Особняк, в котором семейство Майа поселилось в Лиссабоне осенью 1875 года, был известен на улице Святого Франциска Пауланского да и во всем квартале Зеленых окон под названием «Дом-Букетик» или попросту «Букетик». Несмотря на столь цветущее название, более свойственное сельскому обиталищу, особняк являл собой довольно мрачное, строгих форм строение, украшенное лишь рядом узких балконов по второму этажу да еще окошками под самым карнизом; своим унылым видом он напоминал церковные здания времен доны Марии I: при наличии колоколенки и креста наверху особняк вполне сошел бы за иезуитский коллеж. Своим названием дом скорее всего был обязан квадратному изразцовому панно, выложенному на месте отсутствующего геральдического герба; на панно был изображен большой букет подсолнухов, перевязанный лентой с едва различимыми на ней буквами и цифрами какой-то даты.

Долгие годы «Букетик» был необитаем: окна нижнего этажа затянуло паутиной, по стенам пошли трещины. В 1858 году монсеньор Буккарини, нунций его святейшества, осмотрел особняк с намерением разместить в нем папское посольство, плененный клерикальной внушительностью здания и дремотным покоем квартала; и внутри все пришлось нунцию по душе: анфиладное расположение комнат, лепные потолки, стены, расписанные гирляндами роз и купидонами. Но монсеньор с его привычками богатого римского прелата не мог представить себе резиденцию без роскошного парка с тенистыми аллеями и фонтанами, а при доме имелся лишь примыкающий к кирпичной террасе жалкий запущенный садик, весь заросший буйной травой, и в нем — кипарис, кедр, искусственный каскадик без воды, заваленный мусором пруд, мраморная статуя в углу (монсеньор тотчас же признал в ней Венеру Киферею), с годами потемневшая от постоянной сырости, которую источала разросшаяся зелень. Кроме того, арендная плата, запрошенная старым Виласой, управляющим семейства Майа, показалась монсеньору столь чрезмерной, что он с улыбкой осведомился, не полагает ли управляющий, будто для церкви настали времена папы Льва X? На это Виласа отвечал, что и для португальской знати нынче не времена дона Жоана V. Особняк остался необитаемым.

Эта бесполезная руина (как его окрестил Виласа-младший, ставший после смерти отца управляющим у семейства Майа) пригодилась лишь в конце 1870 года, когда в особняк перевезли мебель и посуду из другого фамильного особняка, в Бенфике; бенфикский дом — в некотором роде исторический памятник — из года в год продавался с торгов и наконец был куплен неким бразильским командором. С торгов продавалась также Тожейра, имение Майа, и те немногие лица в Лиссабоне, кто еще помнил семейство Майа и знал, что с приходом к власти партии возрожденцев члены этого семейства жили вдали от столицы, на берегах Доуро, в своем имении Санта-Олавия, принялись спрашивать Виласу, не разорились ли его хозяева. «Ну, кусок хлеба у них еще есть, — отвечал Виласа, улыбаясь, — и даже с маслом».

Семейство Майа принадлежало к одному из старинных родов Вейры, роду немногочисленному, без боковых линий, и представленному ныне двумя особами мужского пола — главой дома Афонсо да Майа, дедом, глубоким стариком, чья жизнь началась в конце прошлого века, и его внуком Карлосом, изучавшим медицину в Коимбре. В пору, когда Афонсо решительно удалился в Санта-Олавию, их доход превышал пятьдесят тысяч крузадо, но с тех пор к этому прибавились накопления за двадцать лет скромной деревенской жизни да еще наследство последнего их родственника, Себастиана да Майа, жившего с 1830 года в Неаполе, — он умер одиноким стариком, и единственной страстью его была нумизматика. Так что управляющий мог позволить себе многозначительную улыбку, говоря о «куске хлеба с маслом».

Виласа сам посоветовал продать Тожейру, однако он никогда не одобрял намерения Афонсо избавиться от дома в Бенфике, пусть даже стены его и были свидетелями многих семейных бед. Подобное, говорил Виласа, случается со всеми стенами. Теперь же семейство Майа не имело в Лиссабоне, кроме необитаемого «Букетика», дома, пригодного для жилья, и если Афонсо в его возрасте предпочитал покой Санта-Олавии, то его внук, юноша избалованный и светский, проводивший каникулы в Париже и Лондоне, не желал после завершения образования похоронить себя среди прибрежных утесов Доуро. И вот за несколько месяцев до того, как внук распростился с Коимброй, Афонсо объявил изумленному Виласе, что намерен поселиться в «Букетике»! В ответ на это управляющий представил целый доклад, в котором перечислял все неудобства вышеупомянутого особняка для жилья: прежде всего, дом нуждался в обновлении и перестройке, для чего понадобятся большие затраты; при доме нет сада, и это будет крайне ощутимо для того, кто привык к зеленому приволью Санта-Олавии; под конец же Виласа припомнил семейное предание, согласно которому стены «Букетика» всегда были роковыми для семейства Майа, «хотя (прибавил он тщательно обдуманную фразу) мне и неловко говорить о таких нелепостях в век Вольтера, Гизо и других просвещенных философов…».

Афонсо долго смеялся над этой фразой, а затем ответил, что, хотя все доводы управляющего бесподобны, он, Афонсо да Майа, желает жить в своем родовом особняке; если нужны какие-то работы, пусть их исполнят, не считаясь с затратами; что же касается легенд и преданий, то следует просто распахнуть настежь все окна и впустить в дом солнце.

Сеньор распорядился, и, поскольку зима выдалась сухая, ремонтные работы начались тотчас же, под руководством Эстевеса, архитектора, не чуждого политике, и приятеля Виласы. Этот выдумщик поразил воображение управляющего проектом парадной лестницы со статуями по бокам, символизирующими завоевание Гвинеи и Индии. Он намеревался также соорудить керамический фонтан в столовой, как вдруг в Лиссабон неожиданно нагрянул Карлос с лондонским архитектором-декоратором; наскоро обсудив с ним кое-какие детали росписи и расцветки штофных обоев, Карлос препоручил ему «Букетик», чтобы тот отделал особняк по своему усмотрению, превратив его в комфортабельное жилище, где роскошь не била бы в глаза и умерялась благородством вкуса.

Виласа до глубины души был оскорблен пренебрежением к национальному таланту; Эстевес в кругу своих политических единомышленников вопил, что страна погибает. Афонсо тоже сокрушался, что с Эстевесом так поступили, и потребовал, чтобы тому поручили постройку конюшни. Эстевес почти было согласился, но тут ему предложили пост гражданского губернатора в колонии, и он уехал.

По прошествии года, в течение которого Карлос часто наезжал в Лиссабон и наблюдал за ходом работ, «внося кое-какие эстетические штрихи», от прежнего «Букетика» остался только унылый фасад, поскольку Афонсо пожелал сохранить незыблемым лицо древнего особняка. И Виласа не мог не доложить, что Джон Буль (как он именовал архитектора), не прибегая к излишним затратам и найдя применение даже антикварному старью из Бенфики, превратил «Букетик» «в настоящий музей».

