Гринвичский меридиан

Эшноз Жан

Первый роман неподражаемого Жана Эшноза, блестящего стилиста, лауреата Гонкуровской премии,
одного из самых известных французских писателей
современности, впервые выходит на русском языке. Признанный экспериментатор, достойный продолжатель лучших традиций «нового романа», Эшноз
мастерски жонглирует самыми разными формами и
жанрами, пародируя расхожие штампы «литературы
массового потребления». Все эти черты, характерные для творчества мастера, отличают и «Гринвичский меридиан», виртуозно
построенный на шпионской интриге с множеством
сюжетных линий и неожиданных поворотов.

 

1

Картина изображает мужчину и женщину на фоне хаотичного пейзажа. На мужчине темно-синяя одежда и зеленые резиновые сапоги. Женщина одета в белое платье, довольно странное для такой доисторической местности. Глядя на такую особу, легче представить ее в виде аллегории неизвестно чего, с талией, обвитой узеньким золотым кушаком, с порхающими над головой пташками или в окружении цветочных гирлянд.

Дело происходило в стране антиподов, в начале зимы. Мужчина и женщина пробирались по гребню холма, усеянному овальными камешками, легкими и матовыми, как пемза; камешки выскальзывали у них из-под ног и скатывались вниз длинными ручейками, издавая при этом нервный картавый перестук, вроде нескончаемого грассируемого «р-р-р». Пейзаж вокруг нашей пары выглядел каким-то раздробленным, взрезанным, словно его изрубили топором; сами персонажи носили имена Байрон и Рейчел.

Тот факт, что автор предпринял попытку описать эту сцену, вначале статичную, что он рискнул изложить — или предположить — ее детали, звуковой и скоростной аспект этих деталей, их эвентуальный запах и вкус, их консистенцию и прочие атрибуты, уже вызывает подозрения. Тот факт, что можно задержаться на созерцании подобного зрелища, возбуждает сомнение в его реальности. Данная картина может служить разве лишь метафорой, как, впрочем, и предметом некой истории, центром, опорой или, скажем так, предлогом для рассказа.

Байрон и Рейчел около часа шагали по этой пересеченной местности, одолев четыре километра пути; наконец они очутились на вершине высокой скалы, отвесно уходившей в море, и двинулись вдоль обрыва в поисках дороги, ведущей вниз. Дорога состояла из остатков лестницы, чурбаков, проржавевших поручней, полусгнивших канатов, досок и прочего мусора. Внизу же были только камень и море.

С минуту они оглядывали пустынный горизонт. Байрон сел наземь, Рейчел кончиком ноги попробовала воду.

— Холодная, — сказала она. — Это здесь?

— Полагаю, да.

— Ты думаешь, это место соответствует описанию Арбогаста?

— Все места одинаковы, — ответил Байрон. — И все описания тоже.

— Но все-таки... — с сомнением пробормотала Рейчел.

— Розовых рифов в природе не бывает, он просто врун. И потом, у нас еще масса времени в запасе.

— И все-таки, — повторила она, — он говорил именно о розовом рифе... — И добавила еще настойчивее: — Это не здесь, Байрон. Нам нужно пройти по берегу дальше к северу.

— Ладно, согласен, — сказал Байрон. — Это не здесь. Пошли.

Но у них было в запасе время, и они распорядились им по своему вкусу. Посидели на сером песке крошечного, размером с двуспальную кровать, пляжика в виде полукруга, чье основание, обозначенное водной границей, непрерывно изменяли набегавшие волны, которые разбивались об него, сникали, отползали и умирали, столкнувшись со следующими; казалось, эти волны, упрямо накрывавшие и обнажавшие узенькую полоску намокшего песка, твердо решили изничтожить жалкую частичку суши с ее сомнительным статусом, нечто вроде no man's land — пограничной зоны, которую океан взялся отвоевать у земли; после каждого набега они оставляли на ней, в знак вызова или небрежения — так оставляют разбитые доспехи на поле битвы, — свои следы в виде пышных, шипучих разводов пены, похожих на рваные кружева. Н-да... Сдается, это скорее роман, чем рассказ.

Оставив одежду на камнях, они соскользнули в пространство между песком и морем, словно между чистыми холодными простынями, так что вода заливала их только по плечи. Самые злые волны обрушивались им на головы, били в лицо, вливались в уши и ноздри жидкой солью, от которой жгло в горле и щипало глаза. Они обнимались на этой соленой постели, и к их застывшей коже на миг прилипали песчинки и мелкие ракушки, тут же смываемые очередной волной, как будто эта двойственная — и водяная, и каменистая — среда стремилась уберечь свое достояние в целости для себя одной, при любых обстоятельствах, пусть даже любовных. Долго они пребывали в таком состоянии, подчиняясь неровному ритму морского прибоя, что властно сообщал их телам то одну, то другую позу. Смежив веки, тесно слившись в объятиях, они не то парили, не то плыли в бездне отрешенности, в вечной пустоте, где нет ни силы тяжести, ни времени и где могли бы, к примеру, встречаться, соприкасаясь крылышками и плавниками, ангелочки и рыбки.

Они долго услаждали друг друга, пока не выбились из сил; затем долго отдыхали, пока не озябли. Теперь они лежали на спине, бок о бок, чуточку выдвинувшись из воды, которая доходила им только до бедер, — так откидывают с тела простыню. Волосы Рейчел разметались по лицу Байрона. Наконец они встали и, войдя в воду, поплыли прямо в открытое море, к его горизонтальному пределу. Оказавшись рядом и вдалеке от пляжа, они попытались соединиться над водной бездной, но не преуспели в этом. И потому вернулись передохнуть в бухточку среди скал, на сухом песке.

Затем они двинулись дальше, следуя берегом в северном направлении. Для этого им пришлось опять вскарабкаться на гребень скалы. По пути Рейчел заметила справа от себя, в глубине суши, высокую тонкую стелу из серого бетона, торчавшую среди зарослей дикого кустарника с разлапистыми блестящими листьями, которые лениво распластались вокруг нее по земле. Мегалит выглядел древним: его бока были искрошены временем, основание съели мхи, окружившие его пухлыми коричнево-зелеными подушками.

— Это Гринвичский меридиан, — сказал Байрон полушепотом, словно увидел нечто запретное. — Не обращай на него внимания.

— А что это такое?

— Он обозначает границу смены суток, — шепнул он совсем тихо, словно у стелы были уши, — границу, разделяющую прошедший день и следующий. Островок совсем маленький, затерянный в океане, его открыли слишком поздно, когда линия меридиана уже была установлена. Тогда он был необитаемым, и это вполне понятно: жить тут невозможно. Вот и решили оставить все как есть — менять было себе дороже.

Они остановились. Рейчел слушала молча, не спуская глаз с нелепого сооружения.

— Это изогнутый меридиан, — продолжал Байрон, — изогнутый и к тому же плавучий. Он тянется по воде от северного полюса до южного, нигде не проходя по суше, кроме этого островка. Представляю, каково жить в таком краю, где нынешний и завтрашний дни разделены всего несколькими сантиметрами: рискуешь заплутать разом и в пространстве, и во времени; нет, это невыносимо. Итак, вот единственное место, где меридиан проходит по суше, вот его и отметили таким образом. Вообще-то, следовало бы построить стену, чтобы разделить остров на две даты.

— Пошли туда, — сказала Рейчел.

— Но это может быть опасно, — вяло возразил Байрон.

— Нет-нет, идем!

Она уже бежала; он последовал за ней. Поскольку за время ходьбы они немного отдохнули, то, улегшись на это новое ложе-постель из блестящих, словно лакированных листьев, у подножия календарного обелиска, они слились в объятии между вчерашним и завтрашним днем и насладились друг другом в сегодняшнем, вневременном.

В конце концов они добрались до места, указанного Арбогастом. Оно и в самом деле ничем не отличалось от множества других таких же мест на побережье, по крайней мере в западной его части, если не считать череды рифов, торчавших из воды наподобие акульих спинных плавников; самый дальний из них, покрытый розовато-оранжевой цвелью, как будто служил сигнальным флажком. На сей раз они стали ждать у береговой скалы. И вскоре появилось судно.

Это был большой парусник, чьи борта щетинились старинными пушками; такие корабли нынче можно видеть лишь закупоренными в бутылках или на картинах Жозефа Верне. Он медленно шел к берегу, держа курс на розовый риф.

— Такой трудно не заметить, — бросила Рейчел.

— Вот именно, — ответил Байрон, — и я думаю, это сделано намеренно. Никому и в голову не придет искать тебя на эдакой старой посудине. Гутман будет обшаривать рыболовные шхуны, установит наблюдение за всеми портами и морскими путями, но никто не догадается, что ты села на этот корвет — как раз потому, что он слишком уж бросается в глаза. Это старый испытанный метод.

С палубы судна кто-то подавал им знаки; Байрон помахал в ответ. Это был единственный способ обмена информацией между силуэтом на море и силуэтом на берегу. Люди на палубе торопливо спускали на воду шлюпку с четырьмя другими силуэтами внутри, которые принялись ретиво грести к береговой скале, к ним.

В ту долгую минуту, что они с Рейчел обнимались, Байрон успел подумать о том, что сейчас они перестанут обниматься, спустятся с утеса по тропинке, более удобной, чем та, первая, и шлюпка пристанет к берегу. Там они обнимутся еще раз, и Рейчел сядет в шлюпку, среди силуэтов, которые к тому мгновению уже обретут лица, тела и одежду, облекающую эти тела, станут определенными, конкретными и совершенно разными и начнут грести в обратном направлении, картинно напрягая мускулы. А он, Байрон, еще с минуту посмотрит на удаляющуюся лодку и начнет карабкаться вверх, на скалу, то и дело оглядываясь назад. Рейчел тоже будет оборачиваться до тех пор, пока их глаза еще смогут различать друг друга. Затем, когда все они снова превратятся в неразличимые силуэты, Байрон отвернется от моря. Он опять пройдет четыре километра по каменистой пустыне и вернется в замок.

Точно так все и произошло, с той лишь поправкой, что, добравшись до вершины скалы, он все же обернулся и последний раз взглянул на море. Корабль покачивался на волнах лениво, даже как-то рассеянно и невозмутимо, словно ему все было безразлично. Он был очень большой. Байрон сосчитал его мачты — три, затем его паруса.

И тут внезапно картина исчезла; вместо нее промелькнули жирные цифры — шесть, пять, четыре, три, два, один, ноль, потом какие-то черные расплывчатые геометрические фигуры на грязно-сером фоне с мушками; миг спустя все это сменил перевернутый неразборчивый штемпель, также черный на сером фоне, и наконец пространство преобразилось в большой белый, ослепительно яркий четырехугольник, резко выделявшийся на черной стене. Стена эта вдруг осветилась, и четырехугольник померк, явив взгляду натянутое полотно, служившее ему экраном.

Стало быть, никакой это не роман, а просто фильм. Бобина бешено вращалась на своей оси, рассекая воздух кончиком пленки. Джордж Хаас выключил аппарат, снял бобину и бегло провел большим и указательным пальцами по краям целлулоидной ленты. Потом он уложил ее в коричневый картонный футляр и спрятал его среди других таких же в самой глубине высокого массивного секретера красного дерева, с множеством ящичков всех калибров, изготовленного в семнадцатом веке одним знаменитым англичанином.

 

2

Кабинет Джорджа Хааса находился на третьем этаже здания на бульваре Османна. Комната была размером с гимнастический зал, письменный стол — не меньше бильярда. В стенах по всей их длине имелось два вида проемов: со стороны бульвара тянулся ряд узких окон с темными шторами и двойными стеклами, с противоположной стороны широченные окна, прикрытые белыми жалюзи с гибкими поворотными планками, выходили в обширный сад, вернее, в ухоженный парк, в аллеях которого, среди аккуратно подстриженных кустов, суетились, размахивая маленькими лейками, веселые садовники в синих клеенчатых фартуках и желтых соломенных шляпах. При взгляде из кабинета, в зависимости от того, куда смотреть — на сад или на бульвар, казалось, что погода снаружи не совсем одинакова.

