Две недели спустя я катился в коляске по Кампо-де-Сант'Ана, слегка приоткрыв дверцу и выставив ногу на ступеньку. Вот наконец среди облетевших деревьев черный фасад тетушкиного дома. Восседая на твердом сиденье, я глядел куда победоносней какого-нибудь разжиревшего цезаря в золотом венце, въезжающего в родной город на триумфальной колеснице.

Конечно, приятно было снова увидеть под прозрачно-голубым январским небом мой Лиссабон, его тихие улицы, грязные известковые стены, зеленые жалюзи, опущенные над окнами, как отяжелевшие от дремоты веки. Но больше всего меня радовало ожидание блестящих перемен в моей домашней жизни и общественном положении.

Кем был я доныне в доме сеньоры доны Патросинио? Бесправным менино Теодорико, который, несмотря на докторский диплом и черную бороду, не смел без тетиного позволения оседлать лошадь и поехать в Байшу подстричься. А теперь? Теперь я «наш знаменитый доктор Теодорико», пользующийся чуть ли не папским влиянием, с тех пор как соприкоснулся со святой евангельской землей. Кем был я на Шиадо, в глазах моих сограждан? Молодым Рапозитом, который ездит на лошади. А ныне? Ныне я известный Рапозо, совершивший, по примеру Шатобриана, поэтическое паломничество ко святым местам; знаменитый Рапозо, который ночевал в таких небывалых местах и столько раз целовал полногрудых черкешенок, что теперь имеет право часами разглагольствовать и в Географическом обществе, и в заведении Рябой Бенты…

Коляска остановилась. Прижимая к сердцу ящик с реликвиями, я спрыгнул с пролетки и тотчас же увидел в унылом дворе, вымощенном галькой, сеньору дону Патросинио дас Невес: в черном шелковом платье, с черными кружевами на голове, она стояла, оскалив в улыбке свои лошадиные зубы, желтевшие на длинном лице.

— Тетечка!

— Племянник!

Поставив на землю драгоценный ящик, я повис на ее сухой шее. Знакомый запах табака, ладана и муравьиного спирта веял вокруг, точно дух этого дома, снова заключая меня в благочестивый плен родного очага.

— Ах, мальчик, как же ты загорел!

— Тетечка, я привез вам кучу благословений из Иерусалима…

— Радостно их принимаю, принимаю все…

И, прижав меня к твердой, как доска, груди, она скользнула холодными губами по моей бороде — с таким благоговением, точно это была вырезанная из дерева борода святого Теодориха.

Поодаль Висенсия утирала глаза кончиком нового фартука. «Пингальо» выгрузил мой чемодан. И тогда, взяв в руки драгоценный ящичек из освященной фламандской сосны, я пролепетал елейно-смиренным тоном:

— А вот здесь, тетечка, здесь лежит она! Вот перед вами; вручаю вам замечательную святыню, священный предмет, который прикасался к самому господу.

Костлявые бледные руки старой карги затряслись, когда она потянулась к шкатулке, хранившей в своих недрах чудодейственный источник здоровья и защиту от всех бед. Прямая как жердь, не проронив ни слова и жадно сжимая ящик, она вбежала по каменной лестнице, миновала зал с фигурой скорбящей богоматери и устремилась в молельню. Восклицая: «Привет! Привет!» — я победоносно шествовал с тропическим шлемом на голове мимо кухарки и беззубой Эузебии, которые стояли в коридоре, склонившись до земли, словно мимо них проносили святые дары.

У алтаря молельни, усыпанного белыми камнями, я тоже остался на высоте: не становился на колени, не крестился… Нет! Я издали дружески приветствовал золотого Христа двумя пальцами и шутливо подмигнул ему, как доброму приятелю: у нас. мол, имеются общие секреты. Тетушка сразу подметила, что мы с господом теперь на короткой ноге; и, когда она упала на колени прямо на ковер (уступив мне зеленую бархатную подушку), ее молитвенно сложенные руки были обращены столько же к Спасителю, сколько к племяннику.

Прочитав положенное число раз «Отче наш» по случаю благополучного возвращения странника и еще не встав с колен, она робко спросила:

— Мне следовало бы знать, что за святыня хранится в этом ларце, как ее почитать, сколько поставить свечей…

Я ответил, отряхивая колени:

— Скоро вы все узнаете, тетечка. Подобные святыни положено распаковывать вечером. Такова рекомендация патриарха иерусалимского… Вообще же советую уже сейчас зажечь четыре добавочные свечи: ведь даже доски, из которых сколочен ящик, священны.

Она безропотно зажгла еще четыре свечи, с благоговением установила ларец на престоле, приложилась к его крышке долгим, звучным поцелуем, затем покрыла его богатейшей кружевной накидкой; я же двумя перстами издали, по-епископски, благословил шкатулку, начертав над нею в воздухе крест.

Она смотрела выжидательно, обратив на меня запотевшие от волнения очки.

— А теперь, сынок… что теперь?

— А теперь — обедать, тетечка! У меня живот подвело…

И сеньора дона Патросинио, подобрав юбки, побежала торопить Висенсию. Я же отправился в свою комнату распаковывать чемоданы. Тетя Патросинио велела устлать у меня пол новой циновкой, свежие муслиновые занавески стояли торчком от крахмала, а на комоде благоухал букет фиалок.

В тот день мы долго сидели за столом: по тетушкиному приказу рисовую запеканку украсили изображением сердца и креста из корицы, а под ними были выложены мои инициалы. Я пустился в нескончаемое повествование о своем паломничестве. Рассказывал о целомудренном времяпрепровождении в Египте, где перецеловал один за другим каждый след, оставленный святым семейством во время бегства в Египет; рассказывал, как мы высаживались в Яффе с моим другом, немецким ученым, доктором богословия Топсиусом, и какую чудесную мессу там слушали; рассказывал о холмах Иудеи, где на каждом шагу устроены ясли; ведя в поводу лошадь, я ходил между ними, преклоняя колени и отбивая перед священными изображениями поклоны за тетю Патросинио… Я описал Иерусалим, не пропустив ни одного камня. Тетушка забыла про обед, стиснув от волнения руки, она восторженно вздыхала:

— Ах, какая святость! Ах, как дивно слушать про такие святые вещи! Господи, даже дух замирает!

Я скромно улыбался и, бросая на нее искоса пытливые взгляды, убеждался, что передо мной новая Патросинио дас Невес. Стекла ее темных очков, обычно сверкавшие таким жестким блеском, то и дело покрывались мутным налетом умиления. В голосе, утратившем свистящую резкость, слышалось какое-то влажное бульканье. Она осунулась, но в иссохших костях, казалось, забродило живое тепло… Я думал про себя: «Она станет у меня как шелковая», — и нагромождал все новые доказательства своей дружеской близости с богом.

«Однажды вечером, — рассказывал я, — когда я молился на горе Елеонской, мимо меня прошел ангел»; или: «Я бросил все дела, пошел ко гробу господню, приподнял крышку и крикнул туда…»

Потрясенная, бессильно свесив голову, она внимала рассказам о неслыханных милостях неба, каких удостаивался только святой Антоний или святой Влас.

Потом я перешел к повествованию о своих изнурительных молебствиях, об устрашающих постах. В Назарете, у источника, где наполняла свой кувшин пречистая дева, я тысячу раз прочитал «Аве Мария», стоя на коленях под дождем… А в пустыне, где спасался святой Иоанн, я тоже питался акридами.

И тетушка, разомлев, лепетала:

— Ах, какая прелесть! Ах, какая прелесть эти чудные акриды… И как приятно было нашему милому святому Иоанну! Как он был доволен! И что же, мальчик, они не испортили тебе желудок?

— Напротив, тетечка, я даже потолстел! Пустяки… Недаром я говорил моему другу-немцу: раз уж люди додумались до такого выгодного дела, надо и нам воспользоваться, надо позаботиться о наших бедных душах.

Тетечка оборачивалась к Висенсии, которая слушала, расплывшись в блаженной улыбке. Она стояла, как всегда, на своем любимом месте, в простенке между окнами, под портретом папы Пия IX и старой подзорной трубой командора Г. Годиньо.

— Ах, Висенсия, посмотри, сколько в нем добродетели! Он весь — сплошная добродетель!..

— Да, полагаю, что господь наш Иисус Христос не может на меня пожаловаться! — бормотал я, протягивая ложку к вазочке с вареньем.

Каждое мое движение, даже вылизывание подливы, старая карга созерцала благоговейно, точно священнодействие.

Потом, вздохнув, сказала:

— Теперь я хочу спросить тебя о другом, мой мальчик… Привез ли ты мне какие-нибудь хорошие молитвы от патриархов или от наших молитвенников-монахов?

— Привез, привез, да еще какие, тетечка!

И действительно, я списывал их во множестве из брошюрок о святых, стараясь подобрать пригодные на все случаи жизни: если поперхнешься, если заест замок в комоде, если хочется выиграть по лотерейному билету…

— А нет ли у тебя молитвы от судорог? Иногда по ночам, знаешь…

— А как же, есть! Замечательно помогает от судорог. Мне дал эту молитву один монах, которому часто является младенец Христос.

Я выговорил это и закурил сигарету.

До сих пор я не смел курить в тетушкином присутствии; она не переносила табачного дыма, считая курение одним из наихудших видов греховности. Но сейчас она жадно пододвинулась ко мне вместе со стулом, словно я владел волшебным сундуком с чудодейственными молитвами, способными покорять строптивый мир домашних вещей, побеждать недуги и даровать бессмертие старухам…

— Дай мне ее, мальчик… Ты сделаешь доброе дело!

— Ах, тетечка, о чем говорить? Все это только для вас… А что же вы не расскажете, как ваши недомогания, тетечка?

Она сокрушенно вздохнула. Плохо, плохо… С каждым днем все хуже. Видно, конец приходит… Но хорошо, что она успела перед смертью послать меня в Иерусалим: господь зачтет ей эту поездку и понесенные расходы, а также все, что она выстрадала от разлуки со мной… Но со здоровьем нехорошо, нехорошо…

Я отвел глаза, чтобы она не заметила в них бурной, бесстыдной вспышки ликования. Потом стал великодушно подбадривать старушку. Чего тетечке бояться? Ведь теперь у нее есть оплот в борьбе со смертью: чудотворная святыня из Иерусалима!

— Лучше поговорим о другом, тетечка… Как поживают наши добрые друзья?

Она сообщила печальную новость: самый лучший, самый любимый друг, милейший падре Казимиро, в воскресенье слег «с распухшими ножками». Врачи говорят, что у него водянка… Но она боится, не наслал ли на него порчу заезжий испанец…

— Так или иначе, а нашему святому старичку худо… Мне так его не хватает, так не хватает… Ах, мальчик, ты и представить себе не можешь!.. Одно утешение: его племянник падре Негран…

— Негран? — переспросил я, услышав новое имя.

