных уверовать в его бога, — этот пророк и духовидец подлежит смерти». Таков закон, таков голос бога. Ныне равви из Назарета объявил себя богом, кричит об этом по всей Галилее, в синагогах, на улицах Иерусалима, в атриумах храма… Равви должен умереть.

Но славный Манассей, чей взор омрачился, точно небо перед грозой, встал между законником и летописцем Иродов — и великодушно отверг жестокую букву догмы:

— Нет, нет! Стоит ли гневаться из-за того, что погребальная лампадка объявила себя солнцем? Что за важность, если какой-то человек воздевает руки к небу и кричит, что он бог? Наши законы милосердны: из-за такого пустяка не пристало бежать в Гареб за палачом…

Я собирался от полноты сердца воздать хвалу добросердечию Манассея — но тот уже пылко кричал:

— И все же равви из Галилеи заслуживает смерти! Это плохой гражданин и плохой иудей! Не он ли советовал платить дань кесарю? Он протягивает римлянину руку, римлянин ему не враг. Он проповедует уже три года, и никто не слышал от него ни единого слова об изгнании захватчиков. Нам нужен такой мессия, который принесет меч и избавит Израиль от врагов, а ваш бестолковый говорун твердит о «хлебе истины»! В Иерусалиме сидит римский претор, копья римлян сторожат жилище нашего бога, а этот блаженный толкует о хлебе небесном и вине истины! Единственная полезная истина — что в Иерусалиме не должно быть римлян!

Озания с тревогой оглянулся на сияющее светом окно, через которое неслись наружу дерзкие речи Манассея. Гамалиил холодно улыбался. А пламенный последователь Иуды Головнитянина гневно гремел:

— О, воистину говорю вам, он хочет убаюкать души надеждой на царство небесное, чтобы люди забыли долг перед царством земным, перед священной землей родины, которая закована в цепи, и плачет, и не хочет утешений! Этот пророк — изменник. Он должен умереть.

Дрожащей рукой он схватился за меч; взгляд его, пылавший мятежной гордыней, призывал к сражениям и мученической славе.

Тогда Озания поднялся, опираясь на жезл с золотым набалдашником. Тяжкая забота омрачила его насмешливое старое лицо. Он заговорил смиренно и угрюмо, отвергая и горячку свободолюбия, и логику догмы во имя железной необходимости:

— Все так… Все так… Что значит бахвальство какого-то фантазера, который, назвав себя мессией и сыном божиим, грозится отменить Моисеев закон и разрушить храм? Храм и закон могут улыбнуться и пренебречь, ибо они вечны… Ты прав, о Манассей: закон наш милостив; нет надобности бежать в Гареб за палачом из-за того, что галилейский проповедник, помня о птенцах Иуды из Гамалы, распятых на крестах, призывает к осторожности и хитрит с Римом! О Манассей! Руки твои сильны, но могут ли они отклонить течение Иордана от земли Ханаанской и направить его в Тракавнитиду? Нет. Не могут они и остановить легионы цезаря: цезарь завладел Грецией, а теперь пришел завладеть Иудеей. Могуч и мудр был Иуда Маккавей, но и он подал руку Риму… Ибо Рим на земле — это грозный ураган, стихия природы. Когда налетает ураган, безумец встает против него грудью и погибает; а мудрец укрывается в стенах своего жилища и обретает покой. Непобедимой была Галатия; войска Филиппа и Персея занимали все высокогорье; Антиох Великий располагал ста двадцатью боевыми слонами и несметными колесницами… Пришел Рим — и что они теперь? Рабы, платящие дань…

Он тяжко поник, точно вол под ярмом. Затем, устремив на нас холодный и твердый взгляд маленьких глазок, продолжал, по-прежнему вкрадчиво и смиренно:

— Но истинно говорю вам, что этот мессия из Галилеи должен умереть! Хороший хозяин, заметив искру огня у себя на гумне, спешит затоптать ее сандалией, чтобы пожаром не спалило его скирды. Пока в Иерусалиме сидит римлянин, всякий, кто объявляет себя мессией, как этот пророк из Галилеи, вреден и опасен для народа израильского… Римлянин ничего не поймет в его царствии небесном, но он сразу заметит, что эти проповеди, эти высокие упования будоражат и смущают народ в храме Соломоновом… И римлянин скажет: «Поистине этот храм с его запасами золота и толпами ревнителей угрожает единовластию цезаря в Иудее…» — и начнет урезать достояние храма и права его служителей. Одежды первосвященника уже, к нашему посрамлению, хранятся под замком в Антониевой башне; завтра там окажется золотой семисвечник! Претор уже забрал, чтобы нас разорить, сокровища Корбана. Завтра он возьмет десятину с урожая, заберет себе наши стада, деньги жертвователей, трубный обол, обрядовые приношения и все богатства храма вплоть до мяса жертвенных животных. Все наше перейдет к римлянам! Они оставят нам лишь посох, с которым мы пойдем побираться на большой дороге да ждать, не проедут ли богатые купцы из Декаполы… Истинно говорю вам: если мы хотим сберечь свою честь и сокровища, принадлежащие нам по закону, то римлянин, который следит за каждым нашим шагом, должен видеть, что в храме царят порядок, покой, смирение, довольство. Никаких волнений, никаких мессий! Галилеянин должен умереть!

Так говорил в моем присутствии Озания, сын Бэофа и член синедриона.

Тогда худосочный летописец Иродов, почтительно сложив на груди руки, трижды склонился перед тремя красноречивыми ораторами. Гадд молча молился. В голубом проеме окна золотая пчелка жужжала над цветком жимолости. Топсиус торжественно сказал:

— О вы, мужи, оказавшие мне гостеприимство! Сердца ваши богаты истиной, как лозы — виноградными гроздьями! Вы — три бастиона Израиля: один охраняет единство вероучения, другой не дает угаснуть любви к родине, третий — ты, досточтимый сын Бэофа, мудрый и гибкий, как змея, любимица Соломона, — стоишь на страже того, что всего дороже: порядка. Вы — три сторожевые башни… И на каждого из нас покусился пророк из Галилеи и первый бросил в вас камень! Но вы охраняете Израиль, охраняете ваше достояние и вашего бога и не должны уступать без борьбы. Да, поистине — и я сам вижу, что это так, — Иисус из Назарета и иудаизм несовместимы.

Тогда Гамалиил сделал пальцами такое движение, будто переломил тростинку, и сказал, оскалив белые зубы:

— Поэтому мы распнем его.

Словно раскаленное лезвие, сверкая и свистя, вонзилось мне в грудь! Едва дыша, я схватил за рукав ученого-историка:

— Топсиус! Топсиус! Кто этот проповедник из Галилеи, который творит чудеса и будет распят?

Доктор наук воззрился на меня с таким удивлением, словно я спросил, что за светило встает по утрам из-за гор и освещает землю. Потом холодно ответил:

— Это равви Иошуа бен Иосиф из Назарета галилейского, которого иные зовут Иисусом, а также Христом.

— Он! — вскричал я, едва устояв на ногах. Колени мои подгибались от ужаса; все мое католическое естество валилось на пол, чтобы замереть в исступленной молитве. Но потом меня, словно огненный меч, пронзила мысль: бежать к нему, увидеть смертными глазами живого бога! Увидеть его, одетого в полотно, какое носят люди, покрытого пылью земных дорог! И в то же время вся душа моя дрожала от страха, как лист на грозном ветру: то был страх ленивого раба перед строгим господином. Очистили ли меня посты и молитвы настолько, чтобы я мог предстать перед сияющим ликом своего бога? Нет… О, постыдное, безбожное нечестие! Облобызал ли я хоть раз с истинной любовью его израненную посиневшую ногу в церкви Благодати божией? Горе мне! Сколько раз по воскресеньям, в те отданные плоти вечера, когда Аделия, солнце моей жизни, ждала меня на площади Калдас, полуодетая и с сигаретой во рту, сколько раз я проклинал медлительность службы и однообразие акафистов! А если я таков, если струпья порока покрывают меня с головы до пят, как же мне не рухнуть наземь, отверженному и испепеленному, когда очи господа моего, словно две половины небосвода, медленно обратятся на меня?

Но видеть Иисуса! Видеть его волосы, складки его хитона! Видеть, как замирает земля, когда отверзаются его уста… Где-то за этими кровлями, на которых женщины кормят голубей; где-то за этой улицей, на которой продавцы опресноков выкрикивают нараспев свой товар; где-то близко идет он в эту ужасную минуту со связанными руками среди бородатых молчаливых римских легионеров. Он, Иисус Христос, мой спаситель! Ветерок, качающий вот эту ветку жимолости и разносящий ее аромат, может быть, где-то совсем близко прикоснулся к челу сына божия, уже окровавленному шипами! Стоит только толкнуть эту кедровую дверь, пробежать через двор, где скрипит жернов домашней мельницы, — и я увижу живого во плоти господа Иисуса Христа, увижу воочию, наяву, как видели его святой Иоанн и святой Матфей; я увижу, как по выбеленной стене движется его тень, и рядом упадет тень моего собственного тела! В той же пыли, по которой будут ступать мои ноги, я смогу поцеловать еще теплый след его ног! И если я сожму обеими руками свое стучащее сердце, то расслышу, быть может, вздох, жалобу, стон, завет его дивных уст! Я узнаю еще одно слово Христа, не записанное в Евангелии, и я один заслужу священное право повторить это слово коленопреклоненной толпе. Моя проповедь вознесется в лоне церкви, подобно вершинам Новейшего завета! Я стану новым очевидцем страстей господних, святым евангелистом Теодорихом!

В невыразимом смятении, озадачившем этих восточных владык со сдержанными манерами, я закричал:

— Как мне его увидеть? Где господь мой, где Иисус из Назарета?

В этот самый миг в залу на цыпочках вбежал раб и упал ничком у ног Гамалиила, целуя бахрому его одежды; тощие ребра его учащенно вздымались; с трудом переводя дух, он прошептал:

— Господин, галилейский учитель в претории…

Гадд, погруженный в молитву, разом очнулся. Он прянул, как дикий зверь, торопливо затянул вокруг пояса узловатую веревку и рванулся прочь, забыв набросить капюшон: светлые спутанные волосы разлетелись от быстрого движения. Топсиус расправил складки своего плаща на манер латинской тоги, снова придав себе величие мраморной статуи; затем сравнил Гамалиила с гостеприимным Авраамом и торжествующе воскликнул:

— В преторию!

Долго бежал я за Топсиусом через древний Иерусалим. Мысли мои мешались. Мы миновали какой-то безмолвный питомник роз времен первых пророков; его охраняли два левита с позолоченными пиками. Потом мы вышли на прохладную, благоуханную улицу: по обеим ее сторонам располагались лавки благовоний с вывесками в виде цветка или ступки. Тонкий плетеный навес укрывал двери от солнца, земля у входа была полита водой и посыпана мягкой травкой и листьями анемонов. Внутри, в прохладной полутьме, нежились с томным видом какие-то юноши в ярких шелковых одеяниях; волосы их были завиты локонами, глаза подведены; тонкие унизанные перстнями пальцы едва ли могли бы приподнять край тяжелых хитонов вишневых и золотисто-желтых расцветок. Миновав эту улицу неги, мы вышли на залитую солнцем площадь; ноги тонули в густой белой пыли. В центре площади старая пальма раскинула султан своих неподвижных, точно бронзовых, листьев. А в глубине площади чернела гранитная колоннада старого дворца Иродов. Здесь и была претория. У входной арки, где несли охрану два сирийских легионера с черными перьями на шлемах, толпились девушки — продавщицы опресноков; у каждой за ухом была роза, каждая прижимала к себе плетеную корзинку. Под укрепленным в земле огромным зонтом из перьев сидели, держа па коленях весы и дощечки для записей, менялы в мохнатых клобуках и обменивали римскую монету на местные деньги. Продавцы воды ходили тут же с косматыми бурдюками и выкликали товар протяжными, вибрирующими голосами. Мы вошли во двор претории — и страх обуял меня.

Это был светлый двор под открытым небом, вымощенный мрамором. Справа и слева шли двухъярусные аркады, образуя галерею с перилами — прохладную и гулкую, как в монастыре. Над задней частью двора, ближе к суровому фронтону дворца, был натянут обширный красный балдахин с золотой каймой; под ним выделялся четкий квадрат тени. Два сикоморовых шеста с цветком на верхушке поддерживали тяжелый штоф.

Здесь теснилась огромная толпа. Окаймленные голубой бахромой хитоны фарисеев смешались с грубыми холщовыми рубахами ремесленников, перехваченными кожаным поясом; были тут и полосатые — серые с белым — бурнусы галилеян, и красные плащи с капюшоном купцов из Тивериады; попадались женщины, не допускавшиеся, однако, под балдахин; они привставали на носки своих желтых мягких туфель, закрываясь от солнца краем покрывала. От толпы жарко пахло потом и миррой. По краям, над морем белых тюрбанов, сверкали острия пик. А под навесом, на возвышении, сидел человек с осанкой властелина; его окаймленная пурпуром тога ниспадала благородными складками; он был неподвижен, как мраморное изваяние; мощный кулак подпирал седеющую бороду. Глубоко посаженные сонные глаза были полузакрыты, красный шнурок придерживал волосы. Позади него, на спинке курульного кресла, служившего ей как бы пьедесталом, бронзовая римская волчица ощерила свою ненасытную пасть. Я спросил Топсиуса, кто этот задумчивый сановник.

— Понтий, по прозвищу Пилат, бывший наместник Батавии.

Я стал медленно бродить по двору, стараясь, как в церкви, потише стучать каблуками. Небо изливало тишину; лишь изредка из садов доносился резкий, унылый крик павлинов. У балюстрады боковых аркад храпели на солнцепеке животами кверху голые негры. Какая-то старуха, присев возле своей корзины с фруктами, пересчитывала выручку. Рабочие чинили крышу, примостившись на лесах между колоннами. Дети в углу играли железными обручами, которые нежно звенели о плиты.

Вдруг кто-то дружески хлопнул по плечу летописца Иродов. Это был красавец Манассей; рядом с ним стоял высокий старик с благородной и величавой осанкой. Топсиус с сыновним почтением поцеловал рукав его белой одежды, украшенной узором в виде виноградных листьев. Белоснежная борода, блестевшая от масла, доходила ему до пояса. Из-под головной повязки падали, точно мантия из царственного горностая, белые кудри. В одной руке, унизанной кольцами, он держал жезл из слоновой кости, другой рукой вел мальчика с бледным личиком и прекрасными, как звезды, глазами; ребенок был похож на ландыш, приютившийся в тени кедра.

— Взойдемте на галерею, — предложил Манассей, — там прохладней и нет такой давки.

Мы последовали за патриотом. Я потихоньку спросил Топсиуса, кто этот царственный старик.

— Равви Ровам, — почтительно прошептал мой ученый друг. — Светоч синедриона, тонкий и красноречивый оратор, один из приближенных Каиафы…

Преисполнившись уважения, я трижды склонился перед равви Ровамом. Тот уселся на мраморной скамье и, задумавшись, ласкал и прижимал к своей груди головку внука, золотистую, как иоппийское просо.

Потом мы медленно пошли дальше вдоль светлой и гулкой галереи. В конце ее находилась тяжелая дверь из кедра, обитая листовым серебром. Кесарийский преторианец охранял ее, сонно склонившись на щит из ивовых прутьев. Тогда, повинуясь какому-то внутреннему голосу, я подошел к перилам… и мои смертные глаза узрели там, внизу, живого сына божия!

