В то утро Карлос без предупреждения отправился навестить Эгу в его новом жилище — знаменитой «Вилле Бальзак», которую этот фантазер замышлял нанять и устроить по своему вкусу со дня приезда в Лиссабон и где он наконец обосновался. Эга дал своему жилищу такое литературное название по тем же причинам, каковые побудили его искать дом в отдаленном предместье, пустынном Французском Утесе; он хотел, чтобы имя Бальзака, его вдохновителя, сельская тишь, чистый воздух — все благоприятствовало его занятиям в часы, посвященные искусству и идеалу. Ибо он был намерен запереться в сей литературной обители и закончить «Мемуары Атома». И лишь удаленность его нового жилища от центра столицы заставила его нанять помесячно экипаж.

Карлосу пришлось порядком поплутать, прежде чем он отыскал дом Эги: тот оказался вовсе не похож на описанное Эгой уединенное шале, которое должно было открыться взору сразу перед площадью Милосердия в тенистой зелени деревьев и порадовать глаз свежестью окраски. Карлос доехал до Креста четырех дорог и очутился перед длинной тропой, спускавшейся по склону холма, но все же доступной для экипажей; и вот здесь-то, в сторонке, за оградой, перед ним возник домина с грязными стенами, двумя каменными ступеньками у входа и новыми занавесками пронзительно-красного цвета.

Однако в то утро Карлос тщетно дергал колокольчик и стучал дверным молотком, тщетно пытался докричаться до кого-нибудь, стоя перед садовой оградой: «Вилла Бальзак» пребывала безгласной и словно необитаемой в своем сельском отшельничестве. И все же Карлосу почудилось, что до того, как он дал знать о прибытии гостя, в доме хлопали пробки от шампанского.

Когда Эга узнал о бесплодном визите Карлоса, он вознегодовал на слуг: как они посмели оставить дом и превратить его в таинственную Нельскую башню…

— Приезжай завтра; и, если никто не отзовется, проникни в дом через окно и подожги его, как это сделали когда-то с Тюильри.

Но на следующий день «Вилла Бальзак» встретила Карлоса во всем параде: у дверей красовался в синей куртке с металлическими пуговицами и белоснежном, туго накрахмаленном галстуке «паж» — юнец с отвратительно порочным лицом; два верхних окна с зелеными репсовыми шторами были открыты и жадно пили зимний свежий воздух и солнце, а на площадке узкой устланной красным ковром лестницы Эга в немыслимом robe-de-chambre из узорчатой парчи XVIII века, явно из придворного гардероба какого-то своего предка, приветствовал гостя земным поклоном:

— Добро пожаловать, принц, в скромный приют философа!

Широким жестом он отодвинул зеленую, но какого-то блеклого и некрасивого оттенка, репсовую портьеру и ввел «принца» в залу, где господствовал тот же зеленый репс: им была обита ореховая мебель, затянут потолок, стены; зеленая репсовая скатерть с бахромой покрывала стол; и даже висевшее над диваном овальное зеркало не отражало ничего, кроме зеленого репса.

В гостиной не было ни картин, ни цветов, ни безделушек, ни книг, лишь на этажерке стояла статуэтка, изображавшая Наполеона I на земном шаре в многократно запечатленной роковой позе — с выпяченным животом и одной рукой, заложенной за спину, а другой погребенной в недрах жилета. Рядом, в колпачке из золотой бумаги, ждала вместе с двумя высокими бокалами бутылка шампанского.

— Почему ты держишь здесь Наполеона, Эга?

— В качестве объекта для хулы, — отвечал Эга. — На нем я упражняюсь в речах против тиранов…

Эга, сияя, потер руки. В то утро он пребывал в состоянии пылкой восторженности. И пожелал немедленно показать Карлосу свою спальню: она была отделана кретоном с белым цветочным узором по красному фону, и всю комнату заполняла собой необъятная кровать. Казалось, именно она — средоточие, основа «Виллы Бальзак», то место, где разыгрывается художественная фантазия Эги. Кровать была деревянная, низкая, наподобие софы и покрыта кружевным покрывалом; по обе стороны возле нее — пушистые красные ковры, а над ней — просторный балдахин из индийского алого шелка, окутывавший ее пышным шатром; внутри него, над изголовьем, словно в доме терпимости, блестело зеркало.

Карлос, сохраняя серьезный вид, посоветовал Эге убрать зеркало. Тот окинул постель задумчивым и нежным взором и сказал, облизнув кончиком языка губы:

— В этом есть свой шик…

На ночном столике возвышалась груда книг: «Воспитание» Спенсера рядом с томиком Бодлера, под «Логикой» Стюарта Милля — роман Дюма «Шевалье де Мезон-Руж». На мраморной доске комода стояла еще одна бутылка шампанского с двумя бокалами; плохо прибранный туалет являл взору огромную коробку рисовой пудры, а также манишки и белые галстуки Эги; тут же лежал пакет с дамскими шпильками и щипцы для завивки.

— А где же ты работаешь, Эга, где ты пишешь свою книгу?

— Здесь, — ответил Эга, со смехом указывая пальцем на постель.

Но потом Эга позволил Карлосу заглянуть в его рабочий уголок, отгороженный ширмой возле окна и целиком занятый столиком на изогнутых ножках, на котором Карлос среди пачек превосходной почтовой бумаги с. удивлением обнаружил «Словарь рифм»…

Из спальни друзья перешли в столовую: обозрение дома продолжалось.

В столовой, почти пустой и выкрашенной в желтый цвет, сосновый шкаф уныло хранил дешевый набор новой посуды; на оконной задвижке висела какая-то красная одежда, по виду женский халат.

— Здесь все непритязательно и просто, — пояснил Эга, — как и подобает человеку, который питается корочкой Идеала и двумя ломтиками Философии. А теперь кухня!

Он отворил дверь. В открытые окна кухни вливался свежий деревенский воздух; были видны деревья в саду и зеленые поля вдали, а внизу сверкали белизной на солнце вытянувшиеся в ряд дома; навстречу вошедшим поднялась, сбросив с колен кота, усыпанная веснушками крепкая девушка с газетой «Новости» в руке. Эга представил ее шутливо:

— Это сеньора Жозефа, она незамужняя, темперамент у нее сангвинический, искусная кулинарка и, как можно судить по листкам, зажатым в ее лапках, любительница полезного чтения!

Девушка улыбалась, ничуть не смущаясь, вероятно, уже привыкшая к богемным замашкам своего хозяина.

— Сегодня я не обедаю дома, Жозефа, — продолжал Эга тем же тоном. — Этот прекрасный юноша перед вами — герцог «Букетика» и принц Санта-Олавии — накормит сегодня своего бедного друга-философа… И поскольку я могу возвратиться поздно, когда сеньора Жозефа уже будет предаваться безгрешным снам или грешному бодрствованию, я хочу распорядиться, чтобы завтра к ленчу мне подали двух аппетитных куропаток.

И Эга уже другим тоном, сопровождая свои слова, обращенные к Жозефе, многозначительным взглядом, добавил:

— И чтобы куропаточки были хорошо зажарены и подрумянились. Подать их, понятно, холодными… Как обычно.

Он взял Карлоса под руку, и они вернулись в гостиную.

— Скажи откровенно, Карлос, как ты находишь мою «Виллу Бальзак»?

Карлос отозвался о «Вилле» так же, как и о «Мемуарах Атома»:

— Весьма выразительно.

Но тут же принялся хвалить чистоту воздуха, вид из окон, кретоновую обивку спальни. И кроме того, для одинокого молодого человека в качестве кельи, где он творит…

— Я, — прервал его Эга, прохаживаясь по гостиной и держа руки в карманах своего немыслимого robe-de-chambre, — я не выношу всех этих bibelots, всего этого старья, древностей, антикварной мебели… Какого черта! Обстановка должна гармонировать с мыслями и чувствами человека, который ею пользуется. Я не думаю и не чувствую так, как думал и чувствовал рыцарь шестнадцатого века, почему же я должен окружать себя вещами шестнадцатого века? Ничто не ввергает меня в столь глубокую меланхолию, как поставленное в современной гостиной старинное бюро эпохи Франциска Первого, возле которого ведутся разговоры о выборах или повышении денежного курса! Вообрази себе прекрасного рыцаря в стальных доспехах, с опущенным забралом и глубокой верой в сердце, который сидит за ломберным столом и ходит с червей! У каждого века свой, лишь ему присущий дух и своя поза. Девятнадцатый век породил Демократию, и его поза такова… — Тут Эга внезапно рухнул в кресло, водрузив худые ноги на подлокотники. — Подобная поза была бы невозможна на табурете во времена Кратусского Приора… А теперь давай выпьем шампанского, милый.

Заметив, что Карлос с подозрением покосился на бутылку, Эга добавил:

— Шампанское отменное, не сомневайся. Доставлено прямо из подвалов Эперне, мне его презентовал Якоб.

— Какой Якоб?

— Якоб Коэн, Коэна зовут Якоб.

Эга принялся было раскручивать проволоку с пробки, но тут, вспомнив вдруг, о чем он хотел расспросить Карлоса, поставил бутылку на место и, бросив монокль в глазную впадину, воскликнул:

— Да! Ты ведь был на вечере у графа и графини Гувариньо? Ну и как? Я, к сожалению, не мог тогда пойти.

Карлос рассказал Эге о вечере. Присутствовало всего-навсего десять человек; они рассеялись в двух отведенных для приема скудно освещенных залах, и там сонно жужжали их голоса. Граф донимал его политикой, дурацкими восторгами по адресу некоего великого оратора, депутата от Мезан Фрио, и бесконечными разглагольствованиями о реформе просвещения. Графиня была сильно простужена и привела его в ужас своими высказываниями об Англии, притом что сама она — англичанка. Она говорила, что Англия — страна, где нет поэтов, артистов, нет великих идей и где все заняты лишь тем, что копят фунты… В конце концов это ему наскучило.

— Черт возьми! — пробормотал Эга, заметно раздосадованный.

Пробка вылетела, он молча наполнил бокалы; и в молчании друзья пили шампанское, которое Якоб презентовал Эге, развлекавшему его жену.