Ах да, ведь я еще не знаком с ним. Падре Негран живет близ Торреса. Он избегает поездок в Лиссабон, ибо не в силах выносить зрелище городского разврата… Только ради нее этот святой отшельник согласился покинуть свое уединение… Такой отзывчивый, такой чуткий человек… Ах, это идеал священника…

— Он так очистил меня перед богом, просто слов не найду!.. А сколько он молился, чтобы господь не оставил тебя без защиты, одного среди турок… Падре Негран не покидал меня в одиночестве! Каждый день он приходит ужинать… Только сегодня отказался. И какая деликатность: «Не хочу, говорит, милая сеньора, мешать сердечным излияниям». Согласись, приятно, когда человек умеет красиво выразить свои чувства… Ах, второго такого нет!.. Ты себе не представляешь, какой он приятный! На редкость!

Я, нахмурившись, стряхнул с сигареты пепел. С какой стати этот падре из Торреса, против всех тетушкиных обыкновений, ходит каждый день угощаться ее жарким? Я решительно заявил:

— В Иерусалиме, тетечка, священники и даже патриархи обедают в гостях только по воскресеньям… Так оно приличнее.

Стемнело. Висенсия зажгла в коридоре газовый рожок; и так как скоро, по приглашению тетушки, должны были явиться избранные друзья, чтобы приветствовать богомольца, я ушел к себе переодеться во фрак.

Там, рассматривая в зеркале свое загорелое лицо, я гордо улыбался и думал: «Ну, Теодорико, твоя взяла!»

Да, моя взяла! Какой прием оказала мне тетечка! Сколько почестей, сколько преклонения! А здоровье-то старушки плоховато, плоховато… Скоро, очень скоро с замершим от счастья сердцем я услышу стук молотков по крышке ее гроба. И ничто уже не вытеснит меня из завещанья сеньоры доны Патросинио! Для нее я навеки стал безгрешным Теодорико! Наконец-то старая карга убедилась, что отдать золото мне — все равно что пожертвовать святой матери-церкви, Иисусу и его апостолам.

Но вот скрипнула дверь — и ко мне вошла тетушка; старая тонкинская шаль лежала на ее плечах. И странное дело! — мне вдруг показалось, что это дона Патросинио дас Невес прежних времен: ощетинившаяся, неумолимая, позеленевшая от злости, ненавидящая земную любовь как самую гнусную мерзость, готовая навеки лишить своих милостей человека, который гонялся за юбками. И впрямь ее очки, снова сухие, сверкали, с подозрением устремясь на мой чемодан. Праведное небо! Это была прежняя дона Патросинио. Ее бледные крючковатые пальцы яростно теребили бахрому шали в нетерпеливом желании порыться в моем белье! В уголках ее тонких губ залегла ехидная складка!.. Я уже затрепетал, но тут меня осенило свыше — я развел над чемоданом руки, выражая полное чистосердечие:

— У меня все начистоту, тетечка! Вот чемодан, который побывал в Иерусалиме. Вот он перед вами, он отперт, он распахнут перед всем миром: пусть все видят, что такое багаж истинно верующего человека! Недаром мой друг-немец, изучивший все на свете, говорил: «Знай, Рапозо, мой безупречный друг: когда человек, путешествуя, совершает грех, впадает в разврат и бегает за юбками, то в чемодане у него всегда оказывается вещественное доказательство. Как его ни прячь, куда ни выбрасывай, все равно что-нибудь забудешь и из чемодана запахнет грехом!» Так он говорил не раз; однажды даже в присутствии патриарха… И патриарх его одобрил. И вот я перед вами, а вот мой чемодан, он открыт. Можете его обыскивать, можете, если хотите, его обнюхать, я ничего не боюсь… Тут пахнет одной лишь святостью! Глядите, тетечка, глядите… Вот кальсоны, вот носки… Без них никак нельзя, нагишом ходить грех… Но все остальное — совершенно прилично! Вот мои четки, вот молитвенник, вот наплечники — все самое лучшее, прямо от гроба господня…

— Там какие-то свертки! — пророкотала старуха, уставив на чемодан костлявый палец.

Ликуя в душе, я развязал свертки. Это были два запечатанных флакончика с иорданской водой. Я с глубоким достоинством торжественно выпрямился перед сеньорой доной Патросинио, держа в каждой ладони по пузырьку святой воды… Очки ее снова запотели; она покаянно облобызала флакончики; капелька слюны увлажнила и мои ногти. Затем, уже в дверях, она вздохнула, как бы признавая себя побежденной:

— Ах, сынок, я вся так и дрожу… Сколько радости сразу!

Она ушла. Я задумчиво почесывал в затылке. Да, есть, конечно, один грешок, из-за которого я еще могу вылететь из теткиного завещания! Если вдруг перед нею предстанет вещественное, осязаемое доказательство моего блуда… Но по законам нашего логичного мира это доказательство не могло появиться. Все былые заблуждения моей плоти развеялись как дым давно погасшего костра: есть ли на свете сила, способная вновь его собрать? Последнее мое прегрешение, совершенное в далекой египетской земле… — но как узнает о нем Патросинио? Никакое сплетение земных случайностей не приведет в Кампо-де-Сант'Ана очевидцев: перчаточницу, которая в данное время думает лишь о том, как бы поживописнее прислонить свою шляпку с маками к гранитным сооружениям Рамзеса в Фивах, и ученого-доктора, заблудившегося в тупиках схоластического немецкого университета, где он копается в грудах исторических отбросов времен Иродов… Ни одна душа, помимо этой розы беспутства и этого столпа науки, не знает о порочных восторгах, вкушенных мною в благодатной столице Лагидов!

К тому же опасная улика моих свиданий с грешницей Мэри — пахнущая фиалками ночная сорочка — осталась в Сионе и облекает ленивый стан черкешенки или бронзовую грудь нубийки из Коскоро; компрометирующая же надпись: «Моему могучему португальцу» — давно порвана, истлела, сожжена на жаровне; кружева, конечно, уже обтрепались в результате усердного служения любви; разорванная, грязная, изношенная сорочка скоро упокоится в вековых наслоениях иерусалимского мусора. Нет, больше ничто не встанет между моими законными притязаниями и зеленым тетушкиным кошельком. Ничто, кроме разве самого тела старой карги, ее скрипучего скелета, в котором живет стойкое пламя жизни, не желающее погаснуть!.. Но неужели тетушка сыграет со мной злую шутку? Неужели она так упряма, так цепка, что и в самом деле протянет до следующего года? При этой мысли выдержка мне изменила, душа моя рванулась к небу, и я возопил в исступлении:

— О пресвятая дева Мария, сделай так, чтобы она поскорее окочурилась!

В этот миг звякнул колокольчик во дворе. После стольких дней разлуки я с радостью узнал два коротких робких звонка нашего скромного Жустино; еще приятней было мне услышать немного спустя продолжительный звонок доктора Маргариде. Ко мне заглянула тетя Патросинио; она была в глубоком смятении:

— Теодорико, послушай, сынок… Я сейчас подумала… Может быть, лучше не распаковывать святыни, пока не уйдут Жустино и Маргариде? Конечно, я очень люблю их обоих, они достойнейшие люди… Но, мне кажется, лучше, чтобы при такой церемонии не было мирян…

Себя, своей великой набожности ради, она причисляла к слугам божьим; я же стал после поездки чуть ли не посланцем неба.

— Нет, тетечка… Патриарх иерусалимский рекомендовал распаковать ее в торжественной обстановке, в присутствии всех друзей дома, в молельне, при свечах. Так она сильнее подействует. И вот еще что: скажите Висенсии, чтобы взяла почистить мои ботинки.

— Ах, я сама отнесу…. Вот эти? Да, пора, пора их почистить! Сейчас их тебе подадут, сейчас подадут!

И сеньора дона Патросинио дас Невес сама схватила ботинки! И сеньора дона Патросинио сама унесла ботинки!

Да, перемена была разительная!

Прикалывая перед зеркалом коралловую булавку в виде мальтийского креста к атласному галстуку, я предвкушал, как с этого дня, с высоты своей непогрешимости, я буду царить над Кампо-де-Сант'Ана; может быть, даже стану изредка поколачивать старуху, чтобы ускорить слишком медленную работу смерти.

Приятно было увидеть в гостиной добрых друзей, одетых в парадные костюмы. Они ждали меня с распростертыми объятиями. Тетушка сидела на софе, прямая, сияющая от гордости, в праздничном шелковом платье, при всех драгоценностях. Рядом с ней притулился, сгорбясь и сцепив на животе пальцы, какой-то тощий падре; на костлявом лице его выделялись острые голодные зубы. Это был отец Негран. Я холодно подал ему два пальца:

— Рад познакомиться…

— Это великая честь для вашего покорного слуги, — просюсюкал он, прижимая к сердцу мои пальцы, и, еще раболепнее согнув спину, побежал поднимать абажур на лампе, чтобы на меня упал свет и всякий мог бы видеть по моему поумневшему лицу, сколь полезны паломничества.

Падре Пиньейро с болезненной улыбкой отметил:

— Похудел!

Жустино, поколебавшись и похрустев пальцами, прибавил:

— Загорел!

Маргариде одобрительно заключил:

— Возмужал!

Падре Негран волнообразно изогнулся в сторону тетушки, как будто она была дарохранительницей, окруженной сиянием свечей:

— И во всем таков, что внушает почтение! Молодой человек вполне достоин быть племянником добродетельнейшей доны Патросинио!

Тем временем вокруг меня зашумел вихрь любопытства:

«Ну, а как ты себя чувствуешь?», «Расскажи, каков Иерусалим?», «А чем ты там питался?»…

Но тетушка постучала веером по колену: она опасалась, что эта фамильярная суматоха неприятно подействует на боголюбивого Теодорико. Падре Негран вмешался и произнес медоточивым голосом:

— По порядку, господа, по порядку!.. Нельзя же всем сразу… Не лучше ли помолчать и дать слово нашему повидавшему свет Теодорико?..

От слова «наш» меня чуть не стошнило. Я сразу невзлюбил падре Неграна. Зачем в его речах столько меду? С какой стати он присвоил себе привилегию — сидеть на софе, касаясь гнусным коленом целомудренных тетушкиных шелков?

Но доктор Маргариде, открыв ящичек с нюхательным табаком, согласился, что от порядка будет больше толку.

— Сядемте в кружок, и наш Теодорико последовательно расскажет обо всех чудесах, какие он повидал.