Огромный письменный стол был почти пуст; немногие стоящие на нем предметы выглядели крошечными оазисами из хрусталя, кожи или картона.

Джордж Хаас придвинул кресло к столу и нажал на кнопку, украшавшую оазис из эбонита в форме раковины, с множеством просверленных дырочек, которые пропускали через себя его голос. Он бросил в раковину короткую, почти односложную фразу и откинулся на спинку кресла.

Дожидаясь, пока его односложный приказ даст плоды, он окинул круговым взглядом четырехугольное пространство, охватив им более или менее все, что смог. На стенах кабинета висело несколько картин, в частности большой холст Монори в ярко-голубых тонах, представляющий боковую галерею здания бывшего вокзала Орсе, и одноцветный, также весь голубой, но иного оттенка, Ив Клейн. Тут же была еще литография Одилона Редона, посвященная Эдгару По и названная «Глаз как диковинный воздушный шар, летящий в бесконечность». Художник изобразил летательный аппарат в виде глазного яблока; вместо кабины к нему был подвешен поднос, где стояла на шее отрубленная голова. Чудовищный аэростат парил в поднебесье над расплывчатым морским простором; на первом плане виднелось какое-то непонятное растение — то ли рослый ирис, то ли хилая агава.

Под литографией стоял на узкой консоли глиняный слепок из Смирны, отразивший представление скульптора о циклопе Полифеме, с одиноким выпуклым глазом в центре лба. Впрочем, автор произведения, отдав дань традиционному мифу об одноглазости циклопов, не счел необходимым вовсе уничтожить следы двух других глаз. Правда, вместо них он вылепил только сомкнутые, слегка запавшие веки, которые, казалось, прикрывали две зияющие дыры, наводящие на мысль, что Полифем, возможно, перенес операцию по удалению обоих глазных яблок, в результате чего у него вырос третий, лобный глаз.

Хаас задумался о том, какая причина побудила скульптора сохранить остатки глаз: может быть, неизвестные мифологические мотивы, или же ему неприятно было подменять органы зрения двумя гладкими глиняными пространствами от ушей до переносицы; видимо, он счел менее рискованным добавить лицу лишний атрибут, нежели напрочь стереть прежние. В результате Полифем выглядел совсем не страшным — просто взял человек да прилепил себе на лоб фальшивый глаз. Да, нелегко сотворить настоящее чудовище, подумал Хаас. Анонимный уроженец Смирны потерпел неудачу из-за собственной избыточной деликатности, продиктовавшей ему снабдить третьим глазом человеческое существо; кстати, таким же образом промахнулся и вышеупомянутый Одилон Редон, с его выставленным в музее Оттерло циклопом, вздумав свести голову Полифема со всеми ее органами к одному-единственному огромному и вдобавок голубому глазу, заполнившему всю черепную коробку; нет, избыточность до добра не доведет.

Раковина на столе коротко прожужжала в знак того, что односложный приказ дал плоды. Хаас поднял глаза к двери кабинета, которую отворил снаружи Прадон.

Хаасу было около пятидесяти лет, Прадону около тридцати. Возраст человека, вошедшего вместе с Прадоном, определялся как эквидистантный. Тощий, одетый в плохо подобранные цвета, он носил большие очки с толстенными стеклами, почти лупами, которые и нацелил в сторону Хааса, пока Прадон подводил его к креслу.

— Я долго колебался, Рассел, — сказал Хаас.

— Все вы колеблетесь, — ответил, садясь, Рассел.

— В общем это вполне естественно.

— Я не был уверен, что вы подойдете. Я и сегодня в этом не уверен.

— Ваше право, — отозвался Рассел. — Но я предоставляю гарантии. О чем идет речь?

Хаас коротко ткнул пальцем в своего секретаря.

— Исчезновение, — отчеканил Прадон. — Один из исследователей, работавший в наших лабораториях, исчез вместе с документом, который господин Хаас желает вернуть. Похоже, что дочь господина Хааса бежала вместе с похитителем. Господин Хаас желает вернуть и ее. Хотя, разумеется, эти две проблемы лежат в совершенно разных плоскостях.

— Итак, вы поняли суть дела? — осведомился Хаас.

— Прекрасно понял, — ответил Рассел. — Это классическая схема. Продолжим.

— Минутку, — прервал его Хаас.

— Перед тем как продолжить, — пояснил Прадон, — господин Хаас желал бы ознакомиться с вашей деятельностью.

— Ну разумеется, — сказал Рассел, доставая из кармана небольшой плоский пакет и протягивая его перед собой. — Вот мой curriculum vitae.

Прадон развернул целлофановую обертку и извлек оттуда маленькую катушку с кинопленкой того же типа, что и описанная выше. Подойдя к циклопу, он, видимо, нажал на потайную пружину, скрытую в античном затылке, ибо голова вдруг распалась надвое, повернулась на невидимых шарнирах и обнаружила минипроектор, вмонтированный на то место, где у Полифема должны были находиться мозги. Прадон вставил бобину в аппарат и включил его, предварительно задернув шторы и развернув планки жалюзи так, что они сомкнулись сплошной непроницаемой стеной.

Лобный глаз вспыхнул и выбросил в комнату конический луч света, в котором тут же материализовались обычно невидимые, порхающие в воздухе пылинки. В тот же миг из динамиков, вделанных в стены, понесся звук, или, вернее, зачатки звука, слабые его предвестия, в общем-то различимые, но пока еще нейтрально-пустые, слегка шипящие и похожие на трение мягких предметов, перебиваемое посторонним треском. Когда раздалась музыка, Хаас и Прадон повернулись к стене напротив. Сам Рассел не шевельнулся, он застыл в своем кресле, по-прежнему направив взгляд перед собой, к письменному столу; огромные очки придавали ему вид не то уснувшего, не то вспугнутого насекомого.

Музыка была бинарной, схематичной и довольно громкой; в паузах слышались неясные обрывки разговоров и звон бокалов. Изображение тоже было неясным, хотя и красочным; Прадон отрегулировал четкость.

На узкой сцене ночного кабаре раздевалась молодая женщина. За кулисами стоял мужчина, с виду старше ее; он следил за стриптизершей, подхватывая на лету и складывая предметы одежды и покрывала, которые она швыряла в его сторону одно за другим, в убывающем порядке. По завершении процедуры женщина постояла на сцене еще несколько секунд, ритмично покачивая тем, что осталось после раздевания, затем ушла.

Занавес упал, приглушив редкие хлопки публики.

— Привет, Карла, — сказал мужчина.

— Привет, Абель, — сказала женщина.

Таким образом стали известны их имена. Подойдя, мужчина протянул ей стопку заботливо сложенной одежды.

— Никто и думать не думает о типе, который ее собирает, — пожаловался он.

— Пока есть кому ее собирать, еще не все потеряно, — со вздохом ответила Карла.

Один из зрителей отважился заглянуть за кулисы. Он устремил на Карлу алчный взгляд, под мышкой у него был зажат желтый целлофановый пакет. Абелю пришлось выталкивать его силой; наконец незваный гость попятился и исчез.

— Каждый вечер одно и то же, — сказал Абель, возвращаясь к Карле. — Хоть дерись с ними.

— Ко мне сегодня вечером кое-кто придет, — сообщила Карла, — один американец. Пропустишь его сюда.

Абель кивнул. Он глядел, как она развязывает и снимает с шеи красную бархотку — единственное украшение, которое она оставляла на себе во время стриптиза; теперь она обнажилась дальше некуда. Многолетняя работа управляющим в этом заведении постепенно возвела между Абелем и женской наготой нечто вроде стены, непроницаемого, хотя и прозрачного экрана, уберегавшего его даже от намека на вожделение. Он ходил среди голых накрашенных тел с полнейшим безразличием — так хирургический скальпель бесстрастно рассекает печень за печенью. И все-таки на Карлу он смотрел.

— Эй, берегись! — улыбнулась она. — Как бы тебе не пришлось драться с самим собой.

Абель переступил с ноги на ногу, сглотнул слюну, и на его лице отразилось глуповатое смущение. Карла снова усмехнулась и пошла в гримерку. Абель с минуту потоптался за кулисами, озадаченно нахмурившись, и поплелся в бар, словно под воздействием какого-то загадочного тропизма.

В гримерке царил полный кавардак. Карла уселась перед большим круглым зеркалом, обрамленным голыми, в основном перегоревшими лампочками, и начала снимать грим, чтобы наложить новый. Услышав стук, она вскочила и бросилась открывать, но, едва распахнув дверь, отступила назад и машинально прикрыла руками грудь.

— Извините, — пробормотала она, — я ждала кое-кого другого.

— Я собираю на слепых, — сказал Рассел.

Сейчас на нем были другие очки — не с толстыми прозрачными стеклами, а с черными. В левой руке он держал трость, в правой — жестяную коробочку с ручкой, прорезью в крышке и этикеткой на передней стенке.

— Да, конечно... минутку, — ответила Карла, опустив руки.

Она подошла к зеркалу, пошарила в сумочке и вернулась с монетами, которые и опустила в щель, для этого предназначенную.

— У вас доброе сердце, — объявил Рассел и нажал на ручку своего портативного устройства для сбора пожертвований.

Звук был почти неслышным, но внезапно под левой грудью Карлы, в том месте, где находился вышеупомянутый орган, появилась крошечная дырочка. Карла пошатнулась, глаза ее изумленно расширились, и она мягко опустилась на пол гримерки, застеленный линолеумом, имитирующим розовые мраморные плиты, где ее распущенные волосы легли вокруг головы золотистым ореолом. Рассел выдернул из-под тела носок своего ботинка, дунул на жестяную коробку, откуда струился легкий дымок, и направился в глубину комнаты, приближаясь якобы к зрителям, а на самом деле к кинокамере, скрытой на вешалке среди платьев. Перед тем как он ее выключил, она показала крупным планом, чуть косо, его лицо, и этот последний кадр сменился темнотой.

— Весьма находчиво, — сказал Джордж Хаас. — Что ж, продолжим.

 

3

Итак, Вера лежала на кровати в своей спальне, когда заверещал телефон.

Поскольку провод был довольно длинный, аппарат частенько относили в ванную, на другой конец коридора. Вера прошла по коридору.

Ванная комната была явно великовата. Высокий потолок, блеклые стены с серыми разводами. Телефон притулился в неустойчивой позиции на краешке раковины. Здесь, вблизи, он не просто верещал, он прямо-таки разрывался от звонков, которые вылетали из него яростными залпами и, казалось, грозили вот-вот нарушить его опасное равновесие. Вера присела на бортик ванны.

— Это я, Поль, — объявил аппарат.

— Да, я слушаю, — ответила Вера.

— Я звоню просто так, — дипломатично сообщил Поль.

И тут же разразился нескончаемым потоком речи. Вера слушала рассеянно, вполуха. Освещение в ванной было тусклое; в полутьме ее накрашенные веки выглядели черными. Она отвечала односложными поддакиваниями, растягивая их елико возможно. Когда наступал ее черед говорить, она быстро водила глазами — можно сказать, стреляла ими — из стороны в сторону. Глаза у нее были большие. Она походила на Дороти Гиш, сестру Лилиан.