Выпив, Эга уставился на ковер и, легонько вертя в руке вновь наполненный бокал с оседавшей пеной, произнес с плохо скрываемым разочарованием:

— Тебя, я вижу, соблазнить нелегко! — И через мгновенье: — И все же, милый, я уверен, что графиня тебе небезразлична…

Карлос сознался, что вначале, когда Эга рассказывал о ней, он и вправду не прочь был поволочиться за графиней — ее огненные волосы не оставили его равнодушным…

— Но едва я свел с ней знакомство, мой каприз прошел…

Эга сел, держа бокал в руке; некоторое время созерцал свои шелковые чулки, красные, как у прелата, и наконец многозначительно проронил:

— Она восхитительная женщина, Карлиньос.

Карлос на это лишь пожал плечами, но Эга настаивал: графиня — женщина умная и со вкусом; она — своеобычна, смела, в ней чувствуется налет романтизма, и весьма пикантного…

— Да и сложена она — стройнее не найдешь на всем пространстве от Бадахоса до Лиссабона!

— Перестань соблазнять меня, Мефистофель из Селорико!

Эга, развеселившись, фальшиво затянул:

Je suis Mephisto… Je suis Mephisto…  [25]

Карлос закурил и, лениво пуская дым, продолжал говорить о графине и о том, что не успел он обменяться с нею тремя словами, как им овладела жестокая скука. И что не в первый раз он испытывает подобное влечение со всеми признаками любви, но это чувство, угрожая поглотить, по крайней мере на какое-то время, все его существо, внезапно разрешается скукой, «пересыхает». Словно порох, который, если его поджечь, так запылает, что, кажется можно спалить всю вселенную, а через секунду, глядишь, осталось лишь черное пятно копоти. Быть может, его сердце — одно из тех слабых, вялых, немощных сердец, неспособных удержать чувство и позволяющих ему выскользнуть сквозь рваные ячейки непригодных сетей?

— Я — пустоцвет, — заключил Карлос с улыбкой. — Я не могу любить, в чем сходен с Дьяволом… Согласно учению отцов церкви, главная кара Дьявола в том, что он не может любить.

— Это все красивые фразы, милый! — проворчал Эга.

Почему фразы? Не фразы, а суровая действительность! Он живет, видя, как его чувства сгорают у него в руках, подобно спичкам. Вот хотя бы его роман с женой гусарского полковника в Вене. Когда она не явилась на первое рандеву, он лил слезы величиной с кулак, уткнувшись лицом в подушку и пиная ногами одеяло, А через две недели он посылал Батисту сторожить у окна отеля, чтобы спасаться бегством, едва бедняжка полковница покажется из-за угла! А с этой голландкой, мадам Ругель, еще того хуже. В первые дни их любви он словно обезумел: хотел навсегда остаться в Голландии, жениться на мадам Ругель (как только она получит развод) и замышлял еще множество всяких сумасбродств; но вскоре, едва его возлюбленная обнимала его, — и какими прекрасными руками — ее руки казались ему тяжелыми, как свинец…

— Пошел вон, обманщик! Ты же до сих пор ей пишешь! — закричал Эга.

— Это совсем другое. Мы остались друзьями, сохранили чисто духовную связь. Мадам Ругель — женщина весьма одаренная. Она написала роман — в духе интимных и тонких исследований мисс Бронте, он называется «Увядшие розы». Я его не читал, она пишет по-голландски…

— «Увядшие розы»… по-голландски! — воскликнул Эга, хватаясь за голову.

Потом он приблизился к Карлосу и посмотрел на него сквозь монокль:

— Ты меня удивляешь, милый!.. Твой случай очень прост, это случай дон Жуана. У него тоже пламя и пепел всегда были рядом. Он искал свой идеал, «свою женщину», и, как правило, искал ее между женами своих ближних. Но apres avoir couche объявлял, что обманулся, что это не та женщина. Просил прощения за ошибку и исчезал. В Испании он проделал так тысячу и три раза. Ты, так же как и он, попросту распутник; и, подобно ему, ты плохо кончишь — угодишь прямиком в преисподнюю!

Эга осушил второй бокал шампанского и принялся большими шагами мерить гостиную.

— Карлиньос, душа моя, искать «свою женщину» — занятие бессмысленное. Она найдется сама. У каждого есть «своя женщина», нужно лишь встретить ее. Вот ты сейчас здесь, у Креста четырех дорог, а она, может быть, в Пекине; но вы оба: ты, вытирающий мой репс своими лакированными ботинками, и она, молящаяся в храме Конфуция, — все равно незаметно для себя, неодолимо и неизбежно двигаетесь по пути друг к другу!.. Что-то я разговорился сегодня и мы с тобой тут наболтали всякой чепухи. Надо одеваться. И пока я буду обряжать свои кости, ты сочини еще что-нибудь про свое сходство с Дьяволом!

Карлос остался один в зеленой зале и докуривал сигару, пока Эга в спальне сражался с выдвижными ящиками шкафов, фальшиво и во всю мощь своего гнусавого голоса распевая «Баркаролу» Гуно. Наконец он появился во фраке, белом галстуке и пальто; глаза его блестели от выпитого шампанского.

Они спустились вниз. Там их ждала коляска Карлоса, возле нее стоял паж: его синяя куртка с желтыми пуговицами, великолепная пара гнедых с блестевшей, словно атлас, шерстью, серебряная сбруя, величественный рыжий кучер в расшитой ливрее — все это придавало «Вилле Бальзак» оттенок шика, которого так жаждала душа Эги.

— Жизнь прекрасна! — провозгласил он.

Коляска покатилась и уже выезжала на площадь Милосердия, когда путь им пересек открытый наемный экипаж. В нем сидел какой-то субъект в низко надвинутой шляпе и читал пухлую газету.

— Это Крафт! — закричал Эга, едва не вывалившись из дверцы.

Коляска остановилась. Эга одним прыжком соскочил на мостовую и побежал вдогонку за экипажем, вопя:

— Крафт! Крафт!

Вскоре послышались голоса встретившихся друзей, и Карлос, выйдя из коляски, увидел рядом с Эгой невысокого белокурого человека с розовым холеным лицом а надменной миной. Под хорошо сшитой визиткой угадывались мускулы атлета,

— Карлос, Крафт, — представил их друг другу Эга без лишних церемоний.

Они с улыбкой пожали друг другу руки. Эга настаивал, чтобы они все вернулись на «Виллу Бальзак» и распили еще одну бутылку шампанского в честь «прибытия Счастливчика». Крафт отказался, спокойно и решительно, и объяснил, что накануне он приехал из Порто и теперь направляется в сторону Французского Утеса, чтобы повидать старого Шелгена, немца, который тоже там живет.

— Ну, раз так, — воскликнул Эга, — тогда, чтобы нам поговорить и вам лучше познакомиться, я приглашаю вас завтра поужинать в отеле «Центральный», Договорились, да? Прекрасно. В шесть.

Не успела коляска вновь тронуться с места, как Эга рассыпался в похвалах Крафту, радуясь этой встрече, еще более усилившей его ликование. Эгу восхищала в Крафте прежде всего его невозмутимость истинного джентльмена, с коей тот мог равно сыграть партию на бильярде, пойти в бой, взять приступом женщину или отплыть в Патагонию…

— Крафт — одна из достопримечательностей Лиссабона. Ты будешь им до смерти очарован. А его дом в Оливаесе — настоящий музей!

Вдруг Эга запнулся, с тревогой посмотрел на Карлоса и нахмурился:

— Откуда, однако, он узнал о «Вилле Бальзак»?

— Но ты же не делаешь из этого секрета?

— Нет… Однако объявлений я тоже не давал. А Крафт только приехал и не виделся ни с кем, кого я знаю… Любопытно!

— В Лиссабоне всем все известно.

— Ну и город, черт бы его побрал! — проворчал Эга.

Назавтра ужин в «Центральном» не состоялся: он был отложен, поскольку Эга задумал, воспользовавшись предлогом, превратить этот ужин в торжественное празднество в честь Коэна.

— Я у них часто остаюсь ужинать, — объяснил свое намерение Эга, — и бываю там каждый вечер… Следует наконец отплатить ему за гостеприимство… Ужин в «Центральном» как раз то, что нужно. И для пущей торжественности я приглашу еще маркиза и этого болвана Стейнброкена. Коэн обожает подобных типов…

Но, увы, замысел Эги должен был подвергнуться изменению: маркиз уехал, а бедный Стейнброкен страдал несварением желудка. Эга подумал о Кружесе и Тавейре, но, вспомнив о неухоженной шевелюре Кружеса, о его приступах сплина, которые способны были испортить любой ужин, не стал его приглашать. Вместо Кружеса он пригласил двух близких друзей Коэна, что же касается Тавейры, то от него пришлось отказаться, поскольку он не в ладах с одним из этих господ: как-то раз Тавейра обменялся с ним колкостями в заведении толстухи Лолы.

Приглашения были разосланы, ужин назначен на понедельник, и Эга тщательно обсудил с метрдотелем «Центральный» меню предстоящего ужина; тот посоветовал побольше цветов и два ананаса для украшения стола; также, осведомившись, какое из блюд должно быть приготовлено a la Коэн, он порекомендовал tomates farcies a la Коэн …

В понедельник, в шесть часов, Карлос, спускаясь по Розмариновой улице к отелю «Центральный» и проходя мимо антикварной лавки дядюшки Абраама, заметил там Крафта.

Карлос вошел в лавку. Старый еврей показывал Крафту какой-то поддельный фаянс Рато, но при виде Карлоса приподнял на голове грязную ермолку и согнулся перед ним в поясном поклоне, приложив обе руки к сердцу.

Затем на ломаном языке с примесью английских слов он обратился к благородному сеньору дону Карлосу да Майа, достойнейшему сеньору, beautiful джентльмену с покорнейшей просьбой: не удостоит ли тот своим вниманием одну чудесную вещицу, которую он приберег для него; пусть generous джентльмен лишь взглянет — чудесная вещица, вот она, прислонена к спинке кресла. Это был портрет испанки, схваченный грубыми эскизными масками: с кричащего, ярко-розового фона на Карлоса глядело потасканное лицо старой распутницы, тронутое оспой, набеленное, источающее порок; она улыбалась зазывно и многообещающе.