Тощий падре Негран, с нахальной расторопностью своего человека в доме, побежал за бокалом воды и сахаром, чтобы мне было чем промочить горло. Я разложил на коленях носовой платок, откашлялся и приступил к своим путевым впечатлениям.

Сначала я описал роскошь на борту «Малаги»; затем обрисовал Гибралтар, горы, окутанные облаками, и «круглые столики», на которых там подают пудинги и газированную воду.

— Конечно, очень шикарно, на французский манер! — вздохнул падре Пиньейро, и в потухших глазах его вновь сверкнул огонек чревоугодия. — Но, увы, все это неудобоваримо…

— Нет, скажу вам, падре Пиньейро… Разумеется, все с шиком, на французский манер, но при всем том пища доброкачественная, никаких желудочных расстройств… Хороший ростбиф, отличная баранина…

— Которая, однако, не идет ни в какое сравнение с цыплячьими потрохами, какие подают в вашем доме, почтеннейшая сеньора! — елейно ввернул падре Негран, склонившись над костлявым тетушкиным плечом.

Я решительно возненавидел этого падре и, размешивая в воде сахар, твердо решил, что, утвердивши свое железное владычество на Кампо-де-Сант'Ана, я более не допущу, чтобы цыплячьи потроха из нашего дома попадали в медоточивую пасть этого служителя божия.

Тем временем добряк Жустино самозабвенно улыбался, оттягивая пальцами тесный воротничок. Ну, а как проводил я вечера в Александрии? Нашел ли я там подходящее для себя общество? Познакомился ли с каким-нибудь почтенным семейством, в чьем доме мог выпить чашку чая?

— Конечно, конечно, Жустино… Познакомился. Но, откровенно говоря, меня не тянуло в дома к туркам… Как-никак все они веруют в своего Магомета! По вечерам же я вот что делал: отужинав, шел в одну уютную маленькую церковь нашей святой веры, без всякого чужестранного душка, где всегда мог найти святое причастие, такое, что лучшего и не надо… Там я и молился. Потом я каждый вечер встречался на одной огромной площади с моим приятелем-немцем, профессором. Многие в Александрии утверждают, что площадь эта гораздо лучше нашей Росио… На деле она лишь больше размером и более запущенна — вот это будет верно. А в целом ей до нашей Росио далеко! Нет той приятности, той кирпичной мостовой, ни деревьев, ни театра… Словом, на мой вкус, для летней прогулки я предпочитаю Росио… Я прямо так и сказал туркам!

— И это делает тебе честь! Ты поддержал престиж Португалии, — с удовлетворением отметил доктор Маргариде, барабаня пальцами по табакерке. — Скажу больше: иначе не поступил бы ни Гама, ни Албукерке!

— Что правда, то правда… Значит, мы встречались с немцем и шли пить кофе… ведь в путешествии без развлечений нельзя. Вот тут надо отдать туркам справедливость: кофе у них — совершенство!

— Вкусный кофеек, а? — с увлечением подхватил падре Пиньейро, подвигаясь ко мне вместе со своим стулом. — И очень крепкий, да? И ароматный?

— Да, падре Пиньейро, отличный кофе!.. Итак, мы выпивали по чашечке, затем возвращались в отель и в номере изучали по Евангелию все эти святые места Иудеи, куда ехали на поклонение… Немец этот — профессор и все знает, так что я многому от него понабрался! Он даже говаривал: «Еще парочка таких вечеров, Рапозо, — и вы сможете строчить языком как по-писаному…» И действительно, по части святости я теперь дока… Вот, господа… Мы просиживали при керосиновой лампе часов до десяти — одиннадцати… А потом — чай, молитва и в постель.

— Что и говорить, ты проводил вечера и приятно, и с пользой для души! — одобрил достойный доктор Маргариде, улыбаясь тетушке.

— Ах, добродетель так украшает тебя! — вздохнула старая карга. — Слушая эти речи, я словно на небесах побывала… Сами слова благоухают… Они благоухают святостью.

Я скромно потупился.

Но коварный Негран заметил, что было бы наставительней и благостней для души послушать про церковные празднества, про чудеса покаяния…

— Я описываю весь свой маршрут подряд, ничего не пропуская, сеньор падре Негран, — сухо ответил я.

— Как Шатобриан и все знаменитые путешественники, — поддержал меня Маргариде.

Обращаясь с этой минуты к нему одному как к самому образованному из слушателей, я описал наш отъезд из Александрии в грозовой вечер и трогательную минуту, когда одна молодая монахиня (которая побывала в Лиссабоне и наслышана о добродетелях тетечки) спасла из соленой пучины сверток, в котором я вез горсть египетской земли, хранившей след святого семейства; потом рассказал о нашем прибытии в Яффу, где мне было явлено чудо: когда я, в цилиндре и с думами о тетушке, вышел на палубу, весь город засиял в нимбе солнечных лучей…

— Прекрасно! — воскликнул доктор Маргариде. — А скажи, милый Теодорико, разве у тебя не было знающего проводника, чтобы показывать руины, давать пояснения…

— Как же иначе, доктор Маргариде! Нашим проводником был выдающийся латинист, отец Поте!

Я облизнул губы и стал рассказывать дальше: о нашей памятной ночевке близ Иерихона, когда на небе сияла луна, заливая святыни ярким светом, и бедуины охраняли наш лагерь, с пикой на плече, а вокруг грозно рычали львы,

— Что за картина! — загремел доктор Маргариде, поднятый со стула какой-то неудержимой силой. — Что за великолепная картина! Зачем я не был там! Ведь это напоминает какую-нибудь грандиозную страницу из Библии или из «Эурико»! Это вдохновительно! Нет, если бы я увидел что-нибудь подобное, я бы не выдержал! Я бы не выдержал: я сочинил бы оду!

Падре Негран потянул за фалду разгорячившегося судью:

— Пусть лучше рассказывает наш Теодорико, чтобы мы все могли насладиться…

Маргариде, задетый за живое, сдвинул свои грозные угольно-черные брови:

— В этой гостиной, сеньор падре Негран, никто не чувствует грандиозного так, как я!

Ненасытная тетушка нетерпеливо постучала веером:

— Довольно, довольно… Рассказывай, мальчик, не останавливайся! Расскажи нам еще что-нибудь божественное, что-нибудь особенно трогательное…

Все почтительно умолкли. Я рассказал, как мы ехали в Иерусалим и звезда шла по небу, показывая нам путь: так всегда бывает с наиболее уважаемыми богомольцами из хорошего общества; затем я описал, как я залился слезами, когда дождливым утром впервые увидел стены Иерусалима; и о том, как я, надев фрак, посетил вместе с отцом Поте гроб господень и как сладко рыдал перед ним в толпе верующих: «О сладчайший Иисусе, господи Христе, вот я, грешный, стою перед гробом твоим благодаря моей тетушке!»

Старая карга воскликнула:

— Как трогательно! У самого гроба господня!

Я утер платком разгоряченное лицо и продолжал:

— В тот вечер я сразу ушел в отель, чтобы всласть помолиться. И тут, господа, должен сказать, произошел один непредвиденный случай…

И я с сокрушенным видом поведал, как мне пришлось вступиться за веру, за славное имя Рапозо и за честь Португалии, вследствие чего вышло неприятное столкновение с неким бородатым исполином-англичанином.

— Драка! — встрепенулся коварный падре Негран, ждавший только случая ослабить блеск святости, которым я ослеплял тетечку. — Драка в граде господнем! Возможно ли? Какое неуважение!

Стиснув зубы, я посмотрел прямо в глаза ехидному падре:

— Да, сударь! Небольшое столкновение! Но да будет вам известно, сам иерусалимский патриарх встал на мою сторону, он даже потрепал меня по плечу и сказал: «Ну что ж, Теодорико, поздравляю: ты держался молодцом». Что теперь скажете?

Отец Негран склонил голову; тонзура бледно голубела на его темени, как луна в годину чумного мора.

— Ну, если его святейшество действительно…

— Да, сударь! А теперь я объясню тетушке, из-за чего произошла драка! В соседнем номере жила англичанка, еретичка; стоило мне встать на молитву, как она начинала бренчать на рояле и петь разные фадо и глупые, безнравственные арии из «Синей Бороды». Вообразите, тетечка: человек стоит на коленях и с жаром молит: «О пречистая дева Мария до Патросинио, даруй моей благодетельнице-тетушке долгие годы жизни!» — а в это время за перегородкой гадкая вероотступница визжит:

Зовусь я Синей Бородой, оле-оле! Быть вдовым — жребий мой, оле-оле!

Поневоле выйдешь из себя… И вот однажды вечером, потеряв терпение, я выбежал в коридор, стукнул кулаком в дверь и крикнул: «Сделайте милость, помолчите! Рядом с вами живет христианин, который хочет молиться!»

— Ты был в своем праве, — заметил доктор Маргариде, — закон на твоей стороне.

— Патриарх держался того же мнения. Так вот, я, значит, накричал на англичанку через дверь и собирался тихо, спокойно уходить, как вдруг откуда ни возьмись явился ее папаша, огромного роста бородач, с толстой палкой в руке… Я вел себя очень тактично: скрестил руки и вежливо сказал ему, что не намерен затевать потасовку по соседству с гробом господним и что я желаю лишь одного: помолиться на ночь без помех. И знаете, что он ответил? Что ему начх… Неприлично повторить! Настоящее кощунство… И тогда, тетечка… В глазах у меня помутилось, я схватил его за шиворот и…

— Ты прибил его, сынок?

— Я из него лепешку сделал!

Все одобрили мою непреклонность. Падре Пиньейро привел выдержку из канонического устава, в которой подтверждается право веры побивать неверие. Жустино подпрыгнул от восторга, торжествуя победу над Джоном Буллем, уложенным наповал мощной лузитанской дланью. А я, взбодрившись от похвал, точно от звуков боевой трубы, вскочил со стула и кровожадно рычал:

— Я не потерплю безбожия! Сокрушу! Раздавлю! Насчет религии я зверь!

И, воспользовавшись минутой праведного гнева, я угрожающе потряс своим тяжелым волосатым кулаком над костлявой скулой падре Неграна. Долговязый служитель божий даже втянул голову в плечи. Но в эту минуту Висенсия подала чай на серебряном сервизе Г. Годиньо, и наши дорогие гости, держа в пальцах пирожки, разразились дружными похвалами:

— Поучительное странствие! Второй университет!

— Как чудесно мы провели вечер! Лучше, чем в Сан-Карлосе! Сколько интересного!

— Но каков рассказчик! Сколько пыла, какая память!

Между тем добряк Жустино, с чашкой чаю и сдобной булочкой в руке, потихоньку отошел к окну, будто бы полюбоваться звездами, но его блестящие, разгоревшиеся глазки конфиденциально подмаргивали мне из-за портьеры. Я подошел к нему, напевая вполголоса: «Благословен грядый во имя господне», и мы оба нырнули под парчовую сень портьеры. Добродетельный нотариус спросил, жарко дыша мне в бороду:

— Дружище, а что, как вы там насчет женщин?