Более всего поражал патио, еще недавно столь мрачный, голый, выложенный галькой, а ныне ослепляющий мраморным полом с белыми и красными квадратами мраморных плит, декоративными растениями, вазами из Кимпера и двумя длинными рыцарскими скамьями, привезенными Карлосом из Испании, украшенными резьбой и торжественно-громоздкими, словно церковные хоры. Наверху, в прихожей, декорированной наподобие шатра восточными материями, звук шагов становился неслышным; она была уставлена диванами, покрытыми персидскими коврами, и сверкающими медью мавританскими подносами, — строгое сочетание красок, нарушаемое лишь чистой белизной мраморной статуи, изображающей девушку, которая с опасливой улыбкой касается ножкой воды. Далее просторный коридор с антикварными вещами из Бенфики: готские лари, индийские кувшины, старинные картины на библейские сюжеты. Из коридора вход в самые красивые залы «Букетика». В большом зале, предназначенном для торжественных случаев, стены были обиты бархатистой парчой, напоминавшей цветом осенний мох, и там висело превосходное полотно Констебля — портрет тещи Афонсо, графини де Руна, в шляпе с перьями и ярко-красной амазонке, на фоне окутанного туманом пейзажа. Рядом — зала поменьше, для музыкальных вечеров, в ней царил стиль XVIII века: мебель с обильным золотым растительным орнаментом, шелковая обивка с выпуклым цветочным узором; два гобелена блеклых пепельных тонов изображали пастушков и пастушек, резвящихся среди зеленых кущ.

Напротив помещалась бильярдная, обитая модной кожей, привезенной Джоном Булем, тисненной разбросанными в беспорядке бутылочного цвета букетами, среди которых распростерли крылья серебряные аисты. Рядом с бильярдной — курительная, самая уютная комната в доме: по стенам — оттоманки с пышным и просторным ложем; теплый и немного сумрачный тон красно-черного штофа осветлялся певучими красками старого голландского фаянса.

В глубине коридора — кабинет Афонсо, обтянутый красным штофом и похожий на приемную прелата. Массивный стол черного дерева, низкие дубовые, с резьбой, книжные шкафы, торжественная роскошь книжных переплетов — строгая обстановка, призывающая к покою неторопливых размышлений, еще более подчеркнутая картиной, приписываемой Рубенсу, — старинной семейной реликвией, — изображающей распятого Христа, чье сильное обнаженное тело белеет на фоне алого тревожного заката. Возле камина Карлос устроил для деда уголок, выгородив его вышитой золотом японской ширмой: на полу была расстелена шкура белого медведя и стояло внушительное кресло, на чьей выцветшей шелковой обивке еще можно было разглядеть фамильный герб семейства Майа.

По коридору второго этажа располагались комнаты Афонсо. Карлос предпочел занять угловые апартаменты, с отдельным входом и окнами в сад: три комнаты анфиладой, без дверей, пол затянут одним большим ковром, мягкие кресла, обитые шелком стены — Виласа не преминул заметить, что такие покои больше подошли бы танцовщице, а не врачу.

После того как особняк был отделан, он еще долго пустовал: пустовал, пока Карлос завершал свое образование, пустовал, пока он путешествовал по Европе, и лишь накануне возвращения внука, в прекрасные осенние дни 1875 года, старый Афонсо решился наконец покинуть Санта-Олавию и обосноваться в родовом особняке. Четверть века не видел он Лиссабона и уже по прошествии нескольких дней признался Виласе, что тоскует по мирным просторам Санта-Олавии. Но что поделаешь! Он не хотел жить вдали от внука, а Карлос всерьез думает о карьере врача и ему необходимо жить в столице… К тому же «Букетик» пришелся старику по душе, хотя Карлос, привыкший к пышности интерьеров, диктуемой требованиями более холодного климата, на взгляд деда, перестарался по части ковров, тяжелых портьер и бархата. Нравилось Афонсо и местоположение дома — невозмутимый покой предместья, дремлющего на солнце. Радовал его и садик. Разумеется, он мало походил на парк в Санта-Олавии, но не был лишен приятности: у ступенек террасы выстроились подсолнухи, чуть поодаль кедр и кипарис старели бок о бок, словно два печальных друга, и Венера Киферея, обретшая мраморную белизну парковых статуй, казалось, явилась из Версаля, из золотого века… И даже каскадик, к которому ныне подвели воду, выглядел премило в гроте, выложенном раковинами, среди трех валунов, образующих буколический хаос, — печальной нотой звучал в залитом солнцем садике плач домашней наяды, ронявшей слезы в мраморный бассейн.

Что огорчило Афонсо поначалу, так это вид с террасы: в прежние времена отсюда беспрепятственно можно было видеть море. Но выстроенные вокруг за последние годы дома закрыли собой горизонт. Ныне в просвет между двумя пятиэтажными зданиями, воздвигнутыми перед особняком и разделенными улицей, различалась лишь узкая полоска воды и склон холма. Но мало-помалу Афонсо и в этом пейзаже разглядел присущее ему очарование. Словно картина, заключенная в белую раму и повешенная на лазурном небе прямо против террасы, он являл бесконечную смену красок и света, беглые мгновенья мирной портовой жизни: то парусник из Трафарии сноровисто идет в бейдевинд, то яхта на всех парусах скользит горделиво в зареве заката; или гигантский пароход печальным видением проплывает вдали, то возникая, то исчезая, словно поглощаемый пучиной; а порой многие дни, в золотистой пыли послеполуденных жарких часов, на горизонте маячит мрачный силуэт английского броненосца… На переднем плане — неизменный темно-зеленый склон холма с застывшей наверху мельницей и два белых дома на уровне береговой линии, непрестанно меняющие свой облик: их окна то горят, зажженные пожаром предзакатных лучей, то, на исходе вечера, как бы задумчиво мерцают в мягком розовом, похожем на румянец сиянье; в дождливые же дни дома словно дрожат от холода и уныния и кажутся такими одинокими, такими белыми, будто они обнаженными стоят на ветру.

Три застекленные двери вели с террасы в кабинет, в ту прекрасную комнату, похожую на приемную прелата, в которой впоследствии Афонсо привык коротать дни, — в уютном уголке, устроенном для него возле камина заботливым внуком. Во время долгого пребывания в Англии старику полюбился живой огонь камина. В Санта-Олавии камины топились до апреля, а потом их украшали букетами цветов, словно домашний алтарь; в их аромате и свежести с еще большим наслаждением раскуривалась трубка и читались страницы Тацита и его любимого Рабле.

Однако Афонсо был далек от того, чтобы быть, как он сам говорил, дряхлым домоседом. Возраст не служил ему помехой: летом и зимой первый рассветный луч заставал его на ногах: после ежеутреннего ритуального омовения холодной водой он выходил в сад. У него всегда была почти суеверная любовь к воде; он не уставал твердить, что для человека нет ничего лучше, чем вкус воды, шум воды и созерцание воды. В Санта-Олавии Афонсо более всего пленяло обилие водных источников: родники, фонтаны, спокойная гладь прудов, тихое журчание струй. И это постоянное укрепляющее действие воды способствовало тому, что Афонсо прожил долгую жизнь без недугов и недомоганий, унаследовав могучее здоровье, свойственное представителям его рода: крепкий старик, не поддающийся скорбям и годам, которые старались сломить его столь же тщетно, как тщетно годы и бури старались сломить дубы в Санта-Олавии.

