Дмитрий Борисович вызвал Лёху к себе в кабинет и отчитывал, как школьника на уроке географии в школе одна тысяча шестьсот два.

Лениво отчитывал, не от души, а для галочки, потому что требовало начальство, чтобы рабочих отчитывали, пропесочили за пьянство на производстве, за прогулы, за фальшивые больничные листы, за брак.

— Ну что с тобой поделаем, Лёха, опять пьяный за станок встал, словно без алкоголя твоя кровь превратится в мармелад, — Дмитрий Борисович поправил очки, левая дужка стерта — не густо у Дмитрия Борисовича с деньгами, на новые очки не хватает, или жена всё зажилила и пропивает с молодым любовником Кузьмой. — Сколько раз говорили тебе и всем: не пейте перед работой, не пейте, окаянные.

После работы — хоть залейтесь проклятой, а перед работой и во время рабочего дня — ни-ни, чтобы рот на замок, как у золушки в подвале.

Оно вам надо? Сердце стучит на повышенных оборотах, до инсульта — один шаг рукой подать, глаза слезятся, из носа капает, руки дрожат, как у гнилой обезьяны. — Дмитрий Борисович не понаслышке, не по книжкам знал, когда тяжело в алкогольном угаре, будто бомбу проглотил. — Состояние нестабильное, а ты за работу, как на бабу.

Нет, пьяный ты на бабу бы не полез, Лёха, а за станок встал, словно бедная маленькая сиротка, которую дома отец бьет сапогом по голове.

— Рабочая династия! — Лёха смотрел на фарфоровую статуэтку «Пастушка» с отколотой головой. — Дед мой пил, отец пил, предки пили, и я пью, но в меру, знаю, потому что — опыт поколений.

На работе я не пью, и перед работой не злоупотребляю, Дмитрий Борисович.

Кто вам на меня настучал, кто поклеп возвел, что я пьяный к станку подошел, как балерина подходит к зрителям?

Я не балерон, я — рабочий, и не работаю в пьяном состоянии.

— Не пьяный, не пьяный, — Дмитрий Борисович в досаде махнул рукой, подошел к окну, открыл форточку, впустил свежий резкий алмазный воздух: — Я не автодорожный инспектор с полосатой палкой между ног.

От тебя разит водкой, пивом, причем — «Жигули барное», не самый плохой выбор, а сверху добавил, чую что недавно — портвешка три семерки?

Я угадал?

Я прав, или я прав, Лёха?

— Три семерки уже не те, Борисович! — Лёха ловко уходил от прямого ответа — так лисица выскакивает из-под гусеницы танка. — Раньше три семерки крепили до девятнадцати градусов, а теперь — десять-двенадцать как сухой компот.

Вкус оставили прежний, запах тоже, а градус понизили, словно мы дети малые без штанишек.

— Врут, везде врут, — Дмитрий Борисович согласился, снова сел в кресло, затертое, с дырами и пятнами, но — символ власти, как скипетр и держава царя. — Молоко из порошка гонят, масло из нефти, колбасу из сои, портвейн и тот сгубили, как молодое дерево сожгли на корню.

Раньше ругались, что коньяк клопами отдаёт, а портвейн из подметок старых сапогов варят.

Может быть, может быть, но клоп лучше, чем синтетика, и, если коньяк с клопами, то кто этот коньяк осудит, если он натуральный, потому что на клопах настоян.

Я пил чешское пиво; в бутылке маленькие улитки жили, чтобы люди видели — пиво живое!

И портвейн раньше живой, хоть из подметок, но какие подметки, какие сапоги — блеск, натуральные, наилучшие сапоги шли на портвейн.

А сейчас что? Что я спрашиваю, сейчас?

Любая балерина выпьет портвейна, стакан три семерки и пойдет отплясывать на вечеринке с голубыми поэтами.

Раньше стакан портвейна с ног бабу валил, а теперь портвешок, как водичка — никого не свалит, не развеселит, не ублажит, словно бледные угловатые худые белые лица заменили на черные круглые жирные хари, — Дмитрий Борисович ударил кулаком по столу, но тут же вспомнил, что вызвал Лёху для журьбы, а сам ударился в воспоминания о портвейне и былых временах, когда женщины от одного стакана пьянели и ложились штабелями, как шпалы на железной дороге. — Трудовая дисциплина!

Да, трудовая дисциплина и рабочая гордость, как на золотой миле.

Но где рабочая гордость, если ты, Лёха, с браком работаешь, как бракованный кобель.

— Я план перевыполняю, Дмитрий Борисович!

Передовик труда, у меня переходящее знамя на станке часто болтается, хотя и проку от него немного, меньше, чем от премии.

Нет, знамя — пустячок, но приятный, как голая девка по телевизору.