Сегодня Поль звонил уже третий раз. Он был настойчив. Его голос проникал в ухо Веры как подобие сухого питания, обезвоженного, замороженного и превращенного в тоненький бежевый жгутик. Он говорил не умолкая, так, что ей не удавалось выделить отдельные звуки или хотя бы вдохи и выдохи в сплошном тумане его длинных фраз, перегруженных отступлениями, инверсиями, эллипсисами, отсылками, поправками и перечислениями, которые доносил до нее, невзирая на этот туман, телефонный провод, сам по себе черный, эластичный и скрученный спиралью. Вера забавлялась тем, что свободной рукой растягивала эту спираль, отпускала и даже завязывала в узел, чтобы еще больше усложнить речь Поля.

Она глядела на ванну, полную неслитой остывшей воды. Хорошо бы швырнуть туда Поля — прямо в одежде, со всеми его словами, чтобы они вместе размокли там, размякли, разбухли и преобразились, как те бумажные восточные цветы, которые вода высвобождает из бесформенного, съеженного темного кокона, после чего они, распустившись во всей своей яркой красе, плавают в глубине сосуда...

«Боже, до чего бородатое сравнение!» — огорченно подумала она.

— Поймите, для меня это исключительная ситуация, — говорил тем временем Поль. — Обычно я скорее скрытен и сдержан.

Вера сняла с аппарата отводную трубку, тяжелую и черную, какой ей, впрочем, и полагалось быть, и начала раскачивать ее на проводе над ванной; провод медленно выскальзывал из ее пальцев, и трубка в конце концов почти коснулась мыльной поверхности. Вера подумала: не опасно ли окунать ее в жидкость? Что если электрический ток внезапно пронзит воду, воздух и ее саму ослепительно-белыми разрядами? Она представила себе, как падает, парализованная, в ванну, где серая вода тут же забурлит, затрясется, загудит, точно взбесившийся флиппер или старый транзистор, включенный на полную катушку; а Поль все продолжал кричать в телефон:

— Я очень хочу вас увидеть!

Вера положила параллельную трубку и окунула руку в воду. Вообще-то она предпочитала душ, а не ванны. Под душем она яснее ощущала, как струи обтекают и массируют ее тело, как оно превращается в границу между двумя водами — той, что течет сверху, и той, что уходит вниз, как оно становится посредником, промежуточным звеном в сложном лабиринте проточной воды, скрытно питающем города и веси.

— Только не сегодня вечером.

Она произнесла это настолько твердо, словно и впрямь серьезно обдумывала этот вопрос, тогда как мысленно уже неслась в потоке воды, готовая целиком раствориться в ней, попасть в трубы, а оттуда растечься по всей земле, сея ужас своим нежданным появлением из кранов, потрясая толпу взлетом струй гейзера или фонтана; под конец она с удовольствием перевоплотилась в капельки, бегущие из садовых леек, чтобы напоить фрукты, цветы и овощи.

— Я вас не слышу, — сказал Поль.

— Да я ничего и не говорю.

— Где вы находитесь?

— В ванной. Сижу на краю ванны.

И уточнила, по его просьбе, что ванна эта снабжена ножками, стенками, дном, сточным отверстием и кранами. Он хотел знать абсолютно все, даже то, что и слова доброго не стоит. Далее: от ванны отходили трубы, связывающие ее с внешним миром и с другими трубами, подсоединенными к первым в темном углу, в глубине помещения; а что там дальше, она не знала.

Поль был в восторге, услышав все это, в восторге оттого, что ему представился удобный случай порассуждать и на эту тему. Он описал ей, как трубы в их специальной оболочке проходят сквозь штукатурку и толщу бетона к водостокам, коллекторам и очистным станциям, как вода, уже по другим трубам, течет вспять, течет непрерывно, разъедая на своем пути все подряд: трубы, вещи, намыленные тела и даже самое себя.

Итак, теперь он разглагольствовал о воде. Трудно определить, слушала ли его Вера. Он описывал свойства воды многословно, с массой ненужных подробностей, как развивал бы любую другую тему: следует знать, что воду очищают, пропуская ее через специальные фильтры, которые поглощают нечистоты; каждому виду нечистот соответствует особый вид фильтра; все это организовано в высшей степени тщательно; сами фильтры впоследствии отмывают в рассоле.

Рассол вызвал у Веры улыбку, но этого Поль услышать не мог.

— А теперь о чем-нибудь другом, — попросила она.

— Хотите историю? — предложил Поль.

— Очень хочу.

— История о трех уланах в Бенгалии, — возгласил Поль.

Жили-были в Индии трое солдат, они служили в армии, в уланском полку, под командованием некоего полковника Стоуна. Первого солдата звали Макгрегор, второго — Форсайт. Третий, менее интересный, звался Стоуном, это был сын полковника Стоуна; отец и сын не очень-то ладили друг с другом. Далее. Все они сражались с одним магараджей по имени Мохаммед-хан, который заручился помощью красавицы шпионки по имени Таня или что-то в этом роде.

Поль обещал продолжить историю в следующий раз.

— Как-нибудь на днях, — сказал он. — Я позвоню.

Перед тем как положить трубку, Вера опять улыбнулась, едва заметно пожала плечами и выразила согласие взглядом, а также легким взмахом руки; впрочем, об этих четырех жестах никто никогда не узнал. Потом она вернулась в спальню, задернула оконные шторы и снова улеглась в постель.

 

4

Человек, шагавший по улице, вполне мог заметить, как на одном из этажей задергивают оконные шторы, но не обратил на это особого внимания.

Его звали Селмер, а по имени — Тео. Он был выше среднего роста, но совсем ненамного. Он носил серые вельветовые брюки и синюю суконную куртку с истертым и поднятым по причине холода воротником.

Тео Селмер брился только раз в два дня; нынешний день был свободен от бритья. Кроме того, проживая в весьма скудно оборудованном гостиничном номере, он мылся только раз в три дня. Сегодня как раз был тот самый день. Он искупался в банном заведении на площади Патриархов и в данный момент шел именно оттуда, грустный, но чистый, еще непросохший и морально униженный. Он был один. Миновав мечеть, он пересек Ботанический сад, направился к Сене и пересек ее тоже, по мосту.

Маршрут Тео Селмера явно не имел никакой определенной цели. Он просто шагал куда глаза глядят. Сейчас он проходил по набережным, мимо букинистов, закутанных в теплые шарфы и громоздкие пальто; они топали ногами и дули на руки, чтобы согреться. Дважды он останавливался возле прилавков с истрепанными иностранными книжками, но ничего не купил. У него не было денежных запасов ни в карманах, ни в каком-либо банке; короче говоря, он был на мели. Выйдя на улицу Риволи, он проследовал по ней до Пале-Руаяля, миновав статую Жанны д'Арк, обычно золотисто мерцавшую под солнцем, а сейчас, в пасмурном сером воздухе, тускловато-желтую.

Вид Оперы издали, со стороны площади Театр-Франсе, пробудил у него голод: ее здание очень уж походило на огромную миндальную тарталетку. Войдя в булочную, он купил круассан и заплатил десятифранковой бумажкой. Продавщица высыпала ему в руку каскад мелочи, которую он окинул беглым взглядом — слишком беглым, чтобы действительно проверить правильность сдачи. Затем пошел вверх по проспекту Оперы, жуя на ходу круассан и подводя итоги ситуации, в которой оказался.

В правом кармане брюк еще оставалась пятидесятифранковая купюра, придавленная кучкой сдачи с десяти франков; при каждом шаге монеты били его по ляжке; в левом имелись билетики на городской транспорт, как новые, так и пробитые. В одном кармане куртки лежал маленький тощий блокнотик, состоявший из погнутой металлической спиральки, жухлой картонной обложки зеленого цвета, двух десятков листочков, преимущественно чистых, и обрывков других листочков, застрявших на спиральке; на некоторых страницах красовались номера телефонов, в сопровождении имен или без них, названия иностранных книг, неразборчивые или вовсе вымаранные записи и мелкие рисунки, бесформенные и небрежные. Тут же находились: пачка смятых, наполовину выпотрошенных сигарет, зажигалка и шариковая ручка, то и другое из красной пластмассы, а также надорванные билеты в кино и музеи, три-четыре колумбийских песо, табачное крошево, клочки материи и волосок. Другой карман был целиком занят сброшюрованным экземпляром польской грамматики, которая мерно похлопывала его по левому бедру, но не в такт денежной мелочи.

Внутренний же карман куртки содержал паспорт с множеством виз и желтый кожаный бумажник, набитый всякой всячиной: в одном отделении лежали справки о прививках, фотография какого-то дома, использованный авиабилет и сильно потертые водительские права, выданные в 1962 году префектурой Тулона (департамент Вар), укрепленные высохшим, растрескавшимся от старости скотчем и украшенные моментальной фотографией Тео Селмера в возрасте девятнадцати лет. Другое заполняли различные официальные бланки и анкеты на английском, испанском или португальском языках. Большая часть этих бумаг была совершенно бесполезной, но Селмер никак не мог решиться выбросить их, в чем иногда вяло упрекал себя.

Оставив по левую руку Дворец Гарнье, он вышел на улицу Шоссе-д'Антен, разукрашенную на всей своей протяженности неоновыми вывесками, пестрыми, подвижными, мигающими и такими несоразмерно большими, что они казались театральными или кинодекорациями, которые рабочие с величайшим трудом воздвигли на короткое время съемки или спектакля, ожидая теперь за кулисами команды к демонтажу. Уже начался сезон распродаж, и густые толпы статистов облепили прилавки и корзины, битком набитые вещами с сорванными этикетками. Селмеру пришлось прокладывать себе дорогу среди матерей семейств, которые с визгом вырывали друг у дружки связки нижнего белья под утомленными, потухшими взглядами эскадронов продавщиц. Выбравшись наконец из этой покупательской магмы, он вышел на площадь, обнесенную сквером, — приют пенсионеров и голубей, где первые кормили вторых крошками и объедками.

Он пересек площадь и поднялся по улице Бланш, а за ней по улице Пигаль к бульвару Клиши. В этом квартале уже начинали появляться на тротуарах женщины — по одной или группками по двое — по трое. Зимняя стужа заставила их укутаться в пальто, скрывшие достоинства, обычно щедро выставляемые напоказ; теперь же от всего ансамбля, стимулирующего эректильную реакцию прохожих, потребную для заключения короткого контракта, остались только лица. Одна из торговок телом вызвала у Селмера минутное раздумье, но он тут же отринул этот соблазн, движимый смутным предчувствием неизбежной горечи или, скорее, осознанием крайней и прискорбной недостачи средств. Обойдя всю площадь Пигаль, он спустился к перекрестку до улицы Ларошфуко, в дальнем конце которой, по левой стороне, находился музей Гюстава Моро; туда-то он и вошел.

Дверь в музей была заперта: требовалось позвонить, чтобы вам открыли. Очутившись внутри, Селмер сперва подумал, что угодил в частный дом: всюду виднелись ковры, медные статуэтки, растения в горшках; кассир походил на консьержа, а немногочисленные смотрители — на дворецких. Музей располагался на четырех этажах, соединенных меж собой тремя лестницами — две с обычными маршами, третья винтовая.

Он прогулялся по просторному залу третьего этажа, задержавшись, в частности, перед тремя картинами; первая называлась «Музы, покидающие своего отца Аполлона, дабы нести миру просвещение», вторая — «Химеры», и третья — «Женихи Пенелопы». Сперва его заинтересовала техническая сторона этой живописи. Он не мог понять, закончены ли данные произведения: на холстах встречались места, перекрытые несколькими красочными слоями, каждый из которых лишь частично прятал нижний, позволяя таким образом увидеть или угадать, что хотел замаскировать и одновременно подчеркнуть Гюстав. Однако Селмеру быстро надоели эти технические соображения, и он принялся устанавливать логическую связь между всеми тремя картинами, как если бы они являли собой различные эпизоды одного и того же сюжета: от начальной сцены с музами, покидающими отца, к химерам в качестве, возможно, основного элемента интриги или же предлога для резни, а там и к финальному убийству женихов. Покончив с этим развлечением, он поднялся с третьего этажа на четвертый по лихо закрученным ступенькам винтовой лестницы.