Карлос, не выразив никаких чувств, предложил десять тостанов. Крафт даже онемел от подобной расточительности, а хитрый Абраам, беззвучно смеясь спрятанным в зарослях седой бороды огромным ртом с торчащим в нем одиноким зубом, наслаждался «шуткой богатого сеньора». Десять тостанчиков! Да если б портретик имел внизу подпись Фортуни, он стоил бы десять тысчоночек! Но, увы, прославленного имени здесь нету… Однако все же цена ему десять банкнотиков по двадцать мильрейсов…

— Десять веревок, чтоб тебя повесить, бессовестный иудей! — не выдержал Карлос.

И они с Крафтом покинули лавку, а старый мошенник, согнувшись в низком поклоне и прижимая руки к сердцу, рассыпался с порога в пожеланиях счастья благородным господам…

— Ничего стоящего у старого Абраама нет, — сказал Карлос.

— У него есть дочка, — возразил Крафт.

Карлос видел дочку Абраама и находил ее красивой, но уж больно она была неопрятна. Поскольку они заговорили об антикваре, Карлос стал расспрашивать Крафта о его собственной коллекции в Оливаесе, которую Эга, несмотря на свое презрение к bibelots и антикварной мебели, расписывал ему как чудо из чудес.

Крафт только пожал плечами.

— Эга ничего в этом не понимает. Даже в Лиссабоне моя коллекция не сойдет за антикварное собрание. Просто старье, купленное по случаю… От которого, впрочем, я надеюсь вскоре избавиться.

Карлос был удивлен. Из слов Эги он заключил, что коллекция Крафта составлялась им с большой любовью на протяжении многих лет, стоила ему немалых трудов и была гордостью и попечением его жизни.

Крафт улыбался, слушая эту легенду. На самом деле он лишь в 1872 году начал интересоваться старинными вещами — когда приехал из Южной Америки; и все, что он случайно покупал то тут, то там, он свозил в Оливаес — дом, который он снял из чистой причуды однажды утром: тогда эта лачуга показалась ему очень живописной в лучах апрельского солнца. Но теперь, как только он избавится от всего, что им собрано, он займется коллекционированием исключительно произведений искусства XVIII века.

— И тоже в Оливаесе?

— Нет. В моем поместье неподалеку от Порто, на самом берегу реки.

Они уже вошли в перистиль отеля, когда со стороны Арсенальной улицы к отелю подлетела коляска и остановилась на всем ходу у дверей.

Величественный седой негр во фрачной паре подскочил к дверце коляски: сидевший там сухопарый молодой человек с очень черной бородой подал на руки негру премиленькую собачку шотландской породы с пышной, тонкой, как шелк, серебристой шерстью; затем он, не спеша и рисуясь, вышел из коляски и, предложив руку, помог выйти высокой белокурой даме, чье лицо было наполовину скрыто темной густой вуалеткой, оттенявшей нежность ее матовой кожи. Крафт и Карлос посторонились, и она прошествовала мимо них, подобно богине, божественно сложенная, в сиянии золотых волос и аромате духов. На ней был костюм из белого генуэзского бархата, и на какую-то секунду на каменных плитах перистиля блеснул лак ее туфель. Молодой человек, облаченный в клетчатый английский костюм, шел рядом, небрежно вскрывая какую-то телеграмму; негр следовал за ними с собачкой на руках. Среди мертвой тишины голос Крафта прошептал:

— Tres chic!

Наверху, в кабинете, указанном им слугой, их ждал Эга: он сидел на сафьяновом диване и беседовал с низеньким толстым юношей, завитым, словно провинциальный новобрачный, с камелией в петлице и в небесно-голубой манишке. Крафт был с ним знаком; Эга представил Карлосу сеньора Дамазо Салседе и велел подать вермут, поскольку, как он полагал, для абсента, этого изысканного, дьявольского напитка поэтов, время слишком позднее…

Зимний день выдался мягким, солнечным, и оба окна были открыты. Над рекой, в небесной шири с высокими розовеющими тучками, угасал в райском покое, без единого дуновения, вечер; на противоположном берегу далекие поля тонули в бархатистой фиолетовой дымке, а у причала громоздкие грузовые суда, изящно вытянутые иностранные пароходы, два английских броненосца дремали, неподвижные, словно охваченные ленью, размягченные лаской чарующего климата…

— Мы сейчас видели внизу, — заговорил Крафт, усаживаясь на диван, — великолепную женщину с великолепной собачкой-грифоном и великолепным негром-лакеем!

Сеньор Дамазо Салседе, не сводивший глаз с Карлоса, тут же откликнулся:

— О, я их хорошо знаю! Это супруги Кастро Гомес… Я их хорошо знаю… Мы вместе плыли из Бордо… Весьма шикарная пара, и живут в Париже.

Карлос обернулся к нему, приглядываясь, и спросил, приветливо и с явным интересом:

— Вы, сеньор Салседе, прибыли сегодня из Бордо?

Слова Карлоса усладили слух Дамазо, подобно голосу с небес: вскочив с дивана, он приблизился к сеньору Майа, расплывшись в улыбке:

— Я прибыл сюда две недели назад на «Ориноко». Из Парижа… Я езжу туда спускать денежки… А с этой парой я познакомился в Бордо. По правде сказать, я познакомился с ними на пароходе. И мы вместе останавливались в нантском отеле. Очень шикарные люди: камердинер, английская гувернантка для девочки, горничная и больше двадцати чемоданов багажа… Настоящий шик! Невероятно, но они бразильцы… У нее нет никакого sutaque, она говорит, как мы с вами. У него есть sutaque, и заметный. Но все же он тоже элегантен, как вам кажется?

— Вермут? — подошел к Дамазо лакей.

— Да. Капельку для аппетита. А вы, сеньор Майа, не желаете? Так вот, я всегда при первой же возможности — прямехонько в Париж! Вот город так город! Здесь у нас по сравнению с ним — просто свинарник… Поверьте, ежели я какой год туда не вырвусь, я просто больной делаюсь. Ах, парижские Бульварчики!.. Экое наслаждение! И уж я наслаждаюсь, наслаждаюсь, я там каждый уголок обшарил… И у меня в Париже дядя.

— И какой дядя! — воскликнул Эга, подходя к ним. — Близкий друг Гамбетты, вместе с ним управляет Францией… Дядя Дамазо управляет Францией, мой милый!

Дамазо, весь красный, млел от удовольствия.

— Да, он пользуется там влиянием. Близкий друг Гамбетты, они с ним на «ты» и живут почти что под одной крышей… И он дружен не с одним Гамбеттой, а и с Мак-Магоном, и с Рошфором, и еще с этим, не припомню сейчас его имени, — словом, со всеми республиканцами. И делает что хочет. Вы его не знаете? Такой седобородый. Он — брат моей матери, его фамилия Гимараэнс. Но в Париже его зовут месье де Гимаран…

В эту минуту стеклянная дверь распахнулась, как от удара. И Эга закричал: «Приветствуем поэта!»

В дверях появился очень высокий человек в черном наглухо застегнутом рединготе, с изможденным лицом и ввалившимися глазами; под орлиным носом — длинные, густые романтические усы пепельного оттенка; лысеющий лоб, мягкие кольца редких волос, вдохновенно ниспадавшие на воротник, — во всем его облике было нечто старомодное, ненатуральное и скорбное.

Вошедший молча протянул два пальца Дамазо и, неторопливо раскрыв объятья Крафту, проговорил тягучим, замогильным, театральным голосом:

— Ты здесь, мой Крафт! Когда же ты приехал, мальчик? Дай мне обнять твои досточтимые кости, досточтимый англичанин!

Он даже не взглянул на Карлоса. Эга поспешил представить их друг другу:

— Не знаю, знакомы ли вы: Карлос да Майа… Томас де Аленкар, наш поэт…

Это был он — прославленный певец «Голосов Авроры», блестящий стилист, создатель «Элвиры», автор драмы «Тайна Командора»! Аленкар с достоинством шагнул навстречу Карлосу, молча сжал его руку, задержав ее в своей, и прочувствованным, еще более замогильным тоном произнес:

— Ваша милость — этикет требует, чтобы я именно так к вам обращался, — вряд ли знает, кому вы пожали руку…

Карлос, удивленный, пробормотал:

— Мне хорошо известно ваше имя…

Аленкар продолжал взирать на него своими запавшими глазами, и губы у него дрожали.

— Вы пожали руку человека, который был другом, неразлучным другом, близким другом Педро да Майа, моего бедного, моего отважного Педро!

— Так обнимитесь же, черт возьми! — возопил Эга. — Обнимитесь и не скрывайте ваших чувств!

Аленкар уже прижимал Карлоса к груди, затем, выпустив его из объятий, вновь схватил его руки и тряс их с шумными изъявлениями нежности:

— Оставим эти «выканья»: ведь я видел тебя, когда ты родился, мой мальчик, я носил тебя на руках и не раз случалось, что ты мочил мне штаны! Черт возьми, дай мне обнять тебя еще раз!

Крафт наблюдал эту чувствительную сцену, как всегда, невозмутимо; Дамазо казался растроганным; Эга поднес поэту рюмку вермута:

— Какая встреча, Аленкар! Господи Иисусе! Выпей, это успокоит тебя…

Аленкар залпом выпил и рассказал друзьям, что он не впервые видит Карлоса. Он часто любовался им, его коляской и белыми английскими лошадьми. Но не хотел напоминать ему о своей дружбе с его отцом. Он не привык обнимать никого, кроме женщин… Тут поэт вновь наполнил рюмку вермутом и, подойдя к Карлосу, начал патетическим тоном:

— В первый раз я увидел тебя, сынок, на Поте-дас-Алмас. Я был погружен в Родригеса Лобо и наслаждался этой старой литературой, ныне столь презираемой… Припоминаю, что читал «Эклоги» нашего восхитительного Родригеса, истинного певца Природы, португальского соловья, ныне, понятное дело, когда у нас здесь развелись Сатанизм, Натурализм и прочие Мерзостизмы, заброшенного в дальний угол… И в эту минуту ты проехал мимо, мне сказали, кто ты такой, и книга выпала у меня из рук… Я тогда, поверь, более часа оставался недвижим, перебирая в памяти давно прошедшее.