— План перевыполняешь, но восемьдесят процентов брака у тебя, Лёха, в плане.

Мы закрываем пока глаза на брак, как на войну в Китае закрываем.

Брак, он и в Африке брак, если бананы тухлые.

Раньше, при товарище Сталине, тебя бы за брак расстреляли у Кремлевской стены, а сейчас — по головке гладят, переходящее знамя на станок отмечают, словно Кантария и Иванов на Берлинскую стену залезли.

Страна от твоего брака не разорится, несколько литров нефти, проданные в Чехословакию, покроют твой брак.

А один запуск ракеты перекроет брак всего завода — вот то-то и оно, то-то и оно.

Бракованные детали пойдут на переплавку — металлургам на радость.

— Во как!

— Да, Лёха, во как!

Пьешь на производстве!

Сачкуешь, работаешь спустя рукава…

— План перевыполняю!

План по браку перевыполняешь, трудовая кость!

Все я прочитал в твоем взгляде затуманенном парами алкоголя.

Возможно, что у тебя мысль перебежать к китайцам, на китайские заводы по пошиву верхней одежды и нижней обуви.

В отчаянии я обдумывал ситуацию, когда все рабочие сбегут на Запад, Восток, Север и Юг, а в цехах воцарятся пауки, величиной с собак и крысы тигровые с зубами и клыками.

Видел я в фильме огромную крысу и испугался, что она меня съест.

Когда возникла мысль покончить с разгильдяйством, леностью, злоупотреблениями на производстве, я разволновался и почти не удивился, что обнаружил себя в женской раздевалке.

И знаешь, что я увидел в женской душевой, Лёха?

Увидел, пока меня не прогнали взашей, а Настюха так пендаля дала на прощание — не пожалела, что я ошибся адресом, а по причине плохого зрения мало что увидел, хотя и в очках, протертых до дыр.

Смысла нет укорять рабочих, если они смотрят на мир моими глазами, без жестокости к своим товарищам, но с презрением к балеринам и чудовищным людям, которые с утра до вечера танцуют на улицах, а девушки у них в коротких юбках и без нижнего белья.

Пусть лучше брак на производстве, чем пляски и песни бесовские.

Ах, что это я о браке заговорил: брак — плохо, и ты, Лёха, работай без брака, а то премии лишим.

— Без премии нельзя, Дмитрий Борисович! Зарплата с Гулькин нос, а премия — тоже маленькая, но звучит красиво.

Если в бутылку нальют бурду и назовут её бормотухой или паленкой, то бурда в глотку не полезет.

Но, если в бутылке та же бурда, а обзывают её наилучшим французским коньяком, то выпьем с радостью.

Так и премия — маленькая, но эффект от неё, как от французского коньяка из стопки, которую подносит балерина в пуантах.

— Балерина — хорошо, и французский коньяк — отлично, но не наши они, не наши! — Дмитрий Борисович пригладил волосинки на макушке, словно гладил себя за разумные речи. — Без премии, конечно, никого не оставим, иначе чудовищная боль истерзает моё сердце, и я перейду на позорное положение вши поднарной.

Вши на заводе искоренены, но я часто думаю о них: бедненькие животные, беззащитные, словно редиска в урагане.

Стукнешь вшу о станок — она и развалится, несчастненькая.

Слезки невидимые капают из малюсеньких глазенок, сумасшедшие мысли бродят в голове вши, а она, как ни пиши — родная, потому что — заводская.

Помню, как прислали нам на производство в Киров вшивую девку, только что после колонии, короткостриженую, но желанную до боли в мозжечке.

Может быть, не так хороша девка, как я видел её — смотрю с высоты лет, но тогда для меня она — символ трудового счастья.

Варвара — краса, короткая коса.

На зоне их коротко стригли, а про косу я выдумал, потому что волосы у Варвары быстро росли.

За что загремела на кичу по малолетке — не знаю, не спрашивали тогда, потому что — неприлично, как без ушей по Красной площади пройти.

Сейчас отсидкой гордятся, а тогда — позор, вымазанное калом лицо.

Подкатывал я к Варваре, робко подкатывал, помогал, напильники ей приносил самые лучшие, как в маникюрных кабинетах.

Но чувствовал, и ясным солнышком меня озаряло, что Варвара долго на заводе не продержится, что с её тюремными замашками и великосветским воспитанием лучше в яслях или в школе, чем на заводе.

Я задавался вопросом: если Варвара столь красивая и желанная, то почему не стала проституткой, или почему не зовёт меня в жены, потому что я — перспективный, и у меня комната своя в жилом доме, где с утра до вечера играет гармошка, как в филармонии.

Лучше бы Варвара застрелила меня, или намотала мои волосы… нет, волосы у меня тоже короткие в те времена… намотала бы мой халат на деталь, и меня бы с чувствами разорвало, как в хлопушке на Новый Год.