Первый зал оказался безлюдным. Во втором пребывал один-единственный посетитель ненормально высокого роста, с завидной недвижностью стоявший перед картиной в правом углу, в глубине помещения. Тео Селмер подошел ближе, чтобы рассмотреть предмет столь пристального интереса. На холсте были изображены мучения Прометея.

 

5

— На этом снимке он представлен в профиль, с правой стороны, с обнаженным торсом; он стоит, прислонившись к столбу, заложив руки за спину и поставив ногу на цоколь. На правом боку, в районе печени, виден шрам. Изображение очень темное — вероятно, снимали ночью; кстати, как раз над его головой горит фонарь. Лицо скорее удлиненное, волосы каштановые, глаза светлые, нос с небольшой горбинкой. Он смотрит прямо перед собой, чуть вверх. То, что он видит, не попало в поле зрения.

— Ничего, сгодится и так, — сказал Рассел.

— Это самая последняя фотография, — пояснил Прадон. — Других снимков Кейна у нас нет.

— Ну, в любом случае, одних фотографий мало, — продолжал Рассел, — хотя... посмотрим. Расскажите мне о нем что-нибудь.

Прадон извлек из кармана листок.

— Фамилия Кейн, имя — Байрон. Родился в 1929 году в Балтиморе. Учился в Чикагском университете, там же познакомился с Кэтлин Эванс, на которой и женился. В 1958 году провел несколько месяцев в психиатрической клинике. В феврале 1959 года принят в лабораторию, которая была нашим субподрядчиком. Его работа отмечена Гиббонсом, в то время ответственным за данный сектор, и в 1962 году Кейна переводят в филиал нашей фирмы. Работает на нас в США до 1970 года, после чего приезжает в Париж, чтобы продолжать свои изыскания здесь. С женой разошелся. Это все.

Рассел снова повторил свое «посмотрим». Хаас сказал Прадону, что он свободен. Тот молча вышел.

— Итак, я долго колебался, Рассел, — начал Хаас.

Рассел снял свои огромные очки и начал протирать их носовым платком в бело-голубую клетку, прикрыв глаза.

— Я вас понимаю, — уклончиво произнес он. — Давно ли Кейн ухаживает за вашей дочерью?

— Не знаю, я ничего не замечал. Рейчел работала вместе со мной, следовательно, они должны были видеться довольно часто.

— Когда они уехали?

— Два месяца назад. Их путешествие было рассчитано дней на десять. Им предстояло осмотреть один участок земли в Австралии — мы разработали проект строительства завода в том месте. Единственное, что я получил, — открытку от Рейчел, опущенную в Мельбурне, со стадом кенгуру на фото. И с тех пор — абсолютно ничего. Сначала я не придал этому значения: Рейчел часто продлевала свои поездки, не предупредив меня. Но недавно мы обнаружили, что Кейн прихватил с собой очень важные документы, которые ему были совершенно не нужны. Эти бумаги необходимо вернуть во что бы то ни стало, хотя, боюсь, они уже попали в лапы конкурентов. К сожалению, придется также заставить Кейна исчезнуть... любыми средствами, которые вы сочтете необходимыми.

— Ну, этого товара у меня в избытке, — сказал Рассел. — Что можете сообщить о самих документах?

— Они собраны в папку под названием «Престиж», больше я ничего не могу вам сказать. И попрошу ни с кем не обсуждать эти сведения, они в высшей степени секретны.

— Слепые иногда обязаны быть и немыми, — сентенциозно провозгласил Рассел.

Он надел очки и только под защитой стекол открыл глаза.

— Вы... действительно стопроцентный слепец? — осторожно спросил Хаас.

— Не совсем. Если это может вас успокоить, я немного вижу. Различаю яркие пятна, свет. На оба моих глаза приходится около одной десятой диоптрии. Хватает как раз на то, чтобы отличить день от ночи. Но это отнюдь не мешает мне работать.

— Просто поразительно.

— Да я и сам удивляюсь. Думаю, остальные чувства с лихвой компенсируют отсутствие зрения. Я воспринимаю все, что происходит вокруг, но просто другими способами. Не подходите ко мне! — внезапно воскликнул Рассел, простерев перед собой левую руку.

— Но... я сижу на месте, — удивился Хаас.

Рассел пошарил пальцами в воздухе и неохотно опустил руку.

— Я ощутил некое повышение температуры с той стороны, — пояснил он. — Вот таким-то образом я и улавливаю приближение людей.

— На сей раз вы ошиблись, — ухмыльнулся Хаас.

— Да, это бывает довольно часто, — ответил Рассел.

Он поднял стекло своих часов и бегло провел пальцем по стрелкам.

— Мне пора. Свои расценки я сообщил вашему секретарю.

— Договорились, — сказал Хаас.

Он открыл было рот, собираясь что-то добавить, но тут же закрыл его, не издав ни звука. Рассел услышал легкое чмоканье и улыбнулся.

— Только не повторяйте мне, что вы сомневались, — сказал он, вставая. — Я вас хорошо понимаю. На вашем месте засомневался бы любой.

 

6

— Каждый вечер Форсайт играл на флейте, — рассказывал Поль, — на одной из тех гнусавых флейт, какие бывают у заклинателей змей. Вначале он играл для себя самого, рядом не было ни змей, ни публики. Однако потом Форсайт заметил, что Макгрегор не выносит звука этого инструмента, и, будучи... как бы это сказать... большим задирой, в конце концов стал играть только для того, чтобы раздражать Макгрегора.

Вера слушала.

— Макгрегор был похож... ну, скажем, на Гэри Купера, а Форсайт скорее на Франшо Тоуна. И вот однажды вечером, когда один из них донимал другого игрой на флейте, появилась настоящая змея.

Они сидели в баре близ Порт-де-ла-Виллет, рядом с кольцевым бульваром. Помещение было залито желтым светом, и все предметы, пожелтевшие в этом свете, отражались в окнах бара, за которыми виднелось шоссе, ведущее к Обервилье. В уголке у стены одинокий пожилой господин тихонько стучал на портативной пишущей машинке в сером пластиковом чехле; он печатал медленно, долго отыскивая нужную букву и старательно нацеливаясь на нее пальцем, как делают обычно полицейские в участке.

— Макгрегор сразу же увидел змею, но ничего не сказал. Змея, вернее всего кобра, привлеченная звуками флейты, подползала к Форсайту все ближе и ближе, а он ничего не замечал. Когда же он увидел кобру, она подобралась к нему слишком близко, чтобы можно было встать и убежать, и тут Макгрегор начал над ним потешаться. «Играйте, играйте, — сказал он, — теперь это в ваших интересах!» И Форсайт принялся изо всех сил дуть в свою флейту, стараясь зачаровать змею; это ему удалось, страшная кобра начала танцевать перед ним. «Продолжайте! — с хохотом приговаривал Макгрегор, — дуйте сильнее, для вас это вопрос жизни и смерти!» И тот играл из последних сил, надувая щеки, обливаясь потом и не отрывая взгляда от глаз рептилии.

Длинная стойка бара, украшенная разноцветной мозаикой и изогнутая плавным, без всяких углов, полукольцом, выступала из кафельной стены как морская волна, только гребень ее был стесан и обит медью, а пена извергалась из пивных кранов. Желающие сменить эту метафору, мысленно перейдя на иную высоту, могли сравнить эту стойку с каким-нибудь скалистым горным массивом герцинской или плиоценовой складчатости. Вера и Поль расположились вблизи изгибчатой стойки. На улице темнело. Хотя было еще довольно рано. Все еще стояла зима.

— В конце концов Макгрегору стало жаль Форсайта, и он убил змею, — заключил Поль. — Он выстрелил в нее. И прикончил, разумеется, с одной пули.

— Ну и?..

— Продолжение следует, — сказал он.

Они сидели лицом к лицу, разделенные лишь маленьким квадратным столиком (и ведь никуда не сбежишь, думал столик, эта парочка прямо-таки пригвоздила меня к полу своими локтями!). Они беседовали. Их слова сталкивались, их голоса вступали в схватку подобно гладиаторам: один вооруженный мечом, другой шлемом, один со щитом, другой с сеткой. В беседе участвовали главным образом губы и лицевые мускулы, руки же и плечи обеспечивали пунктуацию, иллюстрации и комментарии. В остальном их тела пребывали в покое, в относительной неподвижности, лишь иногда встряхиваясь, точно собака в конуре, скрещивая или распрямляя ноги, чтобы избавиться от мурашек (а Поль еще и от эрекции); на столе стояли два пустых стакана и два полных.

Они беседовали. Этот разговор напоминал встречу над бездной, хрупкое общение через бездонную пропасть, где их слова боязливо пробирались по шатким мосткам из полусгнивших лиан, протянутых между двумя краями обрыва и готовых лопнуть в любой момент; реплики медленно, по одной, двигались по этому опасному сооружению, иногда сцепляясь вместе подобно слипшимся кускам породы, погруженным в те маленькие вагончики, какие используют в шахтах и карьерах; таким образом, каждое слово таило в себе особый смысл (который можно было толковать и так, и эдак), или усталость, или уклончивость. Иногда какое-то слово срывалось и падало в пропасть.

Полю было тридцать пять лет. Он носил американский плащ и очки; он был довольно невозмутим и довольно высок; он жил один. Наконец-то он уговорил Веру встретиться с ним — один раз, потом второй, потом еще множество раз. Он упорно добивался этого. Он твердо решил соблазнить ее. Что было не очень сложно.

— У вас есть сигареты?

— Только крепкие, — ответил Поль, роясь в карманах.

— Нет, — сказала Вера, — хочу легкую. Слишком много слов и слишком мало легких сигарет. Увы, увы!

Он пошел за сигаретами к стойке.

— С фильтром? — спросила барменша.

— Без, — ответил Поль. И вернулся к столику. — Если бы я был музыкантом... — начал он.

Он сорвал с пачки целлофановую обертку и серебристую ленточку, вытащил на треть один из бумажных цилиндриков, протянул Вере и дал прикурить. Если бы он был музыкантом, он мог бы сейчас сказать, что в некоторые дни, с утра, у него исчезают партитуры и что в некоторые другие дни у него похищают инструмент. Но, увы, он не был музыкантом.

— И все-таки, — сказал он, — именно так это и происходит.

Один из посетителей включил музыкальный автомат.

— Вы, наверно, любите музыку, — предположил Поль.

— Нет, не очень-то, — ответила Вера, — она никогда не бывает достаточно быстрой, и у человека остается слишком много времени. Чтобы думать о других вещах.

— Ну разумеется, разумеется, — согласился Поль, — однако... И т. д. И т. д.

Вот так они и беседовали, слово за слово, целыми часами. К концу встречи они уже не знали, ни один из них не знал, говорят ли они вместе или каждый сам по себе, достигают ли согласия в единственном синкретичном слове или все еще противостоят друг другу, как ежедневно, поодиночке, противостояли окружающему миру, тому, что не сдается на милость слов, вынужденные непрерывно маневрировать в сражении, имея для этого весьма ненадежные средства, первое попавшееся оружие, сомнительные доспехи, вещи, с которыми не расставались лишь потому, что когда-то где-то сочли их полезными и сохранили на всякий случай поблизости, под рукой или даже на себе, в карманах одежды — если там еще оставалось свободное место.

 

7

Архитектура замка представляла собой хаотичное сборище стилей и материалов. Во-первых, этот замок совершенно не походил на замок. Своим названием он был обязан тому факту, что являлся единственным сооружением, пригодным для обитания, внушительным, надежным и вдобавок расположенным поодаль от берега, каковое местоположение сообщало ему видимость жилища знатного сеньора в глазах каждого из прибывающих сюда гостей. Он высился на восточной оконечности острова, уравновешенный с трех сторон света тремя другими постройками — военного образца и значительно меньших размеров, напоминавшими блокгаузы, ветхие, облупленные, исчерченные разноязыкими граффити и заваленные высохшими экскрементами.