И Аленкар одним глотком осушил свою рюмку. Эга нетерпеливо посматривал на часы. Вошел лакей и зажег газовый свет; накрытый стол выплыл из полутьмы, радуя глаз хрусталем, фарфором, пышными букетами камелий.

Аленкар меж тем (при свете резче обозначился его возраст и следы бурной жизни) начал длинное повествование о том, что он был первым, кто видел Карлоса после его рождения, и что именно он предложил назвать его Карлосом.

— Твой отец, — говорил Аленкар, — мой Педро, хотел назвать тебя Афонсо — именем святого, паладина добрых старых времен, — Афонсо да Майа! Однако у твоей матери было настойчивое желание дать тебе имя Карлос. Она как раз прочла роман, который я ей принес: в то время не считалось предосудительным давать дамам романы для чтения… Это был роман о последнем Стюарте, прекрасном Карле Эдуарде, всем вам, мои милые, хорошо известном, который в Шотландии, во времена Людовика Четырнадцатого… Но не будем на нем задерживаться. У твоей матери, Карлос, должен сказать, был вкус к литературе, к лучшим ее творениям. Она спросила у меня совета — она всегда советовалась со мной, в то время я кое-что собой представлял, — и, помню, я ей ответил… (Я помню это, хотя с тех пор прошло уже двадцать пять лет… Что я говорю? Двадцать семь! Вы же знаете, мои милые, что двадцать семь!) Так вот, я ответил твоей матери дословно следующее: «Назовите его Карлосом Эдуардо, моя дорогая сеньора, Карлос Эдуардо — это имя как нельзя более подходит для заглавия поэмы, для славы героя и для женских губ!»

Дамазо, по-прежнему не сводивший глаз с Карлоса, разразился громкими аплодисментами; Крафт слегка похлопал кончиками пальцев; а Эга, нервно прохаживаясь возле двери и то и дело поглядывая на часы, без всякого энтузиазма произнес: «Отлично сказано!»

Аленкар, воодушевленный успехом, расточал всем улыбки, обнажая испорченные зубы. Он еще раз обнял Карлоса, ударил себя в грудь и воскликнул:

— Черт побери, друзья, мое сердце озарилось светом!

Тут распахнулась дверь, и поспешно вошел Коэн, рассыпаясь в извинениях за свое опоздание; Эга кинулся Коэну навстречу и помог ему снять пальто; затем он представил его Карлосу — Карлос единственный из всех присутствующих не был с ним знаком. Нажимая кнопку электрического звонка, Эга объяснял Коэну:

— Маркиз не смог прийти, мой дорогой, а бедняжка Стейнброкен, увы, мучается подагрой, недугом дипломатов, лордов и банкиров… Ты ведь тоже должен страдать от нее, не так ли, мошенник?

Коэн, невысокий, изящный, с красивыми глазами и необыкновенно черными и блестящими, словно лакированными, бакенбардами, улыбался, снимая перчатки, и отвечал, что, судя по англичанам, подагрой страдает и бедный люд и, разумеется, его, Коэна, она допекает. Именно она — подагра бедняков…

Эга меж тем, взяв его под руку, бережно усадил за стол, по правую руку от себя; затем он вдел ему в петлицу камелию; Аленкар тоже украсился камелией, и лакеи стали обносить гостей устрицами.

Заговорили о преступлении в Мавританском квартале, населенном фадистами и проститутками; весь Лиссабон был потрясен этой драмой: одна девица распорола другой живот ножом и жертва, в одной рубашке, выползла на улицу, чтобы там умереть; да еще двое фадистов пырнули друг друга ножами — весь переулок был залит кровью, настоящая «сарабульяда», как сказал Коэн, улыбаясь и смакуя буселас.

Дамазо с удовольствием поспешил поделиться подробностями: он знал девушку, которая убила ножом подругу, еще в ту пору, когда она была возлюбленной виконта да Эрмидинья… Красивая? Да, очень. И руки как у герцогини. А как она пела фадо! К несчастью, уже при виконте, который содержал ее в роскоши, она начала выпивать… Виконт, что делает ему честь, никогда не лишал ее своего расположения и даже после женитьбы навещал ее и предлагал ей, ежели она распростится с Мавританским кварталом, купить кондитерскую неподалеку от Собора. Но она не захотела. Она любила Байро Алто, дешевые таверны, фадистов.

Этот мир фадистов и проституток, по мнению Карлоса, заслуживал интереса и вполне мог стать темой романа… Разговор перешел на роман Золя «Западня» и натурализм; однако Аленкар тут же, обтирая усы от капель супа, начал умолять не портить светлый час ужина спорами об этой «сортирной» литературе. Ведь здесь сидят порядочные, воспитанные люди… Зачем же упоминать о «нечистотах»?

Бедный Аленкар! Натурализм — могучая и живая литература, издаваемая тысячными тиражами; беспощадное исследование, коему подвергается Церковь, Королевская власть, Бюрократия, Финансы, все священные институты общества: их вскрывают, обнажая их язвы, как это делают с трупами в анатомическом театре; это новое направление, столь чуткое и выразительное, способное схватить и запечатлеть черты, краски, само биение жизни, — оно (именуемое Аленкаром в его огульном неприятии «Новой Идеей») низвергалось ныне на храм романтизма, сокрушая его и скрытый в нем алтарь, перед коим Аленкар столько лет служил свои мессы; эта литература сбивала бедного поэта с толку и отравляла ему его старость. Поначалу он протестовал. «Дабы поставить решительную преграду грязному потоку», как заявил он на заседании академии, он написал две статьи, обличающие натурализм, — никто их не читал; «грязный поток» ширился, становясь все более глубоким и мощным. Тогда Аленкар укрылся на прочном утесе «нравственности». Ах, натурализм половодьем своих мерзостей грозит размыть целомудрие общества? Прекрасно. В таком случае, он, Аленкар, сделается паладином Морали, блюстителем добрых нравов. И он, поэт «Голосов Авроры», он, кто более двадцати лет в песнях и одах склонял к любовным приключениям всех дам столицы; он, автор «Элвиры», который в романах и драмах проповедовал незаконную любовь, изображая супружескую жизнь как нагромождение скуки, выставляя всех мужей тучными и грубыми животными, а всех любовников наделяя, красотой, блеском и умом Аполлона; он, Томас Аленкар, кто сам (если верить его собственным признаниям в «Цветке страдания») проводил жизнь в бесконечных любовных историях, разврате и оргиях, среди роскоши и услаждая себя кипрскими винами, — отныне он, суровый и непреклонный, замкнулся в башню целомудрия и оттуда принялся ревностно следить за газетами, книгами, театром. И стоило ему подметить зарождающиеся симптомы реализма в чересчур звонком поцелуе или в белизне приподнятой слишком высоко юбки, наш Аленкар оглашал отечество громким, тревожным воплем: он хватался за перо и его проклятия напоминали (на взгляд нетребовательных академиков) гневные пророчества Исайи. Но однажды Аленкар открыл для себя истину, которая лишила его всякой надежды: выяснилось, что чем больше он клеймит ту или иную книгу за безнравственность, тем лучше она продается! Мир предстал перед ним во всей своей гнусности, и автор «Элвиры» понял, что потерпел поражение…

С этого дня Аленкар остерегался слишком пространно выражать свое негодование и потому ограничился теперь короткой фразой, в которой сквозила брезгливость:

— Мальчики, не будем говорить о «нечистотах»!

Однако тот вечер подарил ему нечаянную радость: он нашел единомышленников. Крафт тоже отвергал натурализм, эту уродливую реальность вещей и явлений, без прикрас обнажаемую в книгах. Искусство должно стремиться к Идеалу! И потому пусть оно показывает нам лучшие образцы усовершенствованного человечества, самые прекрасные формы бытия, самые прекрасные чувства… Эга за голову схватился, когда Карлос, поддерживая Крафта, заявил, что самое несносное в реализме — его ученая мина, претенциозная эстетика, основанная на чуждой искусству философии; ссылки на Клода Бернара, экспериментализм, позитивизм, Стюарта Милля и Дарвина — и все это по поводу прачки, сожительствующей с плотником!

Эга, очутившись между двух огней, обрушился на своих противников: слабость реализма как раз и состоит в том, что ему еще недостает учености и он выдумывает сюжеты, сочиняет драмы, не может освободиться от литературных фантазий! В то время как чистой формой натуралистического искусства должна стать монография, строгое исследование характера, порока, страсти, как если бы речь шла о каком-нибудь патологическом случае, — безо всяких художественных и стилистических ухищрений…

— Это нелепо, — возразил Карлос, — характеры проявляются в поступках…

— И произведение искусства, — настаивал Крафт, — существует лишь благодаря форме…

Аленкар прервал их: ни к чему вдаваться в столь пространные философские рассуждения.

— Вы напрасно тратите порох, мальчики! Вся критика реализма заключается в двух словах: «Зажимайте носы!» Стоит мне увидеть одну из подобных книг, я сразу же опрыскиваюсь одеколоном. Не будем дискутировать о «нечистотах».

— Sole normande. — Лакей приблизился к нему с очередным блюдом.

Эга собрался уже было обрушиться на Аленкара с громовой речью, но, заметив, что Коэна их литературные споры явно утомили и раздражают, промолчал и принялся ухаживать за своим соседом с удвоенным рвением: осведомился, как тот находит «Сент-Эмильен», и, удостоверившись, что на тарелку Коэна заботливо положена sole normande, с преувеличенным интересом спросил его:

— А скажите-ка, Коэн, просветите нас… Предполагаемый внутренний заем, он будет осуществлен или нет?

И, стараясь привлечь внимание присутствующих, Эга заявил, что заем — это очень серьезная проблема. Внушительное предприятие, поистине историческое событие!..

Коэн насыпал немного соли на край тарелки и отвечал авторитетным тоном, что заем будет осуществлен «безусловно». Займы в Португалии нынче один из источников доходов, столь же регулярный, необходимый и признанный, как и налоги. Даже министерства только тем и занимаются что «сбором налогов» и «распространением займа». И это следует продолжать…

Карлос ничего не смыслил в финансах; но, по его мнению, страна таким веселеньким и приятненьким путем придет прямехонько к банкротству.