Но — странная причуда изменчивой души человеческой! — я не испытал ни восторга, ни ужаса. Из памяти моей внезапно улетучились долгие, хлопотливые века истории и религии. Мне даже в голову не пришло, что этот худой загорелый человек — искупитель человеческого рода… Я непонятным образом перенесся в глубь времен. Я перестал быть христианином и бакалавром юриспруденции по имени Теодорико Рапозо; прежняя личность пропала, соскользнула с меня, словно плащ, во время торопливого бега из дома Гамалиила. Древность проникла в мое нутро и сделала меня другим человеком; я сам был древним, я стал Теодорихом-лузитанцем, который прибыл сюда на галере со скалистых берегов Великого Мыса и теперь странствует по землям, платящим дань императору Тиберию. А тот человек вовсе не Иисус, не Христос, не мессия, а просто молодой плотник из Галилеи, который ушел из своей зеленой деревни, задавшись великой мечтой — преобразить землю и обновить небеса; и на первом же перекрестке храмовый стражник связал ему руки и доставил к претору в присутственный день вместе с разбойником, грабившим на Сихемской дороге, и убийцей, который пырнул кого-то ножом во время потасовки в Эммафе…

На особом участке пола, где плитки были выложены в виде мозаичного узора, прямо против помоста с курульным креслом под Римской Волчицей стоял Иисус. Руки его были связаны веревкой, конец которой волочился по земле. Широкий грубошерстный хитон в серую полоску с голубой каймой понизу доходил до щиколоток. Сандалии его уже истрепались на пыльных дорогах пустынь и были укреплены ремнями. На голове не было язвившего чело тернового венца, как гласило Евангелие; он носил белую головную повязку из длинного домотканого полотнища, накрученного вокруг головы; концы ее падали с обеих сторон на плечи. Под остроконечной бородкой приходился узел шнурка, прикрепленного к тюрбану.

Волосы его были зачесаны за уши и слегка завивались на концах. На худом лице, почерневшем от солнца, темные глаза под сросшимися бровями светились глубокой мыслью. Он стоял перед претором неподвижно, полный спокойствия и сознания своей силы. Только едва заметная дрожь связанных рук выдавала душевное волнение. Время от времени он глубоко переводил дыхание, словно грудь его, привыкшую к вольному ветру холмов и озер Галилеи, тяжко давили мраморные стены, золоченый балдахин и тесные параграфы латинского правосудия…

Несколько в стороне обвинитель от синедриона, Сарейя, положив на землю свою мантию и золоченый жезл, читал сонно и нараспев по темному пергаментному свитку. На скамье сидел римский асессор; он задыхался от немилосердного зноя и обмахивал веером из сухих листьев бритое и белое, как гипсовая маска, лицо; лоснящийся старик-писец, расположившись за каменным столом, оттачивал острия своих палочек. Между ними стоял, засунув руки за пояс, толмач — безбородый финикиец — и улыбался, глядя в небо, и выпячивал грудь; на полотняной его рубашке красовалось изображение ярко-красного попугая. Над балдахином беспрестанно носились голуби. Так увидел я Иисуса из Галилеи, взятого под стражу и приведенного на допрос к римскому претору.

Тем временем Сарейя, снова навернув пергамент на железную палку, поклонился Пилату, поднес к губам перстень с печатью, показывая тем, что уста его чуждаются лжи, и тотчас же начал многословную и льстивую речь на греческом языке. Он говорил о тетрархе Галилеи, благородном Антипе, восхвалял его мудрую осмотрительность, превозносил его отца, Ирода Великого, восстановителя храма… Слава Иродов гремит во вселенной… Грозный Ирод всегда был верен цезарям; сын его Антипа проницателен и могуч! И всякий, кто знает мудрость Антипы, недоумевает, почему тетрарх не хочет утвердить приговор синедриона, осудившего Иисуса из Галилеи на смерть… Разве таковой приговор не вытекает из закона, предписанного богом? Сам Анна, тесть первосвященника Каиафы, допрашивал этого человека, но тот хранил оскорбительное молчание. Так ли пристало держать себя перед мудрым, праведным, благочестивым Анной? Один из ревнителей веры, не выдержав, ударил галилеянина по лицу!.. Где былое усердие, где былое уважение к сану первосвященника?

Его глубокий, сильный голос рокотал долго и однообразно. Утомившись, я начал позевывать. Под нами два человека сидели скрестив ноги на плитах и ели витаварские финики, запивая их вином из тыквенного сосуда. Пилат, подперев кулаком подбородок, по-прежнему молча, сонно смотрел на свои красные сапоги в золотых звездочках.

Теперь Сарейя провозглашал права храма. Храм — гордость народа, излюбленный чертог господа! Сам Август принес ему в дар золотые щиты и чаши… И что же говорит о храме самозваный мессия? Грозится его разрушить! «Я могу разрушить храм божий и в три дня создать его!» Почтенные свидетели, услышав такое поношение, посыпали голову пеплом, дабы отвести гнев господень! Ведь хула храму возносится к престолу господа!

Фарисеи, книжники, храмовые цефенимы, грязные рабы зашумели под балдахином, как луговые кустарники в ветреный день. Иисус не шелохнулся, безучастный, унесшийся мыслью куда-то далеко; глаза его были закрыты, он словно баюкал в глубине сердца свою прекрасную мечту, пряча ее от жестокой скверны этого мира. Тогда поднялся римский асессор, положил на скамью опахало из листьев, ловко оправил судейскую мантию с синей каймой, трижды склонился перед претором, и его изящная рука плавно задвигалась в воздухе, поблескивая дорогим перстнем.

— Что он говорит?

— Он приводит весьма веские доводы! — пробормотал Топсиус. — Это педант, но он по-своему прав. Он говорит, что претор не иудей и ему нет дела ни до единого бога, ни до пророков, восстающих против единого бога; меч цезаря не мстит за богов, которые не служат цезарю!.. Римлянин хитер!

Отдуваясь, асессор тяжело опустился на скамью. Сарейя снова взял слово; он потрясал руками, обращаясь к толпе фарисеев, как бы взывая к их негодованию и ища у них опоры. Теперь он еще яростнее нападал на Иисуса, но обвинял его уже не в поношении Иеговы и его храма, но в притязаниях на престол Давида. Весь Иерусалим видел четыре дня тому назад его триумфальный въезд через Золотые ворота, под взмахи пальмовых ветвей и клики галилеян: «Осанна сыну Давидову, благословен грядый во имя господа!»

— Он воистину сын Давида и пришел, чтобы сделать нас добрее! — раздался в толпе голос Гадда, звеневший верой и любовью.

Но Сарейя вдруг опустил руки — скользнули вниз обшитые бахромой рукава — и умолк, выпрямившись твердо, как древко копья. Римский писец привстал, опершись руками на стол и почтительно склонив лоснящееся от пота лицо. Асессор улыбался, выражая внимание всем своим видом: наступила очередь претора допрашивать назарянина. Я вздрогнул, увидев, что один из легионеров подтолкнул Иисуса; тот поднял голову…

Слегка подавшись в сторону пророка и разжав пальцы, как бы отряхивая с ладоней тягость этого каверзного спора двух сект, Понтий тихо, устало и недоуменно спросил:

— Так ты царь иудеев?.. Тебя привели сюда люди твоего племени! Что сделал ты? Где твое царство?

Толмач, любуясь собой, подошел поближе к подножию мраморного помоста и громко повторил вопрос на древнем языке Писания; но Иисус по-прежнему молчал; тогда переводчик выкрикнул те же слова на халдейском наречии, принятом в Галилее.

Учитель шагнул вперед, и я услышал его голос; звучал он спокойно и твердо:

— Царство мое не здесь! Если бы волею отца моего я был царем Израиля, то не стоял бы пред тобой со связанными руками. Но царство мое не от мира сего.

В ответ раздался яростный вопль толпы:

— Так вон его из этого мира!

Подобно куче хвороста, запылавшего от искры, вспыхнул свирепый гнев фарисеев и служителей храма. Понеслись настойчивые крики:

— Распни его! Распни его!

Толмач, щеголяя своими познаниями, пересказывал претору по-гречески смысл этих яростных воплей, изрыгаемых на сирийском языке населения Иудеи. Понтий топнул сапогом по мраморному полу. Два ликтора рывком подняли жезлы, увенчанные изображением орла; писец выкрикнул имя Кая Тиберия — и руки, потрясавшие в воздухе кулаками, разом опустились в страхе перед могуществом римского народа.

Понтий снова заговорил, вяло и неуверенно:

— Итак, ты царь?.. Зачем пришел ты сюда?

Иисус снова шагнул вперед. Сандалии его твердо стали на мраморной плите, словно он вступал в верховное владычество над землей. И слова, слетевшие с трепетных уст, казалось, сверкнули в воздухе вместе с огнем его черных глаз:

— Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине. Всякий, кто ищет истины, слушает меня!

Пилат посмотрел на него, ненадолго задумался; потом пожал плечами:

— Но что есть истина?

Иисус из Назарета молчал — и в претории стало тихо; все сердца словно остановились, вдруг преисполнившись сомнения. Тогда, неторопливо приподняв край своей широкой тоги, Пилат сошел по четырем бронзовым ступеням. Впереди него двигались ликторы, асессор замыкал шествие. И под гром оружия, которым легионеры приветствовали властителя, ударяя копьями о щиты, претор удалился во дворец.

Толпа глухо и раздраженно загудела, словно встревоженный улей. Сарейя, потрясая жезлом, ораторствовал среди фарисеев. Те в ужасе и гневе сжимали кулаки. Иные, отойдя в сторону, мрачно перешептывались. Высокий старик в черном плаще, развевавшемся за его спиной, метался между спавшим на солнце негром и продавцами опресноков с криком: «Израиль погиб!» Фанатики-левиты обрывали бахрому со своих хитонов, как принято во дни народных бедствий.

Гадд вынырнул откуда-то сзади, восторженно взмахивая руками:

— Претор справедлив! Он отпустит Учителя!

Его сияющее лицо выражало все упоение надежды. Когда Учителя выпустят, он оставит Иерусалим, где сердца тверже камней. Вооруженные единомышленники ждут его в Вифании и с восходом луны увезут в оазис Энгадди! Там живут те, кто любит его. Разве он не брат ессеям? Как и они, Иисус проповедует пренебрежение земными благами, любовь к беднякам и несравненное величие царства божия…

Я, глупый, уже радовался; но вот на галерее, куда поднялся раб, чтобы полить ее водой, возникла внезапная суета. Кучка возбужденных фарисеев с шумом двигалась к каменной скамье, на которой сидел равви Ровам, беседуя с Манассеем и ласково перебирая пальцами светлые, точно просо, волосы внука. Мы с Топсиусом затесались в толпу фанатиков. Среди них находился и Сарейя. Почтительно склонившись перед старцем, он заговорил с ним твердым тоном предписания:

— Равви Ровам, ты должен пойти к претору и спасти закон!

И тотчас же со всех сторон понеслись настойчивые мольбы:

— Равви, поговори с претором! Равви, спаси народ израильский!

Старик медленно встал. Он был величествен, как Моисей. Какой-то бледный левит встал перед ним на колени и, дрожа всем телом, твердил:

— Равви, ты праведен, мудр, совершенен и силен перед господом!

Тогда равви Ровам воздел к небу руки — и все склонились, словно дух Иеговы, послушный немому заклинанию, снизошел с высот и влился в праведное сердце старика. Не выпуская ручки ребенка, он молча пошел по галерее; толпа двинулась за ним, шаркая туфлями по мраморным плитам.

Все мы стеснились у кедровой двери. Преторианец постучал металлическим кольцом и поставил копье поперек входа. Заскрипели тяжелые засовы; в проеме показался один из дворцовых трибунов с длинной виноградной лозой в руке. За его спиной было видно холодную, полутемную залу с темными оштукатуренными стенами. В центре ее белела статуя Августа. Пьедестал был усыпан лавровыми венками и пучками цветов. В углах бледно горели бронзовые светильники.

Ни один из иудеев туда не вошел: в пасхальный день, по установлению господа, запрещалось вступать под языческий кров. Сарейя объявил трибуну высокомерным тоном, что «люди Израиля стоят у дверей дворца своих отцов и ждут претора».

Последовало напряженное молчание… Но вот появились ликторы, а вслед за ними, медленным шагом, вышел Пилат, придерживая на груди широкую тогу. Тюрбаны низко склонились перед прокуратором Иудеи. Он остановился рядом со статуей Августа. И, как бы подражая благородной позе изваяния, вытянул вперед руку, сжимавшую пергаментный свиток, и сказал:

— Да будет мир в ваших душах и ваших речах. Говорите!

Сарейя, обвинитель от синедриона, выступил впереди сказал, что сердца иудеев воистину полны миролюбия… Но претор покинул кресло, не утвердив и не отменив решение синедриона, вынесшего смертный приговор Иисусу бен Иосифу; синедрион оказался в странном положении; кто и когда видел на лозе гроздь, которая и не сохнет, и не наливается?

Мне казалось, что Понтий преисполнен терпимости и милосердия.

— Я допрашивал вашего узника, — сказал он, — и считаю, что он ни в чем не повинен перед прокуратором Иудеи… Антипа Ирод, который мудр и могуч, и исповедует ваш закон, и молится в вашем храме, тоже допрашивал его и также не нашел на нем вины… Этот человек не виновен. Он бредит, точно во сне. Но руки его не обагрены кровью, никто не видел, чтобы он перелезал через соседскую ограду. За что же казнить его? Цезарь не зверь. Человек этот всего лишь мечтатель…

Толпа мрачно зароптала, затем отступила, и на пороге залы остался один равви Ровам. На диадеме его мерцал драгоценный камень; седая грива кудрей рассыпалась по широким плечам; он был величав, как утес со снежной вершиной. Голубая бахрома симлы раскинулась на мраморе у его ног. Неторопливо, спокойно, точно толкуя ученикам трудный раздел вероучения, он поднял руку и сказал:

— Наместник цезаря, мудрый и справедливый Понтий! Человек, которого ты называешь мечтателем, уже не первый год попирает наши законы и оскорбляет нашего бога. Но когда мы его схватили, когда привели к тебе на суд? Лишь после того, как он с царскими почестями въехал в Золотые ворота и объявил себя царем Иудейским. Но Иудея не знает никакого царя, кроме Тиберия; а если самозванец и мятежник поднимает бунт против цезаря, мы спешим покарать его. Так делаем мы, хотя не состоим на службе у цезаря и не получаем от него жалованья. А ты, слуга цезаря, не хочешь наказать бунтовщика, восставшего против твоего господина!

Широкое, сонное лицо Понтия вспыхнуло и налилось кровью. Его возмутило лукавство иудеев: ненавидя Рим, они лицемерно выставляли напоказ свою преданность цезарю, чтобы, прикрываясь его именем, расправиться с сектантом. Дерзкий выговор оскорблял его самолюбие. Он раздраженно вскричал, сделав руками такое движение, словно отстранял от себя толпу:

— Довольно! Не варварам-азиатам учить прокураторов цезаря, как исполнять свой долг!

Манассей, уже давно сердито дергавший себя за бороду, вздрогнул от гнева. Я похолодел. Но величественный равви обратил на неудовольствие Понтия не больше внимания, чем на блеяние ягненка, которого тащат к жертвеннику.

— Что сделал бы прокуратор цезаря в Александрии, если бы какой-нибудь мечтатель явился из Бубастиса и объявил себя царем Египта? То самое, чего ты не желаешь сделать в нашей варварской азиатской стране! Твой хозяин поставил тебя стеречь виноградник, а ты пускаешь туда посторонних и позволяешь им красть урожай! Зачем же сидишь ты в Иудее, зачем шестой легион размещен в Антониевой башне? Но бог не отнял у нас разума, а голос наш достаточно внятен и громок, Понтий, чтобы цезарь услышал его!..

Понтий медленно шагнул к двери. Его горящие глаза впились в лица иудеев, которые хитростью впутывали его в паутину своих религиозных раздоров.

— Я не боюсь ваших козней! — глухо пробормотал он. — Элий Ламма — мой друг!.. Цезарь хорошо знает меня!..

— Ты подозреваешь то, чего нет в наших сердцах, — сказал равви Ровам так спокойно, словно беседовал с кем-нибудь у себя в саду. — Но мы читаем в твоем сердце, Понтий! Что тебе до жизни или смерти какого-то галилейского бродяги? Если ты не хочешь мстить за бога, которому не поклоняешься, то зачем спасаешь пророка, которому не веришь? У тебя на уме другое, римлянин! Ты задумал погубить Израиль!

