На другой день, сияющим воскресным утром, мы снялись с лагеря под Иерихоном и, взяв, вслед за солнцем, направление на запад, вступили в долину Шерифа и начали свое странствие по Галилее.

Но то ли иссяк во мне благодетельный дар восхищения, то ли душа моя, вознесенная на краткий миг к истокам нашей истории и потрясенная бурными приливами чувств, уже не находила радости в странствовании по безлюдным сирийским дорогам, но только на всем пути от земли Эфраима до Зевулона я томился скукой и равнодушием.

На ночь мы остановились в Beфиле; из-за черных Гилеадских гор выплыла полная луна… Весельчак Поте показал мне священное место, где вирсавийский пастух Иаков уснул на камне и увидел сверкающую лестницу, упертую в землю у его ног и уходящую вершиной к звездам: вверх и вниз по ней ходили между небом и землей молчаливые ангелы со сложенными крыльями…

Я зевнул во весь рот и промямлил:

— Здорово…

И так, зевая и ворча, проехал я весь этот край чудес. Живописные долины нагоняли на меня такую же тоску, как священные развалины. Всюду я скучал: и у колодца Иакова, усевшись на тех же камнях, где присаживался Иисус, тоже наскучивший тишиной этих мирных дорог, где он пил (как и я) из кувшина самаритянки и учил новой, чистой любви к богу; и в монастырской келье у отрогов Кармила, под кедрами, некогда давшими приют пророку Илии; и на берегах, где властвовал Хирам, царь Тира… Я изнывал в Ездрелонской равнине, скача во весь опор в развевающемся бурнусе; я изнемогал на тихой, светлой глади Генисаретского озера, плавно загребая воду веслами… Скука, точно верная спутница, плелась за мной по пятам, то и дело окутывая меня своим серым покрывалом и сжимая в душных объятиях.

Но порой тонкая и сладкая печаль о прошлом шевелила мою душу, как ветер колеблет тяжелую портьеру… В такие минуты, покуривая сигарету у входа в палатку или пробиваясь рысцой по сухому руслу ручья, я вновь погружался в минувшее, вновь проходили передо мной запавшие в душу картины древности: вот римская терма и на пороге ее пленительное создание в желтой шапке — сладострастная служительница древнего культа — предлагает себя желаниям проезжих; вот красавец Манассей хватается за усыпанный камнями эфес своего меча; вот купцы храма раскидывают передо мной вавилонскую парчу; вот на каменном столбе у Судных ворот смертный приговор галилейскому пророку, подчеркнутый красной чертой; а вот улица в праздничных огнях и пляшущие каллабиду греки… И меня охватывало острое желание снова погрузиться в невозвратное прошлое земли. Не смешно ли? Я, Рапозо, бакалавр наук, пользующийся всеми благами цивилизации, тосковал по варварскому городу Иерусалиму, где в бытность Понтия Пилата прокуратором Иудеи я прожил один день месяца нисана.

Потом эти воспоминания угасали, как костер, в который перестали подбрасывать хворост. Душа моя покрывалась как бы слоем золы — и я снова зевал и среди развалин на горе Эбал, и в яблоневых садах, наполняющих благоуханием город левитов Сихем.

Когда мы прибыли в Назарет, который посреди палестинского запустения ласкает взор, как букет цветов на могильной плите, меня не оживили даже молоденькие красавицы еврейки, чьи прелести во время оно погрузили в океан восторга сердце святого Антония. С красным кувшином на плече они спускались по тропинке среди сикомор к тому же источнику, к которому Мария, мать Иисуса, каждый вечер ходила по воду — с теми же песнями, в такой же белой одежде… Весельчак Поте, закручивая усы, нашептывал им мадригалы: они с улыбкой опускали ресницы. Именно эта лукавая скромность исторгла у трясшего бородой святого Антония восторженный вздох: «О, чистая добродетель, благостное наследие девы Марии!» Что до меня, то я только презрительно буркнул: «Сороки!»

Узкими улочками, между смиренными жилищами, укрытыми сенью виноградных лоз и сикомор, мы поднялись на вершину холма, где беспрестанно бушует могучий идумейский ветер. Топсиус обнажил голову перед этой равниной, перед этими далями, по которым, без сомнения, не раз пробегал взор Иисуса: не эта ли благодатная ширь навеяла ему мысль о царствии божием во всей его несравненной красоте? Указательный перст историка переходил с одного святого места на другое; звучные названия напоминали то о величии пророков, то о славных битвах: Эздрелон, Эндор, Сулем, Фавор… Я смотрел, попыхивая сигареткой. Смеялась снежная вершина Кармила. Иерейские равнины сверкали в клубах золотистой пыли. Синел залив Хайфы. В печальной дымке тонули далекие самарийские горы. Над равниной парили огромные орлы… Я зевнул и проворчал себе под нос:

— Веселенький видик!