Замок покоился на бетонных блоках, установленных на месте каких-то совсем уж древних развалин. Эти блоки сначала шли правильными плотными рядами вдоль всех четырех стен — явный признак того, что к строительству относились серьезно, по крайней мере на первой стадии, ибо чем выше, тем более неровно их укладывали, так что примерно на уровне второго этажа они и вовсе исчезали, словно остановленные невидимой силой в своем вертикальном порыве. Конструкцию укрепили, заполнив кирпичами проемы между блоками, поверх которых были возведены стены из небрежно ошкуренных древесных стволов и крыша из листов рубероида. Сооружение изобиловало трещинами, щелями и другими видами просветов, которые были замаскированы досками и алюминиевыми заплатами, что придавало ему сходство с заброшенной лачугой в бидонвиле.

В центре вестибюля первого этажа — темного, лишенного окон помещения на уровне земли — виднелось начало лестницы, также незаконченной, обрывавшейся на двенадцатой ступеньке. Потолок был украшен лепными узорами, с которых давным-давно осыпалась штукатурка, оставив после себя лишь непонятные пожелтевшие загогулины. Внизу, под ними, прямо сквозь утоптанный глиняный пол пробивались чахлые растеньица, в том числе молоденькая пальма со стволом, выпачканным в машинном масле.

Для того чтобы попасть на второй этаж, приходилось взбираться по угрожающе скрипучему экзотическому трапу из деревянных кругляшей, скрепленных веревками. Наверху имелось только одно помещение, заваленное мебелью, чемоданами и другими вещами, в той или иной степени заплесневевшими; среди них высилась груда сломанных вентиляторов. Узкие окна, большей частью с разбитыми стеклами, были прикрыты листами толстого прозрачного пластика; сквозь широкий проем, затянутый слюдяной оболочкой, можно было разглядеть, в нескольких сотнях метров от дома, море, неясное и искаженное, как изображение на экране домашнего кинопроектора.

В числе мебели имелось множество столов, на которых валялись всякие незатейливые предметы: бумаги, одежда, щетки, бутылки, лампы. Самый большой стол был почти целиком занят незаконченным паззлом, представляющим собой «Посещение галереи» Ван Хехта. Байрон Кейн как раз пытался заполнить одну из розеток потолка галереи, когда лестница-трап скрипнула под ногами Джозефа.

Джозеф был высокого роста и могучего сложения. Густые седоватые усы, широкий крестьянский торс и коротко остриженные, зачесанные назад волосы придавали ему сходство со Сталиным, тем более что и звался-то он Джозефом; впрочем, вряд ли это было его настоящее имя.

— Карье звонил сегодня утром.

Байрон Кейн не ответил. Он водил над поверхностью паззла оранжево-серой картонкой, подыскивая ей нужное место.

— Они кого-то наняли, — продолжал Джозеф.

— И кого же это они наняли? — спросил Кейн, не поднимая глаз. — Обычного топтуна или аса от Пинкертона?

Он говорил мягко и как-то методично, притом с легким напряжением в голосе, глубоко скрытым и еле уловимым, хотя, обнаружив однажды эту особенность, ее уже трудно было не замечать. И еще этот голос отличался любопытными интонациями, как будто его владелец, избавившись поначалу от всех следов американского акцента, попытался впоследствии восстановить некоторые его признаки, не преуспел в этом и создал для себя новый акцент из того, что попалось под руку и что не имело ничего общего ни с прежним, ни с любым другим, — акцент литературный. Если отвлечься от этих фонетических особенностей, сам он выглядел терпеливым, рассеянным, слегка разочарованным и, казалось, полагался именно на рассеянность и терпение, чтобы обмануть разочарованность. Он неизменно носил одежду из синего холста — куртку, сшитую в Шанхае, и брюки, сотканные в Макао. Заметив, что Джозеф не торопится отвечать, он повернулся к нему.

— Это слепой, — сказал тот.

Кейн на минуту перестал водить своей картонкой над паззлом.

— Слепой, — повторил он почти с уважением. — Надо же! Слепой убийца. «Любовь, слепой убийца» — вроде была песенка с таким названием?

— Без понятия, — ответил Джозеф. — Не помню.

— Но объясните вы мне, — спросил беззаботно Кейн, — разумно ли нанимать слепого для розыска человека?

— Этот слепой — Рассел, — сообщил Джозеф.

— Не знаю такого. Один из ваших друзей?

— Ничего-то вы не знаете, — обронил Джозеф.

— Это святая правда: «я знаю все, я ничего не знаю...»

На верхушке лестницы показался третий человек, он подошел к ним, с трудом проложив себе путь среди мусора.

— Время! — объявил он.

Это был довольно высокий тощий субъект с усталым взглядом, в районе пятидесяти лет, как и первые двое. Он носил желтовато-зеленый костюм, желтовато-зеленую рубашку и желтые туфли. Звали его Тристано. Пройдя мимо них, он отшвырнул несколько вентиляторов и добрался до непонятного громоздкого сооружения, прикрытого тяжелым брезентом; сорвав одним взмахом этот чехол, он обнажил огромный передатчик, совсем новенький и сверкающий хромированными деталями; аппарат явно чувствовал себя неуютно среди окружающей помойки.

— Пора. Вы можете наладить мне эту штуку?

Байрон Кейн бросил свой паззл и, расположившись перед аппаратом, принялся нажимать кнопки, перемещать курсоры, регулировать потенциометры и проверять шкалы. Затем он прошелся по частотам, осторожно пробираясь по сложной, капризной дорожке длинных и коротких волн. Послышался треск, из динамика вырвались дрожащие свистки различных тональностей, пронзительные завывания, неразборчивые бормотания, обрывки национальных гимнов, морзянка, фрагменты — то начальные, то конечные — слов на английском, японском, арабском, выплески невнятной музыки, инфра- и ультразвуки, то и дело перебиваемые смутными голосами, доносившимися откуда-то издалека и находившимися на большом удалении друг от друга, — эдакие звуковые силуэты.

— Готово, — сказал Кейн, выделив наконец из этого хаоса одинокий голос, сухой и жужжащий, точно продукт синтеза; голос мерно и механически вел счет в обратном порядке.

— Девяносто шесть, — произнес этот синтетический голосовой инструмент, — девяносто пять...

— Есть новости о Гутмане? — спросил Тристано.

— Он все еще в Брисбене, — ответил Джозеф. — Набирает людей. Арбогаст сказал, что они вполне могут сделать попытку подобраться ближе, например высадиться на островах Феникс или на Маршалловых.

— Ну не будут же они набирать целую армию, — вмешался Кейн.

— Если они решатся напасть, армия им не понадобится, — ответил Джозеф.

— Семьдесят два, — произнес голос.

— Они боятся, — сказал Тристано. — Не знают, на какой мы стадии. Хотят сперва разведать ситуацию. Пока они будут думать, что проект «Престиж» завершен, они не двинутся с места. Знай они, что он все еще в работе, они уже через час пожаловали бы сюда.

— Но долго так продолжаться не может, — сказал Джозеф. — Если дело затянется, они в конце концов поймут, что им нечего бояться. И тогда в одно прекрасное утро жди высадки.

Тристано потеребил себя за ухо и задумался.

— Арбогаст как будто говорил о каком-то складе оружия.

— Да нет тут никакого склада, — сказал Джозеф.

— Мы уже все обшарили, островок-то крошечный. Он все еще ищет, но, по-моему, шансов ноль.

— Какой такой склад оружия? — спросил Кейн.

Тристано взглянул на него, но ничего не ответил.

— Тридцать три, — произнес голос.

— Как у вас, продвигается?

— Продвигается, но вы же знаете, что это непросто, — сказал Кейн.

— Откуда мне знать, — буркнул Тристано.

— Дело не всегда идет так быстро, как хотелось бы.

Они на минуту смолкли. Тристано прибавил звук и нагнулся к микрофону.

— А вы прибавьте скорость.

— Шестнадцать, — произнес голос.

— Я стараюсь как могу, — сказал Кейн.

— Теперь все зависит от вас.

— Знаю.

— Четыре, — произнес голос.

Тристано приложил палец к губам.

— Ноль, — произнес голос. — Xerox.

— Xerox, — ответил Тристано.

Звук слегка поплыл, мембрана громкоговорителя вздрогнула от потрескиваний, затем раздался другой голос, такой же синтетический, как первый, но другого тона, словно его создала другая машина.

— Alsthom Harmony Pennaroya, — произнес он. — Ferodo Pennaroya.

Тристано покривился.

— Bic Pennaroya, — ответил он. — Alsthom Bic Harmony. Ferodo Petrofina.

Голос на другом конце зазвучал настойчивее.

— Harmony Pennaroya, — отчеканил он. — Bic Petrofina, Harmony Ferodo, Xerox.

— Xerox, — сказал Тристано.

И выключил аппарат.

— Они недовольны, — расшифровал он, — они думали, что все уже на мази. Когда вы собираетесь кончить?

— Да он ни хрена не делает с утра до ночи, — возмущенно вскричал Джозеф, — ему на все плевать. Он целые дни развлекается со своим паззлом. Ему говорят про Рассела, а ему наплевать. Ему на все плевать.

— Но мне нужно время, — вяло запротестовал изобретатель, — некоторые реакции протекают крайне медленно, у них очень долгий цикл. А последний опыт истощил батарейки периферической системы, теперь нужно ждать, когда они перезарядятся. И у меня под рукой нет кое-чего из нужных материалов.

— Это ваши проблемы, — отрезал Тристано, — но советую поторапливаться. Когда вы закончите работу, нам нечего будет опасаться со стороны Гутмана. А насчет Рассела — не берите в голову, Карье пришлет нам людей. Все будет тип-топ. Задержка только за вами.

— Да я и не беру в голову, я совершенно не боюсь, — ответил Кейн, но в его голосе прозвучала легкая озабоченность: можно было подумать, что он все же чуточку побаивается.

На самом деле он совершенно не боялся, просто в этот момент он наконец отыскал главный фрагмент, позволивший ему закончить люстру из красной меди, свисавшую с потолка галереи в паззле, и ликовал по этому поводу.

 

8

Рене Карье был низкорослым пузатым человечком с грустным лицом и плешивой головой. В данный момент он рассеянно просматривал пятую главу социологического исследования Георга Зиммеля в первом издании 1908 года (издательство «Дункер и Гумблот»). Поскольку он слабо знал немецкий, его взгляд частенько застревал на незнакомых словах, зажигаясь при этом странным блеском, признаком интеллектуального усилия, словно он мысленно сдвигал крупный булыжник, мешавший ему идти дальше.

Услышав звонок в дверь, Рене Карье захлопнул книгу, заложив ее пальцем, приглушил радио, выбрался из кресла и пересек квартиру. Отворив дверь, он оказался лицом к лицу с Тео Селмером.

Тео Селмер, напротив, с самых юных лет выказывал необыкновенные способности к иностранным языкам. Упорно работая в этом направлении, он стал по достижении зрелого возраста переводчиком-синхронистом в ООН, где, сидя в тесном боксе, переводил одним то, что говорили другие. Для этого у него имелись: микрофон, блокнот и шлем с наушниками.

В Нью-Йорке Селмер вел спокойный, размеренный образ жизни; он мало с кем дружил и редко появлялся на людях. Время от времени он проводил несколько часов в тире Берковица, где для стрельбы из пистолета была переоборудована подземная стоянка. Там у него тоже был свой бокс — подобие длинного узкого коридорчика, в глубине которого возвышалась деревянная мишень в виде человеческой фигуры с красным кружком на месте сердца. В каждом боксе имелись вешалка, стенной шкафчик и высокий табурет, а еще шлем с плотными наушниками, который стрелки надевали, чтобы не оглохнуть. Селмер никогда им не пользовался.