Дрожь гнева и оскорбленного фанатизма пробежала по рядам фарисеев; многие уже шарили в складках своих хитонов, словно ища оружия. А равви Ровам продолжал спокойно обличать претора:

— Ты хочешь оставить безнаказанным человека, призывающего к мятежу и объявившего себя царем одной из подвластных цезарю провинций! Зачем? Чтобы соблазнить безнаказанностью другие, более горячие головы и вызвать нападение нового Иуды из Гамалы на самарийский гарнизон? Тебе нужен предлог, чтобы обрушить на нас меч империи и навеки отнять самостоятельность у Иудеи. Тебе нужно восстание, которое ты мог бы потопить в крови и потом предстать перед цезарем в личине мудрого правителя, достойного быть проконсулом или губернатором италийской провинции! Так это и есть римское прямодушие? Я в Риме не бывал, но знаю, что это называется там финикийским криводушием… Не думай, однако, что мы просты, как идумейские пастухи! Мы заключили союз с цезарем и, осудив человека, восставшего против цезаря, исполняем свой долг… Ты же уклоняешься от своего долга и не желаешь утвердить наш приговор. Что ж! Мы пошлем гонцов в Рим, сообщим о нашем решении и твоем отказе, очистим себя в глазах цезаря и откроем ему глаза на действия сановника, представляющего в Иудее его империю. А теперь, претор, можешь вернуться в преторию.

— И вспомни о дарственных щитах Августа!.. — крикнул Сарейя. — Может быть, тебе еще раз доведется узнать, на чьей стороне цезарь!

Понтий в замешательстве опустил голову. Возможно, перед его взором возникла светлая терраса у Капрейского моря, Сеян, Цизоний и другие враги: вот они что-то шепчут на ухо Тиберию и вводят к нему гонцов из Иерусалима. Недоверчивый, вечно всех боящийся, цезарь немедленно заподозрит тайный сговор между ним, Понтием, и этим «царем Иудейским» и намерение взбунтовать против империи богатую провинцию… Справедливый приговор и самолюбивая настойчивость могли дорого стоить прокуратору Иудеи! В его слабой душе самолюбие и справедливость поднялись на короткий миг, словно две высокие волны, и тут же опали. Белый, как его тога, он еще ближе подошел к двери, протянул руки, как бы в порыве великодушного миролюбия, и заговорил:

— Вот уже семь лет, как я правлю Иудеей. Был ли я когда-нибудь несправедлив, изменил ли хоть раз своему слову? Поверьте, угрозы ваши мне не страшны. Цезарь давно меня знает… Но, для блага цезаря, между мною и вами не должно быть раздора. Я уступчив. Я больше, чем любой другой прокуратор, считаюсь с вашими законами. Не я ли велел пытать тех двух самаритян, которые осквернили ваш храм? Между нами нет места распрям и обидным речам…

Он поколебался, затем медленным движением потер руки и брезгливо отряхнул их, словно они были запачканы в чем-то грязном; потом продолжал:

— Вы хотите, чтобы я отдал вам на растерзание этого мечтателя? Не все ли мне равно? Берите его… Вам мало бичеванья? Вы требуете креста? Что ж, распните его… Но не я проливаю эту кровь!

Левит с изможденным лицом закричал в исступлении:

— Ее проливаем мы! Пусть кровь его падет на наши головы!

Многие содрогнулись; они верили, что слово обладает сверхъестественной силой и обращает помысел в действительность…

Понтий покинул залу. Декурион, поклонившись, запер кедровую дверь. Равви Ровам, спокойный и лучезарный, повернулся и вошел в толпу единоверцев. Перед ним склонялись до земли, целовали бахрому его хитона; он кротко и важно прошептал:

— Пусть один человек пострадает, зато весь народ спасется.

Колени мои подгибались. Я сел на скамью, утирая со лба пот. Словно сквозь туман видел я во дворе, как два легионера, расстегнув пояса, пили из железного ковша; негр наполнял его из бурдюка, висевшего у него за спиной. На солнцепеке сидела красивая крупная женщина, выставив на всеобщее обозрение свою голую грудь, и кормила сразу двух младенцев; брадобрей со смехом показывал кому-то выпачканную кровью руку. Я не заметил, как глаза мои закрылись, и вдруг вспомнил о красноватом чадном огоньке, оставленном в палатке около моей походной койки, потом забылся легким сном…

Когда я очнулся, курульное кресло на возвышении было по-прежнему пусто. У подножия его, на мраморном полу, лежала истертая ногами претора пурпурная подушка; толпа в древнем подворье Иродов стала еще гуще и гудела, как на ярмарке. В нее влилось множество простых, грубых людей в холщовых плащах, таких пыльных, будто их подстилали вместо половиков на какой-нибудь людной площади. Многие держали в руках весы, клетки с горлицами; с ними были испитые, грязные женщины, которые издали грозили Учителю кулаками. Некоторые торговцы тем временем искали покупателей, вполголоса предлагая купить какую-нибудь мелочь: поджаренные овсяные зерна, горшочки с притираниями, коралловые безделушки, филигранные кипронские браслеты. Я спросил Топсиуса, что это за люди, и мой ученый друг, протерев очки и вглядевшись, объяснил, что это, по-видимому, разносчики, мелкие торговцы, которых Иисус накануне вечером выгнал палкой из храма, из-под «Портиков Соломона», где по букве закона запрещалось вести светскую торговлю…

— Еще один промах нашего пророка, дон Рапозо! — с иронией прибавил остроумный историограф.

Между тем пробил шестой час по иудейскому времяисчислению; окончился трудовой день, и в преторию повалили рабочие с соседних красилен, вымазанные красной и синей краской. Пришли синагогальные писцы с таблицами под мышкой; садовники с серпами через плечо и миртовой веточкой в тюрбане; портные с подвешенной за ухо длинной железной иглой… В углу финикийские музыканты настраивали свои арфы, жалобно свистели на глиняных флейтах; на самом видном месте прохаживались проститутки-гречанки из Тивериады, в желтых париках; они высовывали кончик языка и встряхивали подолом хитонов, распространяя аромат майорана. Легионеры с пиками наперевес окружали железным кольцом Иисуса. Теперь трудно было разглядеть его сквозь шумящую толпу, в которой гортанный говор моавитян и жителей пустыни выделялся среди мягкой и певучей халдейской речи…

Под галереей слышалось позвякивание колокольчика: там ходил огородник; в плетеном коробе, устланном виноградными листьями, он нес спелые смоквы из Витфагеи. После стольких треволнений мне захотелось есть; перевесившись через перила, я спросил, почем он продает эти лакомые плоды хваленых евангельских садов. Садовник рассмеялся и протянул ко мне руки, словно встретил старого друга:

— Что для нас с тобой несколько ягод, о сын изобилия, пришедший к нам из-за моря? Бог Израиля велит братьям делиться дарами и добрым словом! Эти плоды я сорвал с дерева в час, когда день занимается над Хевроном; они полны сока и даруют отраду; такие плоды не стыдно подать к столу у самого Анны!.. Но зачем слова, когда сердца наши бьются заодно? Возьми эти смоквы, лучшие во всей Сирии, и да благословит господь родившую тебя!

Я знал, что все это не более чем любезные слова, принятые при купле и продаже со времен патриархов. Я тоже исполнил установленный ритуал: сказал, что всевышний велел платить за плоды земли монетой, отчеканенной государями… Тогда огородник, склонив выю, смирился перед божественной волей. Поставив корзину на плиточный пол, он взял в свои черные, выпачканные землей руки по смокве.

— Воистину, — воскликнул он, — велик единый бог. И раз таково его повеление, я должен назначить цену за дарованные им плоды, сладкие, как уста супруги! И будет справедливо, о сын изобилия, взять с тебя за эти два сочных, душистых плода, отягощающих мне ладони, полноценный трафик.

О всемогущий бог Израиля! Еврей требовал за каждую инжирину целый тостан в переводе на португальские деньги! «Ах, грабитель!» — закричал я. Но есть мне все-таки хотелось, смоквы были соблазнительны на вид, и я предложил драхму за столько ягод, сколько войдет в мой тюрбан. Торговец схватился за свой хитон с таким видом, как будто собирался разодрать его с досады. Он уже раскрыл рот, чтобы призвать в свидетели Иегову, Илию, всех своих покровителей-пророков, но тут мудрый Топсиус, рассердившись, показал ему мелкую железную монетку с выбитой на ней лилией и сухо сказал:

— Воистину велик бог Израилев! А ты громогласен и пуст, как бурдюк, надутый воздухом. Даю тебе за всю корзину вот этот меан. А если не хочешь, то я знаю дорогу не только в храм, но и на огороды и знаю, где на берегах Эн-Рогеля растут лучшие яблони. Убирайся прочь!

Торговец, торопливо взобравшись повыше, к перилам галереи, высыпал инжир в полу моего плаща, которую я подставил с видом оскорбленного достоинства, затем, оскалив белые зубы, со смехом сказал, что мы щедры, как роса Кармила!

Этот завтрак на «Иродовом подворье», состоявший из витфагейских смокв, показался мне удивительно вкусным. Но едва мы расположились с плодами на коленях, как я заметил внизу какого-то тощего старика: он неотрывно и приниженно смотрел на нас слезящимися, измученными глазами. Мне стало жаль его, и я уже хотел кинуть ему несколько смокв и серебряную монету Птолемеевой чеканки, как он, засунув трясущуюся руку за пазуху своей оборванной одежды, протянул мне с вымученной улыбкой какой-то блестящий камень. Это была овальная алебастровая пластинка с резным изображением храма. Бока Топсиус рассматривал ее с придирчивостью ученого, старик извлек из-за пазухи другие медальоны: на мраморе, ониксе, яшме, с изображением скинии в пустыне, врезанными в камень названиями племен, неясными полурельефными фигурами, запечатлевшими сцены из битвы Маккавеев… Потом он поник, сложив руки на груди. На красивом лице, изборожденном морщинами, что-то дрожало от тревоги, страха, словно от нас одних он ждал милосердия и успокоения.

Топсиус предположил, что этот старик — один из гебров, идолопоклонников, искусных мастеров, которые ходят босиком с зажженными факелами в далекий Египет, чтобы там обрызгать сфинкса кровью черного петуха. Но старик с испугом и отвращением отверг эту гипотезу и рассказал свою горестную повесть. Он каменотес из Наима, работал на постройке храма и других сооружений, заложенных Антипой Иродом в Вифесде. Бичи надсмотрщиков терзали его тело, потом злая хворь, подобно засухе, иссушающей яблоню, отняла силы. Теперь он без работы, а на руках у него — внуки; и решил он заняться розысками редких камней в горах, чтобы затем вырезать на них священные имена, изображения святынь и продавать в храме верующим. Но вот накануне пасхи явился какой-то сердитый равви из Галилеи и лишил его куска хлеба…

— Вот этот! — захлебнувшись от бессильного гнева, прошептал старик, показывая рукой на Иисуса.

Я заспорил. Неужели обида и скорбь могли постигнуть бедного человека по вине этого пророка с сердцем милосердного бога, по вине лучшего друга бедняков?

— Значит, ты торговал в храме? — догадался проницательный летописец Иродов.

— Да, — вздохнул старик, — и этим зарабатывал хлеб на весь год. В праздничные дни я поднимался в храм, возносил молитву господу, расстилал перед «Царским портиком», у Сузских ворот, свою циновку и раскладывал на ней камешки… Конечно, я не имел права торговать там, но разве я мог заплатить за место и нанять помещение для лавки? Получить место под крышей, внутри портиков, могут только богатые купцы, у которых есть деньги, чтобы купить разрешение: стоимость места доходит до целого шекеля золотом. Мне это не по карману, у меня дома плачут голодные дети… Вот я и устраивался в сторонке, сбоку от портиков, на самом невыгодном месте. Сидел там тихонечко, никому не мешал и даже не жаловался, когда какой-нибудь грубиян толкнет меня или стукнет палкой по голове. Рядом были другие торговцы, такие же бедняки, как я: Эбоим из Иоппии — он торговал маслом для волос, Озейя из Аримафеи — этот продавал глиняные свистульки… Солдаты из башни Антония, обходившие храм дозором, отводили глаза. Даже Менахем, который почти всегда стоит в карауле по праздничным дням, говорил нам: «Ладно, стойте тут, только не шумите». Все они знали, что мы бедные люди и не можем оплатить место за прилавком и что дома нас ждут голодные ребятишки. На пасху и на праздник Кущей в Иерусалим сходится много богомольцев. Кто покупал изображение храма, чтобы потом показать землякам, кто лунный камень, отгоняющий бесов; иной раз к концу дня я выручал до трех драхм. Я набирал полный плащ чечевицы и возвращался, радостный, в свою хижину, воспевая господа в сердце!..

Я так расчувствовался, что забыл про завтрак. А старик продолжал свои горькие излияния:

— Но вот в храме появился этот равви из Галилеи, с хулой на устах, и набросился на нас, и угрожал палкой, и кричал, что мы «оскверняем дом его отца». Он разбросал все мои камни, мой насущный кусок хлеба, так что я не мог их собрать! Он разбил об пол сосуды с маслом иоппийца Эбоима, и тот с перепугу даже слова не сказал… Сбежалась храмовая стража. Менахем тоже пришел и в сердцах сказал этому равви: «Уж больно ты строг с бедняками. По какому праву?» А тот опять сослался на своего отца и сказал, что, по закону храма, мы подлежим наказанию. Менахему нечего было возразить… И нам пришлось спасаться бегством, и вслед нам улюлюкали богатые торговцы: они одобряли его поступок и рукоплескали ему, сидя на вавилонских коврах… Да! Их-то он не тронул: они богатые, они заплатили за место! И вот я здесь. Моя дочь вдова; она давно хворает и работать не может и уже не поднимается со своей подстилки, а ее дети, мал мала меньше, просят есть, и смотрят мне в глаза, и видят мое горе, и даже не плачут. А что я делал плохого? Я тихий человек, соблюдаю субботу, хожу в наимскую синагогу и всегда отдаю крохи, какие у меня остаются, для несчастных, у которых и того нет… Что плохого в том, что я торговал? Чем я оскорбил господа? Прежде чем разложить циновку, я всегда целовал пол храма; каждый медальон был окроплен священной водой… Воистину единый бог велик и видит правду… Этот равви прогнал меня, потому что я беден!

Он умолк, и его тощие руки, покрытые татуировкой в виде магических линий, дрожали, когда он утирал струившиеся по лицу слезы.

Я ударил себя кулаком в грудь. Меня терзала мысль, что Иисус ничего не знает о совершенной им несправедливости; в пылу увлечения высокой идеей он не заметил, что рука его невольно совершила зло: так благодетельный дождь, напоив нивы, ломает и губит беззащитный цветок. И, чтобы в земной жизни Иисуса Христа не осталось ни одного темного пятна, чтобы на земле не раздалось ни единого обращенного к нему упрека, я заплатил его долг (да отпустит и мне его отец!) и бросил в плащ старика несколько крупных монет: там были драхмы, греческие кризы Филипповой чеканки, римские золотые деньги с портретами Августа и одна большая монета из Киренаики, которой я особенно дорожил, потому что изображенный на ней Юпитер Аммон был очень похож на меня лицом. Топсиус присоединил к этому богатству медную лепту — иудейскую монету, равную стоимости просяного зерна.

Каменотес из Найма побледнел и едва не задохся от волнения. Потом, завязав деньги в край плаща и крепко прижав узелок к груди, он благоговейно прошептал, подняв к небу еще мокрые глаза:

— Отец небесный, запомни лицо этого человека, давшего мне хлеб на много дней!

И, сотрясаясь от рыданий, он исчез в толпе.

Между тем народ все прибывал; вдруг вся эта толпа хлынула к шестам, державшим высокий навес. Появился писец; лицо его пылало, он утирал губы. Возле Иисуса и двух храмовых стражников вновь замаячил, опираясь на свой посох, Сарейя. Потом засверкало оружие и взлетели ввысь жезлы ликторов. Бледный, медлительный Понтий в широкой тоге снова поднялся по бронзовым ступеням и занял место в курульном кресле.