— Весьма упорным и весьма скорым галопчиком, — прибавил Коэн, улыбаясь. — Ах, насчет этого ни у кого нет иллюзий, мой дорогой сеньор. Даже у тех, кто заведует государственной казной!.. Банкротство неизбежно: ведь если кто-то берет в долг…

На Эгу слова Коэна произвели впечатление. Ну и шутки! Да и все слушали банкира с любопытством. Эга, вновь наполнив бокал Коэна, даже облокотился на стол, всей своей позой демонстрируя, как он поглощен речью гостя.

— Банкротство это настолько предопределено и все обстоятельства настолько ему способствуют, — продолжал Коэн, — что, найдись кто-нибудь, кто пожелал бы этого, ему ничего не стоит в два-три года привести страну к краху…

Эга, не выдержав, прервал банкира вопросом о «способе». Да ничего нет проще: постоянно поддерживать возбуждение народных масс, а в канун объявления займа направить несколько дюжин голодранцев ко дворцу, и пусть бьют фонари с криком: «Да здравствует Республика!..» Дать об этом телеграфные сообщения с кричащими заголовками в газетах Парижа, Лондона и Рио-де-Жанейро, чтобы запугать торговцев и финансистов, и банкротство не замедлит. Однако, закончил свою речь Коэн, это никому не нужно…

Тут уж Эга запротестовал со всем присущим ему пылом. Как это никому не нужно?.. Напротив! Это нужно всем! Банкротство, без сомнения, приведет к революции. Страна, которая живет «подпиской на заем», не выплачивая его, тем самым хватается за дубину; и удар, нанесенный то ли со страху, то ли из мести, все равно первым делом сметет монархию — воплощение надувательства, а вместе с ней всю несметную жадную клику, порожденную конституционализмом. И, пройдя через кризис, Португалия, свободная от прежних долгов и от прежних заправил, этого ужасающего сборища скотов…

Голос Эги звенел… Но, услыхав, что Эга причисляет к «грабителям» и «скотам» порядочных людей, содействующих процветанию банков, Коэн положил руку на плечо друга и воззвал к его здравому смыслу. Вероятно, он, Коэн, первый, кто говорит ему об этом, но среди тех, кто правит страной с сорок шестого года, были, разумеется, ничтожества и болваны, но были также и люди весьма даровитые!

— И сейчас есть люди умные и образованные, — поучал Коэн Эгу тоном мудрого наставника. — Вы должны это признать, Эга… Вы слишком склонны к преувеличениям! Нет, сеньор, есть среди них и умные, и образованные!..

Вспомнив, что среди тех, кого он относил к «скотам», были и друзья Коэна, Эга поспешил согласиться с банкиром. Во время их спора Аленкар хмуро поглаживал усы. И он в последнее время отдал дань радикальным идеям и надеждам человеколюбивой демократии 1848 года: видя, что романтизм теряет свои позиции в литературе, поэт инстинктивно устремился на поиски его в политике, надеясь найти в ней сходное прибежище; он мечтал о республике, руководимой гениями, о братстве народов, о Соединенных Штатах Европы… Но его мечты вылились в долгие жалобы на политиканов, нынешних представителей Власти, а в прежние годы — его приятелей по редакциям, кофейням и игорным домам…

— Это, — говорил Аленкар, — я о тех умных и образованных людях, коих вы тут поминали… Уж я-то их знаю превосходно, Коэн!

Коэн не соглашался:

— Нет, сеньор Аленкар, нет! Вы ведь тоже из тех… Не подобает вам говорить о них дурно… Все это преувеличение. Нет, сеньор, есть и умные, и образованные.

И Аленкар, не устояв перед напором Коэна, уважаемого директора Национального банка, супруга божественной Ракел, хозяина гостеприимного дома на улице Феррежиал, где он не однажды ужинал, — и отменно! — подавил свое раздражение и признал, что, вероятно, есть и умные, и образованные.

И, призвав таким манером — с помощью банка, прекрасных глаз своей жены и искусного повара — все эти мятежные умы к почитанию Порядка и тех, кто его блюдет, Коэн соблаговолил, уже более мягким тоном, сказать, что страна нуждается в реформах.

На что Эга, в тот день неукротимый, разразился очередной чудовищной нелепицей:

— Португалия не нуждается в реформах, Коэн; в чем Португалия нуждается, так это в испанском нашествии.

Аленкар, будучи патриотом старого закала, возмутился. Коэн, с видом человека, сознающего свое превосходство, одарил Эгу всепрощающей улыбкой, обнажавшей его ровные белые зубы, и представил это как «один из парадоксов нашего Эги». Но Эга принялся развивать свою мысль всерьез, подкрепляя ее доводами. Разумеется, говорил он, нашествие вовсе не означает полную утрату независимости. Такое идиотское опасение достойно лишь идиотов, из которых состоит наше общество. История не знает примера, чтобы шесть миллионов подданных одной страны были проглочены другой страной, в коей едва ли их наберется пятнадцать миллионов. Кроме того, вовсе не обязательно, чтобы в руки Испании, военной и морской державы, попало наше прекрасное португальское побережье. Я уж не говорю о союзе, который бы мы заключили в обмен на колонии; а колонии для нас — то же, что фамильное серебро для захудавшего рода: годится лишь для заклада в случае крайней нужды. Нет ни малейшей опасности: все, что нам угрожает, произойди в разгар европейской войны испанское вторжение, так это хорошая взбучка, уплата контрибуций, потеря одной или двух провинций, ну и, быть может, расширение Галисии до берегов Доуро…

— Poulet aux champignons, — пробормотал слуга, поднося новое блюдо.

Эга стал накладывать себе на тарелку цыпленка, а гости никак не могли поверить, что он видит спасение родины в том, что испанцы станут хозяйничать в Селорико-де-Баста, в достославном Селорико, колыбели героев, колыбели рода Эги.

— Именно в этом: в возрождении общественного сознания и португальского духа! Разбитые, униженные, сокрушенные, ограбленные, мы должны будем делать отчаянные усилия, чтобы выжить. Подумайте, сколь благотворно подобное состояние! Без монархии, без этой толпы политиков, без этой «подписки» — потому что все это исчезнет, и мы — новехонькие, чистенькие, безо всякой шелухи, словно жизнь и не думала нас касаться… Наша история начнется сначала; но это будет другая Португалия, Португалия благородная и просвещенная, сильная и честная, устремленная к наукам и искусствам и, как в былые времена, несущая свет культуры! Ничто так не возрождает нацию, мальчики, как тяжелое испытание… О бог Оурики, пошли нам испанцев! А вы, Коэн, передайте мне «Сент-Эмильен».

Беседа оживилась: все принялись обсуждать возможное испанское нашествие. Ах, неужели мы не сможем организовать достойное сопротивление? Коэн тут же обещал деньги. Оружие, пушки они рассчитывали купить в Америке, а Крафт предложил даже свою коллекцию мечей XVI века. А генералы? Наймем. Мак-Магон, к примеру, не должен стоить дорого…

— А мы с Крафтом разожжем партизанскую войну, — закричал Эга.

— Слушаюсь, полковник!

— А наш Аленкар, — продолжал Эга, — поднимет провинции своими патриотическими гимнами и одами!

При этих словах поэт, поставив бокал, тряхнул головой, словно лев гривой:

— Этот старый скелет, мой мальчик, годится не только для гимнов! Он еще возьмется за ружье и, обладая метким глазом, уложит парочку галисийцев… Но черт побери, мальчики, у меня от одной мысли о нашествии сердце разрывается! Как только вы можете так шутить, когда речь идет о вашей стране, о земле, где вы родились! Возможно, она плоха, я согласен, но, черт побери, она единственная для нас, другой у нас нет! Здесь мы живем, и здесь наши корни и ростки… К черту, поговорим о другом, о женщинах, например!

И Аленкар резким движением отодвинул от себя тарелку; глаза его увлажнились от прилива патриотических чувств…

В наступившей тишине Дамазо, который после того, как изложил подробности о возлюбленной виконта да Эрмидинья, не проронил ни слова и продолжал с благоговением взирать на Карлоса, вдруг громко и отчетливо произнес с милой и лукавой гримасой:

— Если бы до этого дошло и заварилось бы такое, я бы потихоньку удрал в Париж…

Эга от восторга подскочил на стуле. Вот, пожалуйста, вам глас общества, стихийный, неподдельный глас португальской чести! Удрать, сбежать!.. И так думает все лиссабонское общество, все это сборище, сверху донизу, начиная с нашего повелителя короля и кончая идиотами чиновниками!..

— Да, да, при появлении на границе первого же испанского солдата все в нашей стране, до единого человека, побегут как зайцы! Это будет беспримерное в истории бегство!

Гости вознегодовали, Аленкар закричал:

— Долой предателя!

Вмешался Коэн и стал уверять, что португальский солдат храбр, хоть и на турецкий манер — не дисциплинирован, но отважен.

И даже Карлос серьезно заметил:

— Нет, сеньор… Никто не побежит, и каждый сумеет умереть достойно.

Эга взорвался. Что они все принимают героическую позу? Неужели они не знают, что эта нация после пятидесяти лет конституционализма, взращенная в передних Байши, воспитанная в дешевых лицеях, изъеденная сифилисом, пропитанная пылью канцелярий, по воскресеньям смешиваемой с пылью Городского бульвара, что эта нация давно утратила свою силу, равно как и характер, и сделалась самой слабой, самой трусливой нацией Европы?..

— Таковы лиссабонцы, но не португальцы, — возразил Крафт.

— Лиссабон и есть Португалия! — закричал Эга, — Кроме Лиссабона, в ней нет ничего. Вся страна уместилась между Аркадами и Сан-Бенто!..

— Самая презренная нация Европы! — продолжал он орать. А наша армия! Полк после двухдневного перехода целиком попал в госпиталь! И он сам, своими глазами, видел в день открытия Кортесов, как шведский матрос, здоровенный северянин, размахивая кулаками, обратил в бегство роту солдат; наши солдатики удирали буквально со всех ног, так что патронташи колотили их по задницам; а офицер в ужасе укрылся на лестнице, и там его вырвало.

Гости не верили. Нет, нет, это невероятно!.. Но если он это сам видел, черт побери… Ну да, может быть, однако вряд ли здесь обошлось без игры воображения…

— Клянусь здоровьем моей матери! — взревел разъяренный Эга. Но тут же смолк. Коэн коснулся его руки. Коэн желал говорить.