Афонсо не отличался высоким ростом, но был плотен и широкоплеч; его продолговатое лицо с орлиным носом и выдубленной до красноты кожей, седые коротко подстриженные волосы и белоснежная остроконечная борода делали его, по мнению Карлоса, похожим на закаленного в боях рыцаря героической эпохи вроде дона Диого де Менезеса или Афонсо де Албукерке. Слова внука вызывали у старика улыбку, и он полушутливо напоминал Карлосу, что всякое сходство обманчиво.

Нет, нет, он не был ни Менезесом, ни Албукерке: просто старый добряк, предпочитавший всему свои книги, покой своего кресла и вист у камина. Сам он обычно говорил про себя, что он всего лишь старый эгоист; однако на самом деле благородство его сердца никогда еще прежде не было столь щедрым и всеобъемлющим. Часть дохода он без оглядки тратил на помощь тем, кто в ней нуждался. И все более и более сострадал бедным и несчастным. В Санта-Олавии дети со всей округи сбегались к барскому дому, привлекаемые добротой и лаской его хозяина. Все живое вызывало в нем нежность: он обходил ползущего муравья и спешил полить сохнущее без воды растение.

Виласе он напоминал патриарха, когда сидел возле камина в потертом бархатном сюртуке, безмятежный, улыбающийся, с книгой в руках, и старый кот лежал, свернувшись, у его ног. Громадный, раскормленный ангорский кот, белый, с рыжеватыми пятнами, теперь, после смерти Тобиаса, величественного сенбернара, оставался неизменным компаньоном Афонсо. Кот родился еще в Санта-Олавии и там и получил имя Бонифасио; позднее, когда кот был перевезен в столицу и вступил в возраст любовных и охотничьих приключений, он стал именоваться более пышно — дон Бонифасио де Калатрава, а ныне, сонливого и грузного, достигшего наконец отрешенности от мирской суеты, его величали Преподобным Бонифасио…

Жизнь семейства Майа отнюдь не всегда текла столь свободно и легко, споря невозмутимостью с прекрасной рекой Летой. Нынешний глава рода, чьи глаза умиленно влажнели при взгляде на любимые розы и в который раз с наслаждением скользили при свете камина по строкам Гизо, когда-то, по мнению его собственного отца, был самым яростным якобинцем Португалии! Впрочем, и в те времена революционный пыл бедного юноши выражался в чтении Руссо, Вольнея, Гельвеция и «Энциклопедии»; в слезах, неудержимо навертывающихся на глаза при слове «конституция»; в щеголянии фригийским колпаком и синим шарфом, в декламировании масонских гимнов во славу Высшего Зиждителя Вселенной. Всего этого, однако, оказалось довольно, чтобы возбудить гнев родителя. Каэтано да Майа, португалец старого закала, осенял себя крестом, когда при нем произносили имя Робеспьера, и в своей полной апатии благочестивого и болезненного фидалго сохранил лишь единственнное живое чувство — отвращение и ненависть к якобинцам, в коих видел причину всех бед и несчастий как общественных, так и личных, начиная с потери колоний и кончая приступами подагры. Спасение от якобинства он мнил лишь в наследнике трона доне Мигеле, перед которым преклонялся как перед будущим сильным и мудрым правителем. И подумать только, у него, у Каэтано да Майа, сын — якобинец! Старый фидалго чувствовал себя, подобно Иову на гноище.

Поначалу, в надежде, что мальчик образумится, отец ограничивался тем, что смотрел на него сурово, именуя его насмешливо не иначе как гражданином! Но когда он узнал, что его сын, его наследник, смешавшись с толпой в освещенную факелами праздничную ночь народного гуляния, забрасывал камнями темные окна австрийского посла, представителя Священного союза, Каэтано да Майа узрел в сыне будущего Марата, и гнев его был страшен. Жестокий приступ подагры, приковавший его к креслу, не позволил ему отделать непокорного сына тяжелой индийской тростью, как положено истинно португальскому родителю; но старик порешил выгнать его из дома без благословения и всякой поддержки, отринув как бастарда! Не может в этом гнусном вольном каменщике течь благородная кровь рода Майа!

Слезы матери Афонсо несколько смягчили старика, но более всего обуздали его гнев доводы свояченицы, ирландки, особы прекрасно воспитанной и мудрой, как Минерва: сии качества обеспечивали ей всеобщее расположение. Она обучала мальчика английскому и любила его без памяти. Каэтано да Майа уступил и отправил сына в Санта-Олавию, но не переставал сетовать на свою судьбу двум священнослужителям, прибывшим в Бенфику по его приглашению. Святые отцы утешали его, говоря, что господь бог никогда не допустит, чтобы достопочтенное семейство Майа вошло в сношение с Вельзевулом и с Революцией! А кроме бога-отца есть еще Соледадская божья матерь, покровительница рода и юного Афонсо, родившегося в день святой Марии Соледадской, — она не даст мальчику пропасть.

И чудо свершилось. Несколько месяцев спустя наш якобинец, наш Марат вернулся из Санта-Олавии отчасти раскаявшимся, но скорее доведенным до отчаяния скукой захолустья, где «чашки чая» бригадира Сены наводили куда более убийственную тоску, нежели четки кузин Куньяс. Афонсо явился просить отцовского благословения и несколько тысяч крузадо, дабы поехать в Англию, страну зеленых лугов и золотых локонов, о которой ему столько рассказывала тетя Фанни. Отец, весь в слезах, с жаром расцеловал сына и дал свое согласие, видя в происшедшем несомненную волю святой Марии Соледадской. И даже отец Жеронимо да Консейсан, его духовник, признал свершение чуда очевидным.

Афонсо уехал. Была весна, и Англия, встретившая его зеленью роскошных парков, изумившая повсеместным комфортом и уютом, благородством обычаев, серьезностью и силой национального характера, совершенно его очаровала. Очень скоро он забыл о своей ненависти к угрюмым церковникам, о жарких часах в кафе Ремоларес, где читались речи Мирабо, о республике, за которую он собирался сражаться, — республике, подобной античным, но в которой царил бы дух Вольтера, республике, возглавляемой Сципионами и с празднествами в честь Верховного Существа. В апрельские дни он развлекался на скачках в Эпсоме, сидя на империале почтовой кареты с привязанным фальшивым носом и крича что есть мочи «ура», — и ему не было никакого дела до его братьев масонов, которых в это самое время сеньор инфант дырявил копьем в переулках Байро-Алто, настигая их на разгоряченном жеребце Алтере.

Внезапно скончался отец Афонсо — Каэтано да Майа. Афонсо пришлось возвратиться в Лиссабон. Вот тогда-то он и встретил дону Марию Эдуарду Руна, дочь графа де Руна, миловидную смуглянку, избалованную и немного анемичную. По окончании траура он женился на ней. У них родился сын; Афонсо мечтал, что у сына появятся братья и сестры, и, войдя в роль главы будущего большого семейства, он принялся благоустраивать особняк в Бенфике, уделяя много забот парковым насаждениям, дабы обеспечить тенистыми уголками и аллеями своих многочисленных потомков, которые будут услаждать его старость.