Воцарилась такая напряженная тишина, что слышно стало, как трубят букцины в далекой башне Мариамны. Сарейя развернул пергаментный свиток, разложил его на каменном столе среди табличек. Я видел, как толстые, неповоротливые пальцы писца провели снизу черту и приложили печать к красным письменам, обрекавшим на смерть моего бога, Иисуса из Галилеи… После этого Понтий Пилат величественно и небрежно, слегка приподняв обнаженную руку, утвердил от имени цезаря «приговор синедриона, вершащего суд в Иерусалиме»…

Сарейя тотчас же закинул на голову край плаща и замер в молитвенной позе, воздев к небу руки. Фарисеи праздновали победу; возле меня два древних старца молча лобзали друг друга в белые бороды. Многие подбрасывали в воздух палки или насмешливо выкрикивали римскую судебную формулу: «Bene et belle! Non potest melius».

Но толмач вдруг взобрался на скамью; над толпой снова запламенел попугай, вышитый на его рубашке. Народ изумленно затих, финикиец, пошептавшись с писцом, ухмыльнулся и крикнул по-халдейски, раскинув руки в коралловых запястьях:

— Слушайте все! В день вашего праздника пасхи претор Иерусалима, в соответствии с обычаем, установленным Валерием Гратом и утвержденным цезарем, может помиловать одного преступника. Претор готов исполнить этот обычай. Слушайте хорошенько! Вы имеете право выбора… У претора сидит в темнице еще один осужденный на смерть…

Он замялся и, наклонившись со скамьи, еще раз пошептался с писцом, перебиравшим на столе папирусы я таблички. Сарейя, сбросив с головы плащ, удивленно уставился на претора, позабыв опустить воздетые к небу руки. Но переводчик уже выкрикивал, снова выпрямившись и подняв улыбающееся лицо:

— Один из осужденных — равви Иошуа, именующий себя сыном Давидовым, вот он перед вами… претор предлагает отпустить его… Другой — закоренелый преступник, схвачен за предательское убийство легионера в драке у Ксиста. Имя его Варавва. Выбирайте!

Из толпы фарисеев вырвался яростный, хриплый вопль:

— Варавву!

В разных концах атриума, то там, то здесь, голоса неуверенно повторили имя Вараввы. Храмовый раб в желтом переднике, протолкавшись к самым ступеням трона, завопил прямо в лицо Понтию, неистово колотя себя по ребрам:

— Варавву! Понял? Варавву! Народ хочет только Варавву!

Один из легионеров отпихнул его древком копья, так что он покатился по плитам. Но вся толпа, воспламенившись быстрее, чем скирд соломы, требовала отпустить Варавву. Кто бешено стучал по полу сандалиями и окованными дубинками, словно желая разрушить преторию; кто издали, хладнокровно расположившись на солнышке, довольствовался тем, что поднимал палец. Мелкие торгаши из храма, помня свою обиду, гремели железными весами; они осыпали проклятиями Иисуса, ревели: «Варавва лучше!» Даже нарумяненные, как идолы, тивериадские проститутки визгливо кричали:

— Варавву! Варавву!

Мало кто из них знал Варавву; большинство не питало никакой неприязни к Назарянину, но все, как один, вдруг объединились против него: они почуяли, что, помиловав убийцу легионера, нанесут оскорбление римскому претору, восседающему в тоге сановника на судилище. Понтий, с видом полного безразличия, чертил буквы на широком листе пергамента, лежавшем у него на коленях. Вокруг него толпа равномерно, хором, выкрикивала одно имя — точно цепы ударяли по току:

— Варавву! Варавву! Варавву!

Тогда Иисус медленно повернулся лицом к жестокой и мятежной толпе, посылавшей его на смерть; но слеза, затуманившая его яркий взор, но пробежавшая по губам дрожь говорили лишь о сострадании к безмерной тупости этих людей, обрекавших на смерть лучшего друга человечества… Связанными руками он отер пот со лба; потом встал перед претором невозмутимо и отрешенно, словно уже не принадлежал этому миру.

Писец трижды стукнул железной линейкой по столу, выкрикивая имя цезаря. Шум понемногу стих.

Понтий поднялся и с величавой важностью, ничем не выдавая раздражения или гнева, сделал свой привычный отряхивающий жест и вынес окончательное решение:

— Идите и распните его.

Он сошел с помоста; толпа свирепо рукоплескала. Появилось восемь сирийских солдат охраны в походном снаряжении, со щитами в холщовых чехлах, с уложенными по-походному инструментами и бочонком поски. Сарейя, обвинитель от синедриона, подтолкнув Иисуса в плечо, сдал его декуриону. Один из солдат развязал ему руки, другой сдернул с его плеч шерстяной бурнус, и у меня на глазах кроткий Учитель из Галилеи сделал свой первый шаг к смерти.

Закурив сигареты, мы поспешили прочь и вскоре углубились в знакомый всезнающему Топсиусу темный и сырой переулок. Из щелей в ступенях у нас под ногами доносилось заунывное пение заточенных в подземелье рабов. Мы вышли на пустырь, где высилась стена какого-то сада, заросшего кипарисами. Два верблюда, лежа в пыли возле кучи сена, жевали жвачку. Славный историк собирался уже свернуть к храму; но под полуобвалившейся аркой, поросшей плющом, мы заметили толпу людей. Они сгрудились вокруг какого-то ессея: белые рукава его одежды взлетали в воздухе, как крылья рассерженной птицы.

Это был Гадд. Хриплым от негодования голосом он срамил долговязого человека с редкой рыжей бородкой и золотыми серьгами в ушах. Дрожа от страха, тот бормотал:

— Это не я, это не я…

— Нет, ты! — рычал ессей, топая сандалиями. — Я тебя знаю. Твоя мать — чесальщица шерсти в Капернауме, будь она проклята за то, что вскормила тебя!..

Тот отступал, съежившись, как загнанное животное:

— Это не я! Я Ефраим, сын Елеазара из Аримафеи! Я всегда был здоров и крепок, как молодая пальма!

— Ты всегда был кривобок и сухорук и никчемен, как прошлогодняя лоза, собака ты и собачий сын! — кричал Гадд. — Я отлично тебя разглядел. В Капернауме, в переулке, что идет к фонтану, близ синагоги, ты выполз навстречу Иисусу, равви из Назарета! Ты целовал его сандалии: «Равви, исцели меня! Равви, вот моя рука, которой я не владею!» И ты показывал руку, вот эту, правую, сухую, почерневшую, как гнилой сучок! Это было в субботу; свидетелями были трое старейшин синагоги, и Елеазар, и Симеон. И все смотрели на Иисуса: посмеет ли он исцелить недужного в субботний день… А ты плакал и ползал по земле. И что же? Разве Учитель оттолкнул тебя? Или послал тебя искать баразовый корень? Ах ты пес и песий сын! Равви не обратил внимания на запреты синагоги; он слушался только голоса милосердия. И он сказал тебе: «Протяни руку», — и прикоснулся к твоей руке, и она налилась соками, как деревцо, орошенное небесной росой! Она вновь стала сильной, крепкой, и ты двигал то одним пальцем, то другим, и дивился, и дрожал!

Ропот восхищения пробежал в толпе, изумленной этим дивным чудом. А ессей воскликнул, взмахивая дрожащими руками:

— Таково милосердие Учителя! А протянул ли он полу плаща, чтобы ты положил туда серебряный шекель, как делают другие равви в Иерусалиме? Нет! Напротив, он сказал своим людям, чтобы дали тебе немного чечевицы. И ты пустился бежать домой, оживший и резвый, и кричал на бегу: «О мати моя, о мати моя, я исцелен!»

А только что ты, свинья, сын свиньи, кричал в претории и требовал послать исцелившего тебя проповедника на крест, а отпустить Варавву! Не отпирайся, лживый язык, я сам слышал, я стоял сзади тебя и видел, как надуваются от крика жилы у тебя на шее. Неблагодарный ты пес!

В толпе раздались негодующие выкрики: «Будь проклят! Будь проклят!» Какой-то старик, торжественно, точно праведный судья, поднял с земли два увесистых камня. Человек из Капернаума, втянув голову в плечи, еще раз глухо пробормотал:

— Это не я, не я… Я из Аримафеи!

Разъяренный Гадд схватил его за бороду.

— Когда ты засучил рукав перед Учителем, на руке у тебя было два кривых шрама, как от удара серпом. Их все видели!.. И сейчас ты снова покажешь их нам, собака, собачий сын! — и рванул его за рукав нового хитона. Затем вцепился в него бронзовыми пальцами и потащил по кругу, как упирающегося козла. Все увидели на руке, среди рыжеватых волос, два бледных шрама. Так Гадд волок его через толпу, точно куль с тряпьем. Поднимая ногами тучи пыли, люди двинулись вслед за капернаумцем, преследуя его улюлюканьем и швыряя камнями…

Мы подошли к Гадду и с улыбкой похвалили его за верность Учителю. Под хор похвал Гадд протянул руки, и торговец водой помог ессею очиститься от скверны, вылив ему на ладони щедрую струю воды из мохнатого бурдюка; затем, вытирая руки льняным полотнищем, висевшим на поясе, Гадд сказал:

— Слушайте! Иосиф из Аримафеи испросил у претора позволение забрать тело Учителя; претор согласен… Ждите меня в девятом часу по римскому времяисчислению во дворе у Гамалиила… Куда вы сейчас?

Топсиус признался, что мы идем в храм с научной целью: нас интересует искусство, археология…

— Что за суетность: рассматривать камни! — пробурчал непреклонный идеалист.

И, надвинув на лоб капюшон, он ушел, сопровождаемый благословениями народа, который любит ессеев и верит им.

Чтобы быстрее добраться до храма через Тиропей и мост Ксиста, мы наняли носилки: их ввел здесь в моду «по римскому образцу» один из вольноотпущенников Понтия, устроивший стоянку носильщиков у претории.

Я устал и, подложив руки под голову, с наслаждением вытянулся на подушке, набитой сухими листьями, от которой пахло миртом. И тут душой моей завладела странная, тревожная мысль — она мелькала уже и раньше, в претории, кружась надо мной, точно крыло вещей птицы…

Что, если мне суждено навеки застрять в столице иудеев? Что, если я навсегда утратил свою прежнюю личность, перестал быть бакалавром Рапозо, католиком, современником газеты «Таймс» и газовых фонарей и превратился в древнего, в человека эпохи Тиберия? И если поверить в эту фантасмагорию, что найду я на родине, когда вернусь к берегам моей светлой реки?

Вероятно, я увижу там римскую колонию; на склоне тенистого холма — каменное здание, резиденция проконсула; неподалеку — храм Аполлона или Марса, облицованный керамикой; на вершине горы — укрепленный лагерь, где стоят легионеры; а вокруг — лузитанское поселение: хижины из нетесаного камня, зеленые дороги, загоны для скота да вбитые в илистое дно сваи, куда привязывают плоты… Такими застал бы я родные края… И что бы я, одинокий сирота, стал там делать? Возможно, нанялся бы в пастухи? Или подметал бы ступени храма, колол бы дрова для солдат, чтобы кормиться около римлян? Жалкий жребий!

Может быть, остаться в Иерусалиме? Но какое занятие избрать в этом мрачном, фанатичном восточном городе? Стать иудеем, читать положенные молитвы, соблюдать субботу, умащивать бороду нардом, праздно толкаться в атриумах храма, поступить в ученики к какому-нибудь законоучителю и по вечерам прогуливаться с позолоченным жезлом в руке среди гробниц в садах Гареба?.. Подобная жизнь отпугивала меня еще больше… Нет, уж если мы с Топсиусом заточены в древнем мире, то надо сегодня же ночью, едва взойдет луна, скакать в Иоппию и оттуда на первой финикийской триреме отчалить к берегам Италии! И поселиться в Риме — пусть даже в каком-нибудь темном переулке Велабра, на задымленном чердаке, куда надо взбираться по провонявшей чесноком лестнице из двухсот ступеней, которая обрушивается или сгорает, не просуществовав и двух календ.

Я изнывал от тревоги; но вот носилки остановились; я отодвинул занавеску; передо мной была массивная гранитная стена храма. Мы вошли через сводчатые ворота Хульды и замерли на месте при виде поразившего нас зрелища: храмовые стражники пытались отнять у пастуха, сильного деревенского малого, усаженную гвоздями дубину, с которой он хотел войти в святилище. Из атриумов доносился устрашающий гул голосов, похожий на шум леса или бушеванье волн в открытом море…

Когда мы вышли из-под низкого свода, я невольно схватился за тощую руку специалиста по истории Иродов: в ослепившем нас блеске было что-то пугающее. Снег и золото сверкали под божественным солнцем нисана, удваиваясь в светлом мраморе, полированном граните, бесценных накладных пластинах с резьбой. Гладкие, как зеркало, полы, которые утром блестели в пустом храме, точно неподвижные озера, теперь кишели праздничной, нарядной толпой. Голова кружилась от пряного запаха крашеных тканей, ароматических смол, от чада горелого жира. В говор толпы врывалось хриплое мычанье быков. Столбы ритуального дыма тонули в сиянии небес.

— Канальство! — пробормотал я. — От такого великолепия можно совсем обалдеть!

Мы прошли под «Портики Соломона»; здесь гудел мирской базарный гомон: за объемистыми ящиками, огражденными решеткой, сидели скрестив ноги менялы: их можно было узнать по золотым монетам, висевшим в ухе и качавшимся среди неопрятных косм; они обменивали на шекели храмовой чеканки деньги всевозможных языческих стран и всех эпох — от увесистых, похожих на щиты кругляшей Древнего Лациума до глиняных черепков с выдавленной надписью, которые, наподобие наших ассигнаций, ходили на ассирийских базарах. Мы пошли вдоль галереи, и перед нами раскинулся целый плодовый сад во всем его великолепии и богатстве: корзины не могли вместить гранатов, лопавшихся от спелости; садовники, с веточками миндального дерева на колпаках, предлагали целые гирлянды анемонов и горьких пасхальных трав; на. мешках чечевицы стояли кувшины с молоком; прямо на плитах пола лежали жертвенные ягнята, привязанные за ногу к колонне, и жалобно блеяли от жажды.

Но больше всего народу теснилось вокруг прилавков с тканями и украшениями; в толпе слышались вздохи восхищения и зависти. Купцы из финикийских колоний, с греческих островов, из Тардиса, Месопотамии, Тадмора — кто в нарядных шерстяных плащах с вышивкой, кто в жестких куртках из крашеной кожи — разворачивали голубые, похожие на жаркое восточное небо, ткани Тира; бесстыдные, зеленовато-прозрачные, взлетавшие при малейшем дуновении шелка Шебы; великолепную вавилонскую парчу, черную, с огромными кроваво-красными цветами, которая приводила меня в особенное восхищение… В ящичках кедрового дерева, расставленных на галатских коврах, блестели серебряные зеркала, подобные луне, окруженной венчиком света, турмалиновые печатки, какие евреи носят на шнурке, запястья из камней, нанизанных на рог антилопы, свадебные венцы из горного хрусталя и в особенно красивых ларцах — талисманы и амулеты; чудодейственные корешки, черные камни, обрывки горелой кожи, кости, покрытые резными надписями…

Топсиус остановился перед лавкой с благовониями и стал прицениваться к чудесной тилосской трости из какого-то редкого дерева в пятнышках, точно леопардовая шкура; но нам пришлось оттуда сбежать из-за удушливых, жгучих испарений смол, клейкого сока растений Африки, опахал из страусовых перьев, мирры Оронта, воска Киренаики, розового масла Цизика и огромных мешков из цельной гиппопотамовой шкуры, в которых держат сушеную фиалку и лист бакариса…

Оттуда мы прошли в так называемые «Царские портики», посвященные Закону и Вероучению. Здесь каждый день происходили шумные, полные яда диспуты между саддукеями, книжниками-соферами, фарисеями, приверженцами Шемайи, приверженцами Гиллеля, юристами, грамматистами и другими фанатиками со всех гонцов земли иудейской.