В одно прекрасное утро мы повернули наконец обратно в Иерусалим. От Самарии до Аримафеи нас провожали черные сирийские ливни, способные в один миг превратиться в стремительный поток, с ревом несущийся среди каменных глыб и цветущих олеандров. Но дальше, на холмах Гильбоа, где некогда среди лавров и кипарисов, любуясь Сионом, играл на арфе царь Давид, все вновь засияло покоем и голубизной. И в душе моей поднялась какая-то смутная тревога, словно ветер запел среди развалин… Я увижу Иерусалим! Но какой из двух? Тот ли, что блистал великолепием под солнцем нисана, город могучих башен, город храма из золота и снега, с Акрой, обстроенной дворцами, и Вифездой, освежаемой водами Эн-Рогеля?..

— Эль-Курдс! Эль-Курдс! — закричал старик-бедуин, вскинув копье: этой мусульманской кличкой он обозначал град господень.

Взволновавшись, я пришпорил коня. Вот он, внизу — вытянулся вдоль русла Кедрона хмурый, набитый монастырями, прикорнувший в своих обветшалых стенах, точно вшивый оборванец, который лег умирать в углу, кое-как завернувшись в грязные лохмотья!

Вскоре мы миновали Дамасские ворота, и копыта наших лошадей застучали по булыжникам Христианской улицы. У самой ее стены стоял толстый монах с молитвенником и зонтом под мышкой и втягивал в нос солидную понюшку табаку. Мы подъехали к отелю «Средиземноморье». В тесном дворе, под рекламой: «Пилюли Холлоуэй», развалился на ситцевом диване, задрав ноги на спинку, англичанин с квадратным моноклем в глазу и читал «Таймс». Из открытой веранды, где сохли белые подштанники с пятнами кофе, чей-то гнусавый голос визжал: «…Вот красавчик Никола, о-ла-ла!»

Увы! Вот он, христианский Иерусалим!.. И когда мы вошли в наш светлый номер с голубенькими обоями, в памяти моей снова мелькнула зала с золотым светильником и статуей Августа: возле нее стоял человек, изящно протягивая руку, и говорил: «Меня знает цезарь…»

Я тотчас же поспешил к окну, вдохнуть живой воздух современного Сиона. Монастырь стоял на месте; зеленые ставни были по-прежнему закрыты, но водосточные трубы в этот ясный солнечный вечер безмолствовали… Среди садов, которые спускались уступами по склону, извивались ступенчатые переулки; по ним сновали капуцины в сандалиях, тощие евреи с намасленными космами… А как прохладно в стенах нашей тихой кельи после знойных дорог Самарии!.. Я погладил мягкую кровать; открыл шкаф красного дерева; нащупал там сверток с рубашечкой Мэри, уютно лежавшей на стопке носков, — кругленький и аккуратный сверточек, перевязанный красным шнурком.

Тут пришел весельчак Поте и внес пакет с терновым венцом — такой же круглый и аккуратный и тоже перевязанный красным шнурком. Поте сейчас же принялся рассказывать иерусалимские новости, добытые в цирюльне на «Крестном пути»; новости были не пустячные. Из Константинополя пришел фирман о высылке греческого патриарха, благодетельного старца, страдавшего печенью и помогавшего бедным. В лавке благочестивых сувениров на Армянской улице консул господин Дамиани топал ногой и кричал, что, если до богоявления не будет разрешен пограничный конфликт между францисканским монастырем и протестантской миссией, Италия объявит войну Германии. В Вифлееме, в церкви Рождества, католический патер, благословляя пресуществление святых даров, в сердцах разбил голову коптскому попу толстой восковой свечой… Наконец самая интересная новость: для увеселения жителей Сиона у Иродовых ворот, ведущих в долину Иосафата, открывается заведение с бильярдом, под вывеской «Кафе Синай».

В тот же миг сосущая тоска по былому, этот пепел, засыпавший мою душу, сдуло свежим ветром молодости и современности… Я подпрыгнул на звонком кирпичном полу.

— Да здравствует «Кафе Синай»! Туда! К хорошей закуске! За кий! Тьфу! Давно пора встряхнуться! А потом — к женщинам! Друг Поте, сунь-ка терновый венец вон туда… Ведь это верные деньги! То-то старуха разлимонится! Положи его на комод, между подсвечниками. Заморим червячка, Потезиньо, — и в «Синай»!

Тут подоспел запыхавшийся Топсиус со свежей, захватывающей вестью: пока мы ездили по Галилее, комиссия библейских раскопок обнаружила под многовековыми наслоениями мусора одну из тех мраморных досок, которые, по свидетельству талмудических книг, Иосифа Флавия и Филона Александрийского, висели в храме у Прекрасных ворот: надпись на них гласила, что вход туда язычникам запрещен… Топсиус уговаривал меня пойти сразу после обеда полюбоваться на эту диковину… На какое-то мгновение в памяти моей мелькнула некая двустворчатая дверь, вознесшаяся в победоносном великолепии над четырнадцатью ступенями из зеленого нумидийского мрамора, и в самом деле красивая… Но я тут же с отвращением отмахнулся:

— Тьфу! Не хочу! Будет с меня… Топсиус, заявляю вам торжественно: отныне и впредь я не желаю видеть никаких развалин и никаких святынь. К черту! Я принял слишком большую дозу, доктор!