Но Афонсо не мог забыть Англию — и она рисовалась ему еще более привлекательной здесь, в Лиссабоне дона Мигела, грязном, как дикий Тунис; в этом грубом сообществе монахов и кучеров, заполняющих капеллы и таверны; среди богомольного, неопрятного и озлобленного народа, который влачил свое существование между божьим храмом и конюшней и бурно обожал наследника престола, столь явственно воплотившего в себе пороки и страсти своих подданных.

Это зрелище до глубины души возмущало Афонсо да Майа; и не раз, вечерами, в кругу друзей, держа маленького сына на коленях, он давал волю своим чувствам. Он не требовал, как в юности, чтобы в Лиссабон вернулись времена Катона и Муция Сцеволы. Теперь он не протестовал против желания знати удержать в своих руках наследственные привилегии; но он жаждал, чтобы португальская знать обладала благородством и достоинствами английских тори (которых Афонсо склонен был идеализировать из-за своей страстной любви ко всему английскому), чтобы она руководствовалась высокими нравственными принципами, приобщаясь к европейской культуре и формируя утонченность вкуса, чтобы она вдохновлялась достойными образцами и сама стремилась стать образцом… Он не выносил окружавшего его грубого и тупого самодовольства.

Речи Афонсо, достаточно откровенные, дошли до Келуша. И когда собрались Генеральные Кортесы, полиция нагрянула в Бенфику в поисках секретных бумаг и оружия.

Афонсо да Майа, с ребенком на руках, стоя рядом с испуганной женой, бесстрастно, не проронив ни слова, наблюдал за обыском, за тем, как взламывались прикладами ящики его секретера и грязные пальцы полицейского агента перерывали супружескую постель. Обнаружено ничего не было. Присутствующий при обыске судейский чиновник не отказался от стаканчика вина, предложенного управляющим, и, выпив, поведал ему, что «времена пошли суровые…». С этого дня окна особняка более не отворялись, не отворялись и ворота, чтобы выпустить карету госпожи; а несколько недель спустя Афонсо да Майа с женой и сыном отправились в Англию, в добровольное изгнание.

Там он обосновался, полагая свое пребывание длительным, с приличествующей его положению роскошью, неподалеку от Лондона, возле Ричмонда, в особняке с огромным парком, среди мягких и ласкающих взор пейзажей Суррея.

Его состояние благодаря заступничеству графа де Руна, когда-то фаворита доны Карлоты Жоакины, а ныне сурового наставника дона Мигела, не было конфисковано, и Афонсо да Майа мог жить на широкую ногу.

Поначалу эмигранты либерального толка, Палмела и члены группы «Белфаст» приняли его в штыки. Прямой и честный нрав Афонсо не мог мириться с кастовостью и иерархическим делением, царящими здесь, на чужбине, между пострадавшими за одни и те же идеи: эмигранты-аристократы и высшие судейские чиновники жили в роскоши в загородных поместьях, а настоящие борцы, революционное войско, после двух поражений в Галисии погибали ныне от голода и болезней в бараках Плимута. Афонсо не поладил с вождями либералов и был заклеймен ими винтистом и демагогом; все это вынудило Афонсо отойти от либерального движения. Он начал сторониться общества своих соотечественников, что, однако, не закрыло для них его кошелька, откуда постоянно выдавались нуждающимся то полсотни, то сотня монет… И все же лишь после того, как эмигранты стали мало-помалу возвращаться на родину и число их заметно поредело, Афонсо вздохнул с облегчением: как он сам говорил, воздух Англии наконец-то вновь опьянил его своей свежестью!

Несколько месяцев спустя его мать, остававшаяся в Бенфике, скончалась от апоплексического удара; и в Ричмонд приехала тетя Фанни — в седых буклях, излучающая, как всегда, ясный ум и сдержанность величавой Минервы; Афонсо был весьма ей рад. Мечта его сбылась: он жил в прекрасном английском поместье, среди вековых деревьев и обширных лугов, на которых пасся породистый скот, и все вокруг радовало глаз привольем, силой и покоем, столь милыми его сердцу.

У него завязались знакомства в английском обществе; он погрузился в изучение благородной и богатой английской литературы; как и подобает английскому аристократу, интересовался развитием культуры и конным спортом, занимался благотворительностью и с наслаждением думал о том, что проживет остаток своих дней в незыблемости и тишине приютившего его острова.

Одно лишь огорчало Афонсо: он видел, что жена его несчастлива. Печальная, погруженная в раздумья, она бродила по комнатам, оглашая их сухим кашлем. По вечерам она жалась поближе к каминному огню и вздыхала, не произнося ни слова…

Бедняжка! Тоска по родине, по родным лицам, по церковным богослужениям подтачивала ее силы. Истинная лиссабонка, смуглая и хрупкая, она ни на что не жаловалась и лишь улыбалась бледной улыбкой, однако в душе ее с первой же минуты, как она ступила на английскую землю, пылала тайная ненависть к этой стране еретиков и их варварскому языку; вечно зябнущая, она куталась в меха, пугливо взирая на затянутое облаками небо и припорошенные снегом деревья, и ее сердце рвалось отсюда в далекий Лиссабон, на его церковные площади, на улицы, залитые солнцем. Ее набожность, и прежде весьма усердная (семейство Руна славилось своим благочестием), еще более усиливалась и обострялась ощущаемой ею повсюду враждебностью к «папистам». И лишь по вечерам, в молельне, окруженная служанками-португалками, распростертая перед алтарем, она испытывала мстительное удовлетворение мятежницы-католички, без устали провозглашая «Аве Мария» в стране протестантов.

Ненавидя все английское, она воспротивилась тому, чтобы ее сын, Педриньо, обучался в колледже здесь, в Ричмонде. Напрасно Афонсо обещал, что отдаст его в католический колледж. Нет, она не желала: для нее не существовало католичества без покаянных процессий, без статуй святых, без костров в ночь на Ивана Купалу и монахов на улицах. Нет, она не допустит, чтобы в душу ее Педриньо проникла ересь — и для воспитания мальчика был выписан падре Васкес, капеллан графа де Руна.

Васкес принялся вдалбливать мальчику латинские падежи, но особенно рьяно учил его катехизису; Афонсо да Майа мрачнел лицом, когда, возвращаясь с охоты или из Лондона, полный шумных впечатлений живой жизни, слышал доносящийся из классной комнаты глухой голос преподобного отца, вопрошавшего, словно из глубины преисподней:

— Сколько у души врагов?