Коэн желал сказать, что будущее в руце божьей. Испанцы и в самом деле способны замыслить вторжение, он в это верит, особенно если они потеряют Кубу. В Мадриде ему все об этом говорили. И даже заключаются уже подряды на военные поставки…

— Эспаньолады, галисьяды! — проворчал Аленкар сквозь зубы, хмурясь и крутя ус.

— В Мадриде, в «Отель де Пари», — продолжал Коэн, — я познакомился с одним высоким должностным лицом, и сей господин заявил мне с уверенностью, что он не теряет надежды окончательно обосноваться в Лиссабоне; Лиссабон весьма пришелся ему по вкусу, когда он лечился здесь на водах. И я полагаю, что многие испанцы ждут не дождутся присоединения к Испании новых земель, чтобы поправить свои дела!

При этих словах Коэна Эга просто впал в экстаз я в волнении прижимал руки к груди. О! Какое великолепное разъяснение! О! Сколь проницательно все осмыслено!

— Ах этот Коэн! — восклицал он, призывая присутствующих разделить с ним его восторг. — Как тонко все осмыслено! Какое блестящее разъяснение! А, Крафт? А, Карлос? Восхитительно!

Все вежливо восхищались тонкостью суждений Коэна. Тот благодарил, растроганный, поглаживая бакенбарды рукой, на которой сверкал бриллиант. В эту минуту лакеи начали обносить гостей горошком в белом соусе, приговаривая:

— Petits pois a la Коэн…

A la Коэн? Каждый из гостей со вниманием проглядел еще раз меню. И там было написано: «Овощи — Petits pois a la Коэн». Дамазо с воодушевлением объявил, что это «шикарно». Открыли шампанское, и был провозглашен тост за здоровье Коэна!

Банкротство, вторжение, родина — все было забыто, ужин кончался весело. Звучали тосты, пылкие и витиеватые: даже сам Коэн, с улыбкой взрослого, уступающего капризу ребенка, выпил за Революцию и Анархию — тост, который провозгласил Эга с яростным блеском в глазах. На скатерти там и тут валялись очистки от фруктов, поданных на десерт; в тарелке Аленкара окурки сигар были перемешаны с изжеванными остатками ананаса. Дамазо, навалившись на Карлоса, восторженно расхваливал его английских лошадей и фаэтон, самый красивый, какой только видели улицы Лиссабона. Эга после своего революционного тоста вдруг безо всякого повода напустился на Крафта и стал всячески поносить Англию, говоря, что ей не место среди мыслящих наций, и угрожал ей социальной революцией, которая утопит ее в крови, на что Крафт, как всегда невозмутимый, лишь качал головой и продолжал колоть орехи.

Подали кофе. И поскольку застолье длилось уже целых три часа, все поднялись из-за стола, докуривая сигары, беседуя с тем оживлением, которое придает разговору выпитое шампанское. Зала с низким потолком, где долго горели пять газовых рожков, наполнилась удушливым жаром; в клубах сигарного дыма витали ароматы наливок и ликеров.

Карлос и Крафт, спасаясь от духоты, вышли на веранду глотнуть воздуха; и там снова, повинуясь родству вкусов, которое заставляло их искать общества друг друга, возобновили разговор о коллекции Крафта в Оливаесе. Крафт сказал Карлосу, что действительно ценная и редкая вещь в его коллекции — голландский шкаф XVI века, ну еще, пожалуй, кое-какая бронза, фарфор и оружие…

Но вскоре они вернулись в залу, заслышав в группе стоявших возле стола гостей чьи-то раздраженные голоса: похоже было, что назревала ссора; они увидели Аленкара: встряхивая своей гривой, он ополчался на философское пустословие, а напротив него Эга, держа в руке рюмку с коньяком, весь бледный, подчеркнуто спокойным тоном вещал, что все эти лирические слюни, которые ныне публикуются, достойны исправительной тюрьмы…

— Они снова схватились, — поспешил доложить Дамазо вошедшему в залу Карлосу. — Теперь из-за Кравейро. Они оба просто неподражаемы!

И в самом деле, спор вышел из-за современной поэзии, из-за Симана Кравейро и его поэмы «Смерть Сатаны». Эга с восторгом цитировал строфы из поэмы, из того эпизода, когда символический скелет проходит среди бела дня по Бульвару, разодетый, как кокотка в шуршащие шелка:

И словно из дыры меж ребер взрос, Приколот к декольте, букетик роз!

А Аленкар, ненавидевший Кравейро, приверженца «Новой Идеи» и паладина Реализма, торжествуя, негодовал, указывая на то, что в примитивной строфе у автора две синтаксические натяжки, нарушение метра и образ, заимствованный у Бодлера!

Тут Эга, выпивший сверх всего еще две рюмки коньяку, отбросив всякую сдержанность, перешел к личным нападкам.

— Я знаю, почему ты так говоришь, Аленкар, — произнес Эга. — И причина сия — не из благородных. Ты мстишь ему за эпиграмму, которую он на тебя сочинил;

Наш Аленкар, наш поэт, Приходом весны возбужден…

— Ах, вы никогда ее не слышали? — продолжал он, обращаясь ко всем присутствующим. — Это великолепно, одно из лучших творений Кравейро. Ты никогда не слышал эту эпиграмму, Карлос? Она просто совершенство, особенно вот эта строфа:

Наш Аленкар, наш поэт, Приходом весны возбужден — Возжелал не ромашки он И не кашки душистой — о нет! Возжелал на зеленой полянке Наш Аленкар, наш поэт, Прелестей юной смуглянки!

— Я не помню эпиграмму целиком, но конец ее — вопль разума, убивающий наповал весь этот вонючий лиризм:

Наш поэт — настоящий мужчина: По нему скучает дубина!

Аленкар провел рукой по бледному лбу и, глядя на Эгу в упор запавшими глазами, хриплым голосом медленно произнес:

— Послушай, Жоан да Эга, позволь мне сказать тебе кое-что, мой мальчик… Все эти эпиграммы, эти тупые шутки скудоумца и его подражателей, могут коснуться разве что моих ног, подобно помоям из сточной канавы, И мне остается лишь поддернуть брюки… Я и поддергиваю брюки… И все, мой Эга! Я поддергиваю брюки!

С этими словами он в каком-то исступлении и в самом деле резким жестом поддернул брюки, обнажив белье.

— Когда на тебя выливают подобные помои, ты лучше нагнись и вылижи их, — прокричал ему в ответ Эга. — Они придадут полнокровие и силу твоему лиризму!

Но Аленкар уже не слушал Эгу: он сам, потрясая в воздухе кулаками, вопил:

— Не будь этот Кравейро таким рахитиком, уж он бы покувыркался у меня по всему Шиадо! А вываляв его хорошенько в грязи, я потом расплющил бы ему череп!

— Ну, так просто черепа не расплющиваются, — процедил Эга с холодной насмешкой.

Аленкар обратил к нему разъяренное лицо. Его взор был воспламенен гневом и коньяком; он весь дрожал:

— Расплющиваются, расплющиваются, Жоан да Эга! Расплющиваются вот так, смотри, вот так! — И он принялся топтать ногами пол, сотрясая залу и заставляя звенеть бокалы и посуду. — Но у меня нет такого желания, мои милые! Внутри его черепа нет ничего, кроме экскрементов, блевотины, гноя, и если его расплющить, мои милые, то вся эта мерзость выйдет наружу и заразит весь город и у нас начнется холера! Черт побери! У нас начнется чума!

Карлос, видя поэта в таком возбуждении, взял его под руку, желая успокоить:

— Аленкар, что за глупость! Стоит ли так волноваться!

Но тот, тяжело дыша, вырвался и, расстегнув редингот, разразился последним всплеском:

— Разумеется, не стоит так злиться из-за этого Кравейро с его «Новой Идеей», этого мошенника, который забыл, что его сестра уже сменила двадцать дюжин любовников!

— Ну, это уж слишком, негодяй! — закричал Эга и бросился на Аленкара с кулаками.

Коэн и Дамазо, испуганные, удержали его. Карлоc старался оттащить к окну Аленкара; тот сопротивлялся: глаза его пылали, галстук развязался. Грохнулся стул, и чинная зала с сафьяновыми диванами и букетами камелий стала походить на таверну, где в папиросном дыму вот-вот завяжется драка между фадистами. Дамазо, побледневший и почти лишившийся голоса, метался от одного противника к другому:

— О, милые, о, дорогие, здесь, в отеле «Центральный»! Господи! В отеле «Центральный»!

Эга, пытаясь вырваться из рук Коэна, все еще рычал, но уже хрипло:

— Какой скандал, какая подлость… Пустите меня, Коэн! Я надаю ему пощечин! Дона Ана Кравейро, эта святая! Клеветник! Нет, я задушу его своими руками.

Крафт спокойно взирал на эту сцену, потягивая маленькими глотками ликер. Он уже не раз присутствовал при подобных схватках между соперничавшими направлениями в литературе: их представители катались в драке по полу и поносили друг друга отборными ругательствами; гнусность, отпущенная Аленкаром по адресу сестры Кравейро, также была обычной частью критики в Португалии, и потому Крафт сохранял свою невозмутимость, кривя губы в презрительной усмешке. Кроме того, он знал, что примирение не замедлит и все кончится пылкими объятиями. И оно не замедлило. Аленкар вышел вслед за Карлосом из оконного проема, застегивая редингот, и вид у него был торжественный и немного смущенный. В другом углу залы Коэн с отеческой суровостью наставлял Эгу; затем он повернулся, поднял руку и громким голосом произнес: «Здесь все благородные люди, и пусть оба друга — талантливые натуры и благородные сердца — заключат друг друга в объятья…»

— Ну же, пожми ему руку, Эга, сделай это ради меня!.. Аленкар, прошу вас!

Автор «Элвиры» сделал шаг навстречу, автор «Мемуаров Атома» протянул руку; но первое рукопожатие было неловким и вялым. Аленкар, однако, выказав великодушие и дружелюбие, воскликнул, что между ним и Эгой не должно остаться ни малейшего облачка! Он виноват: он вышел из себя… Это все его несчастная натура, горячая кровь: всю жизнь он из-за этого страдает! И он готов во всеуслышание заявить, что дона Ана Кравейро — святая! Он познакомился с ней в Марко-де-Канавезес, в доме Пейшото… И готов признать, что как супруга и мать дона Ана Кравейро непогрешима. В глубине души он признает также, что у Кравейро целый воз таланта!..