Историк, подобрав фалды, пустился наутек.

Всю первую неделю я посвятил описи и упаковке мелких сувениров, припасенных для тети Патросинио. Было их немало, этих бесценных сокровищ, достойных занять место в святилище самого знаменитого собора. Помимо тех, что Сион импортирует ящиками из Марселя, как-то: четок, амулетов, медальонов; помимо тех, какими торгуют разносчики возле гроба господня: пузырьков с иорданской водой, камней с «Крестного пути», маслин с Елеонской горы, ракушек из Генисаретского озера, я вез еще много других — редких, необыкновенных… Так, у меня была дощечка, обструганная самим святым Иосифом; две соломинки из яслей, где родился наш Спаситель; черепок от кувшина, с которым пречистая дева ходила по воду; подкова осла, на котором святое семейство бежало в Египет; кривой ржавый гвоздь…

Все эти сокровища я обернул в цветную бумагу, перевязал шелковыми ленточками, снабдил проникновенными двустишиями и уложил в прочный ящик, обитый для верности железом. После этого я занялся главной реликвией — терновым венцом, будущим источником небесных милостей для тетушки и звонкой монеты для меня, ее рыцаря и пилигрима.

На упаковку венца, как мне казалось, могла пойти лишь самая благородная и святая древесина. Топсиус рекомендовал ливанский кедр — дерево столь замечательное, что ради него Соломон вступил в союз с Хирамом, царем Тира. Однако весельчак Поте, менее сведущий в археологии, посоветовал употребить на ящик честную фламандскую сосну, освященную патриархом иерусалимским. Зато я смогу сказать тетушке, что ящик сколочен гвоздями, некогда служившими при построении Ноева ковчега: один отшельник чудесным образом нашел их на горе Арарат; между прочим, ржавчина, оставленная на их поверхности первозданной сыростью, отлично помогает от насморка…

Все эти важные подробности мы с Поте обсудили в «Синае», за кружкой пива. Сверток с терновым венцом пролежал эту хлопотливую неделю на комоде, между стеклянными подсвечниками. Накануне отъезда из Иерусалима я любовно уложил его в ящичек, который обил синим ситцем, купленным на «Крестном пути»; дно ящика я устлал белой, как снега Кармила, ватой и положил на нее драгоценный пакетик; я решил его не трогать и не развертывать, оставив в том самом виде, в каком он вышел из рук Поте: в серой оберточной бумаге, обвязанный красным шнурком; самые складки обертки, шуршавшие в Иерихоне, самый узел, завязанный на берегах Иордана, должны были, по понятиям сеньоры доны Патросинио, источать несравненный аромат святости… Поджарый Топсиус наблюдал мои благочестивые хлопоты, попыхивая глиняной трубкой.

— Эх, Топсиус, какой куш я на этом огребу! Да, дружище… Вот только… Так вы полагаете, я могу сказать тетушке, что терновый венец — тот самый?

Ученый муж, окутавшись облаком дыма, изрек глубокую мысль:

— Ценность реликвий, дон Рапозо, не в их подлинности, а во внушаемой ими вере. Можете сказать вашей тетушке, что венец — тот самый.

— Да благословит вас бог, доктор!

В этот вечер мой просвещенный друг по приглашению комиссии раскопок посетил гробницы царей. Я же отправился в Гефсиманский сад, ибо в окрестностях Иерусалима нет другого столь же тенистого уголка, где можно спокойно посидеть, наслаждаясь трубкой.

Я вышел через Стефановы ворота, переправился через Кедрон и взобрался по тропинке, вьющейся среди агав, к белому деревянному забору; толкнул свежевыкрашенную в зеленый цвет калитку с медным засовом и вошел в сад, где некогда, под сенью олив, Иисус, рыдая, упал на колени.

Еще живы эти святые деревья, успокоительно шелестевшие над его головой, отягощенной неустройством мира! Их восемь штук: черных, подточенных старостью, подпертых деревянными шестами, погруженных в дремоту… Они уже забыли ту ночь месяца нисана, когда ангелы бесшумно вились над их кроной и смотрели сквозь ветви на человеческие скорби сына божия… В дуплах их служители держат теперь скребки и садовые ножницы; редкие, чахлые листья трепещут и вянут, как улыбка умирающего.