И еще более глухой голос, почти шепот, мальчика, отвечавшего:

— Трое. Мир, Дьявол и Плоть…

Бедный Педриньо! Единственным врагом его собственной души был преподобный Васкес, тучный и неопрятный, рыгающий после сытной трапезы, развалясь в кресле, с платком в пятнах от нюхательного табака на коленях…

Бывало, что Афонсо не выдерживал, распахивал двери классной, прерывал урок и, схватив Педриньо за руку, увлекал его на берег Темзы побегать и поиграть среди деревьев, чтобы блеск реки под солнечными лучами рассеял мрачную печаль катехизиса. Но мать мальчика тут же в ужасе спешила из комнат с теплым пледом и, закутав сына, уводила его, опасаясь, что он простудится. Мало-помалу Педриньо привык к беспрестанной опеке служанок и теплым уголкам и стал бояться ветра и сырости в парке; вскоре он уныло плелся рядом с отцом по аллеям, усыпанным сухой листвой: сын ежился от холода, а отец, понурившись, с грустью думал о том, что мальчик растет хилым и робким…

Однако малейшая попытка вырвать сына из расслабляющих материнских рук, избавить его от губительного влияния падре Васкеса с его катехизисом доводила болезненную жену Афонсо до нервного припадка. И Афонсо не осмеливался перечить бедняжке: ведь она была ему верной и преданной женой и так любила его! Он жаловался тете Фанни, но мудрая ирландка, сняв очки и положив их между страниц читаемых ею трактата Аддисона или поэмы Попа, лишь меланхолически пожимала плечами. Чем она могла ему помочь?

Мария Эдуарда кашляла все сильнее, и слова, роняемые ею, становились все печальней. Она все чаще говорила о «своем последнем желании» — еще раз увидеть солнце родины… Отчего бы им не вернуться в Бенфику, к родному очагу, теперь, когда сеньор инфант сам отправился в изгнание и в стране воцарился мир и покой? Афонсо не уступал ее настояниям: он не желал видеть, как ящики его стола взламываются прикладами, а солдаты сеньора дона Педро внушали ему не больше доверия, нежели шпики сеньора дона Мигела.

Как раз в это время несчастье посетило их дом: в мартовские холода скончалась от воспаления легких тетя Фанни; эта утрата еще более усугубила печаль Марии Эдуарды — она любила тетю Фанни, ведь та была ирландкой и католичкой.

Чтобы развлечь жену, Афонсо повез ее в Италию: они поселились на прелестной вилле, неподалеку от Рима. Там нельзя было пожаловаться на отсутствие солнца: неукоснительно и величаво омывало оно по утрам балконы, золотя лучами лавры и мирты. А рядом, среди мраморного великолепия Ватикана, пребывала священная особа папы!

Но Марию Эдуарду Италия не развеселила. Ей нужен был Лиссабон с его богослужениями, святыми покровителями ее квартала, покаянными процессиями, заполняющими улицы сонным бормотаньем в знойные и пыльные полуденные часы…

Для ее покоя необходимо было вернуться в Бенфику.

Но и Бенфика не помогла. Мария Эдуарда медленно угасала, ее лицо с каждым днем становилось все бескровнее, целые недели проводила она, полулежа на канапе, скрестив прозрачные руки поверх роскошного мехового палантина, привезенного из Англии. Падре Васкес, который все более овладевал ее объятой ужасом душой, трепещущей перед грозным властелином — богом, сделался в доме важной персоной. Кроме него Афонсо ежеминутно натыкался в коридорах на других священнослужителей в рясах с капюшонами: монахов-францисканцев или тощего капуцина, живущего подаяниями жителей квартала; в доме запахло ризницей, а из комнат сеньоры неумолчно доносился смутный и скорбный гул песнопений.

Все эти святые мужи ели и пили, опустошая домашние кладовые и погреба. Счета управляющего намного превышали обычные суммы: ежемесячно к ним добавлялись щедрые пожертвования сеньоры на церковь. Один только брат Патрисио выманил у нее кругленькую сумму на оплату двух сотен месс по сеньору Дону Жозе I…

Засилье ханжей, окружавших его жену, превращало Афонсо в воинствующего безбожника: он готов был упразднить все монастыри и церкви, разнести топором статуи святых и убить всех священнослужителей. Звуки молитв вынуждали его бежать из дома в сад, где в зеленой беседке он старался забыться за чтением Вольтера; порой он уезжал излить душу своему старому другу, полковнику Секейре, живущему неподалеку от Келуша.

Меж тем Педриньо вступил в пору юности. Небольшого роста, хрупкий и впечатлительный, как и Мария Эдуарда, он не унаследовал силы и стойкости рода Майа; его удлиненное, с тонкими чертами смуглое лицо и завораживающий взгляд прекрасных глаз делали его похожим на красавца араба. Он рос апатичным, нелюбознательным, ничто его не занимало: ни игры, ни животные, ни цветы, ни книги. Казалось, ни разу ни одно желание не заставило трепетать эту полупогруженную в дремоту душу; правда, порой он говорил, что хотел бы вернуться в Италию. Временами он делался упрям с падре Васкесом, но в конце концов всегда повиновался ему. Во всем он проявлял малодушие, и это неизбежное подчинение чужой воле ввергало его порой в черную меланхолию, и тогда целыми днями он молча слонялся по дому, унылый, бледный, с темными кругами под глазами — не юноша, а печальный старик. Но даже и в эти дни его не оставляло единственное живое и страстное чувство: любовь к матери.

Афонсо хотел отправить сына в Коимбрский университет. Но, едва услыхав, что ей грозит разлука с Педро, несчастная мать упала на колени перед мужем, дрожа и захлебываясь в рыданиях; и он, разумеется, отступил при виде протянутых к нему молящих рук, при виде слез, потоками льющихся по восковому лицу. И Педро остался в Бенфике, развлекаясь ленивыми прогулками верхом в сопровождении слуги, а временами наведываясь в лиссабонские кабачки пропустить стаканчик можжевеловой водки… Не замедлили появиться и любовные приключения: в девятнадцать лет у него уже был незаконный сын.

Афонсо да Майа, утешая себя, думал о том, что мальчик все же хоть и заласкан и избалован, однако не лишен достоинств, он совсем неглуп, здоров и, несомненно, унаследовал от Майа их отвагу — не так давно он в одиночку отделал хлыстом трех бродяг на дороге, осмелившихся обозвать его «древесным червем».

Мать Педро умерла. Пока длилась страшная агония и ее благочестивая душа изнемогала день за днем в единоборстве с ужасами ада, Педро едва не помешался от горя. В отчаянии он дал обет — если мать выздоровеет, целый год спать на голых плитах патио; после похорон, когда святые отцы покинули дом, он впал в мрачную, безысходную, не находившую облегчения в слезах тоску, от которой он не хотел избавиться; с упорством кающегося грешника он проводил дни и ночи, лежа ничком на постели. И по прошествии многих месяцев Педро не сделался веселее: Афонсо да Майа скорбел душой, видя юношу, своего сына и наследника, каждодневно выходившего из дому семенящей походкой монаха, в глубоком трауре, чтобы посетить могилу матери.

Эта преувеличенная и болезненная скорбь сменилась в один прекрасный день почти без перехода бурным и рассеянным времяпрепровождением, легкомысленными выходками: увлекаемый ложным романтизмом, он искал в вине и ласках публичных женщин забвения своей утрате. Но и этот тоскливый разгул, в который он столь внезапно и сумбурно был ввергнут своей неуравновешенной натурой, вскоре приелся ему.

После года увеселений в Марраре, подвигов во время фиесты, загнанных лошадей и освистывания спектаклей в театре Сан-Карлос у него снова начались приступы меланхолии: и, как прежде, он молчал целыми днями, нескончаемыми, словно пустыня, проводя их или дома, где он слонялся из комнаты в комнату и зевал, или под деревом в саду, без движения, будто пришибленный неодолимой скорбью. В такие дни он вновь обращался к богу: читал Жития святых, ходил к мессе; он ослабевал духом — подобная слабость в былые времена привела бы его в монастырь.