Завсегдатаи тира брали оружие напрокат здесь же, в тире; его приносили могучие невозмутимые парни, облаченные в просторные желтые синтетические блузы с черным лейблом Berkowitz на спине, сделанным в стиле рекламы кока-колы. Они же снабжали стрелков пулями, неторопливо подправляли охрипшие револьверы и ружья, заменяли растерзанные мишени, вели наблюдение за шкафчиками, где некоторые клиенты прятали джин, и выводили прочь тех напившихся посетителей, которым иногда, к концу вечера, приходила в голову богатая мысль пострелять во все стороны.

Тео Селмер не брал оружие напрокат. У него имелось свое — автоматический пистолет Llama модели Standard и револьвер Rossi, никелированный и довольно легкий. Хотя у него не было разрешения на ношение оружия, он иногда таскал один из этих стволов во внутреннем кармане куртки, который укрепил с помощью нейлоновой лески. В принципе, Берковиц запрещал пользоваться личным оружием; это запрещение, напечатанное мелкими буковками, было вывешено на дверце каждого бокса. Но Селмер был хорошо знаком с Берковицем. Тот более или менее регулярно получал газеты, напечатанные кириллицей на серой бумаге скверного качества; их присылали ему разные организации беженцев. Поскольку он сильно подзабыл родной язык, Селмер помогал ему переводить новости из страны, о которой Берковиц сохранил не больше полудюжины смутных воспоминаний, как хороших, так и плохих.

Остальное время Селмер проводил либо у себя дома, валяясь на кровати и изучая очередной иностранный язык, либо вне дома, изредка заходя в бар или в кино. Все это длилось уже четыре года, а ему самому стукнуло уже тридцать два, и он чувствовал, как им постепенно завладевает скука.

На исходе четвертого года, прожитого в Нью-Йорке, он начал ощущать непонятную усталость, легко впадать в раздражение и еще легче — в ненависть. Одновременно он заметил, что с некоторого времени никогда не дает промашки в цель, и это сильно удивило его, так как он всегда считал себя весьма посредственным стрелком и не надеялся достичь столь выдающихся результатов. Привыкнув переводить любые виды знаков, он истолковал этот как тревожный, хотя еще и туманный.

В свое последнее рабочее утро Селмер вошел в бокс для синхронистов, положил перед собой хот-дог в бумажном пакете, нацепил наушники, включил микрофон и начал переводить.

Сначала выступил представитель Южно-Африканской Республики, чье лицо Селмер разглядывал на экране внутреннего телевизора с легким отвращением. Это был паяц с мертвенно-бледным личиком и кривыми зубами, он рассуждал об апартеиде и уверял, что, с его точки зрения, апартеид не так уж плох. Его сменил лысый представитель Швеции — этот объявил, что, с его точки зрения, апартеид не так уж и хорош. Селмер переводил их, как всегда, впуская слова в уши и выпуская изо рта на другом языке, стараясь допускать минимум искажений и иносказаний и работая чисто механически, как водитель, прислушивающийся к мотору своей машины. Он следил за дебатами с тоскливой скукой, как будто наблюдал за двумя чемпионами пинг-понга, равными по силе, а потому ведущими нескончаемый бой.

И вдруг, сам не зная как и почему, он бросил свое занятие: прекратил переводить, работать, функционировать, забуксовал, забастовал, протянул руку и вынул из пакета хот-дог.

Он даже не снял наушники и не выключил микрофон, он просто ел. Сидевшие в зале франкоговорящие депутаты, которым адресовался его перевод, наверняка уже обеспокоились этой неожиданной паузой: до них долетало только громкое невозмутимое чавканье. Селмер представил себе, как они завертелись в своих креслах, обмениваясь меж собой недоуменными знаками, призывая на помощь служителей и судорожно теребя личинки наушников.

Покончив с хот-догом, Селмер облизал пальцы. Затем взял пустой бумажный пакет, надул его, крепко закрутил верх, поднес к микрофону, зажмурился, глубоко вздохнул и резко ударил по пакету. Раздался взрыв, франкофоны в зале вздрогнули и единодушно (на сей раз) завопили, гримасничая от боли и зажимая контуженные уши. Селмер встал и скинул с себя опостылевшую сбрую. Когда начальник переводческого корпуса ворвался в бокс, там уже никого не было; на столе остались лишь крошки да шлепки горчицы.

Селмер провел весь день у Берковица, пронзая сердца мишеней и опьяняясь громовыми раскатами своего Rossi, которые метались гулким эхом между низким потолком и шероховатыми бетонными стенами тира. Потом он вернулся домой и принял душ.

На следующий день он написал письмо с просьбой об увольнении, снял деньги в банке, перевел их в трэвел-чеки и понес свой паспорт в разные посольства. Неделю спустя он уже катил в огромном автобусе к мексиканской границе.

В течение следующих месяцев Тео Селмер колесил по Южной Америке, имея при себе тяжелый чемодан, битком набитый словарями; некоторые из них, избавленные от своего содержания, служили футлярами для оружия, так что, открывая какой-нибудь из них, он никогда не знал, что там найдет — Rossi, Llama или иностранное слово.

Растратив все деньги, он начал подыскивать себе работу. Ему давали переводить романы, научные труды, однако вскоре он почувствовал, что его одолевает лихорадочное нетерпение, мешающее сидеть на одном месте больше двух недель, и стал браться только за переводы статей, а потом и рекламных проспектов, да и те все реже доводил до конца.

Однажды, садясь в очередной автобус, выкрашенный в ядовито-розовый цвет и идущий из Кито в Боготу, он заприметил среди пассажиров три лица явно знакомых, хотя никак не мог вспомнить, где и когда видел их. Эти трое мужчин не обратили на него никакого внимания; он сел рядом и стал прислушиваться к их разговору. Ему не понадобилось много времени, чтобы идентифицировать их: это были американские чиновники, какие-то технические советники, с которыми он сталкивался в кулуарах ООН; подобно ему, они колесили теперь по Латинской Америке, но, без сомнения, имели более определенные цели, чем он. Эта неожиданная встреча вызвала у Селмера тошноту, сильную, хотя тут же подавленную, но, когда по естественной ассоциации в двух окошках его памяти нарисовались южноафриканский паяц и лысый швед, его просто затрясло от приступа ненависти, с которой он тщетно пытался совладать в продолжение всех ста восьмидесяти километров маршрута.

Вечером автобус сделал привал возле мотеля в окрестностях городка под названием Попайян. После ужина Селмер поднялся к себе в номер и вытащил из чемодана первый том старого словаря Сакс-Виллата, скрывавший в своих недрах обернутый в тряпку Llama Standard. Разобрав револьвер, он тщательно почистил его смесью вазелина с бензином, собрал и заодно какое-то время полистал том второй.

На следующее утро двое из троих американцев были найдены мертвыми в своих постелях. В комнате царил полный порядок: Селмер убил их очень быстро, разбудив пощечиной и пустив каждому пулю в лоб. Отправление автобуса было задержано из-за расследования; понаехавшие местные полицейские привезли с собой переводчиков — неумелых, хилого сложения и голодного вида. Начался дикий переполох: в автобусе путешествовали туристы, многодетные семьи, потенциальные информаторы, просто торопящиеся люди; все они громко выражали свое недовольство; более сомнительные личности тоже протестовали, но несколько тише. Все это сборище галдело хором, на дикой смеси английского, испанского, немецкого, португальского, и никто ничего не понимал, один Селмер понимал все. Его допросили в числе прочих, очень быстро, и к концу дня розовый автобус наконец отчалил в великолепном оранжевом зареве садившегося солнца — после того, как арестовали гладильщицу и лифтера, состоявших в незаконном сожительстве. Селмер сел рядом с американцем, оставшимся в живых.

Он без труда завязал с ним беседу. Американца звали Элвин Вайсрой. Он не выглядел подавленным, разве только чуточку задумчивым. Они поболтали обо всем и ни о чем, избегая упоминаний о двойном убийстве прошлой ночи. Выяснили, что оба едут в Боготу, прониклись взаимной симпатией, договорились больше не расставаться. Спустя два дня автобус остановился посреди паркинга большого отеля в предместье Боготы, и тем же вечером Элвин Вайсрой умер в своей постели, так же просто, как и двое его собратьев.

На этот раз Селмер решил не дожидаться полиции. Он покинул отель сразу же после своего преступления и, сев в такси, отправился в аэропорт Боготы. Остаток времени он провел в холле, уютно пристроившись в мягком кресле, в ожидании открытия билетных касс. Сразу после полудня он улетел на «Боинге-747» компании Avianca, который после двух промежуточных посадок — в Каракасе и Фор-де-Франсе — приземлился на следующее утро в Руасси. Через сорок минут Селмер уже был в Париже. Он снял номер в отеле близ Восточного вокзала, оставил там чемодан и вышел прогуляться.

Жизнь в Париже скоро ему наскучила. Он больше никого здесь не знал, у него было мало денег, и, кроме того, стояли холода. Тем не менее большую часть времени он слонялся по улицам и приходил в свой отель лишь на ночлег, чтобы рано утром уйти снова. Как и в Нью-Йорке, он посещал музеи и кинотеатры, в неизменном одиночестве. Это был убежденный одиночка — такие иногда встречаются.

Как-то днем, войдя в музей Гюстава Моро, он задержался перед картиной, изображавшей мучения Прометея. Тот стоял на вершине кавказской горы, спиной к скале, с оковами на ногах и связанными за спиной руками. Над его головой мерцал язык пламени; за ним виднелась тощая ионическая колонна с верхушкой, украшенной двумя боковыми волютами, под ногами простиралась бездонная пропасть в голубых тонах. Титан устремлял в небо довольно безмятежный взгляд, не выражавший боли, хотя стервятник исправно терзал ему внутренности; вторая птица почему-то распростерлась у его ног, то ли мертвая, то ли отдыхающая после того, как объелась Прометеевой печенью.

Рядом с Селмером стоял могучий толстяк в сером фланелевом костюме. Он внимательно разглядывал верхнюю часть картины, не уделяя внимания центральной теме; его взгляд был настолько пристальным, что казалось, этот великан решил обращать его лишь на те предметы, которые находились на уровне глаз, — в данном случае, только на верхние части картин.

Если отвлечься от его выдающегося роста, лицо у него было квадратное и бледное. На голове, находившейся чрезвычайно далеко от пола, возвышалась густая копна седых волос, похожих на вечные горные снега. Взгляд медленно, с упорным прилежанием обводил верхнюю четверть холста.

Оригинальная внешность гиганта разбудила любопытство Селмера. Слегка откинув голову назад, он послал к вершинам вопрос по поводу хищной птицы, которая ничего не клевала. Зачем она здесь? Какой цели служит? Какова ее порода? Ответ с вершин прозвучал после долгой паузы.

— Не знаю, — произнес басом великан так, словно говорил сам с собой, при этом он даже не взглянул на пернатого хищника.

Однако Селмер не успокоился. А небо? Если уж его необычный сосед интересуется только верхними частями полотен, значит, можно предположить, что он хорошо разбирается в небесах и, быть может, именно в данном небе?

Сосед склонил голову на грудь, что позволило ему разглядеть Селмера. В фас его лицо выглядело еще более квадратным, глаза были мутно-карие, какие бывают у некоторых собак.

— Я в этом не очень-то разбираюсь, — сказал он.

После этого признания последовала новая пауза.

— Шел мимо, — продолжал гигант. — И решил заглянуть... от нечего делать.