Конечно, я понимал, что Варвара, хотя и судимая, но стоит выше меня на социальной лестнице, потому что у неё сиськи и вагина, а у меня только — мошонка и красный нос.

Но с исключительностью молодого бойца трудового фронта я боролся за внимание девушки, и вся моя жизнь, недоразвитость в смысле политической подготовки на том шаге меня поддерживали, как ты вчера поддерживал Серегу, чтобы он после смены не упал на холодные плиты.

Я бы убил Варвару, если бы нашел в себе силы, но она перевыполняла план, и работала без брака, поэтому я не убил её, а подготавливал свой следующий шаг, величайший по разврату.

Возле завода стояла забегаловка, шалман, рыгаловка — вроде бы негласная, нельзя в то время было по кабакам рабочему человеку шариться, не то, что сейчас.

Но в то же время партия и правительство понимали, что лучше рабочий выпьет в заводском шалмане, чем пойдет на сторону — а на стороне и до измены Родине в пользу японцев недалеко.

В шалмане я бы напоил Варвару портвейном три семерки, добавил бы пива, а затем бы сделал предложение руки и сердца — так Махмуд женится на гареме Султана, а затем поджигает гарем.

О разврате я не думал, потому что — честный и неопытный в разврате, словно в школу не ходил и Филиппка Толстого не читал.

Разврат проник в сердце Варвары еще в колонии, и я чувствовал его, представляя механические движения, но только после свадьбы — так папуас не касается козы в Лунные ночи.

В намеченные день я набрался храбрости и после профсоюзного собрания пригласил Варвару в шалман под предлогом перекусить за мой счет картошкой с селедкой.

Варвара пошла легко, словно ожидала от меня предложения — так под гипнозом инки идут на алтарь ацтеков.

Я упустил инициативу, и Варвара сама командовала в шалмане, подливала себе и мне, пила лихо, с девичьими замашками, как комиссар Фурманов.

Никакой любви ко мне, ни интереса, ни толчка души в мою сторону, словно я — электрический шкаф, а не молодой парень с мечтами и вознесениями под облака.

Я страдал, да я тогда страдал, но не знал, потому что мало опыта общения с красивыми опытными девушками, не знал, что дальше делать, словно ударился головой о станину.

От страха я пил одну за другой; Варвара не отставала, и казалось иногда, что она пьет сама с собой, в одиночестве, в тайге, где бродит её любовник — бурый медведь.

В сказках часто медведи забирают к себе женщину, живут с ней, как муж с женой, и бабы не жалуются на мужа-медведя.

Возможно, что и Варвара на зоне валила лес, а любил её сзади медведь.

Но мои домыслы уплыли в водке, и я вырубился тогда, позорно напился, а у Варвары, как я потом понял — лишь легкое опьянение, равное трезвости водителя дальнобойщика.

Через неделю после нашей встречи (а я рассчитывал, что через пару недель повторю заход к Варваре) она уехала в Москву на конгресс бывших заключённых, перевоспитавшихся на заводе.

В Москве Варвара попала в балетное училище — тогда можно в любом возрасте, а сейчас только с трех лет, после пеленок сразу в балерины.

Окончила училище и дальше — в Австралию на должность прима-балерины ихнего театра плясок и балета.

Вот так судьба закручивает, Лёха!

Варвара в Австралии сгинула без меня, живет, танцует, я с ней недавно по интернету переписывался, а — хули толку мне, с залысинами? — Дмитрий Борисович криво усмехнулся, высморкался в руку, вытер руку о кресло. — Не подумай, Лёха, что я жалею, что остался на заводе, а не двинул в танцоры вслед за Варварой.

Не променяю свой завод даже на любовь!

Ах, да! Зачем я тебя вызывал, Лёха?

— О трудовой дисциплине, о пьянке на производстве говорил, Борисович, слова кидал бриллиантами.

Укорял меня, говорил, что нельзя так, чтобы пил на производстве и брак гнал, как пургу.

Да и сам я понимаю!

— Что ты понимаешь, Лёха?

Ничего ты не понимаешь, но кость свою держишь высоко.

С Настюхой ты долго болтал у станка, когда она профсоюзные взносы собирала, как зерна пшеницы на спирт.

Никто не работал, следили за вами, а Сергей Георгиевич аж живой в гробу перевернулся.

Молодец ты, Лёха!

Завод гордится тобой! — Дмитрий Борисович извлек из шкафчика ополовиненную бутылку водки «Праздничная», разлил по стаканам, как свою молодость разливал.

Выпил первый, вытер губы рукавом, смотрел в окно, словно ждал, что в белых одеждах появится балерина Варвара.

Лёха выпил, крякнул, тоже по-рабочему вытер губы рукавом:

— Во как!