Под мраморными колоннами расположились на высоких табуретах учителя Закона; рядом стояли серебряные подносы для пожертвований. А вокруг, прямо на полу, с сандалиями через плечо, сидели ученики — от безбородых мальчишек до дряхлых старцев — и сонно раскачивались, бормоча священные изречения; на коленях у них лежали куски сафьяна, испещренные красными письменами. Там и сям, в кружке увлеченных слушателей, два начетчика с пылающими щеками спорили о щекотливых вопросах вероучения: «Можно ли есть яйцо, снесенное в субботний день?» Или: «С какого позвонка начинается воскресение из мертвых?» Философ Топсиус только ухмылялся, прикрываясь полой плаща; но меня дрожь пробирала, когда эти фанатики с изнуренными бородатыми лицами грозили друг другу кулаками и кричали: «Рака!», «Рака!» — и даже лихорадочно шарили у себя за пазухой, как бы ища спрятанное оружие.

На каждом шагу мы натыкались на пустозвонов фарисеев, которые приходят в храм, чтобы трубить о своем благочестии и выставлять его напоказ; один едва плелся с согбенной спиной, словно изнемогая под бременем людского нечестия; другой шел зажмурив глаза, спотыкался и водил по воздуху руками: это значило, что он не желает видеть греховные женские формы; третий, весь обсыпанный пеплом, хватался за живот и стонал, свидетельствуя тем о мучительных постах! Топсиус обратил мое внимание на одного толкователя снов: на бледном, изможденном лице его печально, как надгробные лампадки, горели запавшие глаза; он сидел на тюке с шерстью и, когда кто-нибудь из верующих вставал на колени у его босых ног, накрывал его голову концом широкой черной мантии, разрисованной белыми знаками. Мне стало любопытно, и я хотел было подойти к нему и погадать, но в эту минуту по всему двору разнесся жалобный крик. Мы бросились туда. Левиты яростно хлестали веревками и прутьями прокаженного: не очищенный от скверны, он посмел пробраться во «Двор Израиля». Кровь брызнула на пол. Дети со смехом смотрели на эту картину.

Близился шестой час по иудейскому счету, самое угодное господу время, когда солнце на своем пути к морю замедляет ход над Иерусалимом, чтобы еще раз с любовью оглядеть его. Мы хотели попасть во «Двор Израиля» и стали пробираться через толпу, пестревшую одеяниями всех цивилизованных и диких народов. Сыромятные овчины идумейцев терлись о короткие туники греков, тут же толклись обитатели вавилонской равнины: бороды их были засунуты в синие мешочки, подвешенные на серебряной цепочке к клобукам из крашеной кожи; рыжеволосые галлы с вислыми усами, похожими на травы их лагун, смеялись и болтали и прямо с кожурой ели сладкие сирийские лимоны. Изредка в толпе величаво проходил в своей тоге римлянин, словно только что сошедший с пьедестала. Люди из Дакии и Мизии, с войлочными обмотками на ногах, беспомощно спотыкались, ослепленные сиянием мрамора. Не менее диковинным гостем был там и я, Теодорико Рапозо, пробиравшийся, шаркая высокими сапогами по плитам, вслед за рослым, откормленным жрецом из капища Молоха: он был одет в пурпур и шел в группе купцов, все время пренебрежительно фыркая на этот храм, где нет ни идолов, ни священной рощи и где люди галдят, как на финикийском торжище.

Мало-помалу мы проталкивались к двери, называемой «Прекрасной». Она вела в священный «Двор Израиля». Эти величественные ворота и в самом деле были красивы; к ним вели четырнадцать ступеней из зеленого нумидийского мрамора в желтых разводах; широкие створки, обитые листовым серебром, сверкали, как крышка драгоценного ларца. Двойной карниз в виде парных пальмовых ветвей служил подножием круглой белой башни, к которой были прибиты щиты, отнятые у врагов Иудеи; щиты сверкали на солнце, словно почетное ожерелье на могучей груди героя. Но перед этим великолепным входом стоял как бы на страже столб с черной табличкой, где золотом по черному на греческом, арамейском и халдейском языках было выведено грозное предупреждение: под страхом смертной казни сюда не допускался ни один иноверец.

К счастью, мы увидели сухопарого Гамалиила; он направлялся босиком во «Двор священников», прижимая к груди связку жертвенных колосьев; рядом шел толстяк с красным улыбающимся лицом; па голове его возвышался огромный клобук из черной шерсти, украшенный кораллами. Мы склонились до самого пола перед суровым знатоком закона. Он протяжно проговорил, полузакрыв глаза:

— Мир вам… Вы пришли в добрый час, чтобы испросить благословения у господа. Господь сказал: «Покиньте жилища ваши и придите ко мне с первыми плодами рук ваших, и я благословлю все, что создали вы…» Ныне по воле божией вы оба принадлежите к сынам Израилевым. Взойдите же в чертог предвечного! Мой спутник — мудрейший из мудрых, благородный Елеазар из Силома, знаток всех дел природы.

Гамалиил дал нам по метелке проса, и вслед за ним мы вступили в запретный двор сынов израильских, поправ его плиты своей языческой пятой.

Елеазар из Силома шел рядом со мной. Учтиво и обходительно он расспрашивал, из каких краев я прибыл и благополучен ли был мой путь.

Я уклончиво промямлил:

— М-м-м… Мы из Иерихона.

— Хорош ли там сбор бальзама?

— Сбор прекрасный! — заявил я авторитетно. — Хвала предвечному, в этом благостном году мы богаты бальзамом.

По-видимому, он этому обрадовался и рассказал, что он — один из храмовых врачей; священники и жертвователи постоянно страдают от желудочных расстройств, потому что, вспотев, ходят босиком по холодным плитам.

— И поэтому, — заметил он, и веселая искорка мелькнула в его глазах, — народ Сиона зовет нас «брюховедами».

Я расхохотался, радуясь шутке, потихоньку отпущенной в торжественной обители всевышнего… Потом, вспомнив о желудочном расстройстве, постигшем меня в Иерихоне от чрезмерного увлечения чудесными, но коварными сирийскими дынями, я спросил у веселого доктора, рекомендует ли он в таковых случаях висмут.

Ученый муж покачал своим пузатым клобуком и, подняв палец, открыл мне следующий бесподобный рецепт:

— Возьми александрийской смолы, садового шафрану, черного эммаусского вина и одну персидскую луковицу, смешай, провари, остуди в серебряном сосуде, встань на перекрестке, дождись восхода солнца…

Внезапно он умолк, развел руки и склонился к самому полу: мы вступили в великолепный атриум, называемый «Двором жен». Как раз в эту минуту окончилось преподание священнического благословения; его совершал в шестом часу особый священник, выходивший на порог Никаноровых ворот.

Через эти строгие бронзовые ворота можно было разглядеть в глубине само святилище; оно безмятежно блистало снегом и золотом в оправе из драгоценных камней. На широких ступенях, сверкавших, как алебастр, расположились двумя вереницами коленопреклоненные левиты в белых одеждах; одни держали в руках изогнутые трубы, другие — лиры. Между двумя рядами простертых людей медленно сходил по ступеням высокий худой старик с золотой кадильницей в руках. Его тесное одеяние из виссона оканчивалось каймой, на которой крупные изумруды чередовались с тонко звеневшими бубенцами; босые ноги были окрашены хной и казались коралловыми. На кушаке, опоясывавшем его худые ребра, сверкало вышитое золотом солнце. Притихшие, коленопреклоненные, безмолвные люди склонились к самым плитам пола, накрыв голову своими яркими плащами и покрывалами. Преобладал алый цвет анемона и зеленый — смоковницы. Весь атриум словно расцвел цветами и листьями, приветствовавшими царя Соломона в утро его славы.

Подняв к небу остро торчавшую бороду, старик взмахнул кадильницей сначала на восток, в сторону песков, потом на запад — в сторону морей, и в храме воцарилась такая сосредоточенная, вдохновенная тишина, что слышно стало протяжное мычание быков в глубине святилища. Священнослужитель спустился еще на несколько ступеней, еще дальше запрокинул голову в мерцающем самоцветами кидаре, еще раз взмахнул кадилом, которое, зазвенев, сверкнуло на солнце, и вместе с белым дымом на Израиль спустилось, клубясь и дыша тонким ароматом, благословение всемогущего бога. Левиты разом ударили по струнам, из труб вырвался бронзовый рев, и весь народ, выпрямившись и воздев к небу руки, затянул псалом единому богу Иудеи… Внезапно все кончилось — уходили левиты, бесшумно ступая по мрамору босыми ногами. Елеазар из Силома и негнущийся Гамалиил исчезли в глубине притвора, и светлый двор празднично засиял, наполняясь женщинами.

Алебастровые стены были отполированы так гладко, что Топсиус смотрелся в них, как в зеркало, чтобы расправить благородные складки своей тоги. Все плоды Азии и все цветы ее садов переплетались на пышных серебряных украшениях дверей, ведущих в боковые приделы. В этих помещениях подмешивают к маслам ароматы, освящают хворост для жертвенников, очищают от проказы. Между колони висели во много рядов, точно ожерелье на груди невесты, нити жемчуга и ониксовых бус; на бронзовых чашах, похожих на огромные боевые трубы, вбитые в пол, змеились и сверкали золотые надписи, призывавшие внести лепту в пользу храма; призывы эти были благозвучны, как стихи песнопений: «Воскуряйте пред господом ладан и нард, приносите ему голубей и горлиц…» Но когда двор расцветился толпою женщин, глаза мои оторвались от металла и мрамора и очарованно прильнули к дщерям Иерусалима, смуглым, как шатры кидарские, и сиявшим красотой. Все они пришли с открытыми лицами; лишь изредка вуаль из легкого, как воздух, муслина, искусно обернутая, по римской моде, вокруг тюрбана, обрамляла лицо белой пеною, от которой черные глаза казались еще ярче, мерцали еще заманчивей из тени ресниц, удлиненных кипрским карандашом. Варварское обилие золотых украшений и драгоценностей окружало блеском их стаи — пышную грудь и курчавые волосы, похожие на шерсть галаадских коз. Сандалии их, украшенные цепочками и бубенцами, мелодично звенели при каждом шаге — так плавно и гибко они ступали. Расшитые узорами одежды из галатского хлопка или из крашеного льняного полотна были пропитаны знойными ароматами амбры, бетеля, бакариса; они наполняли воздух благоуханием, а сердца мужчин сладострастием. Богатые женщины явились в храм со свитой рабынь в желтых хитонах, которые несли опахала из павлиньих перьев, священные свитки с текстами из Писания, мешочки со сладкими финиками и легкие серебряные зеркала. Бедные, в простых туниках из хлопчатой ткани в разноцветную полоску и с коралловым талисманом в виде украшения, резвились, болтали, взмахивая обнаженными руками и не пряча от посторонних взоров шею цвета незрелой тутовой ягоды. Мое любовное томление вилось над ними, подобно пчеле, не знающей, на котором из прекрасных цветков остановить свой выбор!

— Ах, Топсиус, Топсиус! — вздыхал я, — что за женщины! Что за женщины! Поймите, просвещенный друг, я погибаю!

Но ученый-историк возразил пренебрежительным тоном, что интеллект у этих созданий примитивнее, чем у павлинов, обитающих в садах Антипы; можно поручиться, что ни одна из них не читала Аристотеля или Софокла. Я пожал плечами. Силы небесные! Будь я цезарем, я отдал бы за любую из этих женщин, не читавших Софокла, целый италийский город и всю Иберию в придачу! Одни обвораживали болезненной и скорбной грацией дев-служительниц божества; казалось, вся их жизнь протекала в полумраке кедровых покоев, где они умащивали тело ароматами и изнуряли душу молитвой… Другие пленяли полнокровной, цветущей красотой. Ах, эти черные, миндалевидные, как у восточных идолов, глаза! Эти мраморные тела, словно просвечивающие насквозь! Эта сумрачная нега! Как упоительны должны быть эти женщины, когда на низком ложе они распускают свои тяжелые косы, когда вуали и галатский лен соскальзывают с их плеч, открывая взору все великолепие наготы!

Топсиусу пришлось схватить меня за край бурнуса и силой втащить на лестницу Никанора. Я останавливался на каждой ступени, чтобы еще раз оглянуться на красавиц и обдать их пламенным взором; еще немного, и я стал бы рыть копытом землю, как бык на майском лугу.

— О, дщери сионские! Кто не потеряет разума, увидевши вас!

Но историк так сильно дернул меня, что я чуть не уткнулся носом в мордочку белого ягненка, которого какой-то старик тащил на плечах, красиво убрав розами и связав ему ноги. Передо мной тянулась длинная галерея с перилами из резного кедра. Посредине, поблескивая на солнце, бесшумно открывалась и закрывалась калитка литого серебра.

— Здесь, — сказал всезнающий Топсиус, — поят горьким питьем неверных жен… А теперь, дон Рапозо, вы видите перед собой место, где пребывает бог Израиля.

Мы были во «Дворе священников»! Я затрепетал при виде святилища, еще более ослепительного и устрашающего, чем все, что мы видели до сих пор. На обширном светлом возвышении громоздился жертвенник всесожжения, сложенный из огромных черных камней. Четыре бронзовых рога торчали по его углам; на одном висели венки лилий, на двух других — коралловые бусы, с четвертого стекали капли крови. От толстой решетки, занимавшей середину жертвенника, медленно поднимался бурый чад: вокруг теснились священники, босые, во всем белом, сжимая в руках бронзовые вилы или серебряные вертела; из-за поясов их торчали ножи… В суетливый, зловещий шум священного ритуала вплеталось блеяние ягнят, серебристый звон подносов, треск хвороста, глухой стук молота, журчанье воды в мраморных бассейнах, резкое пение букцин. Хотя в чашах курились благовония, а служители безостановочно махали опахалами из пальмовых листьев, надетых на длинные шесты, мне пришлось закрыть нос платком: с непривычки мутило от сладковатого запаха крови, сырого мяса, горелого сала и шафрана; а ведь господь требовал от Моисея именно этого аромата, считая его прекраснейшим даром земли…

В глубине двора волы с венками на шеях, белые телки с позолоченными рогами мычали, бодались, натягивали веревки, которыми они были привязаны к бронзовым столбам; еще дальше, на мраморных столах, среди глыб льда, лежали кровавые куски туш; левиты отгоняли опахалами мух. На столбах, увенчанных блестящими хрустальными шарами, подвешивали зарезанных ягнят и козлят; позади кожаных завес, испещренных письменами, храмовые нефенимы разделывали туши, взмахивая серебряными ножами… Служители в синих передниках, засучив рукава, выносили переполненные требухой кадки, из которых свисали и волочились по полу кишки жертвенных животных. Идумейские рабы с металлическим обручем в волосах беспрерывно мыли пол губками; другие, сгибаясь от тяжести, тащили на спине дрова; третьи, сидя на корточках, раздували огонь в каменных очагах.

То и дело какой-нибудь босоногий старик-жертвователь подходил к алтарю, держа на руках маленького агнца, который даже не блеял, угревшись на голых руках. Впереди шествовал музыкант, сзади левиты несли сосуды с ароматическими маслами. Жертвователь подходил в окружении помощников к решетке и сыпал на ягненка щепотку соли; затем он выстригал шерсть у него между рожками. Раздавались звуки букцин, крик животного тонул в шуме ритуального священнодействия; над белыми тюрбанами вздымались две красные руки, стряхивали с пальцев кровь; на решетке жертвенника взвивалось вверх веселое пламя; рыжеватые клубы дыма медленно и безмятежно поднимались к небесной лазури, вознося к ней в своих извивах запах, столь угодный предвечному богу.