Но зато какой ухоженный, любовно политый огород цветет вокруг! На грядках, окаймленных бирючиной, зеленеет пышный латук; в прохладных аллеях чисто, как в часовне: ни один засохший листик не нарушает порядка. Вдоль ограды, где блестят в нишах двенадцать фаянсовых апостолов, бегут шпалеры зеленого лука и моркови, защищенные ароматной лавандой. Жаль, что не было здесь этого цветущего уголка во время Иисуса! Может быть, покой и порядок, царящий на этих грядках, усмирили бы грозу, бушевавшую в его сердце?

Я уселся под самой старой оливой. Монах-садовник, улыбчивый длиннобородый старец, подоткнув рясу, поливал цветы. Спускался вечер, полный отрадной задумчивости.

Набивая трубку, я улыбался своим мыслям. Да! Завтра я покину это пепелище! Вон оно, там, внизу, среди могильных стен, поникло, точно безутешная вдовица… Наступит день, когда, разрезая синие валы, корабль доставит меня на родину! Я увижу цветущую гряду Синтры, чайки с родных берегов приветственно закричат, закружатся над мачтами моего корабля; потом тихо выплывет Лиссабон с его известковыми стенами, с его поросшими травой кровлями — беспечный, милый город… Взывая: «Тетечка! Тетечка!» — я взбегу по каменному крыльцу нашего дома на Санта Ана, и тетя Патросинио, трепеща и распустив слюни, воззрится на священную реликвию, которую я поднесу ей со скромным видом. И тогда пред лицом всего сонма небесного, при таких свидетелях, как святой Петр, пречистая дева до Патросинио, святой Казимир и святой праведник Иосиф, она назовет меня «своим истинным сыном, своим законным наследником». И на другой день начнет желтеть, хиреть, чахнуть… О, радость!

В цветущей изгороди среди веток жимолости запела птичка; но надежда пела еще веселей в моем сердце! Вот тетушка слегла, с черной повязкой на лбу; руки ее тревожно бегают по смятым, влажным от пота простыням, тело судорожно корчится в страхе перед лукавым. Сейчас она преставится, окочурится. В теплый майский день, окоченевшую и уже начавшую попахивать, ее положат в крепкий надежный гроб… и в сопровождении целой вереницы экипажей дона Патросинио отправится к червям, в могилу. Потом в парчовом зале будет взломана печать на ее завещании; я велю приготовить для нотариуса Жустино пирожные и портвейн, а сам, облекшись в траур, бессильно опираясь на мраморный стол, буду прятать за скомканным платком неприлично сияющее лицо — и вот под шуршание гербовой бумаги зазвенят, заблестят, покатятся, зашелестят, точно зерно тучного урожая, полетят, полетят мне в руки золотые монеты, оставленные Г. Годиньо! О, восторг!

Отец садовник поставил на землю лейку и, открыв молитвенник, стал прохаживаться вдоль миртовой аллеи. Что же я предприму, когда останусь один в своем доме на Санта Ана, а старую каргу, облаченную в одежды невесты Христовой, унесут прочь? Совершу дело высочайшей справедливости: побегу в молельню, задую все лампады, обломаю цветы, обреку святых на мрак и запустение. Да! Все нутро Рапозо, все мое либеральное нутро, требовало возмездия за то, что столько раз я, точно какой-нибудь невежественный послушник, простирался ниц перед этими размалеванными фигурами, за то, что, словно легковерный раб, выпрашивал по Часослову их защиты! Я угождал святым, чтобы угодить тетке. Но теперь — о несравненная радость! — она гниет в гробу; в ее глазах, на которые ни разу не набежала слеза сострадания, копошатся жадные черви; из-под расползшихся губ улыбается оскал старых, испорченных зубов, при жизни не знавших улыбки… А деньги Г. Годиньо наконец-то перешли ко мне! Я избавился от старой карги, и ее святым не приходится ждать от меня ни молитв, ни роз! А потом, исполнив философический акт правосудия, я полечу в Париж к хорошеньким женщинам!

Благодушный монах, улыбаясь в снеговую бороду, тронул меня за плечо и, назвав «милым сыном», напомнил, что ему пора запирать святой сад, а если я пожелаю сделать пожертвование, то оно будет принято с благодарностью. Я подал ему монету и в отличном настроении отправился обратно в Иерусалим; напевая нежное фадо, я не спеша зашагал по долине Иосафата.

На следующий день колокола церкви Страстей господних звонили к вечерне, когда от подъезда отеля «Средиземноморье» отправлялся в дорогу наш караван. Мы покидали Иерусалим. Ящики с реликвиями, в числе прочих вьюков, были погружены на мулов. Бедуин, у которого текло из носа сильнее обычного, кутался в пошлое кашне, точно какой-нибудь церковный служка. Топсиус сидел на новой лошади — смирной и медлительной кобыле. А я на радостях воткнул в петлицу алую розу и, проезжая последний раз по «Крестному пути», зычно крикнул: «Прощай, сионский свинарник!»