Я не боялся Жустино и доверительно шепнул:

— До умопомраченья, Жустининьо!

Зрачки его загорелись, как у мартовского кота; чашка задрожала в руке.

А я уже снова вышел на свет и задумчиво говорил:

— Да, чудесный вечер… Но звезды здесь совсем не те, что над Иорданом!..

В этот момент падре Пиньейро, отпивавший бережными глотками свой разбавленный чай, робко тронул меня за плечо… Не забыл ли я от обилия впечатлений, навеянных святой землей, о флакончике с иорданской водой для него?

— О падре Пиньейро! Как можно? Я ничего не забыл! Есть и веточка с Елеонской горы для нашего Жустино, и фотография для Маргариде… Все есть!

Я побежал в комнату за памятками из Палестины.

Возвращаясь с полным платком этих бесценных реликвий, я остановился за дверью, услышав, что в зале говорят обо мне…

Лестные речи! Бесподобный доктор Маргариде убедительно втолковывал тетушке:

— Дона Патросинио, я не хотел говорить при нем… но этот юноша уже не только ваш племянник, не только истый кавальейро: в вашем доме, у вашего очага, живет избранник господа нашего Иисуса Христа!..

Я кашлянул и вошел. Но сеньору дону Патросинио тревожило ревнивое опасение: не будет ли неделикатностью по отношению к господу (и к ней), если второстепенные реликвии будут розданы гостям раньше, чем она как хозяйка дома и тетя получит в молельне главную святыню…

— Ибо вам следует знать, друзья мои, — проговорила она, и ее плоская грудь выпятилась от горделивого довольства, — что мой Теодорико привез из святой земли священную реликвию, к которой я буду припадать во всех скорбях и которая исцелит меня от всех недугов!

— Браво! — вскричал пламенный доктор Маргариде. — Значит, Теодорико, ты последовал моему совету? Ты обшарил гробницы?.. И нашел священную реликвию? Брависсимо! Так и поступают настоящие пилигримы!

— Так поступают племянники, каких уже нет у нас в Португалии! — подхватил падре Пиньейро, рассматривая в зеркале налет на своем языке.

— Так поступают только сыновья, родные сыновья! — возгласил Жустино, приподнимаясь на цыпочки.

И тут падре Негран, оскалив волчьи зубы, просюсюкал следующие подлые слова:

— Остается узнать, господа, что же это за реликвия.

Я возжаждал, неудержимо возжаждал его крови! Я пронзил Неграна острым, жгучим, как раскаленный вертел, взглядом:

— Может статься, ваше преподобие, что вы как истинный служитель бога забормочете молитву, когда увидите, что я привез!..

Я рывком повернулся к доне Патросинио с горячностью благородной души, которая оскорблена и требует удовлетворения:

— Пора, тетечка! Идемте в молельню! Я должен всех вас поразить. Правду говорил мой друг-немец: «Когда вы откроете ящик с этой реликвией, все домочадцы разинут рот!»

Тетечка поднялась как в чаду, с молитвенно сложенными руками. Я побежал за молотком, а когда вернулся, доктор Маргариде уже натягивал с торжественным видом черные перчатки… Все мы, вслед за сеньорой доной Патросинио, чьи атласные юбки шуршали по полу, как мантия прелата, вышли в коридор; газ свистел в матовом стекле. Поодаль, с четками в руках, стояли Висенсия и кухарка и смотрели во все глаза.

Молельня сверкала. Старинные серебряные подносы, отражая блеск свечей, окутывали маленький алтарь нимбом света. На кружевах, отстиранных до непорочной белизны, среди белевших, как свежий снег, камелий синие и алые облачения святых отливали шелком и казались совсем новыми, специально доставленными из небесного гардероба для этого небывалого праздника… Золотые нимбы вздрагивали и мерцали, словно деревянные тела святых трепетали от радости. И над всем этим великолепием на черном кресте сверкал распятый Христос, массивный, дорогой, из чистого золота, с золотыми каплями пота и крови.

— Какая бездна вкуса! Что за чудный ансамбль! — восхитился доктор Маргариде, отдаваясь своей страсти к грандиозному.

С благочестивой осторожностью я опустил ящик на бархатную подушку, склонился над ним, пробормотал «Аве Мария», затем снял покрывавшие его кружева и, прочистив горло, заговорил так:

— Тетушка, господа… До этого момента я не хотел открывать ничьим взорам святыню, заключенную в этом ящичке: таково было предначертание его святейшества сеньора патриарха иерусалимского. Сейчас вы увидите… Но прежде, полагаю, будет нелишним разъяснить, что все, окружающее этот предмет, как-то: бумага, шнурок, гвозди, — все это тоже святыни. Возьмем, к примеру, гвозди… Они вынуты из Ноева ковчега! Можете сами убедиться, падре Негран, можете пощупать! Они из Ноева ковчега, даже ржавчина сохранилась… Все остальное здесь тоже самое лучшее, все источает благодать. Помимо этого считаю своим долгом объявить всем присутствующим, что святыня эта принадлежит тетушке. Я привез сюда столь священный предмет в знак того, что в Иерусалиме я думал лишь о том, сколько выстрадал наш господь, и о том, как бы получше исполнить тетушкину волю…

— Зато и я никогда тебя не оставлю, мой милый! — в упоении пролепетала старая карга.

Я поцеловал ей руку, как бы скрепив этим договор, очевидцами коего были служители правосудия и церкви, затем, снова взявшись за молоток, провозгласил:

— А теперь, дабы каждый мог подготовиться и выбрать наиболее подходящую для себя молитву, я скажу вам, что это за святыня.

Я прокашлялся и благоговейно закрыл глаза…

— Это — терновый венец!

Издав хриплый стон, сраженная тетушка рухнула на ящик и обхватила его дрожащими руками… Но Маргариде задумчиво тер неподкупный подбородок; Жустино потонул в глубинах своего воротничка, а зловредный падре Негран, разинув черную пасть, воззрился на меня, выражая всем своим видом удивление и негодование. Праведное небо! Юриспруденция и церковь проявляли гибельное недоверие!

Я задрожал; пот выступил у меня на лбу; но тут падре Пиньейро, с глубокой серьезностью, с полным убеждением, склонился перед тетушкой и, пожав ей руку, поздравил с почетным местом, какое она отныне займет среди верующих как обладательница столь драгоценной реликвии. И тогда, повинуясь непререкаемому духовному авторитету отца Пиньейро, все по очереди пошли поздравлять размякшую сеньору и пожимать ей руку.

Спасен!

Не теряя больше времени, я встал на колени, просунул стамеску в щель под крышкой, торжественно занес молоток…

— Теодорико! Ай, сынок! — испуганно взвизгнула тетя Патросинио, словно я собирался обрушить молот на живое тело бога.

— Не бойтесь, тетечка! В Иерусалиме я привык иметь дело со святынями!..

Тонкая фанера отлетела. Забелел слой ваты. Я снял ее с почтительной осторожностью — и перед восхищенными очами явился трижды священный сверток из серой бумаги, обвязанный красным шнурочком.

— Ах, какая благодать! Ах, умираю! — вздохнула тетушка, сомлев от сладкого волнения; под темными очками виднелись белки закатившихся глаз.

Я встал с колен, багровый от гордости.

— Моей дорогой тетечке, ей одной, за ее великую добродетель, принадлежит честь развернуть бумагу!

Очнувшись от полуобморочного состояния, трепеща и бледнея, но с величием верховного жреца, тетушка взяла сверток, отвесила поклон святым, положила пакет на престол, развязала узелок на шнуре; затем осторожно, как бы боясь повредить божественное тело, расправила одну за другой складки оберточной бумаги. Мелькнуло белое полотно… Тетушка ухватила его кончиками пальцев, разом подняла — и поверх камелий, между святыми, у подножия креста, распласталась по всему алтарю, сияя кружевами и лентами, ночная сорочка Мэри!

Ночная сорочка Мэри!.. Во всей своей роскоши, во всем своем бесстыдстве, измятая моими объятиями, она лежала на алтаре, источая смрад греха из каждой складочки… Ночная сорочка Мэри! На всем виду! В мерцании свеч! И тут же белела приколотая булавкой визитная карточка с посвящением, выписанным четкими, круглыми буквами: «Моему Теодорико, моему могучему португальцу, на память о дивных часах, проведенных вместе». И подпись: «M. M.». Ночная сорочка Мэри…

Я плохо помню, что произошло после этого в молельне. Я очутился за дверью в состоянии невменяемости; ноги мои путались в складках зеленой портьеры. Щелкая и треща, как хворост в костре, неслись выкрики падре Неграна; он выпаливал их прямо в ухо моей тетке: «Разврат! Глумление! Белье проститутки! Надругательство над сеньорой доной Патросинио! Осквернение молельни!» Его башмак яростно вышвырнул за дверь белую шелковую тряпку. Друзья дома промелькнули мимо меня один за другим, точно длинные тени, гонимые ветром ужаса. Огоньки свечей испуганно пригибались.

Весь в холодном поту, ухватившись за портьеру, я смотрел на тетушку: посинев от ярости, она медленно и грозно шла на меня. Вот она остановилась. Беспощадный, ледяной блеск очков пронзил меня насквозь. Она просвистела сквозь зубы:

— Скверный поросенок!

И вышла.

Совершенно раздавленный, я кое-как добрался до своей комнаты и повалился на кровать. Гром скандала грохотал в нашем строгом доме. Надо мной склонилась перепуганная Висенсия, с белым передником в руках:

— Менино! Менино! Сеньора велела вам уходить вон… И чтобы духу вашего не было в доме! Она сказала, что вы можете забрать свое белье и прочую мерзость!

Выгоняют!

Я поднял с кружевной подушки помятое лицо. Потерявшая голову Висенсия комкала передник и причитала:

— Менино! Ох, менино! Сеньора сказала: если вы сейчас же не уйдете, она пошлет за полицией!

Выметают шваброй!

Я спустил на пол ослабевшие ноги; сунул в карман зубную щетку; натыкаясь на стулья, разыскал ночные туфли, завернутые в «Нацию», выхватил, не глядя, из груды багажа какой-то ящик, окованный железным обручем, и, съежившись, на цыпочках, сошел с тетушкиного крыльца, как шелудивый пес, стыдящийся своей коросты…

Не успел я выйти со двора, как Висенсия, исполняя приказ разгневанной тетушки, навсегда захлопнула за мной железные ворота.