— Да ведь это бойня! — прошептал я, вконец одурев. — Настоящая бойня! Топсиус, голубчик, пойдемте обратно, к женщинам…

Ученый взглянул на солнце и сказал серьезным тоном, дружески положив мне на плечо руку:

— Наступает девятый час, дон Рапозо!.. Нам еще надо выйти из города через Судные ворота, миновать Гареб и поспеть на пустынное место, называемое Лобным.

Я почувствовал, что бледнею. И неожиданно подумал, что душа моя не приобретет никакого блага, а ученость Топсиуса не обогатится никакими новыми познаниями оттого, что мы увидим на вересковом холме умирающего Иисуса, прибитого к деревянному столбу: душа моя огрубела, я уже почти не понимал, что распятие — пытка. Но я покорно последовал за моим ученым другом по Водной лестнице, которая спускается на широкую площадь, вымощенную базальтом.

Здесь начинались первые дома Акры. В этом квартале, населенном служителями храма, пасху справляли особенно пышно: на террасах колыхались пальмовые ветви, горели гирлянды лампад, с перил свисали ковры. Косяки и притолоки дверей были обрызганы свежей кровью пасхального агнца.

Прежде чем углубиться в грязную улицу, извивавшуюся под тенью ветхих плетеных навесов, я еще раз обернулся и окинул храм последним взглядом: теперь мне была видна лишь гранитная стена с бастионами — угрюмая, неприступная… И эта заносчивая вера в собственную несокрушимость, эта надменная мощь наполнили гневом мое сердце.

На холме смерти, где распинают рабов, умирает на кресте несравненный Галилеянин, лучший друг человечества, и с ним навеки умолкает чистый голос любви и выспренней жизни духа, а храм, который послал его на смерть, этот нечестивый храм с окровавленными алтарями, с лихоимством в портиках, с назойливой лестью каждения, оглушающий мычаньем скота и трескотней словопрений, стоит, как прежде, и торжествует победу! И, стиснув зубы, я погрозил кулаком твердыне Иеговы и прошептал:

— Сгинь!

Больше я не размыкал пересохших губ, и мы в молчании подошли к узкому проходу в стене Езекии, который римляне называли Судными воротами. Я невольно вздрогнул, увидя на столбе обрывок пергамента с оповещением о трех смертных приговорах: «Вору из Витавары, убийце из Эмафа и Иисусу из Галилеи». Писец синедриона ждал, соответственно закону, не поступит ли от кого-либо возражение против приговора, прежде чем осужденных поведут к месту казни. Он уже подвел под каждым приговором красную черту и собирался уходить с таблицами под мышкой; и этот последний кровавый росчерк, торопливо сделанный рукою писаря, спешившего домой есть пасхального агнца, взволновал меня больше, чем вся печаль Священного писания.

По обеим сторонам дороги тянулись изгороди цветущих кактусов; за ними простирались зеленые холмы; низкие ограды из нетесаного камня, обросшие шиповником, показывали границы садовых владений. Все дышало миром и довольством. В тени смоковниц и под виноградными беседками сидели на коврах женщины: они пряли лен или вязали в пучки лаванду и майоран, которые полагается приносить в жертву на пасху; вокруг них увешанные коралловыми амулетами ребятишки качались на качелях или стреляли из луков. По дороге медленно спускался караван верблюдов, везущих товары в Иоппию: двое крепышей охотников возвращались с охоты: их высокие красные сапоги были покрыты пылью, на боку покачивались колчаны, за спиной висели сети; множество куропаток и ястребов, подвешенных за лапы на веревке, отягощали их руки. Мы обогнали длиннобородого старика-нищего, который медленно шагал, держась за плечо мальчика-поводыря; на поясе у старика висела пятиструнная греческая лира, на голове был лавровый венок…

Подле, изгороди, осененной ветвями миндального дерева, у выкрашенной в красный цвет калитки, сидели на бревне, опустив глаза и сложив на коленях руки, два раба. Топсиус остановился и потянул меня за бурнус:

— Это сад Иосифа из Аримафеи. Он — друг Иисуса, член синедриона, человек пытливого ума, склоняющийся к ессейству… А вон и Гадд!

Из сада по аллее, обсаженной розами и миртами, бежал навстречу нам Гадд со свернутым льняным полотнищем и ивовой корзиной: и то и другое висело на палке. Мы остановились.

— Что Учитель? — крикнул знаменитый историк, входя в калитку.

Ессей отдал одному из рабов полотно и корзину, в которой лежали мирра и душистые травы. Он стоял и смотрел на нас, не говоря ни слова и дрожа всем телом. Ему трудно было дышать, он изо всех сил прижимал руки к сердцу, чтобы успокоить его неистовое биение.

— Равви ужасно страдал! — выдохнул он наконец. — Сначала ему пригвоздили руки… Но хуже всего было, когда поднимали крест. Сначала он отказывался от милосердного вина, притупляющего сознание: Учитель хотел с ясным духом принять смерть и сам ее призывал!.. Но Иосиф из Аримафеи и Никодим были там. Они напомнили ему нечто обещанное ночью, в Вифании. И тогда он взял чашу у женщины из Росмофина и выпил.

Потом, впившись в Топсиуса горящими глазами, как бы силясь запечатлеть в его душе знамение высшей воли, Ессей отступил на шаг и произнес тихо и значительно:

— Ночью, после трапезы, на террасе у Гамалиила.

Он скрылся в темной аллее, среди миртов и роз. Топсиус тотчас же свернул с Иоппийской дороги и торопливо зашагал по тропе, кружившей среди кустарников: бурнус мой поминутно цеплялся за шипы агав. Топсиус на ходу объяснил мне, что «милосердный напиток» — это крепкое фарсийское вино, в которое подмешивают сок мака и различные пряности; изготовлением его занимается содружество благочестивых женщин; напиток этот притупляет страдания казнимых… Но я не мог следить за речами этого осведомленного человека: я увидел каменистый, крутой холм, поросший вереском, и на вершине его — толпу людей; фигуры четко вырисовывались на чистом голубом небе. Мелькали, поблескивая на солнце, шлемы легионеров. Над их головами вздымались три толстых деревянных столба. Я оцепенел, прислонившись к придорожному камню, горячему от солнца. Но Топсиус шел дальше с хладнокровием ученого, постигшего раз и навсегда, что смерть — не более чем избавительница наша от несовершенных земных форм. Не желая уступить ему в твердости и присутствии духа, я сбросил душивший меня бурнус и бестрепетно вскарабкался на ужасный холм.

С одной стороны под нами лежала долина Еннома — выгоревшая, усеянная костями и прахом, без единой травинки, без единого пятна тени. Впереди высился склон холма, поросший редкими кустиками дрока; он был похож на изъеденное проказой тело; кое-где из-под земли торчали гладкие, округлые камни, точно мертвые черепа. Вспугивая на каждом шагу ящериц, мы поднимались вдоль узкого рва, уходившего под стены ветхого глиняного строения; два миндальных дерева, печальных, как трава, выросшая в трещине могильного камня, покачивали своими редкими, не дававшими цветов ветвями, в которых резко трещали цикады. Под слабой их тенью четыре босые, растрепанные женщины плакали, как на похоронах, раздирая на себе в знак скорби хитоны.

Одна стояла неподвижно, прислонившись к стволу, и глухо стонала, накинув на лицо конец черного покрывала. Другая в изнеможении сидела на камне, уткнувшись лицом в колени; ее прекрасные белокурые волосы рассыпались по земле. Две другие громко причитали, царапали себе щеки, били себя в грудь, размазывали по лицу землю, воздевая к небу голые руки, и по всему холму разносились их вопли: «О счастье мое! О мое богатство! О солнце мое!» И крутившийся среди развалин пес разевал пасть и зловеще подвывал им.

Я в испуге ухватился за плащ всезнающего Топсиуса, и мы стали взбираться вверх по вересковому склону, прямо к вершине холма; здесь толпились, глазели, горланили работники из гаребских мастерских, служители храма, лоточники и оборванные чернокнижники, промышлявшие магией и нищенством. Двое менял с висящей в мочке уха монетой, увидя белую тогу Топсиуса, почтительно посторонились, бормоча раболепные приветствия. Нам преградила дорогу веревка, натянутая на вбитые в землю шесты: вход на вершину был закрыт. Там, где мы стояли, эта веревка была обмотана вокруг ствола старой оливы, на ветвях которой висели щиты легионеров и чей-то багряный плащ.

Только теперь я в тоске посмотрел наверх… Я посмотрел наверх, на самый высокий крест, укрепленный клиньями в расселине скалы. Галилеянин отходил. И вид его тела — не из серебра или слоновой кости, а еще живого, теплого, скрученного веревками и прибитого гвоздями к столбу, с перекладиной под ногами и рваной тряпкой вокруг бедер, — поверг меня в скорбь и ужас. Кровь растеклась по свежей древесине и чернела на ладонях, запекшись вокруг гвоздей. Ноги, стянутые толстой веревкой, почти касались земли; они были иссиня-лилового цвета и скрючились от боли. Лицо то багровело от прилива крови, то бледнело, как неживое; голова бессильно клонилась то к одному, то к другому плечу. Сквозь потные пряди волос, прилипших ко лбу, видны были запавшие, угасающие глаза: казалось, вместе с их сиянием навеки уходит свет и надежда земли…

Центурион в чешуйчатой кирасе и без плаща степенно ходил вокруг, скрестив руки и холодно поглядывая на шумную, смеющуюся толпу приверженцев храма. Топсиус обратил мое внимание на человека с горестным смуглым лицом; он стоял вплотную у веревки; черные волосы свисали на лицо, падали на грудь; теребя в руках кусок пергамента, он нетерпеливо взглядывал на солнце и что-то говорил вполголоса стоявшему рядом рабу.

— Это Иосиф Аримафейский, — шепнул мне ученый-летописец. — Подойдем к нему: от него можно услышать много такого, что следует знать…

В этот миг в гнусной толпе служителей храма и юродивых-попрошаек, кормившихся отходами жертвоприношений, послышался нарастающий гул, похожий на карканье воронов. Какой-то огромный грязный детина с рубцами от ножевых ударов на лице, просвечивавшими сквозь редкую бороду, вскинул руки и, дыша винным перегаром, крикнул:

— Ты всемогущ, ты собирался разрушить храм и стены его! Что же ты не сойдешь с этого креста?

Раздались глупые смешки. Другой негодяй, прижав к груди руки и склонившись до земли с подобострастными ужимками, отвесил в сторону страдальца насмешливый поклон:

— О царь и наследник Давида, по сердцу ли тебе этот трон?

— Сын божий! Призови отца своего, и пусть он спасет тебя! — тряся бородой и едва держась на ногах, хрипло выкрикивал тощий старик.

Озверелые лоточники поднимали комья земли, плевали на них и швыряли в Галилеянина; глухо стукнулся о крест пущенный кем-то камень. Подбежал возмущенный центурион; лезвие его широкого меча сверкнуло в воздухе — и чернь с проклятиями отступила; кто-то заворачивал в край плаща окровавленные пальцы.

Мы подошли к Иосифу Аримафейскому. Но этот угрюмый человек уклонился от докучливой любознательности Топсиуса. Немного обиженные, мы встали поодаль, возле высохшей оливы, против остальных крестов.

Оба других распятых, освеженные вечерней прохладой, уже очнулись от беспамятства. Один из них был тучный, волосатый человек; глаза его вылезли из орбит, грудь выгибалась вперед, ребра раздулись; он словно хотел в бешеном усилии сорваться с креста и страшно, беспрерывно рычал. Кровь стекала каплями с его почерневших ног и разорванных ладоней. Возле него не было ни души; никто не пришел проводить его с любовью или. состраданием. Он походил на воющего на болоте раненого волка.

Второй, худой и светловолосый, даже не стонал. Он висел безвольно, как надломленный стебель. Перед ним стояла оборванная женщина, и протягивала к нему голого младенца, и кричала уже охрипшим голосом: «Взгляни еще раз! Взгляни еще раз!» Но бледные веки не поднимались. Негр, увязывавший молотки и другие орудия казни, тихонько оттолкнул ее. Она умолкла и судорожно прижала к себе ребенка, словно боясь, что его тоже отнимут. Она дрожала всем телом; зубы ее стучали. Младенец искал между лохмотьями тощую грудь.

Солдаты, рассевшись на земле, рассматривали отданную им для дележа одежду казненных. Другие, надев шлемы на руку, утирали пот или большими глотками пили поску из железного ковша. А внизу, где солнце не так сильно припекало, проходили по пыльной дороге люди, мирно возвращавшиеся домой с огородов и полей. Какой-то старик гнал корову к Генафским воротам. Женщины с песней несли вязанки хвороста; проехал рысью всадник в белом плаще. Некоторые из прохожих замечали три торчавших креста; подобрав подол хитона, они поднимались на холм по вересковым склонам. Надпись на кресте Учителя, переведенная также на греческий и на латынь, повергала всех в недоумение: «Царь Иудейский? Это еще кто такой?» Двое юношей-саддукеев из знатных фамилий, с жемчужными подвесками в ушах и в расшитой золотом обуви, надменно обратились к центуриону: зачем претор приказал написать «Царь Иудейский»? Разве человек, пригвожденный к этому кресту, носит имя Кай Тиберий? Иудеи не знают никакого царя, кроме императора Тиберия! Претор желал унизить Израиль, но унизил лишь цезаря.

Центурион не обращал на них внимания и что-то говорил двум легионерам, разбиравшим на земле груду толстых железных брусков. С молодыми саддукеями была женщина — смуглая и миниатюрная римлянка; в волосах ее, посыпанных голубой пудрой, горела пурпурная лента. Нюхая флакончик с ароматической эссенцией, она задумчиво смотрела на Иисуса. Казалось, ей было жаль этого молодого человека, побежденного царя, вождя варваров, умиравшего на кресте, точно простой раб.

Ноги мои подкашивались; мы с Топсиусом присели на камень. Был восьмой час по иудейскому времяисчислению; солнце величаво, как стареющий герой, опускалось над пальмовыми рощами Вифании, катясь к морю. Перед нами зеленел Гареб, утопавший в садах. Ближе к городской стене, в новом квартале — Вифесде, сохли у входа в красильни огромные куски тканей, выкрашенных в алый и синий цвета. Через дверь кузницы виднелся красноватый огонь. У края бассейна резвились дети. Вдали, на парапете Конной башни, тень которой легла через всю Енномскую долину, солдаты целились из луков в ястреба, парившего в вышине. А еще дальше, среди зеленых кущ, возносились легкие, розоватые в закатном свете террасы дворца Иродов.

Мысли мои мешались. С тоской вспоминал я Египет, наш лагерь, чадный огонек свечи, забытой в палатке… вдруг я увидел, что на холм медленно взбирается, опираясь на плечо мальчика, давешний старик с лирой на поясе, которого мы видели на Иоппийской дороге. Устав от долгого пути, он еще тяжелее волочил ноги. Светлая волнистая борода как-то особенно беспомощно свисала на грудь. Под красным покрывалом, накинутым на голову, примялись увядшие, облетевшие листья лаврового венка.

— Эй, певец! — крикнул Топсиус; тот, осторожно ступая среди вереска, подошел к нам, и ученый-летописец спросил, не привез ли он с островов какую-нибудь новую прекрасную песнь. Старик поднял усталые глаза в тихо, но с достоинством ответил, что даже в самых древних песнях Эллады живет улыбка вечной молодости, Потом поставил ногу, обутую в сандалию, на камень; взял лиру в свои медлительные руки. Мальчик-поводырь выпрямился и приложил к губам тростниковую флейту. Певец запел. В позлащенном солнцем вечереющем воздухе Сиона полилась дрожащая, но гордая песня. Она вся была пронизана благоговением, словно звучала перед храмовым алтарем где-нибудь на ионийских берегах… Я уловил, что старик воспевал красоту своих богов и их героические подвиги. Он пел о безбородом смугло-золотом дельфийце, умеющем настроить думы людей в лад со своей кифарой; о воительнице и мастерице Афине Палладе, подарившей людям ткацкий станок. О величавом патриархе Зевсе, который дал красоту эллинским племенам и самоуправление их городам-государствам. А над всеми ими царил безликий, бестелесный, всемогущий Рок!