Мы были уже у Дамасских ворот, когда на другом конце улицы, на углу абиссинского монастыря, раздался чей-то прерывающийся голос:

— Эй, Поте, доктор кавальейро!.. Сверток! Забыли сверток!

Кричал негр из отеля; он бежал с непокрытой головой, взмахивая свертком, который я тотчас же узнал по серой бумаге и красному шнурку. Ночная рубашка Мэри! Я вспомнил, что, укладывая вещи, действительно не видел этого пакетика в шкафу, в гнездышке из носков…

Запыхавшийся слуга объяснил, что, подметая номер после нашего отъезда, он обнаружил этот сверток за комодом, в пыли и паутине; но он заботливо почистил пакетик, так как главная цель его жизни — угождать лузитанскому фидалго, и бросился за нами вдогонку, даже не успев надеть куртку…

— Ну ладно, ладно! — оборвал я сухо и с неудовольствием.

Я отдал ему медные деньги, оттягивавшие мне карман, и задумался: как мог сверток закатиться за комод? Видимо, виноват неряшливый негр — вынимая белье из шкафа, он выронил из стопки носков пакет с рубашкой. И лучше бы ей навеки остаться среди пыли и паутины! Право же, теперь этот сверток был в высшей степени неуместен и неприличен.

Конечно, я люблю Мэри! Ожидание близкого мига, когда ее полные ручки обовьются вокруг моей шеи, наполняло меня сладкой дрожью. Но, неизменно храня в сердце ее образ, я вовсе не видел необходимости повсюду таскать с собой ее ночную сорочку. По какому праву это британское изделие гонится за мной вдоль улиц Иерусалима с целью насильственно водвориться в моем чемодане и последовать за мной на мою родину?

Мысль о родине тревожила меня все сильнее, по мере того как мы удалялись от стен святого города. Как дерзнуть внести этот сверток в благочестивый дом тети Патросинио?

Ведь тетушка, пользуясь вторыми ключами, постоянно забиралась в мою комнату и жадно, даже с остервенением, рыскала по всем углам, рылась в моих письмах и в стопках белья… Как позеленеет ее лицо, если во время ночного обыска она обнаружит эти кружева, зацелованные моими губами, пахнущие грехом, да еще с надписью: «Моему могучему португальцу!»

«Если мне станет известно, что во время этого паломничества ты бегал за юбками, я выгоню тебя шваброй, как шелудивого пса». Так выразилась тетушка накануне моего отъезда, пред лицом правосудия и церкви. Неужели же из-за сентиментальной причуды я стану хранить подарок хорошенькой перчаточницы с риском потерять расположение старухи, купленное такой дорогой ценой: нескончаемыми молитвами, обрядами и унижением суверенного разума? Ни в коем случае!.. Я утопил бы злополучный сверток в первой луже, попавшейся на дорого у лачуг Колоние, если бы не боязнь обнаружить перед проницательным немцем трусливые порывы моей души. Но я твердо решил, что, как только спустится ночь и мы въедем в горы Иудеи, я где-нибудь замешкаюсь, отстану от очкастого Топсиуса и услужливого Поте и брошу в пропасть опасную сорочку, ставшую вещественным доказательством моей греховности и главной угрозой моему благополучию. Пусть ее растерзают шакалы! Пусть размоют ее бурные палестинские дожди!

Тем временем мы проехали гробницу Самуила, скрытую за утесами Эммауса; Иерусалим уже скрылся навсегда из моих глаз, как вдруг лошадь Топсиуса, заметив ручей в углублении близ дороги, покинула караван, забыла свой долг и, бесстыдно развеселившись, побежала рысью к воде. Я остановился в полном негодовании:

— Дерните ее хорошенько за поводья, доктор! Что за нахальная тварь! Ведь только что поили… Не уступайте ей! Дергайте сильней!

Но напрасно философ, растопырив локти и вытянув ноги, тянул за поводья и дергал за гриву. Я поехал вслед, чтобы не покидать столь ценного человека одного в пустыне.

Из расселины скудной струйкой вытекала вода и падала в водоем, высеченный в скале. Поблизости белел уже распавшийся остов верблюда. Ветки одинокой мимозы были обожжены костром побывавшего тут каравана. Вдали по гребню голого хребта двигался на опаловом небе силуэт пастуха с пикой на плече; вокруг него теснились овцы. В угрюмой тишине тонко плакал ручей.

В овраге этом было так безлюдно, что у меня мелькнула мысль: не бросить ли здесь рубашку Мэри? Пусть себе гниет вместе с верблюжьим скелетом!.. Лошадь Топсиуса спокойно цедила воду. Я озирался в поисках расселины или ямы, как вдруг возле ручья мне послышалось всхлипывание, терявшееся в журчании воды.