Эти настроения сына более всего печалили Афонсо да Майа. Ему легче было встречать Педро на рассвете возвращающимся из Лиссабона после пьяных и разгульных ночей, чем видеть, как тот, постаревший и мрачный, с молитвенником под мышкой, направляется в Бенфикскую церковь.

С некоторых пор его мучила мысль, как он ни старался отогнать ее, о поразительном сходстве Педро с дедом по матери, из рода графов Руна, чей портрет висел в особняке; этот легендарный предок, которым пугали в доме детей, сошел с ума на религиозной почве: он вообразил себя Иудой и повесился на смоковнице…

Но внезапно все разгулы и покаяния кончились. Педро да Майа влюбился! Это была любовь, подобная любви Ромео, — любовь с первого взгляда, роковая и ослепляющая, одна из тех страстей, что застигают жизнь врасплох и опустошают ее, словно ураган, вырывая с корнем честь, волю, разум и швыряя человека на дно пропасти.

Однажды вечером в Марраре Педро увидел, как у дверей модистки мадам Левальян остановилась голубая коляска и из нее вышел старик в белой шляпе и с ним белокурая девушка в кашемировой шали.

Старик, коренастый и довольно крепкого вида, с клинообразно подстриженной, с сильной проседью, бородой и загорелым лицом старого моряка, вылез из коляски, почти повиснув на поддерживающем его лакее — похоже было, что его одолел ревматизм, — и, волоча ногу, вошел в заведение модистки; а девушка, перед тем как последовать за ним, обернувшись, окинула рассеянным взглядом Марраре.

На ней была черная украшенная мелкими розами шляпка, и белокурые с золотистым отливом локоны обрамляли ее нежное, с тонкими чертами лицо, освещенное взглядом прекрасных глаз; вечерняя прохлада заставила еще больше побледнеть мраморную кожу щек, и ее античный профиль и безукоризненная линия плеч и рук, вырисовывающихся под шалью, явили ее глазам Педро небожительницей, случайно посетившей землю.

Он не знал, кто она. Но один из товарищей Педро, высокий, худой, с черными усами и сам весь в черном, который курил, стоя в ленивой позе у дверей кафе и заметил, каким смятенным и пламенным взглядом провожает тот коляску, увозившую прекрасное видение, приблизившись к Педро и взяв его под руку, проговорил размеренным басом:

— Хочешь, я скажу тебе, как ее зовут, мой Педро? И как зовут, и кто ее родители, и вообще все подробности ты узнаешь от меня… Но ты ведь не откажешься заплатить за эту услугу твоему Аленкару, твоему вечно жаждущему Аленкару, бутылкой шампанского?

Шампанское тут же было подано. И Аленкар, пригладив кудрявые волосы и подкрутив кончики усов, приступил к рассказу; руки его взметнулись вверх дирижерским жестом:

— Однажды золотым осенним вечером…

— Андре! — закричал Педро официанту, стуча по мраморному столику. — Унесите шампанское!

Аленкар взревел, подражая актеру Эпифанио:

— Как? Не утолив жажды моих уст?

Педро согласился утолить его жажду, но пусть дружище Аленкар забудет, что он публикует стихи в «Голосах Авроры», и расскажет ему все о старике и девушке кратко и внятно.

— Ну, пусть будет по-твоему, Педро, пусть будет по-твоему!

Два года тому назад, когда умерла мать Педро, этот старец Монфорте стремительно вкатился на улицы Лиссабона и в лиссабонское общество на этой самой голубой коляске, в сопровождении своей прекрасной дочери. Никто их не знал. Они сняли в Арройосе целый этаж в особняке Варгасов, и девушка начала появляться в Сан-Карлосе, поистине производя фурор — и какой фурор! Мужчины при виде ее испытывали нечто вроде сердечного припадка, рассказывал Аленкар. Когда она проходила по зале, все невольно склонялись перед сияньем ее несравненной красоты, а красавица шествовала поступью богини, волоча шлейф своего всегда сильно декольтированного бального платья и сверкая, что не подобало девушке, обилием драгоценностей. Отец никогда не предлагал ей руки, он следовал сзади, полузадушенный огромным белым галстуком, какой обычно носят мажордомы, и на его лице старого морского волка, выглядевшем еще более обветренным и темным рядом с белокурой головкой его дочери, странно было видеть застенчивое и даже какое-то испуганное выражение, с которым он нес ее бинокль, программу, мешочек с конфетами, веер и свой собственный зонт. А в ложе, когда свет падал на ее словно выточенную из слоновой кости шею и золотые локоны, девушка казалась воплощением прекрасных женщин Возрождения, моделью Тициана… Он, Аленкар, в тот первый вечер, увидев ее, воскликнул, сравнивая жестом красавицу с другими женщинами в зале, чьи волосы и кожа не обладали столь завидной золотистостью и белизной:

— Смотрите! Она словно новенький золотой дукат среди медных грошей времен сеньора Дона Жоана Шестого!

Магальяэнс, этот наглый пират, выдав его слова за свои, тиснул их в статейке на страницах «Португальца». Но сравнение это принадлежит ему, Аленкару!

Все юнцы, естественно, тут же начали кружить возле особняка в Арройосе. Но в доме никогда не открывали окон. От слуг с большим трудом удалось узнать, что девушку зовут Мария, а сеньора — Мануэл. Наконец одна из служанок, соблазненная щедрым подарком, поведала кое-какие подробности, а именно: старик молчалив как рыба, трепещет перед дочкой, спит всегда в гамаке, а у барышни ее гнездышко все обито тисненым голубым шелком и она целыми днями читает романы. Разумеется, эти сведения не могли удовлетворить жадного любопытства лиссабонского света. Тут требовались другие средства: следовало не останавливаться ни перед чем, действовать хитроумно и ловко. Он, Аленкар, принял в этом участие.

И открылись ужасные обстоятельства. Старик Монфорте был родом с Азорских островов. В ранней юности удар кинжалом, нанесенный им в драке, и оставленный на улице труп вынудили его поспешно бежать оттуда на американском бриге. Какое-то время спустя некий Силва, поверенный в делах торгового дома Тавейра, который познакомился с Монфорте на Азорских островах, неожиданно встретил его на Кубе, куда приехал для ознакомления с табачными плантациями, поскольку его хозяева намеревались сажать табак на островах. Монфорте (чье настоящее имя Форте) в драных веревочных туфлях слонялся по набережной, ожидая какое-нибудь судно до Нового Орлеана, на которое он хотел наняться. Здесь в истории Монфорте имеется пробел. Кажется, он был надсмотрщиком на плантациях в Виргинии… Когда же он вновь вынырнул на поверхность, он уже владел бригом «Юная Линда» и поставлял черных рабов в Бразилию, Гавану и Новый Орлеан.

Счастливо избежав встреч с английскими клиперами, он разбогател на торговле живым товаром и ныне в качестве преуспевающего и респектабельного господина сидит в ложе Сан-Карлоса и слушает Корелли. И все же темная, хотя и не подкрепленная доказательствами история его жизни ковыляет за ним по пятам.