Один на улице и в жизни! При свете равнодушных звезд я подсчитал свою наличность: два фунта, восемнадцать тостанов, одно испанское дуро и несколько медяков… И тут только я заметил, что вместо чемодана с бельем захватил ящик с мелкими палестинскими сувенирами. Странная насмешка судьбы! Мне нечем было прикрыть свое бренное тело, кроме дощечек, обструганных праведным старцем Иосифом, да черепков от кувшина, в котором носила воду дева Мария… Я положил в карман сверток с ночными туфлями, взгромоздил на спину ящик и, ни разу не обернувшись, зашагал под молчаливыми звездами в Байшу, в гостиницу «Золотой голубки».

На следующий день я сидел, поникший и несчастный, за табльдотом в «Голубке», уныло опустив ложку в суп из брюквы. Вдруг какой-то господин в черном бархатном жилете расположился напротив меня с бутылкой минеральной воды «Видаго», коробочкой пилюль и номером «Нации». На его огромном черепе, вздымавшемся, как фронтон собора, извивались две толстые вены; щеточки седоватых усов топорщились под желтыми от табака ноздрями. Слуга-испанец, подавая ему брюквенный суп, почтительно прохрипел:

— Доброго здоровья, сеньор Лино!

Приступая к жаркому, господин этот отложил «Нацию», в которой подробно изучал отдел объявлений, устремил на меня тусклые, желтоватые от разлития желчи глаза и заметил, что с самого богоявления стоит погодка хоть куда.

— Отличная погода, — скупо откликнулся я.

Сеньор Лино поглубже засунул салфетку за воротник.

— А разрешите полюбопытствовать, не из северной ли провинции изволили прибыть?

Я неуверенно провел рукой по волосам.

— Нет, милостивый государь… Я приехал из Иерусалима.

Сеньор Лино так удивился, что уронил с вилки рис. Затем, преодолев свое удивление, заявил напрямик, что питает глубокий интерес к святым местам, ибо он, благодарение богу, человек верующий и занимает, опять-таки благодарение богу, должность в Патриаршей палате.

— А, в Патриаршей палате! — заметил я. — Да, место весьма почтенное. Я был близко знаком с одним патриархом… С сеньором патриархом иерусалимским. Святой человек, истый кавальейро, светлая личность… Мы даже были на «ты»!

Сеньор Лино угостил меня своей минеральной водой «Видаго», и началась беседа о евангельских местах.

— Что же Иерусалим? Как там насчет лавок?

— Лавок? То есть вы имеете в виду модные лавки?

— Нет, нет! — пояснил сеньор Лино. — Я хочу сказать: насчет лавок реликвий, святынь, словом, всякого такого…

— А!.. С этим обстоит неплохо. На «Крестном пути» есть лавка Дамиани, в которой вы найдете решительно все вплоть до костей великомучеников… Но еще лучше поискать самому, позаняться раскопками… Я привез несколько любопытных вещиц…

Странный алчный огонек блеснул в желтоватых зрачках сеньора Лино из Патриаршей палаты. Воодушевившись, он крикнул:

— Андрезиньо, принеси-ка бутылочку портвейна… Сегодня мы кутим!

Когда испанец подал бутылку с этикеткой из вощеной бумаги, на которой была выведена от руки дата разливки, сеньор Лино налил мне полный бокал.

— За ваше здоровье!

— Бог на помощь!.. За ваше!

Хочешь не хочешь, пришлось ответить любезностью на любезность и пригласить этого, благодарение богу, верующего человека к себе в номер полюбоваться видами Иерусалима. Он с явной радостью принял приглашение. Едва я впустил его в комнату, как он, забыв о приличиях, жадно устремился к кровати, на которой лежало несколько реликвий из распакованного утром ящика.

Я решил преподнести ему четки и, развертывая перед ним вид на Елеонскую гору, спросил:

— Нравится ли вам, кавальейро, вот это?

Но он молча вертел в толстых пальцах с обгрызенными ногтями пузырек иорданской воды. Понюхал его, взвесил на ладони, взболтал. Затем с необычайно серьезным видом спросил (причем вены надулись на его обширном лбу):

— Аттестаты есть?

Я показал бумажку от отца францисканца, удостоверявшую, что вода без примеси и взята подлинно из святой реки. Он долго любовался почтенным документом и в полном восхищении заявил:

— Даю за пузырек пятнадцать тостанов.

И тут в моей тупой бакалаврской голове словно окно распахнулось, впустив солнечный луч: в его могучем свете я вдруг увидел истинное значение этих медалей, ладанок, пузырьков, щепочек, камешков, соломинок — всего, что до сих пор считал церковным мусором, который случайно забыла вымести метла философии! Реликвии представляли собою ценность! Они обладали всемогущей силой, свойственной всякой ценности: даешь глиняный черепок — получаешь золотую монету!.. Непроизвольная улыбка радости заиграла на моем лице. Опершись руками о стол, как на прилавок магазина, я сказал:

— Пятнадцать тостанов за чистую иорданскую воду? Да вы что? Дешево же здесь ценят Предтечу и Крестителя Иоанна! Пятнадцать тостанов… Да это просто кощунство!.. Или вы воображаете, милостивый государь, что вода из Иордана — все равно что из арсенального канала? Ошибаетесь… Не далее как сегодня утром, вот здесь, у этой кровати, каноник из церкви святой Жусты давал за пузырек три тысячи рейсов, и я не взял.

Он подбросил на жирной ладони бутылочку, еще раз ее осмотрел, подсчитал в уме…

— Даю четыре тысячи рейсов.

— Что ж, ради нашего знакомства в «Голубке» — идет!

Сеньор Лино завернул иорданский флакончик в «Нацию» и вышел из номера, а я, Теодорико Рапозо, волею судеб и обстоятельств стал продавцом священных реликвий!

Целых два месяца я ими кормился, а также курил, платил за любовь, жил припеваючи в «Золотой голубке». Каждое утро сеньор Лино являлся в ночных туфлях ко мне в номер, выбирал черепок от кувшина девы Марии или соломинку из яслей, заворачивал их в «Нацию», выкладывал наличные и исчезал, насвистывая «De profundis».

Видимо, достойный человек перепродавал мои сокровища с немалым барышом: вскоре на его бархатном жилете заблестела толстая золотая цепочка.

Между тем я вел себя хитро и тактично: не пошел к тетушке на поклон, не пытался с ней объясниться, не искал заступников — словом, не делал ничего, чтобы умерить ее гнев и вернуть благоволение.

Я довольствовался пока тем, что, одевшись во все черное, с молитвенником в руках, появлялся в церкви св. Анны. Тетушку я там не встречал; теперь она слушала утреннюю мессу у себя в молельне, где служил мерзавец Негран. Но я все-таки по-прежнему преклонял колени, сокрушенно бил себя кулаками в грудь и громко вздыхал, поглядывая в сторону ризницы, — в полной уверенности, что через ризничего Мельшиора весть о моем несокрушимом благочестии достигнет ушей скверной старухи.

Я был настолько хитер, что не искал покровительства даже у тетушкиных друзей: ведь им приходилось разделять порывы ее души, чтобы не лишиться места в завещании, а потому я решил избавить почтенных служителей правосудия и церкви от неприятных минут. При встрече с отцом Пиньейро или доктором Маргариде я потупив взор смиренно втягивал руки в рукава и всячески выражал кротость и раскаяние. Очевидно, сдержанность моя действовала самым благоприятным образом: однажды вечером я столкнулся близ заведения Рябой Бенты с Жустино, и достойный муж шепнул мне в бороду, предварительно удостоверившись, что поблизости никого нет:

— Продолжайте в том же духе, дружище!.. Все уладится… Но пока к ней и подступу нет… Фу, черт, кто-то идет!

И он скрылся.

Я же тем временем торговал реликвиями при посредничестве Лино. Но вскоре припомнил, что написано в учебниках политической экономии, и рассудил, что доходы мои умножатся, если я устраню Лино и сам вступлю в общение с набожным потребителем.

Я начал писать письма почтенным дамам, прихожанкам церкви Благодати божией, прилагая перечень реликвий с указанием цен. Я разослал также во все провинциальные церкви предложения приобрести останки мучеников. Я подносил рюмочки псаломщикам, чтобы они рекомендовали меня хворающим старухам: «Насчет святых вещиц обращайтесь прямо к сеньору доктору Рапозо: ведь он только что из Иерусалима». Счастье мне сопутствовало. Я избрал специальностью иорданскую воду, я продавал ее в цинковых пузырьках, залитых сургучом и скрепленных печатью с изображением сгорающего в пламени сердца: вода эта прекрасно шла для крестин, на омовение и в пищу. По Лиссабону потек второй Иордан, более чистый и глубоководный, чем в Палестине, а истоки его восходили к одному из номеров «Золотой голубки». Я не был лишен воображения и вскоре пустил в оборот поэтичные и прибыльные новинки: именно я (и не без успеха) выпустил на рынок «черепки от кувшина, с которым дева Мария ходила по воду»; я же ввел в национальный обиход «подкову осла, на котором святое семейство бежало в Египет». Когда Лино, в ночных туфлях, стучался ко мне в номер, где стога соломинок чередовались со штабелями обструганных святым Иосифом дощечек, я чуть-чуть приоткрывал дверь и шептал в щелку:

— Реликвии кончились! Вышел весь запас!.. Зайдите на будущей неделе: я жду новой посылки из святой земли…

Вены на лбу догадливого посредника наливались кровью: его грабили среди бела дня.

Мои реликвии расходились быстро — ведь они были «от Рапозо, который только что вернулся из Иерусалима». Конкуренты не имели такого преимущества как недавнее паломничество в святую землю. Один я, Рапозо, побывал на этом обширном складе святынь. Один я умел воспроизводить на восковке, удостоверявшей подлинность реликвии, витиеватую подпись его святейшества сеньора иерусалимского патриарха!

Но очень скоро мне пришлось убедиться, что избыток святынь привел к перенасыщению рынка. Наша католическая Португалия, переполненная священными предметами, набитая до отказа, уже не могла вместить ни одной новой реликвии: некуда было сунуть даже засушенные цветы из Назарета, за которые я брал всего по пять тостанов!

Скрепя сердце я снизил цены. Потом поместил на страницах «Новостей» заманчивое объявление: «Сокровища святой земли продаются по сходной цене, справляться в табачной Рего»…

Вскоре дошло до того, что по утрам, надев сутану и спрятав бороду под шелковым кашне, я собственной персоной осаждал у входа в церковь богомольных старух, предлагая им обрывки покрывала пресвятой девы Марии и ремешки от сандалий святого Петра, жарко шепча в накидки и мантильи: «Недорого, милая сеньора! Отдаю совсем по дешевке… Замечательно помогает от насморка!»