Тут Аленкар наполнил бокал шампанским и поднял его перед Эгой, словно церковную чашу:

— За твое здоровье, Жоан!

Эга столь же великодушно отозвался:

— И за твое, Томас!

И они обнялись. Аленкар поклялся, что еще вчера, в гостях у доны Жоаны Коутиньо, он говорил, что не знает человека более блестящего, чем Эга! Эга, в свою очередь, заверил Аленкара, что лишь в его поэмах живет истинно лирическое чувство. Они вновь сжали друг друга в объятиях и долго не размыкали их, похлопывая друг друга по плечам. Они называли себя «братьями по искусству», говорили о «родстве талантов»!

— Они неподражаемы, — прошептал Крафт Карлосу, берясь за шляпу. — Меня от них мутит и хочется выйти на воздух!..

Вечер продолжался, было одиннадцать часов. Пили еще коньяк. Затем ушел Коэн, уводя с собой Эгу. Дамазо и Аленкар вышли вместе с Карлосом, намеревавшимся пройтись пешком по Атерро.

У дверей поэт остановился с торжественным видом.

— Дети мои, — обратился он к Дамазо и Карлосу, снимая шляпу и вытирая лоб, — ну, что вы скажете? Не правда ли, я вел себя как джентльмен?

Карлос согласился, что тот вел себя благородно…

— Я рад слышать это от тебя, сынок, ибо ты знаешь, что такое быть истинным джентльменом! А теперь пройдемся по Атерро… Но сначала я должен купить табаку…

— Ну и чудак! — воскликнул Дамазо, едва Аленкар удалился от них на почтительное расстояние. — А выглядело все довольно некрасиво…

И тут же, безо всякого перехода, Дамазо принялся расточать похвалы Карлосу. Сеньор Майа даже не представляет себе, как давно он, Дамазо, жаждет с ним познакомиться!

— О, сеньор!

— Поверьте, я не из числа льстецов… Но вы можете спросить у Эги, сколько раз я говорил ему: сеньор Майа — самая прекрасная достопримечательность Лиссабона!

Карлос опустил голову и кусал губы, чтобы не расхохотаться. А Дамазо продолжал с восторженным простодушием:

— Поверьте, я говорил это со всей искренностью, сеньор Майа! От всего сердца!

Дамазо и в самом деле не кривил душой. С тех пор как Карлос поселился в Лиссабоне, он обрел в этом дородном, толстощеком юноше немого и преданного обожателя; даже лак ботинок, которые носил Карлос, и цвет его перчаток вызывали почтительное восхищение Дамазо и рассматривались им как важнейшие признаки принадлежности к высшему обществу. Карлос был для него воплощением шика, столь драгоценного шика: Бруммель, д'Орсэ, Морни — «того шика, что можно увидеть лишь за границей», как говорил Дамазо, закатывая глаза. В тот вечер, зная, что он будет ужинать в обществе сеньора Майа и наконец с ним познакомится, Дамазо провел перед зеркалом не менее двух часов, примеряя галстуки и опрыскивая себя духами, словно собираясь на свидание с женщиной; он также приказал подать экипаж к отелю к десяти часам и чтобы у кучера был цветок в петлице.

— А что, эта бразильская сеньора живет здесь? — спросил его Карлос; сделав два шага, он остановился и смотрел на освещенное окно второго этажа.

Дамазо проследил за его взглядом.

— Их окна выходят на другую сторону. Они здесь уже две недели. Шикарная пара… А она весьма соблазнительна, вы заметили? На пароходе я за ней приударил… И она даже удостоила меня несколькими словами! Но с тех пор как я вернулся в Лиссабон, у меня совсем нет времени: то ужин здесь, то вечеринка там, ну, и не без приключений… Сюда к ним я не мог заявиться, оставил только визитную карточку; но всегда пожираю ее глазами, когда встречаю… Может быть, наведаюсь сюда завтра, меня уже одолевает нетерпение… И если только встречу ее одну, влеплю ей поцелуйчик! Не знаю, как вы поступаете в таких случаях, а я вот так, у меня с женщинами метода одна: натиск! Налететь и не давать опомниться!

В эту минуту из табачной лавки вернулся Аленкар с сигарой во рту. Дамазо простился и громко, чтобы услышал Карлос, крикнул кучеру адрес Морелли, певицы из Сан-Карлоса.

— Добрый малый этот Дамазо, — сказал Аленкар, беря Карлоса под руку, когда они оба двинулись вперед по Атерро. — Он часто бывает у Кознов, он там любимец общества. Богатый молодой человек — сын старого Силвы, ростовщика, который весьма поживился за счет твоего отца, да и за мой тоже. Но Дамазо носит фамилию Салседе; это, кажется, фамилия его матери или просто придуманная. Добрый малый… А отец его был мошенник! Помнится, Педро как-то бросил ему, так надменно, как он это умел: «Вы, Силва, — иудей, вам бы только денег, и побольше!..» Другие времена, мой Карлос, славные времена. Тогда были люди!

И весь долгий путь по Атерро, печальный, в тусклом свете газовых фонарей, похожих на похоронные факелы, Аленкар предавался воспоминаниям о «славных временах» своей молодости и молодости Педро; и сквозь патетику его фраз Карлос ощущал чуть слышный аромат умершего мира. Тогда еще в юношах не отпылал жар гражданских войн, и они растрачивали его в кофейнях и на скачках в Синтре. Синтра служила им также и любовным гнездышком: там, под сенью романтических кущ, барышни из дворянских семейств падали в объятия поэтов. Все девушки были похожи на Эльвиру, все юноши — на Антони. Казна богатела, двор веселился; возрождение изящных искусств и галантности придавало величие стране — прекрасному саду Европы; из Коимбры прибывали бакалавры, жаждущие поразить всех своим красноречием; королевские министры увлекались мелодекламацией; и один и тот же лирический пафос пронизывал оды и законодательные проекты…

— Лиссабон в те времена был веселее, — заметил Карлос.

— Не в этом суть, мой милый! Он — жил! Его не наводняли, как нынче, все эти ученые рожи с их философским пустословием и позитивистской чепухой… В нем властвовали сердце и пылкость чувств! Даже в политике… Нынче политика — это свинарник, в ней подвизается банда мерзавцев… В те времена при дворе царило вдохновение, царила непринужденность!.. А сколько было светлых голов! И кроме всего этого, милый, сколько там было прекрасных женщин!

Плечи Аленкара сгорбились в тоске по утраченному миру. И он выглядел еще более скорбным со своей вдохновенной гривой, выбивавшейся из-под широких полей старой шляпы, и в потертом, плохо сшитом рединготе, явно жмущем ему под мышками.

Какое-то время они шли молча. Но на улице Зеленых окон Аленкару захотелось освежиться. Они зашли в небольшую таверну, где в подвальном полумраке желтое пламя керосиновой лампы освещало мокрую цинковую стойку, бутылки на полках и мрачный силуэт хозяйки с обвязанной платком щекой. Аленкар явно был в этом заведении своим человеком: едва он узнал, что у сеньоры Кандиды болят зубы, он, спустившись с романтических облаков, стал дружески давать ей различные советы, облокотившись на мокрую стойку. И когда Карлос хотел заплатить за выпитое, Аленкар рассердился, бросил монету в два тостана на цинковую поверхность и воскликнул с благородным негодованием:

— Здесь я угощаю, мой Карлос! Во дворцах пусть платят другие… Но здесь, в таверне, плачу я!

Выйдя на улицу, он взял Карлоса под руку. После нескольких шагов, пройденных в молчании, Аленкар снова остановился и произнес рассеянно, задумчиво, словно захваченный торжественностью ночи:

— Эта Ракел Коэн божественно хороша, мой милый! Ты ее знаешь?

— Видел.

— Она не напоминает тебе библейских женщин? Я не имею в виду какое-нибудь из этих мужеподобных созданий — Юдифь или Далилу… Но она похожа на одну из тех женщин, которых Библия столь поэтично именует лилиями… Она — ангелоподобна!

Ракел Коэн была платонической страстью Аленкара, его прекрасной дамой, его Беатриче…

— Ты видел недавно в «Национальной газете» стихи, которые я ей посвятил?

«Настал апрель! О, будь моей…» — Молил смиренно розу ветер.

Вышло недурно! Здесь есть маленькая хитрость: Настал апрель, о, будь моей… Но потом: Молил смиренно розу ветер. Понимаешь? Получилось весьма удачно. Однако не воображай себе ничего предосудительного, я за ней даже не ухаживаю… Она — жена Коэна, моего друга, моего брата… И Ракел, она тоже для меня как сестра… Но она божественна. Какие глаза, сынок, словно влажный бархат!..

Аленкар сорвал с себя шляпу и подставил лоб струе воздуха. Затем произнес уже другим тоном, но словно бы с трудом:

— Этот Эга весьма талантлив… Он часто бывает у Коэнов… И Ракел находит его остроумным…

Карлос замедлил шаг: они уже подходили к «Букетику». Аленкар бросил взгляд на строгий монастырский фасад особняка, погруженного во тьму и глубокий сон.

— Великолепный дом… Ступай, мой милый, а я побреду в свою нору. Когда захочешь, сынок, найдешь меня на Дубовой улице, дом пятьдесят два, третий этаж. Дом принадлежит мне, но я занимаю третий этаж. Сначала жил на первом, но постепенно поднимался все выше… Если где мне и удалось подняться, мой Карлос, так только там…

И Аленкар сделал жест, означавший, что его невзгоды не стоят внимания…

— Ты должен как-нибудь у меня пообедать. Я не могу задать тебе банкет, но суп и жаркое обещаю… Мой Матеус, негр (и скорее друг, чем слуга), который у меня уже много лет, умеет, когда нужно, показать свое поварское искусство! Он часто угощал обедами твоего отца, моего бедного Педро… В те времена в моем доме было шумно и весело, мой мальчик. Я давал и кров, и стол, и деньги многим из тех проходимцев, что нынче разъезжают в казенных каретах с фельдъегерем… И, завидев меня, отворачиваются…

— Ну, это ты себе вообразил, — мягко запротестовал Карлос.