— А девушка? — перебил Аленкара Педро, дотоле слушавший друга затаив дыхание, бледный как смерть.

Увы, о ней друг Аленкар не мог рассказать ничего. Где она выросла, такая белокурая и прекрасная? Кто была ее мать? Почему она не живет с дочерью? Кто воспитывал эту девушку, кто научил ее закутываться в кашмирскую шаль столь поистине царственным движением?

— Это, мой Педро, тайна, которая одному известна богу, и ее не разгадает любопытный Лиссабон!

И все же, когда Лиссабон прослышал об этой легенде про убийство и торговлю невольниками, восторг поклонников юной красавицы несколько поостыл. Экая незадача! В жилах Юноны текла кровь убийцы; красавица с картины Тициана оказалась дочерью работорговца! Дамы, обрадовавшись случаю уязвить ненавистную им белокурую, всю в драгоценностях, красавицу, поспешили окрестить ее «работорговкой»! Едва дочь Монфорте появлялась в ложе, дона Мария да Гама с деланным ужасом закрывала лицо веером: ей мерещились на шее у девушки (особенно когда на ней было ожерелье из рубинов) пятна крови, пролитой ее отцом! Ретивые дамы были неистощимы, выдумывая о девушке небылицы в этом роде. Проведя в Лиссабоне зиму, Монфорте неожиданно исчезли: пошли слухи, что они разорены, что полиция разыскивает старика Монфорте, и всякие прочие домыслы и догадки… А в это время достопочтенный Монфорте, страдая суставным ревматизмом, пребывал себе спокойно и с приличествующими богатому человеку удобствами в Пиренеях на водах. Там с ними свел знакомство Мело…

— Вот как! Мело с ними знаком? — воскликнул Педро.

— Да, мой милый, Мело с ними знаком.

Не дав Аленкару договорить, Педро покинул Марраре и тем же вечером, не возвращаясь домой и не чувствуя, что он весь вымок под холодным, затяжным дождем, больше часа бродил, обуреваемый воспаленными мечтами, вокруг темного и немого особняка Варгасов. Спустя две недели Аленкар, войдя в залу Сан-Карлоса в конце первого акта «Цирюльника», замер от удивления, увидев Педро в ложе Монфорте, рядом с Марией; в петлице его фрака красовалась алая камелия, и такой же букет камелий лежал на бархатном барьере ложи.

Никогда еще Мария Монфорте не была так хороша, как в этот вечер: наряд ее и на сей раз отличался той несколько вызывающей экстравагантностью, которая неизменно оскорбляла лиссабонский свет и заставляла дам говорить, что она одевается, «словно комедиантка». На ней было платье из шелка пшеничного цвета, в волосах — две желтые розы и золотой колос; на шее и руках — ожерелье, браслеты и кольца из опалов. И эти предвечерние тона омытого солнцем дня, сливаясь с золотом ее волос, утепляли матовость ее шеи и плеч, оживляли скульптурность форм, придавая ей сходство с богиней Церерой. В глубине ложи можно было разглядеть светлые усищи Мело: он беседовал с сидевшим, по обыкновению, в самом темном углу ложи папашей Монфорте.

Аленкар принялся наблюдать из ложи да Гама за тем, что происходит в ложе Монфорте. Педро повернул свое кресло и, скрестив руки, не спускал с Марии глаз. Она некоторое время сохраняла свою обычную позу бесстрастной богини, но затем, во время дуэта Розины и Линдора, ее глубокие синие глаза встретились с глазами Педро, и она их не отвела. Аленкар тут же бросился в Марраре, окрыленный желанием прореветь там своим басом восхитительную новость.

Новость о том, что Педро да Майа влюбился в «работорговку», облетела весь Лиссабон. Тем более что юноша не только не скрывал своей любви, но, напротив, афишировал ее на старинный манер: застыв на месте, бледный от любовного томления, он проводил часы перед особняком Варгасов, не сводя взора с окон Марии.

Ежедневно он писал ей по два письма, каждое на двенадцати страницах — бессвязные поэмы, сочиняемые им за столиком в Марраре, где всех живо интересовала судьба этих исписанных вдоль и поперек листков, растущих перед ним горкой на подносе. Если кто-нибудь из друзей заглядывал в кафе и спрашивал Педро да Майа, официанты наперебой говорили как о чем-то совершенно привычном:

— Сеньор дон Педро? Он занят — он пишет своей девушке.

И сам Педро, когда приятель подходил к его столику, протягивал ему руку и восклицал, сияя счастливой улыбкой:

— Посиди, дружище, выпей глоток, я пишу Марии.

Старинные друзья его отца, Афонсо да Майа, собиравшиеся в Бенфике на вист, и более всех Виласа, управляющий семейства Майа и ревнивый блюститель родовой чести, не замедлили сообщить Афонсо об увлечении Педриньо. Отец и сам уже кое-что заподозрил: каждый день он наблюдал, как сын посылает куда-то слугу с огромным букетом самых красивых камелий из их сада; каждое утро он натыкался в коридоре на посланца, который спешил в комнаты сына с благоухающим духами конвертом, запечатанным золотистым сургучом; однако все это отнюдь не огорчало отца, ибо страсть положила конец сыновним легкомысленным выходкам, карточной игре и беспричинной меланхолии наедине с черным молитвенником…

Афонсо нисколько не интересовался ни именем той, кем увлекся юноша, ни самим существованием Монфорте; подробности, излагаемые ему друзьями, — об убийстве на Азорских островах, о плети надсмотрщика на плантациях в Виргинии, о бриге «Юная Линда» — вся эта зловещая легенда об отце девушки сердила его.

Однажды вечером полковник Секейра рассказал за вистом, что видел Марию Монфорте вместе с Педро на верховой прогулке, и добавил, что «оба они выглядели отменно элегантно и сияли счастьем». Афонсо, помолчав, промолвил со скучающим видом:

— У каждого юноши в этом возрасте есть любовница. Таковы обычаи, такова жизнь, и было бы смешно противиться этому. Но женщина, имеющая такого отца, даже для любовницы не слишком хороша.

Виласа, перестав тасовать карты и поправив на носу очки в золотой оправе, воскликнул с изумлением:

— Любовницы?! Но она незамужняя, сеньор, и она — честная девушка!

Афонсо да Майа набивал трубку, и руки его заметно дрожали; повернувшись к управляющему, он проговорил — и при этом голос его то;е немного дрожал:

— Не хотите ли вы сказать, Виласа, что мой сын может жениться на подобной девице?..

Виласа не отвечал, а полковник Секейра пробормотал что-то вроде:

— Н-н-ет, разумеется, нет…

Игра продолжалась, но все хранили молчание.

Афонсо начал проявлять недовольство. Педро неделями не ужинал в Бенфике. По утрам если он и спускался к завтраку, то уже одетый для выезда, весь сияющий и спешил тут же распорядиться, чтобы ему седлали лошадь; он выпивал стоя чашку чая, мимоходом осведомлялся, «нет ли у отца каких-нибудь пожеланий», подкручивал усы перед висевшим над камином венецианским зеркалом и исчезал на крыльях любви. Впрочем, случались дни, когда Педро не выходил из своей комнаты вплоть до позднего вечера: в доме зажигали огонь, обеспокоенный отец поднимался к нему и заставал его лежащим на постели.