Я обогнул выступ, торчавший вызывающе, как нос галеры, и увидел плачущую женщину: она сидела на камне среди репейников с ребенком на руках; курчавые волосы рассыпались по плечам, едва прикрытым лохмотьями, и слезы капали на спящего младенца безостановочно, нескончаемо, словно второй ручей…

Я кликнул весельчака Поте. Когда он подскакал к нам, сжимая в руке серебряную рукоять своего пистолета, я попросил его узнать, о чем плачет эта женщина. Но горе, видимо, совсем оглушило ее. Она сбивчиво говорила о сожженной деревне, о конных турках и о том, что у нее пропало молоко… Потом прижалась лицом к ребенку, закрыв его всего растрепанными волосами, и снова зарыдала, захлебываясь от слез.

Поте дал ей серебряную монету; Топсиус занес в записную книжку этот прискорбный эпизод для будущего нелицеприятного доклада «О мусульманской Иудее». Я был тронут и шарил по карманам в поисках медной монеты, пока не вспомнил, что отдал всю мелочь негру из отеля «Средиземноморье». Тут меня осенила прекрасная мысль: подарить бедняжке опасный сверток с сорочкой Мэри. По моей просьбе хохотун Поте объяснил ей, что любая из грешниц, проживающих поблизости от Башни Давида — толстуха Фатмэ или Пальмира Самаритянка, — с удовольствием дадут ей два золотых пиастра за это одеяние, символ роскоши, цивилизации и любви.

Мы выехали обратно на дорогу. Вслед нам неслись всхлипывания, сердечные благословения и звонкие поцелуи: обрадованная мать чмокала в щечки младенца; караван наш снова пустился в путь. Впереди всех ехал на груде багажа погонщик и, глядя на взошедшую Венеру, пел свою сирийскую песню — гортанную, медленную, заунывную, в которой говорилось о любви, об аллахе, о громе сражений и о розах Дамаска…

Велико было мое удивление, когда, подъехав утром к «Отелю Иосафата» в древней Яффе, я увидел Алпедринью! Он сидел во дворе, на голове его красовался широкий тюрбан. Кости земляка хрустнули от моего дружеского объятия. Пока Топсиус с весельчаком Поте ходили выяснять, когда уходит пакетбот на Александрию, Алпедринья рассказывал о себе, царапая пальцем мой бурнус.

Он уехал из этой чертовой дыры Александрии, потому что его одолела скука. «Отель пирамид», беготня с чемоданами — все это преисполнило его неизреченным унынием; после нашего отплытия на «Каймане» в нем вновь пробудилась тоска по далеким морям, по городам с великим прошлым, по неведомым народам… Знакомый еврей из Кешама как раз собирался открыть в Багдаде бильярдное заведение и пригласил его на должность маркера. И вот, сложив в кошель пиастры, накопленные за годы египетского плена, Алпедрипья отправился в земли вавилонские, к медленным водам Евфрата, попытать удачи в столь прогрессивном начинании. Но ему вдруг надоело «возить на себе чужую поклажу»; как это случалось с апостолами, святой дух повел его в Иерусалим, захотелось, праздно опустив руки, постоять на «Крестном пути»…

— А что, не найдется ли у сеньора свежей лиссабонской газеты? Узнать бы, как там у наших…

Он печально прошептал эти слова; тюрбан его все время сползал набок; а я с неудержимой улыбкой вспоминал знойный Египет, светлую улицу Двух сестер, часовенку под чинарами, маки на шляпке у Мэри… И еще сильней захотелось обнять белокурую модисточку. Какой радостный, какой страстный возглас сорвется с ее пухлых губок, когда, спугнув белого кота, я появлюсь у ее прилавка — окрепший и обожженный сирийским солнцем! Да, а как же рубашка?.. Э! Скажу, что ночью, у колодца, ее похитили турецкие наездники, вооруженные копьями.

— Послушай, Алпедринья! Давно ты видел Марикокинью? Как она? Все такая же пухленькая, а?

Он еще ниже опустил свое помятое лицо; необъяснимый румянец проступил двумя пятнами на его щеках.

— Ее уже нет… Уехала в Фивы!

— В Фивы? К развалинам? Но ведь это в Верхнем Египте! Нубийские отроги… Вот те на!.. А что она там делает?

— Украшает собою виды, — горестно прошептал Алпедринья.

Украшает собою виды?.. Я понял моего земляка лишь после того, как он рассказал, что неблагодарная Йоркская роза, лучший цветок Александрии, увезена в Фивы кудрявым итальянцем, который поехал туда фотографировать развалины дворца, где некогда жили в уединении царь людей Рамзес и царь богов Аммон. Марикокинья должна была «оживлять собою виды», снимаясь под суровой сенью гранита во всем изяществе современной моды: то играя закрытым зонтиком, то в шляпке с маками…

— Бесстыдница! — закричал я вне себя. — Значит, с итальянцем! Небось влюблена?! Или тут только деловой интерес? Ну, говори, влюблена?