— Нет, не вообразил, — отвечал поэт серьезно и горько. — Не вообразил. Ты не знаешь моей жизни. Я вынес немало ударов судьбы, мой мальчик. Которых я не заслуживал! Клянусь, не заслуживал!

Он схватил Карлоса за руку и взволнованно продолжал:

— Эти люди, что нынче пробились в высшее общество, когда-то пили вместе со мной, и я не раз ссужал их деньгами и кормил ужином. А теперь они — министры, посланники, важные персоны, черт знает кто… Но поделятся они теперь с тобой куском своего пирога? Нет. И со мной — тоже. Это тяжко сознавать, Карлос, очень тяжко. Черт побери, я вовсе не прошу, чтобы меня сделали графом или поручили мне возглавить посольство… Но какое-нибудь местечко в канцелярии… Как бы не так! А мне ведь только на кусок хлеба да на пол-унции табаку… От такой неблагодарности я просто поседел… Но я не хочу больше докучать тебе, будь счастлив, ты этого достоин, мой Карлос!

— Ты не поднимешься выпить со мной, Аленкар?

Такая любезность вконец растрогала поэта.

— Благодарю, мой милый, — ответил он, обнимая Карлоса. — Благодарю, потому что знаю: приглашаешь от чистого сердца. У всех в вашей семье есть сердце. У твоего отца оно было щедрым и мужественным, как у льва. А теперь слушай: я навсегда твой друг. Это не простые слова, а святая правда… Прощай, мой мальчик. Хочешь сигару?

Карлос принял сигару, словно дар небес.

— Сигара отменная, сынок! — аттестовал свой подарок Аленкар.

И эта сигара, которой поэт одарил столь богатого человека, владельца «Букетика», вернула его на секунду к тем временам, когда он в Марраре с видом разочарованного Манфреда протягивал всем свой полный портсигар. Аленкар пожелал узнать мнение Карлоса о сигаре. Сам зажег спичку. Удостоверился, что сигара не погасла. Ну и как, не правда ли, сигара что надо? Карлос подтвердил, что сигара превосходна!

— Дарю эту прекрасную сигару тебе на счастье! — Он снова обнял Карлоса, и пробил час ночи, когда Аленкар наконец удалился, повеселевший, довольный собой, напевая какой-то куплет из фадо.

В спальне, прежде чем лечь, Карлос, растянувшись в кресле, докуривал отвратительную сигару, подаренную Аленкаром, пока Батиста готовил ему чай, и размышлял о той столь не похожей на нынешнюю жизнь, которую воскресил перед ним старый романтик…

Он очень мил, этот бедный Аленкар! С каким преувеличенным тактом, повествуя о Педро, об Арройосе, о друзьях и любовных историях того времени, он избегал всякого упоминания о семейной драме Майа! Не раз, когда они шли по Атерро, Карлосу хотелось сказать: ты можешь говорить о моей матери, дорогой Аленкар, ведь я прекрасно знаю, что она убежала с итальянцем!

И он невольно вспомнил, каким почти трагикомическим образом открылась ему эта прискорбная история однажды ночью в Коимбре, после студенческой пирушки. Ибо дед, выполняя завещание сына, изложил ее Карлосу в благопристойном освещении: женитьба по страстной любви, несходство натур, разрыв, разумеется, с соблюдением приличий, затем отъезд матери с его сестрой во Францию, где они обе и умерли. И все. Смерть его отца объяснялась внезапным обострением длительной нервной болезни.

Но Эге было известно все от его дяди и тетки… Однажды вечером они с Карлосом ужинали в компании; Эга много выпил и по дороге домой в очередном приступе идеализма принялся развивать чудовищный парадокс, согласно которому женская порядочность является источником упадка, грозящего нациям; доказательством сего должна была служить жизнеспособность незаконнорожденных: они, как правило, умны, отважны и добиваются успеха! Он, Эга, гордился бы, если б его мать, его собственная мать, вместо того чтобы стать набожной буржуазной, перебирающей четки у камина, поступила бы, как мать Карлоса, которая из-за любви к изгнаннику пожертвовала богатством, положением в обществе, честью и самой жизнью, Карлос, услыхав это, буквально окаменел посреди моста, освещенного мирным светом луны. Но он не мог ни о чем расспросить пьяного Эгу, который продолжал захлебываться словами и наконец, ухватившись за Карлоса, изрыгнул на него содержимое ужина. Карлосу пришлось тащить его до дома, раздевать и укладывать в постель, да еще терпеть его пьяные поцелуи и нежности, пока наконец тот не угомонился, обняв подушку, пуская слюни и бормоча, «что он хотел бы быть незаконнорожденным, хотел бы, чтобы его мама была проституткой!».

А Карлос той ночью почти не сомкнул глаз, мучимый мыслями о матери, своей матери, которая бежала с изгнанником — может быть, поляком? Назавтра, ранним утром, он вошел в комнату Эги и умолил во имя дружбы рассказать ему всю правду…

Бедный Эга! Он выглядел совсем больным; а при словах Карлоса сделался бледен, как намоченный в уксусе платок у него на голове; он не мог произнести ни звука, несчастный! Но Карлос, присев к нему на постель, как часто бывало по вечерам во время их дружеских бесед, постарался его успокоить. Пусть Эга не думает, что нанес ему оскорбление, он просто хочет знать правду. От него скрыли, что в их семье произошло столь необыкновенное событие, — какого черта, он имеет право знать об этом! Такой роман! В их семье!

Эга, собравшись с духом, поведал Карлосу всю историю, как он запомнил ее со слов дяди: о любви Марии к князю, ее бегстве и о том, что все это много лет хранилось в тайне.

Вскоре наступили каникулы. Едва очутившись в Санта-Олавии, Карлос рассказал деду, как Эга, будучи пьян, увлекшись дурацкими рассуждениями и мучимый пьяной икотой, открыл ему тайну его матери. Бедный старик! Вначале он просто онемел, а когда наконец обрел дар речи, то голос его был так слаб и скорбен, как будто сердце его отсчитывало последние удары. Однако он рассказал внуку, не избегая подробностей, всю ужасную историю вплоть до того вечера, когда Педро предстал перед ним, весь покрытый грязью, и упал в его объятия, изливая в слезах свою боль с беззащитностью ребенка. И кончилась эта преступная любовь, прибавил дед, смертью его матери: она умерла в Вене, в Австрии; и малышка умерла, его внучка, которую он никогда не видел и которую Монфорте увезла с собой… Вот и все. И семейный позор давно похоронен здесь, на кладбище в Санта-Олавии, и в двух могилах в чужой стране…

Карлос хорошо помнил, что в тот день, после столь грустного разговора с дедом, он намеревался объезжать новую английскую кобылу; и за обедом не мог ни о чем больше говорить, как только о кобыле, которая звалась Султанша. А через несколько дней он и вовсе забыл обо всей этой истории с матерью. Их семейная трагедия не вызвала в нем никаких чувств, кроме отвлеченного и словно бы литературного любопытства. Ведь с тех пор прошло уже двадцать с лишним лет, и все это случилось в обществе, которое почти исчезло. Роман его матери походил на эпизод их старинной семейной хроники вроде истории одного из предков, умершего в крепости Кибир, или любовного приключения одной из бабушек, удостоившейся делить ложе с королем. То, что он услышал о матери, не исторгло у него ни единой слезы и не вызвало краски на его щеках. Разумеется, он предпочел бы гордиться ею как редкостным и благородным цветком добродетели; но не мог он всю жизнь предаваться скорби из-за ее проступка. И к чему? Его честь никак не зависит от тех ложных или глупых побуждений, которыми руководствовалось ее сердце. Она грешила, потом умерла, и все кончено. Правда, оставалась еще мысль об отце, лежавшем в луже крови, покончившем с собой из-за ее предательства. Но он не помнил своего отца: единственное, что от него сохранилось, был висевший в гардеробной невыразительный, дурно написанный портрет, изображавший смуглого большеглазого юношу в желтых замшевых перчатках, с хлыстом в руке… От матери не осталось ни дагерротипа, ни даже наброска карандашом. Дед говорил, что она была белокурой. Больше Карлос не знал о ней ничего. Он не знал своих родителей, не спал у них на руках, не помнил материнской и отцовской ласки. Отец, мать были для него всего лишь отвлеченными символами. Папа, мама, любимые существа — все они заключались для него в одном человеке — его дедушке.

Батиста принес чай, сигара, подаренная Аленкаром, была докурена, но Карлос продолжал сидеть в кресле, словно расслабленный воспоминаниями, погружаясь в дремоту, вызванную усталостью от затянувшегося ужина… И тогда, постепенно, перед его смеженными глазами возникло видение: оно обрело краски и заполнило собой всю комнату. Над рекой опускался в безмятежном покое вечер. Перистиль отеля «Центральный» еще был освещен заходящими лучами солнца. Прошел седой негр с собачкой на руках. За ним женщина, высокая, с ослепительно белой кожей, прекрасная, как богиня, в костюме из светлого генуэзского бархата. И Крафт произнес, стоя с ним рядом: «Tres chic». И Карлос улыбался очарованию этих видений: они проходили перед ним словно наяву и имели форму, линию, цвет, как живые.

Было три часа, когда он лег в постель. И едва он успел заснуть в темноте спальни с задернутыми шелковыми шторами, как вновь прекрасный зимний день стал угасать в воздухе, где не ощущалось ни малейшего ветерка и все было облито розовым сиянием: все тот же перистиль отеля тянулся, освещенный заходящими лучами; вновь прошел черный слуга, неся на руках собачку, и женщина в костюме из белого генуэзского бархата, высокая, выше человеческого роста, прошествовала по облакам, величественная, словно Юнона, восходящая на Олимп: кончики ее туфель утопали в небесной синеве и юбка трепетала, словно знамя на ветру. И она проходила снова и снова… И Крафт повторял: «Tres chic». Потом все смешалось, и возник Аленкар, огромный, заполнивший собой все небо, затмивший свет звезд своим черным плохо сшитым рединготом; его усы вздымались под напором страстей, он простирал руки, взывая к пространству:

Настал апрель, о, будь моей!