Я уже задолжал в «Золотой голубке»; я уже старался прошмыгнуть по лестнице незаметно для хозяина, я уже лебезил перед слугой-испанцем и называл его не иначе как «Андрес, голубчик»… Оставалась лишь одна надежда: что вера снова укрепится! Всякое известие о готовящемся церковном празднестве радовало меня как признак подъема религиозного духа в народе. Я люто возненавидел республиканцев и философов, подрывающих католицизм и, стало быть, сводящих на нет значение признанных им священных реликвий. Я писал статьи в «Нацию», в которых громил нечестие: «Если людям не дороги даже кости мучеников, откуда же быть процветанию в нашей стране?» В кафе у Монтаньи я стучал кулаком по столу: «Нам нужна вера, черт подери! Без веры и бифштекса не проглотишь!» В заведении у Рябой Бенты я грозился, что если девицы не станут носить ладанок и освященных наплечников, то больше ноги моей у них не будет: я перейду к доне Аделаиде! Наконец моя тревога за кусок насущного хлеба достигла такой остроты, что я снова призвал сеньора Лино как человека с широкими церковными связями и родственника многих монастырских капелланов.

Я дал ему взглянуть на кровать, усеянную реликвиями, и сказал, потирая руки:

— К делу, друг мой! Вот свежий подвоз, только что из Сиона!

Но достойный служитель Патриаршей палаты разразился ядовитыми упреками.

— Ваши фокусы не пройдут, милостивый государь! — закричал он, и вены на его покрасневшем лбу надулись от гнева. — Вы испортили всю коммерцию! Рынок перенасыщен! Не идет даже самый ходкий товар — пеленки младенца Христа! Ваша торговля подковами — просто срам! Чистый срам! Вчера капеллан, мой кузен, говорил: «Слишком много подков на такую маленькую страну!» Вы выпустили в продажу четырнадцать подков, милостивый государь! Это просто из рук вон! А известно ли вам, сколько вы распродали гвоздей, которыми Христос был прибит ко кресту? Да еще с аттестатами! Семьдесят пять штук, милостивый государь!.. У меня нет слов… Семьдесят пять!

Он ушел, яростно хлопнув дверью. Я был раздавлен. Но в этот же вечер мне посчастливилось встретить у Рябой Бенты Лоботряса и получить от него заказ на солидную партию реликвий. Лоботряс собирался жениться на девице Ногейра, дочери сеньоры Ногейра, богатой святоши и свиноторговки из Бежи. Ему хотелось «сделать подношеньице старой ханже, что-нибудь этакое… от гроба господня». Я устроил ему прехорошенький сундучок с реликвиями, присовокупив к ним семьдесят шестой гвоздь и украсив подарок засушенными галилейскими цветами. Лоботряс щедро меня вознаградил; на эти деньги я расплатился в «Золотой голубке» и предусмотрительно снял комнату в частном пансионе сеньора Питы, в Соломенном переулке.

Благоденствие мое быстро шло на убыль. Комнатенка, где я поселился, была под самой крышей, на пятом этаже. Там стояла простая железная кровать и ветхое кресло, прогнившее нутро которого вылезало из-под рваной обивки. Единственным украшением моих апартаментов была висевшая над комодом цветная литография в рамке с помпонами; на ней был изображен распятый Христос; грозовые тучи клубились у его ног, а блестящие широко раскрытые глаза следили за каждым моим шагом, наблюдали самые интимные мои дела, вплоть до удаления мозолей.

Я прожил на этом чердаке с неделю, рыская по Лиссабону в поисках пропитания; от моих ботинок уже начали отскакивать подошвы. Но вот в одно прекрасное утро Андре из «Золотой голубки» принес мне письмо со штемпелем «срочное»: оно пришло в гостиницу накануне. На конверте чернела траурная кайма, сургуч тоже был черный. Я вскрыл письмо, дрожа от волнения, и увидел подпись Жустино.

«Дорогой друг! Обливаясь слезами, исполняю тягостный долг и сообщаю вам, что ваша почтенная тетушка, а моя сеньора, скоропостижно скончалась…»

Канальство! Старуха окочурилась!

Глаза мои лихорадочно перебегали по строчкам, натыкаясь на подробности: «воспаление легких», «причастилась», «все рыдали», «верный падре Негран»… И наконец, побледнев и покрывшись испариной, я прочел внизу листка страшные слова: «Из завещания благочестивой сеньоры следует, что племяннику своему Теодорико она оставляет подзорную трубу, которая висит в столовой…»

Лишила-таки наследства!

Я схватил шляпу и, спотыкаясь, побежал на площадь Сан-Пауло в контору Жустино. Он стоял за письменным столом, в траурном галстуке, за ухом у него торчало перо, и он ел бутерброды с телятиной, разложенные на старом номере «Новостей».

— Итак, подзорная труба! — пробормотал я, едва держась на ногах, и прислонился к шкафу.

— Да!.. Подзорная труба! — ответил он с набитым ртом.

Я рухнул в изнеможении на кожаный диван. Жустино предложил мне подкрепиться бусельским вином. Я выпил стакан и, отерев дрожащей рукой лоб, спросил:

— Расскажите же, расскажите все, Жустино…

Жустино вздохнул. Святая женщина оставила ему, бедняжка, на два конто ценных бумаг… в остальном же богатства Г. Годиньо разбросаны самым бестолковым и несправедливым образом. Дом на Кампо-де-Сант'Ана и сорок конто в бумагах жертвуются церкви Благодати божией; акции газовой компании, наиболее ценное серебро и дом на Линда-а-Пастора завещаны отцу Казимиро, который сам лежит при смерти. Падре Пиньейро получил дом на Арсенальной улице. Восхитительное поместье Мостейро с живописными воротами, на которых еще не стерся герб графов де Линдозо, государственные кредитные бумаги, мебель из дома на Кампо-де-Сант'Ана и золотой Христос достались падре Неграну. Три конто деньгами и часы оставлены доктору Маргариде. Висенсия получила постельное белье, а я подзорную трубу.

— Чтобы смотреть через нее на все, что уплыло, — философски заключил Жустино, хрустя пальцами.

Я ушел к себе, в Соломенный переулок. Несколько часов подряд прошагал я по комнате в домашних туфлях, страстно мечтая надругаться над тетушкиным трупом: например, плюнуть в ее синее лицо или проткнуть тростью зловонные внутренности… Я призывал на нее ярость стихий; я молил деревья не давать тени ее надгробью, я молил ветры, чтобы они намели на ее могилу мусор со всей земли; я взывал к сатане: «Возьми мою душу, но только задай перцу старухе!»; потом обращался к небу: «Господи, если у тебя есть рай, выгони ее оттуда!»; я заранее готовился разбить камнями памятник, который ей поставят; я решил послать во все газеты сообщение о том, что тетя Патросинио находилась в гнусной связи с одним испанцем и каждый вечер, в очках и нижней юбке, бегала к нему на чердак.

Наконец, обессилев от ненависти, я уснул мертвым сном.

Поздно вечером меня разбудил Пита: он принес какой-то длинный сверток. Это была подзорная труба. Посылал мне ее Жустино с дружеской запиской: «Вот ваше скромное наследство».

Я зажег свечу. С чувством едкой горечи взял трубу, отвинтил крышку и посмотрел сквозь линзу, как смотрят с корабля, затерянного в океане. Да, Жустино угадал! Ехидная Патросинио завещала мне трубу со злобным, глумливым умыслом: чтобы я смотрел через нее на доставшееся чужим людям наследство! И я видел, несмотря на темноту, ясно видел, как Христос из церкви Благодати божией рассовывает пачки бумаг по складкам своего лилового хитона; я видел, как руки умирающего падре Казимиро шарят по серебряной посуде, сваленной на его смертном одре; я видел подлеца падре Неграна в тиковой сутане и ботах от сырости: он самодовольно прогуливался вдоль берега реки, под вязами нашего Мостейро… А я сижу здесь, с подзорной трубой! А я навеки загнан в Соломенный переулок! В кармане панталон весь мой капитал — семьсот двадцать рейсов, — и с этим надо выходить на борьбу со всем городом, на борьбу с самой жизнью! Зарычав, я отшвырнул трубу… она подкатилась к шляпной картонке, где лежал тропический шлем, свидетель моего странствия по святой земле… Вот они — подзорная труба и пробковый шлем, символы роскоши и нищеты, символы моих двух существований! Лишь несколько месяцев тому назад, когда этот шлем красовался на моей голове, я был счастливцем Рапозо, наследником сеньоры доны Патросинио дас Невес… В карманах моих звенело золото, а вокруг благоухали самые ароматные цветы цивилизации, лишь ожидая, когда мне вздумается их сорвать! А теперь, с этой трубой в руках, я жалкий голодранец Рапозо, в стоптанных ботинках, и меня обступил, нацепив безжалостные шипы, весь чертополох жизни…

А почему? Только потому, что однажды на комоде, в далеком азиатском городе, случайно перепутались два пакета в одинаковой оберточной бумаге!

Над кем еще так посмеялась судьба? Старая ханжа тетка, ненавидевшая плотскую любовь как мерзость, соглашалась отдать мне свои дома и серебро, если я позабуду о юбках и достану ей в Иерусалиме чудотворные мощи, — и к ней-то в дом я притащил сорочку модистки! А сам, в порыве сострадания, надеясь купить этим милость неба, бросил оборванной женщине с плачущим от голода ребенком колючую ветку в качестве щедрого подаяния… О господи, объясни ты мне! Или хоть ты, сатана: как совершилась эта подмена, как произошла трагедия моей жизни?

Было два похожих свертка, одинакового размера, в одинаковой бумаге, с одинаковым шнурком!.. Сверток с рубашкой лежал в темной глубине шкафа; сверток с реликвией покоился на комоде, между двумя подсвечниками. Никто их не трогал: ни весельчак Поте, ни эрудит Топсиус, ни я! Никто не перекладывал этих свертков человеческой, смертной рукой… Это сделала чья-то невидимая рука!

Да! Некто всемогущий, бестелесный, из ненависти ко мне превратил шипы в кружева, чтобы я потерял наследство и навеки скатился на дно жизни!

Так я рычал и бесновался, пока не встретил устремленный на меня взгляд широко открытых глаз, холодно наблюдавших мою погибель, — блестящих глаз распятого Христа, глядевших из рамки с помпонами…

Меня словно озарило: я понял, как совершилось чудесное превращение.

— Это твоих рук дело! — вскрикнул я. — Это все ты!

И, сжав кулаки, я излил в лицо Христу все жалобы, все вопли моей истерзанной души.