— Что с тобой? — спрашивал Афонсо.

— Мигрень, — отвечал сын глухим и хриплым голосом, уткнувшись лицом в подушки.

Афонсо, возмущенный, оставлял его, понимая, что причина сыновнего отчаяния — либо отсутствие письма, либо не вколотая в волосы поднесенная им роза.

Порой, в перерывах между партиями виста или за чаем, друзья Афонсо возобновляли беспокоившие его разговоры: все они жили в самом Лиссабоне, в то время как Афонсо безвыездно обитал в Бенфике среди своих книг и роз, и друзьям его было известно то, чего он не знал. Как-то однажды достопочтенный Секейра осторожно спросил Афонсо, отчего бы Педро не отправиться для завершения образования в Германию или на Восток. А старый Луис Руна, кузен Афонсо, вдруг принялся, прервав общую беседу, оплакивать те блаженные времена, когда начальник полиции своей властью мог выдворить из Лиссабона любую подозрительную персону… Они явно намекали на девицу Монфорте, считая ее особой весьма опасной.

Летом Педро уехал в Синтру; Афонсо узнал от друзей, что Монфорте снимают там дом. Несколько дней спустя Виласа появился в Бенфике крайне взволнованный: накануне Педро был у нотариуса и выяснял у него свои имущественные права и возможность получения крупной денежной суммы. Нотариус объяснил ему, что в сентябре, по достижении совершеннолетия, он будет введен в права на материнское наследство.

— Не нравится мне это, сеньор, ох как не нравится…

— Но почему, Виласа? Мальчику нужны деньги, ему хочется дарить этой девице драгоценности… Любовь — дорогой каприз, Виласа.

— Дай-то бог, чтоб это было так, мой сеньор, дай-то бог!

Однако благородная вера Афонсо, в своей отцовской гордости свято уповавшего на то, что сын никогда не запятнает фамильной чести, успокоила Виласу.

Через несколько дней Афонсо да Майа наконец-то увидел Марию Монфорте. Он ужинал на ферме у Секейры, неподалеку от Келуша, и они как раз пили кофе в беседке, когда на дороге, идущей вдоль ограды, показалась голубая коляска, запряженная лошадьми, покрытыми кружевными попонами. Мария держала в руке красный зонтик; на ней было розовое платье с широкой плиссированной юбкой, почти закрывавшей колени сидевшего рядом с ней Педро; ленты ее шляпки, пышным бантом спускавшиеся ей на грудь, были тоже розового цвета и красиво оттеняли ее строгое и чистое, словно греческий мрамор, лицо, озаряемое темной синевой глаз. Напротив Марии и Педро, в окружении многочисленных картонок от модисток, съежился Монфорте в огромной панаме, в нанковых брюках, с перекинутым через руку плащом дочери и зажатым между коленями зонтиком от солнца. Они ехали молча, не замечая ни беседки, ни ее обитателей; дорога подходила вплотную к зелени ограды, и коляска, медленно покачиваясь, проплыла прямо под разросшимися ветвями, которые задевали за зонтик Марии. Секейра застыл, не донеся чашку с кофе до рта, и, широко раскрыв глаза, пробормотал:

— Черт возьми! Да она прехорошенькая!

Афонсо не отвечал: удрученный, он не отрывал взгляда от ярко-красного зонтика, склонившегося к Педро и почти закрывшего его собой; казалось, зонтик обволакивает его всего и, словно гигантское кровавое пятно, расплывается по коляске, проезжающей под тронутыми осенью деревьями.

Кончилась осень, и наступила зима с сильными холодами. Однажды утром Педро вошел в библиотеку, где отец читал у камина: он попросил у отца благословения, скользнул взглядом по развернутой газете, но, не спеша, как обычно, уйти, вдруг быстро приблизился к отцовскому креслу.

— Отец, — заговорил он, стараясь изо всех сил, чтобы его голос звучал звонко и решительно, — я пришел просить тебя позволить мне жениться на девушке, которую зовут Мария Монфорте.

Афонсо положил на колени открытую книгу и произнес раздельно и сурово:

— Как ты посмел даже заикнуться об этом? Ведь она — дочь убийцы, дочь работорговца, ее тоже называют «работорговкой»…

— Но, отец!

Афонсо встал и теперь возвышался перед сыном, разгневанный и неумолимый, — само олицетворение фамильной чести.

— Ты желаешь продолжать? Я краснею от стыда за тебя.

Педро стал белее платка, зажатого им в руке, и, весь дрожа, закричал, едва сдерживая рыдания:

— Можешь не сомневаться, отец, я все равно женюсь на ней!

И он выбежал из библиотеки, яростно хлопнув дверью. В коридоре он крикнул слугу и громко, чтобы слышал отец, распорядился, чтобы его вещи были перевезены в отель «Европа».

Через два дня в Бенфику явился Виласа и со слезами на глазах рассказал, что мальчик сегодня утром обвенчался с Марией и, как ему сообщил Сержио, управляющий Монфорте, молодые уезжают в Италию.

Афонсо да Майа в это время завтракал за столиком, придвинутым поближе к камину; на камине красовался в японской вазе осенний букет, осыпаясь от сильного жара; возле прибора Педро лежал поэтический альманах «Гриналда», который тот выписывал… Афонсо выслушал управляющего в суровом молчании, продолжая неторопливо развертывать салфетку.

— Вы уже завтракали, Виласа?

Управляющий, изумленный такой невозмутимостью, пробормотал:

— Да, я позавтракал, мой сеньор…

Тогда Афонсо обратился к лакею, указывая на прибор Педро:

— Можешь убрать этот прибор, Тейшейра. И впредь ставь только один прибор… Садитесь, Виласа, садитесь.

Тейшейра, который служил в доме Афонсо недавно, не удивился столь странному приказанию и унес прибор. Виласа сел. Все было тихо и пристойно, как и в прежние утра, когда ему случалось завтракать в Бенфике. Слуга бесшумно двигался по ворсистому ковру; в камине весело играл огонь, отражаясь в полированном серебре посуды; под лучами неяркого зимнего солнца, сиявшего в голубизне неба, искрился на сухих ветвях иней; на окне болтливый попугай, обученный Педро, выкрикивал обидные слова в адрес кабралистов.

Наконец Афонсо встал из-за стола; окинул рассеянным взглядом сад, павлинов на террасе; выходя из комнаты, взял Виласу под руку и неожиданно сильно оперся на него, словно впервые ощутив старческую немощь и желая обрести в преданности друга прибежище от внезапно нагрянувшего одиночества. Они молча прошли по коридору в библиотеку. Афонсо, опустившись в придвинутое к окну кресло, принялся не спеша набивать трубку. Виласа, на цыпочках, словно в комнате тяжелобольного, ходил взад и вперед мимо книжных шкафов. Стая воробьев загалдела, обсев на мгновенье протянувшиеся к балкону ветви высокого дерева. Нарушив молчание, Афонсо проговорил:

— Так что же, Виласа, Салданья попал в немилость?

Виласа, думая о другом, машинально отвечал:

— Да, это правда, мой сеньор, это правда…

О Педро да Майа больше не было произнесено ни слова.