Вдруг на вершине холма раздался страшный крик, последний предсмертный зов, возглас избавления. Пальцы старика замерли на струнах. Он поник головой, и казалось, что поределый венок эпического лавра плачет над греческой лирой, умолкшей и никому более не нужной отныне и на веки веков. Мальчик, отняв флейту от губ, поднял на черневшие кресты свои ясные глаза, в которых светилось любопытство и страстное ожидание новой жизни.

Топсиус стал расспрашивать старика о его скитаниях. Тот не утаил ни одной капли их горечи. Он прибыл из Самноса в Кесарию и играл на конноре у ворот храма Геракла. Но люди позабыли славный культ героев! Все празднества и приношения шли Доброй богине сирийцев. Тогда он ушел с купцами в Тивериаду. Но тамошние жители не почитают старости. Они сребролюбивы, как рабы. И старый певец пошел бродить по нескончаемым дорогам, останавливаясь около военных гарнизонов: римские солдаты слушали его песни. В деревнях Самарии он просился на ночлег в виноградные давильни и ради корки хлеба играл на греческой кифаре для варваров, хоронивших своих мертвецов. А потом забрел сюда, в этот город с великим храмом, где правит безликий и свирепый единый бог, ненавидящий людей. Теперь старый певец мечтает лишь об одном: вернуться в родной Милет, вновь услышать прозрачное журчание Меандра, погладить рукой священную стену храма Феба Дидимея, куда он ребенком с песней нес в корзинке завитки своих первых кудрей…

Слезы текли по его лицу, словно дождь по растрескавшейся стене. Мне было жаль старого певца с греческих островов… Как и я, он заблудился в немилостивой иудейской твердыне и ежился от зловещего дыхания чужого бога! Я отдал ему последнюю серебряную монету. Горбясь и опираясь на плечо мальчика, он медленно спустился с холма; обтрепанный край его одежды бился о голые икры; славная лира, онемев, болталась на поясе.

Тем временем на вершине вокруг крестов нарастал беспокойный гул. Храмовая чернь показывала руками на небо: солнце, точно золотой щит, катилось в Тирское море. Пусть же центурион прикажет снять казенных с крестов раньше, чем наступит праздник пасхи! Самые набожные требовали, чтобы тем из распятых, которые еще не умерли, перебили голени железными брусьями, по римскому обыкновению, и бросили бы их тела в Енномскую пропасть. Хладнокровие центуриона только разжигало благочестивый пыл толпы. Неужели он дерзнет осквернить субботу, оставив на виду непогребенные тела? Некоторые уже подвернули полы плаща, чтобы бежать в Акру искать управы у претора.

— Солнце заходит! Сейчас солнце начнет спускаться с Хеврона! — испуганно кричал, взобравшись на камень, какой-то левит.

— Приканчивайте их! Приканчивайте их!

Рядом с нами красивый юноша, играя томными глазами и звеня браслетами, восклицал: «Швырните галилеянина воронам! Пусть у птиц тоже будет пасха!»

Центурион не сводил глаз с вышки Мариамниной башни; едва в последних лучах солнца засверкали висевшие на ней щиты, он подал знак медленным взмахом меча. Два легионера вскинули на плечо тяжелые железные брусья и направились к крестам. Задрожав от ужаса, я схватил Топсиуса за рукав. Но перед крестом Иисуса центурион остановился и поднял руку…

Белое мускулистое тело Учителя расправилось, точно во сне; запыленные ноги, еще недавно сведенные судорогой боли, спокойно вытянулись, словно приготовившись ступить на землю; лица его я не видел; голова мягко откинулась на перекладину, лицо было обращено к небу, где он видел свое царство, куда стремил свои мечты… Я тоже взглянул на небо: оно сияло, без единого облачка, без единой тени, чистое, светлое, немое, высокое, невозмутимое…

— Кто тут желал получить тело царя Иудейского? — крикнул, озираясь но сторонам, центурион.

— Я, любивший его при жизни! — отвечал Иосиф из Аримафеи и протянул через веревку кусок пергамента. Раб, находившийся при нем, сейчас же положил на землю сверток с плащаницей и побежал к развалинам, где под миндальными деревьями плакали галилейские жены.

За спиной у нас, в кружке фарисеев и саддукеев, шли шепотливые пересуды: не странно ли, что Иосиф из Рамафы, член синедриона, просит тело галилейского проповедника, чтобы умастить его ароматами и проводить под звуки флейт и погребальных причитаний!.. Какой-то горбун с блестящими от масла волосами утверждал, что давно знает Иосифа из Арамафы и его склонность ко всяческим нововведениям и ересям. Его не раз видели с этим назарянином в квартале Красильщиков… И еще с ними был Никодим, богатый человек, владелец стад, виноградников и домов по обе стороны от Киренаикской синагоги…

Другой, рыжеволосый и рыхлый, горько сетовал:

— Что же будет с государством, если даже почитаемые люди идут за смутьянами, льстят беднякам и внушают им, что плоды земли должны принадлежать всем поровну?..

— У, свора мессий! — злобно прокричал фарисей помоложе, стукнув палкой по заросшей вереском земле, — свора пророков, погибель Израиля!

Но саддукей с маслеными волосами торжественно поднял руку, перевязанную священными лентами:

— Успокойтесь! Велик единый бог и лучше нас знает, что хорошо для людей его… В храме и в совете найдутся сильные души, способные уберечь древний порядок. А на холмах, по счастью, всегда хватит места для крестов!

Толпа выдохнула:

— Аминь!

Между тем центурион, за которым шли солдаты с железными брусьями на плече, направился к двум другим крестам. Распятые на них были еще живы и в мучительно агонии просили пить. Один, поникнув, стонал; другой, с растерзанными ладонями, корчился и страшно кричал. Безжалостно улыбнувшись, Топсиус шепнул:

— Пойдемте, нам пора!

Глаза мои плохо видели сквозь пелену горькой влаги; спотыкаясь о камни, сошел я с Голгофы вслед за насмешливым комментатором истории. Душа моя ныла от тоски: я думал обо всех грядущих крестах, которые предсказал сторонник порядка, встряхнув намасленными волосами… Так и будет! О, горе! Отныне и впредь, до скончания веков, опять и опять вокруг костров, у помостов виселиц, в холодных застенках будут сходиться сборища жрецов, сановников, судей, солдат, медиков и торгашей, чтобы зверски убивать праведников на вершинах новых голгоф: за то, что, боговдохновенные, они учили повиноваться духу или, преисполнившись любви к ближнему, провозгласили братство между людьми!

С такими мыслями вступил я в Иерусалим; птицы, более счастливые, чем люди, пели в кедрах Гареба…

Уже стемнело и наступил час пасхальной трапезы, когда мы пришли к Гамалиилу; во дворе стоял привязанный к шесту осел под черной попоной; на нем прибыл благодушный врач Елеазар из Силома.

В голубом зале с потолком из цельных кедровых стволов сильно пахло бетелем; строгий хозяин ждал нас; он сидел босой в кресле из белых ремней; широкие рукава его одежды были завернуты наверх и приколоты к плечам; рядом с ним стоял дорожный посох, тыквенный сосуд с водой и узелок с пожитками — эмблемы исхода из Египта. На столике, инкрустированном перламутром, между глиняными кувшинами с узором в виде цветов и серебряными плетеными корзиночками громоздились вперемежку с кусками льда сочные плоды; тут же стоял семисвечник в виде деревца; на конце каждой его ветки горел голубоватый огонь. Откинувшись на подушки из красного сафьяна, Елеазар, добродушный «брюховед», смотрел с блаженной улыбкой на дрожащие язычки пламени. Две скамейки, покрытые ассирийскими коврами, ждали меня и просвещенного Топсиуса.

— Да будет благословен ваш приход, — молвил Гамалиил. — Сион богат красотами; думаю, вы проголодались…

Он хлопнул в ладоши. Явился толстяк в желтом хитоне; за ним, бесшумно ступая в суконных сандалиях, шли рабы, держа над головой медные блюда, над которыми вился пар.

Возле каждого из нас поставили с одной стороны поднос с лепешкой, тонкой и мягкой, как кусок полотна; с другой — обширное блюдо, украшенное по краям жемчугом, на котором чернела жареная саранча в соусе. У ног наших стояли чаши с розовой водой. Мы совершили омовение. Гамалиил, прочистив рот кусочком льда, забормотал обрядовую молитву над длинным серебряным блюдом, на котором лежал жареный козленок в шафранной подливе.

Топсиус как знаток восточных обычаев вежливо рыгнул, показывая этим, что сыт и доволен. Затем, держа в пальцах кусочек козлятины, заявил с улыбкой, что Иерусалим блистателен: это светоч красоты и благодатнейший из городов…

Елеазар из Силома, блаженно зажмурившись, словно его пощекотали, сейчас же ответил:

— Иерусалим — алмаз из алмазов; господь вправил его в самый центр земли, дабы он равномерно излучал сияние по всей ее поверхности.

— В центр земли! — не выдержал просвещенный историк. Обмакнув лепешку в шафранный соус, глубокомысленный медик объяснил строение нашей планеты: она плоска и кругла, как диск; в середине ее стоит священный Иерусалим наподобие сердца, преисполненного любви к всевышнему, вокруг простирается Иудея, обильная бальзамом и пальмой, окружая столицу прохладой и ароматом садов; дальше идут бесплодные земли язычников, бедные медом и млеком, а еще дальше — неведомые сумрачные моря… И над всем этим висит твердый небесный свод.

— Твердый! — снова ужаснулся мой ученый друг.

Рабы внесли серебряные чаши с золотистым пивом. Гостеприимный Гамалиил посоветовал закусить его жареной саранчой. Тем временам равви Елеазар, знаток всех дел природы, посвящал Топсиуса в божественную тайну устройства неба.

Оно состоит из семи чудесных сверкающих алмазно-твердых пластин. Поверх этого свода безостановочно катятся валы Великого океана, на волнах которого плавает в сиянии дух Иеговы… Хрустальные сферы испещрены отверстиями наподобие решета; они трутся друг о друга, производя нежную, тихую музыку; лишь угодным богу пророкам удавалось ее расслышать. Однажды ночью он сам, Елеазар, молясь на террасе своего дома в Силоме, сподобился, по неизреченной милости всевышнего, услышать небесную гармонию: она лилась прямо в душу и наполнила его таким умилением, что слезы покатились из глаз на молитвенно сложенные руки… В месяцы кислев и тебет отверстия в пластинах совпадают, и через них на землю проливаются капли извечных вод, от которых тучнеют нивы.

— Дождь? — осторожно осведомился Топсиус.

— Дождь! — безмятежно ответствовал Елеазар.

Топсиус, пряча улыбку, обратил на Гамалиила свои золотые очки, поблескивающие иронией; но благой сын Симеона хранил на лице, исхудавшем от усердного изучения закона, непроницаемое спокойствие. Тогда Топсиус, выбирая из блюда маслины, пожелал узнать, отчего у этих хрустальных сфер такой чарующий голубой цвет?

Елеазар Силомский не утаил и этого.

На западе стоит огромная голубая гора, пока невидимая для людей; когда свет солнца падает на эту гору, отсвет ее окрашивает в голубое небесный хрусталь. Не исключено, что именно на этой горе обитают души праведников.

Гамалиил мягко кашлянул и предложил:

— Выпьем вина во славу единого бога!

Он поднял чашу с сихемским вином, прочитал над нею благословение и передал ее мне со словами: «Мир душе твоей». Я пробормотал: «За ваше здоровье!» — а Топсиус, почтительно приняв чашу, выпил «за процветание народа израильского, за его мощь и мудрость».

Затем рабы, во главе с тучным распорядителем в желтом хитоне, который торжественно постукивал по полу своей палицей из слоновой кости, внесли главное кушанье пасхальной трапезы: горькие травы. В блюде были уложены латук, крессон, листья цикория, одуванчики, побеги ромашки, политые уксусом и пересыпанные крупной солью. Гамалиил жевал их с благоговейной серьезностью, исполняя ритуал. Травы эти были символом горестей, постигших Израиль во время египетского плена. Елеазар, облизав пальцы, заявил, что это блюдо весьма вкусно, питательно и полно высшего смысла.

Но Топсиус, сославшись на греческих авторов, напомнил, что зелень и овощи подрывают мужскую силу, отнимают дар красноречия и ослабляют героический пыл; в подтверждение он привел целую кучу имен: Теофраста, Евбула, Никандра (смотреть часть вторую его «Лексикона»), Фения и его трактат о растениях, Дефила, Эпикарма…

Гамалиил сухо ответил, что греческая наука несостоятельна: Гекатей Милетский, к примеру, в одной лишь книге первой своего «Описания Азии» допустил пятьдесят три неточности, четырнадцать кощунств и сто девять пробелов… Так, легкомысленный грек утверждает, будто финик, один из прекраснейших даров всевышнего, ослабляет разум!..

— Но такое же суждение, — с жаром возразил Топсиус, — мы находим у Ксенофонта, в книге второй его «Анабазиса». А Ксенофонт…

Гамалиил отверг компетентность Ксенофонта. Топсиус, красный как рак, стуча золотой ложкой по столу, стал превозносить красноречие Ксенофонта, благородство его образа мыслей, благоговейное почитание им Сократа… И, пока я разрезал пирог, двое ученых мужей вступили в ожесточенный спор о Сократе. Гамалиил утверждал, что слышанные Сократом «тайные голоса», столь безупречно и возвышенно им руководившие, были не что иное, как отдаленные отзвуки гласа божьего, чудесным образом долетавшие из Иудеи.

Топсиус дергался, пожимая плечами с невыразимым сарказмом. Сократ — последователь Иеговы! Однако всему есть предел!

— И все же нет сомнения, — зеленея, настаивал Гамалиил, — что язычники постепенно пробуждаются от прозябания, привлеченные могучим и чистым сиянием Иерусалима: уже у Эсхила мы видим глубокое и исполненное трепета богопочитание; у Софокла это чувство окрашено любовью и ясностью духа; у Еврипида оно тоже есть, хотя более поверхностно и не свободно от колебаний… Таким образом, каждый из трех великих трагиков сделал знаменательный шаг к постижению истинного бога.

— О Гамалиил, сын Симеона, — вмешался Елеазар Сидонский, — зачем тебе, владеющему истиной, допускать язычников в свои мысли?

— Дабы еще глубже презирать их в душе! — был ответ.

Мне надоел этот глубокомысленный диспут. Я пододвинул Елеазару сосуд с хевронским медом и сказал, что мне очень понравилась Гаребская дорога, вьющаяся среди зеленых рощ. Он согласился, что Иерусалим в кольце садов усладителен для взора, как чело невесты в венке из анемонов. Но его удивляет, что я избрал для прогулки окрестности Гиона; там расположены скотобойни, а на самом виду торчит этот лысый холм, где распинают преступников. Не лучше ли гулять в благоуханных рощах Силоама…

— Я пошел туда, чтобы видеть Иисуса, — сурово оборвал я. — Иисуса, распятого сегодня вечером по решению синедриона…

Елеазар, по-восточному вежливый, ударил себя в грудь в знак скорби; затем осведомился, кем приходится мне этот Иисус: родственник он мой или побратим, преломивший со мною хлеб дружбы, и почему я почел долгом присутствовать при его достойной раба кончине?

Я удивленно на него посмотрел.

— Это же мессия!

Он посмотрел на меня еще более удивленно; мед потек тонкой струйкой по его бороде.