— По уши! — пробормотал Алпедринья и вздохнул на весь «Отель Иосафата». При этом вздохе, полном скорби и ревности, страшное подозрение мелькнуло как молния в моей душе.

— Алпедринья, ты вздыхаешь? Что это значит, Алпедринья?

Он так горестно поник головой, что неумело повязанный тюрбан свалился на пол. Несчастный не успел его поднять, как я с бешенством вцепился в его размякшую руку.

— Ну-ка выкладывай все начистоту! Марикока… ну! Ты тоже с ней путался?

Мое бородатое лицо горело… Но и Алпедринья был южанином, уроженцем наших хвастливых краев, родины суетности и виноделия! Тщеславие победило в нем страх, и он сказал, выкатив глаза:

— Да, я тоже!

В порыве досады и гнева я с силой отшвырнул его руку. Он тоже! Она с ним! О, наша грязная, грешная земля! Что такое весь мир, как не комок гнили, вертящийся в небесах и воображающий себя звездой!

— Отвечай, Алпедринья: она и тебе подарила рубашку?

— Мне — ночную кофточку!

Ему — ночную кофточку. Держась за бока, я долго и горько смеялся.

— И что ж… Может быть, она и тебя называла «своим могучим португальцем»?

— Я служил у турок, и меня она называла «своим милым мавританцем».

Еще немного — и я бы бросился ничком на диван, я растерзал бы его ногтями, хохоча в пароксизме презрения…

Но в комнату вбежал Топсиус, за ним улыбчивый Поте: из Смирны пришел пакетбот, который сегодня же вечером отчаливает в Египет, и это — наш старый знакомец «Кайман»!

— И отлично! — заорал я, топая ногами по кирпичному полу. — Очень хорошо! Я по горло сыт вашим Востоком! Тьфу! Ничего тут нет, кроме жарищи, предательства, страшных видений да пинков в зад! К черту! Надоело!

Так рычал я в сердцах. Но вечером, на причале, перед посадкой на черный баркас, который должен был переправить нас на борт «Каймана», душу мою охватила томительная грусть по Палестине, по нашим палаткам, дремлющим под звездным мерцанием, по каравану, с песней ползущему мимо руин, носящих звучные имена…

У меня задрожали губы, когда взволнованный Поте протянул мне свой кисет с алеппским табаком:

— Дон Ропозо, вот последняя завертка, которой вас потчует весельчак Поте…

И накипевшая слеза пролилась наконец, когда Алпедринья молча протянул ко мне тощие руки.

С баркаса, забравшись на ящик с палестинскими реликвиями, я еще раз увидел на берегу моего земляка: он махал клетчатым платком, а Поте, зайдя глубоко в воду в своих высоких сапогах, посылал нам воздушные поцелуи. Я поднялся на «Кайман» и подошел к перилам спардека: Алпедринья все еще стоял на каменном молу, придерживая от свежего соленого ветра свой широкий тюрбан.

Бедный Алпедринья! Кто, кроме меня, поймет твое величие? Ты — последний лузитанец, последний из племени отважных мужей вроде Албукерке или Кастро, двинувших к Индии португальские армады! Такая же высокая жажда неведомого понесла тебя на Восток, туда, где на небо восходят чужие светила, где чужие боги правят по своим законам! Но, в отличие от старых лузитан, нет в тебе, Алпедринья, героической веры, порождавшей героические замыслы; ты идешь к чужеземцам не с четками и не с мечом; ты уже не стремишься навязать им своего бога и своего короля… Ты потерял веру в бога, за которого некогда шел в бой, Алпедринья! Ты утратил короля, по чьему велению пускался в океан! И ныне, скитаясь среди народов Востока, ты берешься лишь за такие дела, какие соответствуют идеалам, верованиям и отваге современных лузитан праздно подпираешь стены или таскаешь на закорках чужую поклажу…

Колеса «Каймана» забили по воде. Топсиус приподнял шелковую шапочку и торжественно прокричал в сторону Яффы, тускневшей в вечернем свете среди печальных утесов и черно-зеленых садов:

— Прощай, Палестина, прощай!

Я, в свою очередь, взмахнул шлемом:

— Прощайте, прощайте, святые трущобы!

Я не спеша отошел от перил спардека, как вдруг меня задела длинная люстриновая накидка проходившей мимо монахини; из целомудренной тени капюшона, слегка повернувшегося в мою сторону, мелькнул черный взгляд и скользнул по моей густой бороде. О, чудо! Ведь это та самая святая сестрица, которая везла через библейские воды на своих невинных коленях нечистую сорочку Мэри!