— Это ты превратил венец скорби из твоей легенды в грязную сорочку Мэри! А за что? Что я тебе сделал? Неблагодарный, изменчивый бог! Где, когда, кто поклонялся тебе, как я? Разве не ходил я каждое воскресенье, одетый в черное, слушать самые торжественные мессы, какие служит тебе Лиссабон? Разве по пятницам я не давился ради твоего удовольствия треской с постным маслом? Разве не простаивал целые дни на коленях в тетушкиной молельне, бормоча по четкам твои излюбленные молитвы? Есть ли хоть одно слово в молитвеннике, которого я ни затвердил наизусть? Есть ли в садах такие цветы, какими я ни украшал твой алтарь?

Вне себя от возбуждения, со вздыбленными волосами, дергая себя за бороду, я придвинулся к самой раме, так что от моего дыхания затуманилось стекло, и выкрикнул:

— Посмотри-ка на меня как следует! Или ты забыл, что много веков тому назад видел это лицо, эту бороду в мраморном атриуме, под навесом, где тебя судил римский претор? Конечно, ты забыл! Слишком велика дистанция между победоносным богом, вознесенным над алтарями, и провинциальным равви, связанным веревкой!.. Так знай: в тот день месяца нисана, когда ты еще никому не раздавал комфортабельных мест в раю; в тот день, когда ты еще ни для кого не был источником богатства и власти; в тот день, когда и тетушка, и все, ныне простертые у твоих ног, подняли бы тебя на смех вместе с храмовыми торгашами, фарисеями и чернью; в тот день, когда солдаты (ныне марширующие за тобой под звуки оркестра), когда судьи (ныне сажающие за решетку тех, кто отвергает тебя), когда богачи (ныне осыпающие золотом твои церкви), с их оружием, с их законами, с их кошелями, сошлись вместе, чтобы убить тебя как бунтовщика и врага собственности; в тот день, когда ты был всего лишь символом животворящего разума и деятельной доброты и потому считался опасным мятежником, — в тот день было в Иерусалиме одно сердце, которое трепетало за твою жизнь просто так, не из страха перед адом и без расчета на рай… Это было мое сердце! А теперь ты гонишь и губишь меня! За что?

И вдруг — о, чудо! — из аляповатой рамки с помпонами вырвался сноп дрожащих лучей, цвета снега и золота. Стекло со звоном треснуло посередине, будто распахнулись врата неба, и Христос, не снимая с креста пригвожденных рук, тихо скользнул в комнату, вырос, достиг головой потолка — прекрасный, величественный, сияющий, как солнце, встающее из-за гор.

С криком упал я на колени и стукнулся лбом об пол. А в комнате зазвучал тихий, как шорох ветра в жасмине, спокойный и терпеливый голос:

— Когда ты преклонял колени у моего алтаря в церкви Благодати божией и целовал ноги распятия, ты делал это лишь для того, чтобы лицемерно доказать тетушке свое благочестие; губы твои шептали молитву, взор твой смиренно потуплялся — но только затем, чтобы удовлетворить тетушкино ханжество. Бог, которому ты поклонялся, — это деньги Г. Годиньо. Небо, к которому тянулись твои трясущиеся руки, — тетушкино завещание… Чтобы занять в нем побольше места, ты прикидывался набожным, хотя был неверующим; притворялся целомудренным, хотя был распутником, притворялся милосердным, хотя был скаредным. Ты изображал сыновнюю любовь, но в сердце твоем была лишь алчность наследника… Ты лгал! Ты вел двойную жизнь: одну, показную, для тетушки, — и эта жизнь состояла из четок, постов и акафистов; другая, тайная, скрытая от тетушкиных глаз, посвящалась чревоугодию, Аделии и Рябой Бенте… Ты лгал беспрерывно, ты был правдив передо мною лишь в те минуты, когда просил меня и мою пречистую мать поскорее убить твою тетушку. Всю эту долгую и кропотливую ложь своей жизни ты воплотил в свертке, в который положил колючую ветку, столь же фальшивую, как твое сердце. С ее помощью ты надеялся окончательно завладеть деньгами и поместьями доны Патросинио. Но в другом точно таком же свертке ты возил по всей Палестине кружевную шелковую улику твоего сластолюбия и притворства… По воле случая истина вышла наружу: сверток, врученный тетке, оказался не тем и она увидела всю твою безнравственность. Этот случай должен показать тебе, Теодорико, бесполезность лицемерия!

Я слабо всхлипнул на полу. Голос смолк, потом снова зазвучал, но глуше, точно вечерний ветер в ветвях:

— Я не знаю, кто совершил смешную и ужасную подмену свертков; скорее всего, никто; скорее всего, ты сам! Причина бед обездоленного наследника совсем не в том, что шипы превратились в кружева, а в том, что у тебя было две жизни: одна, подлинная, проходила в непотребстве, другая, притворная, в благочестии. Ты был воплощенным противоречием: твой правый бок принадлежал Рапозо-богомольцу, а левый — Рапозо-богохульнику. Долго ли мог ты, живя рядом с тетушкой, показывать ей только правый бок, одетый в воскресную одежду и сияющий святостью? Неизбежно должен был наступить день, когда она с омерзением увидела бы во всей его гнусной наготе и твой левый бок, испещренный язвами порока. Вот почему я говорю тебе, Теодорико, о бесполезности лицемерия.

Ползая по полу, я тянулся губами к висевшим в воздухе ногам Христа, прозрачным ногам, пробитым гвоздями, шляпки которых мерцали, как драгоценные камни. И еще раз зашумел надо мной голос, гулкий, полнозвучный, как порыв ветра, пригибающий кипарисы:

— Ты говоришь, я гоню тебя? Нет. Подзорная труба и то, что ты называешь дном жизни, — дело твоих, а не моих рук. Я не творю твою жизнь — я только наблюдаю за нею и вершу кроткий суд… Без всякого вмешательства сверхъестественных сил, без всякого умысла с моей стороны ты можешь дойти до самого гнусного падения или вознестись к мирским высотам и стать, например, директором банка. Это зависит только от тебя, от твоих усилий и стойкости… Слушай дальше. Ты спрашивал только что, помню ли я твое лицо. Теперь я спрашиваю тебя: помнишь ли ты мой голос? Ведь я вовсе не Иисус из Назарета и не другое божество, выдуманное людьми… Я древнее всех преходящих богов; они мною порождены, во мне живут, во мне преображаются, во мне растворяются: я вечно живу рядом с ними и над ними, создаю их и уничтожаю в непрестанном усилии сотворить совершенный образ, живущий во мне. Имя мое — Совесть. В эту минуту с тобой говорит твоя собственная совесть, отраженная воздухом, светом, принявшая в твоих глазах привычный облик бога: ведь ты, дурно воспитанный, не умеющий мыслить человек, только с ним и привык меня отождествлять… Встань, посмотри на меня — и этот образ сейчас же растает.

И правда! Едва я поднял глаза — все исчезло.

Тогда я воздел руки, словно мне было божественное видение, и возопил:

— О господи мой, Иисусе Христе, сыне божий!.. — и тут же осекся. Неземной голос еще звучал в моей душе, напоминая о бесполезности лицемерия. Я вопросил свою совесть, вновь вернувшуюся в меня, и так как давно был убежден, что Иисус не был сыном бога и смертной женщины из Галилеи (вроде, например, Геркулеса, сына Юпитера и смертной женщины из Арголиды), то я отогнал навсегда от своих уст, ставших отныне правдивыми, ненужное окончание ненужной молитвы.

На следующий день я случайно забрел в парк Сан-Педро-де-Алкантара, где не бывал со школьных лет. Не прошел я и нескольких шагов, как неожиданно увидел посреди газона моего старого друга Криспина, наследника фирмы «Телес, Криспин и Ко», владевшей прядильнями в Пампулье, моего школьного товарища, которого не видел с тех пор, как покинул коллеж. Да, это был тот самый светловолосый Криспин, с которым я дружил в заведении братьев Изидоро; тот самый, что целовал меня в коридоре и писал по вечерам записки, обещая подарить целую коробочку стальных перьев. Криспин-старший умер, а Телес разбогател, растолстел, превратился в виконта де Сан-Телес, и теперь мой Криспин один представлял фирму.

Мы обрадовались друг другу и братски обнялись. Криспин и Ко задумчиво отметил, что я «ужасно подурнел». Он позавидовал моей поездке в святую землю (о которой узнал из «Новостей») невеселым дружелюбием упомянул о солидных чаевых, которые я, надо думать, получил за труды от сеньоры доны Патросинио дас Невес…

Я с горечью показал ему просившие каши ботинки. Мы присели на скамью в увитой розами беседке, и там, в благоуханной тишине, я рассказал о злополучной сорочке Мэри, о свертке со святыней, о катастрофе в молельне, о подзорной трубе и о комнатенке в Соломенном переулке…

— Так что вот, друг Криспининьо: я остался без куска хлеба!

Рассказ мой произвел впечатление; теребя белокурый ус, Криспин и Кo пробормотал, что в Португалии, благодарение конституции и господу богу, каждый может заработать себе на хлеб; чего некоторым не хватает — так это сыра.

— Но я дам тебе и на сыр, дружище! — весело прибавила фирма, хлопнув меня по колену. — Один из моих служащих в Пампулье вздумал писать стихи и бегать за актрисами… К тому же он республиканец, безбожник — словом, чудовище! Я его уволил. У тебя, помнится, был хороший почерк; надеюсь, сложение и вычитание ты еще не забыл… Место за конторкой свободно — поезжай туда, это двадцать пять тысяч рейсов, на сыр тебе хватит!

Слезы благодарности выступили у меня на глазах. Я обнял фирму «Криспин и Кo», а она снова буркнула, скривившись, как от кислятины:

— Уф! Как же ты все-таки подурнел!

Я начал усердно служить на прядильной фабрике в Пампулье; каждый день, стоя в люстриновых нарукавниках за конторкой, я переписывал набело красивым округлым почерком деловые письма и выводил столбцы цифр в толстой счетной книге. Криспин познакомил меня с тройным правилом и другими тонкостями. И подобно тому как из семян, занесенных ветром на каменистую почву, порой против ожидания вырастают полезные и жизнестойкие растения, так и уроки Криспина выявили в девственном уме бакалавра юриспруденции неоспоримые способности к прядильному делу. Мой друг уже проникновенно говорил в клубе на улице Кармелитов:

— Наш Рапозо, несмотря на Коимбру и учебники, которыми его там пичкали, имеет вкус к настоящему делу!

В один прекрасный августовский вечер, в субботу, когда я собирался захлопнуть счетную книгу, Криспин и Кo остановился возле моей конторки и, улыбаясь, закурил сигару:

— Послушай, Чернобурый, в какой церкви ты обычно молишься?

Я молча снимал люстриновые нарукавники.