Не странно ли? Елеазар, храмовый врач, гордость синедриона, не знает Иисуса из Галилеи! Занятый врачеванием больных, которые на пасху буквально наводняют Иерусалим (признался доктор), он не был ни на Ксисте, ни в лавке парфюмера Клеоса, ни на террасах у Анны, куда новости слетаются, как голуби на корм: он ничего не слышал о появлении мессии…

К тому же, прибавил он с ударением, это не мог быть мессия. Мессия должен носить имя Манаим, «Утешитель», ибо он принесет Израилю утешение. Кроме того, должно появиться двое мессий: первый, из колена Иосифа, будет побежден Гогом, а второй, из колена Давидова, победит Магога. Но за семь лет до его рождения начнется полоса чудес: моря испарятся, звезды сорвутся с небосвода, бог пошлет на землю глад, затем придет такое изобилие, что даже скалы заплодоносят. В последний год прольется кровь многих народов, потом раздастся громовой голос, и на вершине Хеврона, с огненным мечом в руке, восстанет мессия…

Он изложил эти сногсшибательные прорицания, снимая кожуру со смоквы, и, вздохнув, прибавил:

— Однако, сын мой, до сих пор ничего подобного не случилось; ничто не предвещает близкого утешения!..

И вонзил зубы в смокву.

Тогда я, Теодорих-ибериец, уроженец далекой римской муниципии, стал рассказывать иерусалимскому ученому, возросшему под мраморными сводами храма, о жизни Иисуса Христа! Я говорил об умилительных мелочах и о великих событиях: как три звезды зажглись над его колыбелью, и как он утишил воды Галилейского озера, и как трепетали от его речей сердца простодушных, и как он пророчил жизнь небесную, и каким величием сиял его лик на допросе у римского претора…

— Но первосвященники, и вельможи, и богачи распяли его!..

Доктор Елеазар, снова запустив руку в корзиночку со смоквами, задумчиво проговорил:

— Грустно, грустно… Но должен сказать, сын мой, что синедрион вообще весьма снисходителен. За семь лет моей службы было вынесено всего лишь три смертных приговора… Да, конечно, мир стосковался по слову любви и справедливости; но Израиль претерпел столько бед из-за этих смутьянов-пророков!.. Конечно, конечно, лучше бы не проливать кровь… А правду вам сказать, эти витфагейские смоквы куда хуже наших, силомских!

Я промолчал и закурил сигарету.

Тем временем высокоученый Топсиус продолжал дискуссию об эллинской науке и о различных сократических школах и, сверкая очками, сидевшими на кончике его клюва, привел следующее не подлежащее кривотолкам изречение:

— Сократ — семя, Платон — цвет, Аристотель — плод… И сие древо, в нераздельной его целостности, питает разум рода людского!

Но Гамалиил вдруг поднялся. Доктор Елеазар, громко рыгнув, тоже встал. Оба взяли в руки свои посохи и провозгласили:

— Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя! Восхвалим господа бога нашего за то, что он вывел свой народ из Египта!

Пасхальный ужин окончился. Просвещенный историк, отирая вспотевший лоб, взглянул на часы и попросил у хозяина разрешения подняться на террасу — освежиться после волнующей беседы прохладным ветерком с Офела… Учитель закона провел нас на веранду, где слабо светилась слюдяная лампадка, и показал крутую лесенку, которая вела на террасу; затем, призвав на нас милость божию, скрылся вместе с Елеазаром в завешанном месопотамским ковром покое; оттуда доносился запах фимиама, слышались звуки лиры и смех.

Как легко дышалось на террасе! Как радостен был Иерусалим в эту пасхальную ночь! На онемевшем небе, затянутом словно траурной пеленой, не видно было ни одной звезды; зато град Давида и холмы Акры, освещенные праздничными огнями, искрились золотыми брызгами. На крышах фитили из пакли, погруженной в масло, излучали красноватое колеблющееся пламя. Там и сям, на темных стенах высоких домов, горели гирлянды огней, точно драгоценное ожерелье на шее негритянки. В тишине мягко разносилось пение флейт, хрупкое дребезжание коннора; на улицах, среди высоких костров, мелькали короткие светлые туники греков: плясали каллабиду. Не было огней только на Конной, Фазаэлевой и Мариамниной башнях; мычанье букцин проносилось хрипло и угрожающе над праздничным градом господним.

За городской стеной возобновлялось пасхальное веселье: Силоам весь светился огнями; на Елеонской горе, где стояли лагерем паломники, горели костры. Ворота Иерусалима в эту ночь не запирались, и по дорогам ползли вереницы факелов: люди шли в город.

Только один холм, за Гаребом, был окутан мраком. У подножия его, в глубоком ущелье среди скал, белели в этот час два растерзанных трупа; коршуны, стуча клювами, как железными палицами, справляли свою страшную пасху. Но третье тело, драгоценная оболочка высокого духа, укрытое плащаницей, умащенное корицей и нардом, покоилось под надежным кровом нового склепа. Там сложили его в эту священную для Израиля ночь те, кто любил его при жизни и кому отныне и присно суждено было любить его все сильнее. Они оставили его там, завалив вход гладким камнем. Среди освещенных домов Иерусалима, полных музыки, был один, где не зажигали огней и не отпирали дверь. Даже очаг в нем погас и остыл. Тускло мерцала лампада на бочонке, в кувшинах не было воды, ибо никто не ходил за ней к источнику. На циновке сидели три женщины с неубранными волосами; некогда они пришли сюда из Галлилеи за своим Учителем и теперь говорили о нем и вспоминали первоначальные свои надежды и притчи, рассказанные им среди зеленеющих нив, и тихие храмы на берегу озера…

Вот о чем я думал, облокотившись о каменные перила и глядя на Иерусалим. Внезапно рядом со мной бесшумно возникла фигура в облачении из белого полотна, распространявшая сильный аромат корицы и нарда. Мне даже почудилось, что от нее идет свет, что ноги ее не касаются пола — и сердце мое замерло. Но вот раздалось спокойное, дружеское приветствие:

— Да будет с вами мир.

Гадд. Какое облегчение!

— Мир тебе.

Ессей молча стоял перед нами. Я чувствовал, как глаза его шарят в моей душе, силясь определить ее мощь и глубину. Затем он шепнул, по-прежнему не шелохнув ни одной складкой своей белой одежды; он был похож на надгробную статую:

— Сейчас взойдет луна. Все, чего мы ждали, свершается… Говорите же: достанет ли мужества в ваших сердцах, чтобы ехать с Иисусом и охранять его до прибытия в Энгадди?

Ехать с Иисусом! Так он не умер? Разве не лежит его тело, умащенное и покрытое пеленами, под каменным сводом пещеры, в одном из садов Гареба!.. Так он жив? И с восходом луны в окружении единомышленников умчится в Энгадди?

Я в испуге уцепился за рукав Топсиуса, ища опоры в его глубоких познаниях и научном авторитете.

Мой ученый друг, казалось, колебался.

— Да, может быть… В сердце нашем есть мужество, но… к тому же при нас нет оружия.

— Пойдемте со мной! — пылко воскликнул Гадд. — Нас ждет некто, знающий важные тайны… он даст оружие!

Не в силах совладать с дрожью и по-прежнему держась за славного историка, я едва смог выговорить:

— А Иисус… Где он?

— У Иосифа из Аримафеи, — едва слышно шепнул ессей, опасливо оглядываясь, точно скупец, говорящий о своих сокровищах. — Чтобы отвести подозрение храмового люда, мы на глазах у всех положили Учителя в новую гробницу у Иосифа. Женщины трижды плакали над камнем; по обычаю, как вы знаете, гроб не должен быть закрыт плотно, и мы оставили широкую щель, чтобы лицо Иисуса было видно. Служители храма смотрели и говорили: «Все хорошо». Теперь они разошлись по домам. Я прошел через Геннафские ворота и не встретил ни души. С наступлением ночи Иосиф и другой верный человек вынесут тело из гробницы и с помощью снадобий, описанных в книге Соломона, вернут Учителя из беспамятства, в которое он впал от страданий и милосердного питья… Идемте со мной, раз вы любите его и верите его слову!

Преисполнившись решимости и рвения, Топсиус запахнул свой широкий плащ. В настороженном молчании мы спустились с террасы прямо на вымощенную гравием дорогу, идущую вдоль новой стены Ирода.

Долго шли мы в полной темноте вслед за белеющей фигурой ессея. Навстречу нам из полуразрушенных строений с воем выскакивали собаки. Среди зубцов крепостной стены тускло мелькали фонари часовых, шагавших взад и вперед. Вдруг из-за дерева вышла унылая и чуть живая особа, точно вставшая из могилы; кашляя, она хватала меня за плечо, дергала Топсиуса за край тоги и, дыша чесноком, болезненно постанывая, предлагала нам разделить с ней ложе, благоухающее нардом. Наконец мы подошли к какой-то ограде. Толстая циновка завешивала вход в длинный сырой коридор, по которому мы проникли во внутренний двор. Вокруг него шла галерея, опиравшаяся на простые деревянные столбы. Земля под ногами была мягкая и сырая и заглушала наши шаги.

Гадд трижды прокричал шакалом.

Мы ждали, сгрудившись у колодца, закрытого дощатой крышкой. Небо над нами темнело твердо а непроницаемо, как бронзовый потолок. Но вот в углу галереи мелькнул огонек лампады; в кружке ее света виднелась черная борода и темнел край галилейского бурнуса, закинутого на голову. Затем на лампадку сильно дунули, и огонь погас. В полной темноте человек шел к нам.

Гадд прервал тягостное молчание:

— Мир твоей душе, брат. Мы готовы.

Человек медленно поставил фонарь на крышку колодца и сказал:

— Все кончено.

Гадд, задрожав, воскликнул:

— Что с Учителем?

Тот подал знак не шуметь. Потом, осмотревшись настороженными и блестящими, как у хищного зверя, глазами, сказал:

— То, что произошло, превосходит наше понимание. Все было сделано, как должно. Усыпляющее питье приготовляла опытная женщина из Росмофина, хорошо знающая составы… Центурион — мой старый сослуживец, которому я спас жизнь в Германии, во время похода Публия. Когда мы подкатили камень к гробнице в саду Иосифа из Рамы, тело равви было теплым.

Он смолк; и, видимо опасаясь, что незащищенный навесом двор недостаточно укромное и надежное место, он потянул Гадда за плечо и, бесшумно ступая босыми ногами, отошел к самой стене под тень галереи. Мы обступили его в полной тишине, предчувствуя, что сейчас нам откроется высокая, чудесная тайна.

— Когда стемнело, — продолжал человек, и голос его звучал глухо, как журчанье воды во мраке, — мы снова пришли ко гробу и посмотрели в щель: лик Учителя был по-прежнему спокоен и полон величия. Мы отвалили камень и вынесли завернутое в пелены тело; оно казалось прекрасным… У Иосифа был с собой фонарь. Мы бежали через лес во весь дух и доставили тело равви в Гареб. У источника нам встретился дозор вспомогательной когорты. Мы сказали: «Этот человек захворал: он из Иоппии, и мы несем его в тамошнюю синагогу». Солдаты ответили: «Проходите». В доме Иосифа с нами был Симеон-ессей: он долго жил в Александрии и понимает толк в травах. Все было наготове, даже баразовый корень… Мы уложили равви на циновку; мы влили ему в рот снадобье; мы звали его, мы ждали и молились… Увы! Тело его остывало под нашими пальцами!.. На мгновение он открыл глаза, с уст его слетело какое-то слово… Мы не разобрали, что он сказал! Кажется, призывал своего отца и сетовал, что покинут… Потом по телу прошла судорога, немного пены выступило в углах губ… И вот наш Учитель уронил голову на грудь Иосифа и умер!

Гадд, зарыдав, упал на колени. Все было кончено. Неизвестный направился к колодцу, чтобы взять фонарь. Топсиус удержал его и спросил с жадным любопытством:

— Постой! Мы должны знать все. Что вы сделали потом?

Незнакомец остановился около одного из деревянных столбов, простер во тьме руки и сказал тихо, придвинувшись к нам так близко, что мы почувствовали на лице тепло его дыхания:

— Ради блага всей земли пророчество должно было исполниться. Целых два часа Иосиф Аримафейский молился на коленях. Не знаю, слышал ли он голос господа; но, когда он поднялся, лицо его сияло, и он возгласил: «Пророк Илия вернулся! Пророк Илия вернулся! Свершились времена!»

По его повелению мы похоронили Учителя в пещере, выдолбленной слугами Иосифа в скале, позади мельницы…

Он пошел через двор, взял фонарь и бесшумно исчез. Тогда Гадд, подняв голову, окликнул его сквозь слезы:

— Постой еще! Воистину велик господь! А что же с первой гробницей, где женщины оставили тело в пеленах, пропитанных алоэ и нардом?

Тот, удаляясь, ответил из темноты:

— Она открыта… Она пуста…

Топсиус схватил меня за руку и куда-то потащил так стремительно, что мы натыкались на столбы, подпиравшие галерею. В глубине двора открылась калитка, загремев железным засовом. Мы очутились на пустынной площади, окруженной обвалившейся аркадой; в щелях между рассевшимися плитами пробивалась трава. Город точно вымер. Топсиус остановился. Очки его сверкали.

— Теодорико, ночь кончается. Мы покидаем Иерусалим. Наша экскурсия в прошлое окончена. Заложены основы христианского предания; древнему миру пришел конец!

Я удивленно, со страхом взглянул на ученого-историка. Волосы его вдохновенно развевались. Слова, едва слышно слетавшие с тонких губ, обрушивались на меня огромной, невыносимой тяжестью.

— Завтра утром, когда окончится суббота, галилейские жены вернутся к гробнице Иосифа из Аримафеи, где они оставили погребенного Иисуса. Могила открыта! Могила пуста! «Он исчез! Его нет здесь!» — возопят они. И тогда по всему Иерусалиму прозвенит крик Марии из Магдалы, полный веры и страсти: «Христос воскрес из мертвых! Христос воскрес из мертвых!» Так любовь женщины изменит облик мира и подарит человечеству новую религию!

И вдруг, вытянув вперед руки, он понесся через площадь. Мраморные колонны по сторонам от нас стали бесшумно и мягко валиться. Едва переводя дух, мы остановились у ворот Гамалиила. Раб, на запястьях которого еще болтались обрывки цепей, держал наших лошадей. Мы вскочили в седло и с грохотом, словно увлекаемые потоком камни, промчались через Золотые ворота и поскакали в Иерихон по выстроенной римлянами Сихемской дороге; кони летели с такой головокружительной быстротой, что мы не успевали расслышать стук подков о черные базальтовые плиты. Передо мной клубился белый плащ Топсиуса, вздуваемый яростным ветром. Горы по обе стороны от дороги бежали вспять, точно вьюки на спинах верблюдов в годину беды, когда целый народ спасается бегством. Ноздри моего коня извергали дым и пламя, я цеплялся за гриву, словно меня уносило в поднебесье…

Но вот показалась широкая, протянувшаяся до самых Моавских гор долина Ханаана. Забелели наши палатки у погасшего костра… Лошади, храпя, стали. Мы кинулись в палатку: на столе догорал бледный огонек свечи, которую Топсиус зажег, одеваясь, по прошествии тысячи восьмисот лет… Изнуренный дальней дорогой, я повалился на койку, даже не сняв белых от пыли сапог…

В тот же миг яркий свет залил палатку, словно в нее внесли горящий факел… Я в испуге вскочил. Вместе с лучом утреннего солнца, встающего над Моавом, в палатку входил весельчак Поте в одной жилетке, держа в руках мои сапоги!

Я сбросил одеяло и откинул волосы со лба, чтобы убедиться в невероятной перемене, случившейся в мире со вчерашнего дня. На столе валялись бутылки из-под шампанского, которым мы чокались за науку и за веру. Сверточек с терновым венцом лежал у меня в изголовье. Топсиус, в ночной сорочке и колпаке, потягивался на своей койке и пристраивал на клюве золотые очки. А улыбчивый Поте журил нас за лень и спрашивал, что нам подать к завтраку — тапиоку или кофе?

Шумный вздох облегчения вырвался из моей груди. Я вновь вернулся в свой век и обрел свою личность! В бурном порыве радости я подскочил на тюфяке, так что подол моей ночной рубахи взвился в воздухе, и завопил:

— Тапиоку, дружище Поте! Тапиоку, да послаще и понежней, чтобы снова запахло моей родной Португалией!