Да, это была она. Зачем же судьба вновь свела со мной на узкой палубе «Каймана» эту монастырскую лилию, не успевшую распуститься и уже увядшую? Как знать!.. Может быть, затем, чтобы под лучами моей любви она вновь налилась бы соками и расцвела, чтобы она не осталась навеки бесплодным и бесполезным стебельком, поникшим у ног божественного мертвеца? Дородной монахини в очках с ней больше не было. Случай отдавал ее мне, одинокую и беззащитную, как горлица в пустыне…

В моей душе сразу же загорелась ослепительная надежда: пробудить в молодой монахине такую любовь, которая оказалась бы сильнее страха божьего! Тело, исцарапанное жестким полотном покаяния, упадет, бессильно трепеща, в мои мужественные объятия! Я решил сейчас же подойти к ней и шепнуть на ухо: «О милая сестрица, я сгораю от страсти!» Крутя ус, весь загоревшись, я направился прямо к скромной монашке. Она одиноко сидела на скамье, перебирая бледными пальцами бусины четок.

Но палуба «Каймана» внезапно ушла у меня из-под ног… Я в испуге остановился. О, позор и унижение: начиналась качка! Я бросился к борту и сразу же осквернил синеву Тирского моря; потом кое-как дотащился до своей каюты — и смог поднять с подушки позеленевшее лицо лишь тогда, когда цепи «Каймана» загремели в мирных водах, где некогда, спасаясь бегством из Акциума, торопливо бросали якорь галеры Клеопатры.

И вот, хотя и взъерошенный, но уже здоровый, я вновь увидел вас, низкие, знойные, желтые, как львиная грива, берега Египта! Вокруг тонких минаретов безмятежно вились голуби. Сонный дворец дремал у воды среди пальм. Топсиус нес в объятиях мою шляпную картонку и донимал меня научными сведениями о древнем маяке. А бледненькая монахиня к тому времени уже сошла с «Каймана»! Голубка пустыни ускользнула от коршуна: хищника укачало, и он опустил крылья, едва сделав над жертвой первый круг!

В тот же вечер я с радостью узнал в «Отеле пирамид», что скотовоз «Сид Воитель» на рассвете уплывает к благословенным берегам Португалии! В коляске, обитой полосатым ситчиком, мы с Топсиусом в последний раз прокатились под душистой сенью Махмудие. Короткую египетскую ночь я провел на некоей увлекательной улице. Дорогие соотечественники! Если и вы пожелаете испытать пряные услады Востока, ступайте прямо туда. Там пламя газовых рожков, не прикрытое стеклом, свистит и извивается на ветру. Низкие деревянные домики отгорожены от улицы не дверью, а лишь прозрачной занавеской. Все вокруг пропахло сандалом и чесноком. Женщины с цветами в косах, в одних рубашках, сидят на ковре и зазывно воркуют: «Эй, месье!», «Эй, милорд…». Возвращаясь оттуда поутру в полном изнеможении, я прошел по улице Двух сестер и увидел над запертой дверью знакомого магазинчика выкрашенную в лиловый цвет деревянную руку, некогда ухватившую мое сердце. Я ударил по ней тростью; и этот жест был последним решительным поступком, совершенным мною в моем долгом странствии.

Утром всеведущий и верный Топсиус проводил меня до длинного здания таможни, и вот я обнял его задрожавшими руками:

— Прощайте, друг, прощайте. Пишите мне. Кампо-де-Сант'Ана, сорок семь.

Он шепнул:

— Те тридцать тысяч рейсов я вам сейчас же вышлю…

Я крепко прижал его к себе, чтобы заглушить эти денежные объяснения. Потом, уже поставив ногу на нос шлюпки, которая должна была отвезти меня на «Сида Воителя», я уточнил:

— Так можно с уверенностью сказать тетушке, что терновый венец — тот самый?

Он торжественно поднял руки, точно жрец науки:

— Можете сказать ей от моего имени, что именно тот, шип в шип.

Он опустил свой клюв, украшенный пенсне, и мы еще раз по-братски расцеловались.

Негры взялись за весла. На коленях у меня лежал ящик со святыней. Когда шлюпка, подняв парус, понеслась наперерез морской волне, мимо нас медленно прополз баркас; он направлялся к сонному дворцу, дремавшему среди пальм… Мелькнула знакомая черная ряса и опущенный капюшон. Долгий жаждущий взгляд в последний раз остановился на моей бороде. Я вскочил и успел крикнуть: «Ах, плутовка!» Но ветер уже далеко унес наш парусник. Она, в своем баркасе, ниже понурила голову, и на слабую грудь, посмевшую встрепенуться, еще тяжелее, еще ревнивее налег тяжелый крест…

Мне взгрустнулось. Кто знает? Может быть, во всем мире это единственное сердце, в котором я мог бы найти надежное и спокойное прибежище… Но делать нечего! Она всего лишь монахиня, я всего лишь племянник. Она едет к своему богу, я к своей тетке. И в тот самый миг, когда сердца наши встретились в этих водах и, почувствовав сродство, забились в лад, — моя лодка, раздув парус, весело бежала на запад, а весла баркаса, медленно загребая, уносили ее на восток… Извечное разъединение родственных душ в этом мире напрасных усилий и непоправимых ошибок!