— Я спрашиваю об этом, — продолжала фирма, — потому что завтра мы с сестрой едем на тот берег, в нашу усадьбу Рибейра. Если тебе все равно, где молиться, приходи к девяти в церковь Всех святых; потом мы позавтракаем в отеле «Центральный» и оттуда махнем на лодке в Касильяс. Я хочу познакомить тебя с моей сестрой.

Криспин и Кo был человек верующий; он считал религию необходимой для своего благополучия, деловых успехов и порядка в стране. Он с искренним усердием молился господу Крестного пути в церкви Благодати божией и состоял в братстве святого Иосифа. Служащий, чье место я занял, прогневил его в особенности тем, что печатал в газете «Грядущее», органе республиканцев, статейки, в которых хвалил Ренана и отрицал таинство причастия. Я уже чуть было не сказал Криспину и Кo, что всем сердцем привязан к новой церкви Непорочного зачатия и никак не могу слушать мессу в другом месте… Но вспомнил строгий и правдивый голос, звучавший мне в Соломенном переулке, и, превозмогши благочестивую ложь, готовую осквернить мои губы, сказал твердо, хотя и несколько побледнев:

— Знаешь, Криспин, я вообще не хожу в церковь… Не верю я в эти басни… Да и кто поверит, что просфора, выпеченная из муки, превращается по воскресеньям в тело бога? Бог не имеет тела, никогда его не имел… Все это — идолопоклонство, вздорные враки… Я говорю с тобой начистоту. Теперь поступай как знаешь. Я готов ко всему.

Фирма молча смотрела на меня, покусывая губу.

— А знаешь, Рапозо, мне нравится твоя искренность! Уважаю в людях прямоту… Тот плут, что работал здесь до тебя, при мне говорил: «Папа — великий человек», а потом шатался по пивным и крыл святого отца последними словами… Не будем больше говорить об этом! Ты не веришь в бога, но зато ты честный человек. Словом, приходи в десять часов в «Центральный» к завтраку, а потом — под парусами — в Рибейру!

Так я познакомился с сестрой фирмы. Звали ее дона Жезуина. Ей было тридцать два года, и она немного косила на один глаз. В тот воскресный день, проведенный на реке и в полях, я нагляделся вдоволь на ее густые рыжеватые, как у Евы, волосы, на крепкую, полную грудь, на ее лицо, румяное, точно спелое яблоко, на улыбку, в которой блестели крепкие белые зубы… Возвращаясь вечером с сигарой в зубах через Атерро к себе в Байшу и любуясь мачтами фелюг, я крепко задумался…

Дона Жезуина воспитывалась в монастыре монахинь-салезианок, где изучала географию и историю; она выучила наизусть все реки Китая и хорошо помнила всех королей Франции. Так как я ездил в Палестину, она называла меня Теодорико Львиное Сердце. Теперь я каждое воскресенье обедал в Пампулье; дона Жезуина приготовляла ради гостя воздушный пирог — и ее косящий глаз с удовольствием останавливался на загорелой бородатой физиономии Чернобурого Лиса.

Однажды вечером, за кофе, Криспин и Кo завел речь о нашей королевской чете: он хвалил умеренность короля, его верность конституции, а также доброту и милосердие королевы. Потом мы вышли в сад. Дона Жезуина взяла лейку и пошла поливать цветы.

Закурив сигарету, я последовал за ней, вздохнул и прошептал: «Вы стали бы отличной королевой, дона Жезуина, если бы Рапозиньо был королем!» Она зарделась и подарила мне последнюю летнюю розу.

В сочельник Криспин и Кo подошел к моей конторке, шутливо накрыл шляпой счетную книгу, куда я вписывал столбцы цифр, и, скрестив на груди руки, сказал с улыбкой, полной симпатии и уважения:

— Так, значит, Жезуина стала бы королевой, если бы Рапозиньо был королем? А скажите правду, сеньор Рапозо, есть ли в вашем сердце настоящая любовь к сестренке Жезуине?

Криспин и Кo верил в идеальную страсть. Я мог бы сказать, что безумно влюблен в сеньору дону Жезуину и поклоняюсь ей, как далекой звезде… Но тут я вспомнил неподкупный, чистый голос, говоривший со мной в Соломенном переулке… Я проглотил слащавую ложь, едва не запятнавшую мои уста, и сказал напрямик:

— Любовь? Любовь… Нет. Но я нахожу, что она весьма приятная женщина. Мне очень нравится ее приданое. Я был бы хорошим мужем.

— Дай же твою честную руку! — вскричала фирма.

Я женился, стал отцом семейства. Имею собственный выезд, пользуюсь в своем квартале влиянием, сделался даже командором Христова братства. Доктор Маргариде, который каждое воскресенье приходит во фраке ко мне обедать, уверяет, что государство должно учесть мой патриотизм, выдающиеся заслуги и знаменитое путешествие в Иерусалим и вознаградить меня титулом барона до Мостейро. Дело в том, что я приобрел Мостейро. Как-то вечером, за столом, славный Маргариде сообщил, что негодяй Негран задумал округлить свои владения в Торресе и продает старинное поместье графов де Линдозо.

— А ведь под этими деревьями, Теодорико, — напомнил достойный юрист, — гуляла сеньора твоя матушка. Скажу больше: в их тени отдыхал твой почтенный отец, Теодорико!.. Что до меня, будь я Рапозо, я бы не выдержал: я купил бы Мостейро и возвел бы там башню с зубчатыми стенами!

Криспин и Кo сказал, отставив бокал:

— Купи. Это дело семейное. Речь идет о чести имени.

И вот, встретившись накануне пасхи в конторе Жустино со стряпчим падре Неграна, я подписал документ, в силу которого стал наконец, после стольких взлетов и падений, владельцем Мостейро.

— А что поделывает этот мошенник Негран? — спросил я у Жустино, как только представитель гнусного падре вышел из конторы.

Мой верный старый друг похрустел пальцами. Негран процветает! Он получил в наследство все состояние отца Казимиро, чей прах покоится на Алто-де-Сан-Жоан, а душа — в лоне божием. Затем он свел дружбу с отцом Пиньейро, не имеющим наследников, и увез старика в Торрес, «чтобы подлечить его». Пиньейро совсем плох. Негран пичкает его своими жирными обедами, и бедняга ходит от зеркала к зеркалу с высунутым языком. Он недолго протянет! Тогда Негран заберет в свои лапы все состояние Г. Годиньо за исключением доли, доставшейся господу Крестного пути, покровителю церкви Благодати божией, который никогда не умрет.

Побледнев от ненависти, я прошипел:

— Скотина!

— Можете ругаться сколько угодно, дружище… Он держит свой выезд, имеет дом в Лиссабоне и взял на содержание Аделию…

— Какую Аделию?

— Очень и очень миловидную женщину; раньше она жила с Элеутерио. Потом у нее была тайная связь с каким-то губошлепом, бакалавром, что ли… Не знаю, кто это такой…

— Это я.

— А!.. Вот как!.. Так теперь ее содержит Негран. Роскошный дом, ковры на лестнице, парчовые портьеры и все такое… Он отъелся, раздобрел. Давеча я встретил его. Он сказал, что «только-только окончил проповедь в соборе святого Роха и совсем выбился из сил, расточая любезности этому сатане святому»: Негран любит иногда пошутить. У него прекрасные связи, отлично подвешенный язык, в Торресе с ним считаются… Он еще будет епископом!..

Я ушел домой в раздумье. Все, к чему я стремился, все, что любил (включая Аделию), теперь законным порядком досталось негодяю Неграну. Сокрушительное поражение! И в основе его вовсе не подмена свертков и даже не промахи моего лицемерия. Я отец семейства, командор, помещик, взгляды мои на жизнь стали положительней, и теперь мне ясно: я потерял миллионы Г. Годиньо единственно потому, что в тот день, в тетушкиной молельне, не набрался смелости утверждать невероятное!

Да! Когда вместо тернового венца на алтаре очутилась дамская сорочка, я должен был смело закричать: «Вот моя святыня! Я хотел сделать вам сюрприз!.. Это не терновый венец! Нет, это гораздо больше: перед вами сорочка святой Марии Магдалины! Святая собственноручно подарила мне ее в пустыне!..»

И в доказательство я предъявил бы визитную карточку с красивой надписью: «Моему могучему португальцу, в память о дивных часах, проведенных вместе». С этим посланием святая и вручила мне сорочку. И тут же подпись; «M. M.». В записке ясно, недвусмысленно сказано: «В память о дивных часах, проведенных вместе». То есть о дивных часах, когда я возносил Марии Магдалине молитвы, а она принимала их на небе!

Кто посмел бы усомниться? Разве благочестивые миссионеры Браги не демонстрируют на проповедях письма, пришедшие без почтового штемпеля с неба от самой пресвятой девы? И разве газета «Нация» не подтверждает подлинность этих божественных посланий тем, что от них еще веет благоуханием райских садов? Оба священнослужителя, Негран и Пиньейро, сознавая свой долг и полные готовности поддержать устои пошатнувшейся веры, провозгласили бы новый, сверхъестественный триумф церкви, воплотившийся в сорочке и записке. Тетя Патросинио упала бы мне на грудь и назвала бы «своим истинным сыном и наследником». Я стал бы богат! Я был бы канонизирован! Мой портрет повесили бы в ризнице Кафедрального собора! Сам папа римский, возможно, прислал бы мне по телеграфу свое апостольское благословение…

Исполнились бы все мои честолюбивые притязания, И как знать? Возможно, даже притязания на научный авторитет, которыми заразил меня Топсиус… Наука, позавидовав торжеству религии, потребовала бы для себя сорочку Марии из Магдалы как ценную археологическую находку, могущую пролить свет на некоторые моменты истории костюма эпохи Нового завета: на вопрос о покрое ночных сорочек в Иудее I в. н. э., о состоянии кружевного промысла в Сирии эпохи римского владычества и подшивке подола у семитической расы… Я возвысился бы во мнении Европы наравне с Шампольонами, Топсиусами, Лепсиусами и другими проницательными реставраторами прошлого. Академия наук воззвала бы: «Приди ко мне, Рапозо!» Ренан, этот сентиментальный ересиарх, пролепетал бы: «Какой приятный человек коллега Рапозо!» Вскоре появились бы обстоятельные труды на немецком языке о сорочке Мэри, с приложением карты моего маршрута… Я снискал бы благоволение церкви, восхищение университетов, обеспечил бы себе местечко в раю и страничку в истории и постепенно обрастал бы жирком на тучные конто Г. Годиньо…

И все это я утратил! А почему? Только потому, что в решительную минуту мне не хватило бесстыдной смелости утверждать невероятное — той смелости, которая, сотрясая земной шар могучей стопой или смиренно возводя очи горе, творит иллюзорные миры наук и религий.