Теперь он разглядывал лицо Тео точно так, как несколько секунд назад изучал небо на картине, иначе говоря, с тем же неотрывным, упорным, ревностным вниманием. Впрочем, это мог быть его всегдашний, обычный взгляд, привыкший искать предмет для изучения и способный, обнаружив его, изучать целыми часами, с маниакальной настойчивостью, словно, раз остановившись на чем-то или на ком-то, был бессилен оторваться от объекта своего исследования.

— Я тоже, — ответил Селмер, — тоже случайно... почти случайно.

Улыбка слегка перекосила лицевой квадрат великана, который он опустил как можно ниже, на уровень макушки Селмера; его палец указал дорогу к выходу.

В баре он представился. Его звали Лафон, его рост равнялся двум метрам двум сантиметрам. Они заказали по коньяку, после чего Лафон спросил, чем Селмер занимается, на что Селмер ответил, что он переводчик, в данный момент безработный. Собеседник поинтересовался, сколькими языками он владеет. Селмер округлил для простоты:

— Пятнадцатью.

— Полиглот, значит, — пробормотал гигант с едва заметной ноткой сочувствия, словно Селмер признался ему в каком-то тайном извращении.

Казалось, особое звучание этого слова вызывает у того в голове аналогию с некоторыми другими терминами типа «педофил» или «копрофаг». Ну-с, а сам он чем занимается в этой жизни?

— Делами, — ответил великан, сопроводив ответ широким взмахом руки над столом.

— Делами? — повторил Селмер с оттенком вопроса, как будто не понял.

— Деньги, — сказал Лафон. — Покупать, продавать. Понимаете?

— Да, — сказал Селмер, — понимаю.

Но про себя он решил, что это вранье. Слишком уж не сочеталась созерцательная апатия Лафона с тем, что Селмер понимал под словом «дела», — этой суетливой и безжалостной, нервной и говорливой жизнью, где апатичным гигантам не было места. Кроме того, ответ грешил самой своей условной формой, слишком явной предсказуемостью. Впрочем, Селмер, может быть, заранее подозревал, что Лафон даст ему уклончивый и, без сомнения, неискренний ответ. Он не рассердился на него за эту ложь, как будто заранее предчувствовал, что тот может соврать, хотя в общем-то вполне возможно, что Лафон сказал правду. Они выпили коньячку, каждый половину бокала.

— Вам не нужен помощник в ваших... делах? — осведомился Селмер.

Лафон бросил на него неожиданно острый взгляд и снова принялся разглядывать какую-то точку на столе, держа бокал у губ и что-то неслышно бормоча в коньяк, словно говорил в микрофон.

— Я не знаю, — добавил Тео, — мало ли что...

Гигант осушил бокал, отставил его и вынул из кармана блокнотик в черной клеенчатой обложке, откуда вырвал листок. Потом он начал писать, что выразилось не только в простом взаимодействии пальцев и кисти, — это занятие привело в движение всю руку, заставляя локоть выворачиваться и особенно активизируя плечи, сотрясавшиеся, точно тяжелые ветви на сильном ветру; далее оно передалось торсу, который беспорядочно клонился взад-вперед, и ногам, громко шаркавшим по полу; все вместе выглядело как человеческое землетрясение. Однако в начальной точке феномена, а именно в мануальной оконечности всего этого огромного тела, попавшего в эпицентр мощных, тяжелых толчков, царил полный порядок: запись была сделана быстро, точно и спокойно, аккуратным мелким почерком.

Толстяк подул на чернила, сложил листок вчетверо и толкнул его по столу в сторону Селмера.

— Мало ли что, — повторил он. — Ну а теперь я должен вас покинуть.

Он пошарил в карманах, встал, заплатил, кивнул и вышел из бара, осторожно пригнув голову на пороге. Селмер смотрел в окно ему вслед. Потом взглянул на бумажку, приткнувшуюся к его бокалу. Перед тем как развернуть ее, он заказал чай без сахара.

На следующий день была суббота. Холод потонул в серой, мокрой и тусклой хмари. В четыре часа пополудни Тео Селмер, с тяжелой книгой под мышкой, стоял перед дверью жилого дома с растрескавшимися стенами, одиноко торчавшего в глубине пустыря, возле заброшенной фабрики, невдалеке от выезда из Нантера. Здание было построено в 1900 году и выглядело необитаемым; казалось, оно вот-вот рухнет и рассыплется на части. Окна первых этажей уже были заложены кирпичами, скрепленными свежим цементом.

Вокруг было пусто. Селмер еще раз перечитал листок, чтобы проверить адрес и время встречи, и зашел во внутренний двор. Он без труда нашел парадное № 2, поднялся на пятый этаж и позвонил в правую дверь; звонок, против всякого ожидания, сработал. Дверь долго не отворяли; наконец в приоткрытой створке показалось лицо сурового человека лет шестидесяти.

— Мне назначили встречу, — сказал Селмер, — кажется, это здесь.

— Это здесь, — изрек суровый голос, исходивший от сурового лица. — Входите.

Селмер вошел и проследовал за суровым хозяином, который оказался низенького роста и довольно-таки плотного сложения. Он тоже держал в руке книгу, заложенную пальцем. Они прошли по узкому коридору со старыми пожелтевшими обоями и хлопьями пыли вдоль плинтусов и очутились в квадратной, хорошо натопленной комнате. Из большого радиоприемника, стоящего на полу, струилась еле слышная музыка. Селмер прислушался, узнал звук фортепиано, но не осмелился прибавить громкость или попросить об этом хозяина: он понимал, что сейчас не время. Тот указал ему на диван.

— Меня зовут Карье, — сказал он. — Садитесь. Лафон скоро будет.

 

9

Телефон, стоявший на длинной полукруглой стойке, зазвонил так пронзительно, что она прямо-таки съежилась от неожиданности. Жена хозяина кафе, обычно видная только по пояс в обрамлении пачек сигарет, жевательной резинки и зажигалок, встала, обогнула вертушку с почтовыми открытками, прошла вдоль вереницы выпивающих посетителей и схватила трубку.

— Двести три — двадцать семь — двадцать, — прокричала она.

С минуту она слушала молча: в трубке что-то долго говорили. В баре сидела дюжина клиентов — четверо у стойки, восемь в зале, из них пять женщин и семеро мужчин. Хозяйка обвела взглядом последних и остановилась на Поле.

— Сейчас посмотрю, кажется, он здесь.

— Вот черт! — буркнул Поль.

— Это вас! — шумно прошептала хозяйка, отлепив щеку от трубки и заслоняя рукой дырочки в аппарате.

Он кивнул.

— Да, он здесь, — объявила она, сняв руку с дырочек.

Поль встал и подошел к стойке.

— Идите лучше в кабину, — шепнула она, снова прикрыв трубку ладонью.

Поль отправился извилистым маршрутом в направлении, указанном стрелочкой «Туалет —Телефон».

— Не кладите трубку, — посоветовала хозяйка дырочкам.

Поль вошел в кабину и в свою очередь снял трубку.

— Да? — сказал он. — Да.

Первое «да» было произнесено очень медленно, второе чуть быстрее; за ними последовало еще несколько «да»; он попытался добавить что-то к одному из них, но это оказалось невозможно, и вместо «да» он произнес «да нет!». Далее послышались «нет», «нет, да!», «возможно», звучавшие нетерпеливо или покорно, затем он сказал, что не знает, послал напоследок невидимому собеседнику еще несколько «да» и повесил трубку.

Выйдя из кабины, он с унылой миной проследовал в двойную уборную, расположенную тут же рядом. Пол был влажный и слегка лип к подошвам, стояла вонь, какой-то посетитель усердствовал над писсуаром. Поль встал рядом, на свободное место, и принял нужную позу, прислушиваясь к звону струи своего соседа. «Людей можно разделить еще и на две такие категории, — подумал он, — на тех, кто аккуратно писает на стенку писсуара, и тех, кто целится прямо в дырку, невзирая на шумный плеск, производимый струей. Вторая категория, наверное, самая многочисленная». Что же касается Поля, то он относился к первой, к тем, кто орошает стенки писсуара. Сосед удалился, Поль закончил, встряхнулся и пошел в зал.

— Ну никакого покоя! — пожаловался он. — Прямо хоть бар меняй.

— Кто звонил?

— Один друг.

Вера ответила широкой скептической усмешкой.

— Ладно, это был не друг.

— Вечно ты привираешь, — сказала она.

Оказывается, они уже перешли на «ты».

— Да, — ответил Поль, — я ужасный врун.

И они возобновили прерванную беседу. Вера описывала сирийскую религиозную службу, на которой присутствовала несколько дней назад в храме на улице Карм. Она увлекалась религиозными культами и вечно бегала по мечетям, синагогам, католическим и прочим соборам, как другие бегают по магазинам. Эти церемонии зачаровывали ее не меньше, чем цирковые представления — детей, при том что сама суть религии ее не интересовала, это было неважно. Зато она не любила театр, предпочитая ему любые религиозные обряды и находя в них блеск и величие, на которые театр был не способен. Кроме того, в церковных службах не нужно было следить за сюжетом, в ней не было ни начала, ни конца, вы могли войти или выйти в любой момент, поскольку в храмы пускают бесплатно. Короче, масса преимуществ, почти идеальное развлечение.

Поль слушал ее весьма рассеянно. Он оглядывал зал, следил за столбиком пепла своей сигареты, стараясь не стряхивать его как можно дольше, ерошил, а потом разглаживал брови двойным симметричным движением большого и указательного пальцев. А Вера все говорила и говорила, приводя массу ненужных подробностей. Поль объединил три или четыре из них и попытался воссоздать целостный образ; потом стал выделять из ее речи лишь те детали, которые соответствовали этому образу, и получил некую текучую, слегка расплывчатую, туманную форму, возникшую под мерный, убаюкивающий голос Веры.

— Да ты меня не слушаешь.

— Как это не слушаю! — возмутился он.

Она недоверчиво взглянула на него и продолжила рассказ. Поль уставился вниз, на линолеум. Его рисунок состоял из кубиков, как бы поставленных на угол, с черными, белыми и серыми гранями. Благодаря этому в первый момент достигался интересный зрительный эффект: касаясь пола, вы словно шагали по кубическим яйцам; однако он тут же исчезал, ибо глаза быстро различали цемент в щелях между квадратами линолеума, которые, даром что хитро задуманные, были тем не менее такими же плоскими, как любые другие, и сообщали полу его обычное ровное состояние. Поль интересовался поверхностью полов так же, как Вера — храмами, иными словами, их вкусы легко было оспорить. Под столом линолеум был почти чистым и незамусоренным, если не считать пары окурков и скомканного клочка целлофана.

Вера находила, что Поль слушает отвратительно. Незаметно для него она стряхнула левой ногой правую туфлю, каковая операция сопровождалась тихим чувственным шорохом; к сожалению, под столом никого не было, чтобы оценить этот приятный звук. Осторожно подняв разутую ногу, она уперлась пальцами в генитальный орган Поля, который застыл от неожиданности, криво улыбаясь. Нога медленно перемещалась туда-сюда, достигая на своем извилистом маршруте желаемого эффекта.

— Вот теперь ты меня слушаешь, я это вижу.

Он едва взял себя в руки: ему хотелось немедленно, сейчас же опрокинуть стол, схватить Веру, швырнуть ее на полукруглую стойку и вонзиться в ее тело сверху или снизу, как получится... а впрочем, никак не получится, в данный момент это невозможно.

— Ладно, стоп! — сказал он, махнув рукой.

Нога нехотя вернулась на свое место, в туфлю.

— Не сердись, у меня проблемы.

— Ну тогда расскажи дальше свою историю, — попросила Вера.

— На чем мы там остановились?

— На том, что Форсайт и Макгрегор, переодетые индусами-торговцами, проникают в город Мохаммед-хана, чтобы попытаться освободить молодого Стоуна, сына старого Стоуна.

— Ага, вспомнил, — сказал Поль.

Он провел пальцами по глазам и горбинке носа, где задержался, словно хотел сконцентрировать в этой точке все подробности своего рассказа.

— Мохаммед-хан был не дурак. Он сразу же распознал под обличьем торговцев коврами офицеров английской армии. Он пригласил их во дворец, якобы желая рассмотреть их товар, который, по его словам, очень ему приглянулся. Молодым людям пришлось туго: один только Форсайт прилично говорил на хинди и мог вести беседу. Макгрегор притворился немым.

Далее Поль подробно описал сцену трапезы во дворце, в присутствии шпионки Тани, и рискованный диалог Форсайта и Мохаммед-хана, в результате которого этот последний по окончании десерта срывает маски с агентов британского империализма.

— На сегодня хватит, следующий эпизод слишком ужасен.

Наступило молчание, нарушаемое лишь гулом машин, по-прежнему застревающих в пробке на кольцевом бульваре. Большинство из них включили габаритные огни. В черном небе парил самолет, заметный только по двум светящимся точкам — мигающей белой и постоянной красной, едва видным сквозь запотевшее окно бара. Атмосфера была пронизана сыростью: стоило провести рукой по оконному стеклу, как из-под пальцев текли крупные капли, которые сбегали вниз, оставляя за собой блестящие вертикальные бороздки, более или менее параллельные, хотя иногда и сходившиеся вместе.

— Пошли отсюда, — сказала Вера. — Я что-то проголодалась.

 

10

Абель наводил порядок в гримерке Карлы. Он работал медленно и печально — да он и был печален. Это уже не было гримеркой Карлы. После ее смерти комнатка была занята двумя другими женщинами.

Абель тоже был сильно занят после убийства. В кабаре набежали полицейские, чиновники, журналисты, девушки, желавшие заменить Карлу, — в общем, на него обрушилась целая куча непривычных забот. Абелю пришлось назначать какие-то встречи, принимать какие-то предложения, проводить кастинги и прослушивания; он даже завел себе в помощь ежедневник, чтобы записывать эти мероприятия, и выкинул его после того, как измарал целых пятнадцать страниц — за две недели, пока все не утряслось.

Теперь все утряслось. Абель прошелся по темному залу ночного кабаре, борясь с тоскливым ощущением, что и его «утрясли» вместе со всем этим кошмаром. Стоял холодный, но солнечный полдень. На улице было мало народу, да и в зале негусто. В темном закутке присели две уборщицы, отдыхая и шепотом сравнивая свои уровни холестерина. Пианист под сценой молотил по клавишам с бесстрастным видом машинистки. В уголке его рта торчал окурок с необыкновенно длинным, слегка искривленным столбиком пепла, и струйка дыма поднималась вверх, стелясь по лицу, обтекая все его выпуклости, в частности, полузакрытые глаза, и рассеиваясь на уровне лба, у корней волос. К бортику пианино крепился на прищепке ночничок, освещавший ноты «These foolish things remind me of you», которые музыкант исполнял с бесконечными вариациями. Рядом с пианино в полумраке девица в голубых колготках принимала одну за другой соблазнительные позы, стараясь не выбиваться из ритма мелодии Машвица и Стрейчи; однако анатомическая просодия явно отставала от музыкальной.

Абель немного понаблюдал за ними, затем поднялся в гримерные. Комнатка Карлы была захламлена больше других. Пол скрывался под многослойными горами разных вещей: нижний слой состоял из одежек Карлы, верхний — из тряпок ее заместительниц, в соответствии с порядком их поступления сюда. Чего тут только не было: чулки, нижнее белье всех цветов радуги, лакированные сапоги, грим, запасов которого хватило бы на сто лет вперед, пальто, рассованные по углам, стопки газет у стены, платья на спинках стульев, фотографии актеров или вовсе каких-то незнакомцев, пришпиленные к обоям, зеркальца, бумажные платки, букеты в различных степенях увядания, плечики, пепельницы и прочие сосуды, служившие пепельницами, бутылки минеральной воды, лампочки, целые и перегоревшие.

Абель принялся за уборку. Он хотел собрать все вещи Карлы, валявшиеся в комнате со дня ее смерти: ему было грустно видеть, как они лежат тут заброшенные, затоптанные и скомканные; некоторые и вовсе уже кто-то стащил. Какое-то время он выжидал, вдруг за ними придут, но никто так и не явился. И тогда он решил сложить их в картонку и унести к себе домой, на память о ней. Он обвяжет коробку веревочкой, может, даже наклеит этикетку и спрячет в глубь платяного шкафа, среди других таких же памятных свертков, которые хранил не слишком часто открывая. Он расчистил розовый линолеум, освободил столы и стулья и собрал целую кучу вещей Карлы. Правда, при этом он слегка сплутовал, отбросив несколько одежек, не соответствовавших его представлению о ней, и добавив несколько посторонних мелочей, которые, по его мнению, могли бы ей понравиться. Устранив большую часть беспорядка, он взялся за вешалку, стенные шкафы, ящики и под конец обшарил углы.

Один из них, находившийся под скатом крыши, казался недоступным: его почти целиком занимал здоровенный, прибитый к полу ящик из толстой ДСП, который мог служить свалкой для грязного белья. Это был громоздкий и крайне безобразный предмет; кому-то, видимо, вздумалось покрасить его, ибо на его боках виднелись оранжевые разводы, но ДСП, как известно, съедает любую краску. Между стенкой ящика и скатом крыши чернел треугольный проем. Абель лег на живот и, вытянув шею, попытался рассмотреть, нет ли там чего. Отверстие было темное, глубокое, трудно досягаемое, но достаточно большое, чтобы вместить какую-нибудь вещь. Засунув туда руку по самое плечо, он нащупал кончиками пальцев поверхность, которая никак не могла быть шершавой стеной; похоже, в тайнике таилось нечто тайное.

Абель соорудил подобие багра из палки от метлы и привязанной к ней вешалки крючком вперед. Ему понадобилось немало времени, усилий и стараний, чтобы вытащить свою добычу; впрочем, торопиться было некуда. Это занятие увлекло его, почти развеяло грусть — оно заполнило собой часть дня, тот свободный, а вернее сказать, пустой отрезок времени, который некуда было девать; он и не надеялся провести его так интересно, пусть даже его поиски и не увенчаются особым успехом.

Но они увенчались. В конце концов Абелю удалось извлечь на свет Божий сверток цилиндрической формы, очень тяжелый и тщательно завернутый в газетную бумагу, обмотанную скотчем. Несколько секунд он созерцал свою находку с вопросом в глазах, как будто ждал, что она заговорит. Потом ему пришло в голову посмотреть дату выпуска газеты: она приходилась на тот период, когда Карла еще занимала гримерку, следовательно, неожиданная находка была ее современницей. Абелю стало даже слегка не по себе. Освободив стол, он положил на него сверток.

Затем, сам не зная почему, он заставил себя отойти и притвориться, будто снова прибирает в комнате; вероятно, ему требовалось время для раздумья или же хотелось, по аналогии с известной методикой полового акта, получить максимум удовольствия, отодвигая, доколе возможно, ключевой момент удовлетворения своего любопытства. Наконец он все-таки взрезал ленту, развернул бумагу и открыл лежавшую в ней картонку. Это была шляпная картонка, но без шляпы; вместо нее там находилась пачка каких-то бумаг в бежевом конверте. Абель начал просматривать их, одну за другой, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее.

Некоторые листки были испещрены цифрами, комбинации которых потребовали использования шариковых ручек четырех разных цветов; другие сверху донизу заполнены схемами, ровно ничего знакомого Абелю не напоминавшими. Следующую серию листков украшали короткие алгебраические формулы, соединенные друг с дружкой в совершенно непонятном порядке стрелочками, начертанными красным фломастером. На последних же листках были выписаны названия книг и научных статей с выходными данными. Большинство изданий были иностранными, но и французские заголовки представляли для Абеля китайскую грамоту. Он сразу понял, что ни черта тут не поймет. Пролистав еще раз, напоследок, всю пачку, он с завистливой досадой отложил ее на стол. И тут заметил, что в смятой бумаге на дне картонки прячется еще что-то.

«Что-то» оказалось предметом кубической формы, размером с кусок хозяйственного мыла. Его поверхность была холодной и матовой, цвет антрацитовый, чуть светлее на той грани, на которой он лежал. Материал напоминал то ли чугун, то ли эбонит, из которого делали когда-то телефонные аппараты. Предмет был странно тяжелым, и это несоответствие между малым размером и более чем солидным весом внушило Абелю смутный страх, заставивший его обследовать кубик крайне осторожно.

Он аккуратно ощупал его, отыскивая на поверхности хоть какую-нибудь зацепку, дырочку, неровность, любой знак, способный пролить свет на смысл и назначение загадочного предмета. Но на кубике не обнаружилось ровным счетом ничего. Его стенки были идеально гладки, ребра — ровны, углы чуточку сглажены; Абель не нашел даже следов пайки или сварки.

Он был уязвлен. Ему стало досадно, что он бессилен разобраться в этих документах, в этом дурацком кубике. И то, и другое не поддавалось никакому пониманию, не говорило ни о чем, не указывало ни на что — видит око, да зуб неймет. Если отрешиться от их гипотетической научной ценности, они были совершенно непостижимы, анонимны. Кубик походил на коробочку, но ничто не доказывало, что он таковой является; он вполне мог быть ноздреватым, как кирпич, или плотным, как слиток металла.

Но если эти вещи были непонятны так же, как и их странное соседство в шляпной картонке, то еще непонятнее было, почему и как они оказались здесь. Абелю пришло в голову, что эти предметы — таинственные, нелегальные и столь тщательно припрятанные — могли иметь связь с убийством Карлы, поскольку тайник до сих пор не обнаружили, никто не смог установить мотив преступления. Абель попытался представить себе, какие розыски ему нужно предпринять, чтобы восстановить все звенья этой загадочной цепи; дело будет долгое и неблагодарное, вполне возможно, опасное и потребует таких усилий, на которые он вряд ли способен, хотя перспектива найти убийцу Карлы и стремление убить этого убийцу справедливости ради и затронули в нем авантюрную жилку отважного мстителя. Одно ясно: по многим причинам в полицию обращаться не стоит. Абель уселся в кресло, чтобы как следует все обдумать.

Поразмышляв немного, он встал, аккуратно разложил вещи в шляпной картонке, не нарушая их изначального расположения, потом завернул картонку в ту же газету и тщательно обмотал сверток новым скотчем.

Чуть позже Абель покинул свое заведение и вышел на улицу, в холод и хмарь, держа под мышками два свертка. Цилиндрический весил намного больше, чем одежда Карлы, почему Абель и клонился налево. Небо затянули бесчисленные облака, такие густые, что они образовали сплошную плотную пелену. Тротуары были пусты и мрачны. На другой стороне улицы стояла «Симка-1000», за рулем которой сидел молодой человек; он, видимо, кого-то ждал и дул на пальцы, чтобы согреть их; при каждом дуновении теплый воздух вырывался у него изо рта облачком пара.

Абель постоял на тротуаре, высматривая такси; наконец оно подъехало.

Он открыл заднюю дверцу, впихнул свертки на сиденье, следом залез сам. Шофер, не поворачиваясь, обратил к нему ухо, заткнутое серой ватой.

— Улица Могадор, — сказал Абель.

Когда информация просочилась сквозь серую вату, такси тронулось. Молодой человек в «Симк-1000» отъехал от тротуара, включил печку на полную катушку и, сделав широкий разворот на безлюдной улице, последовал за такси.

Этот молодой человек и впрямь казался очень молодым. Настолько молодым, что трудно было приписать ему какой-то определенный возраст, ибо все время казалось, что он и его не достиг, хотя, с другой стороны, возникало подозрение, что он гораздо старше, чем выглядит. Его лицо было полуприкрыто круглыми очками, которые он, по-видимому, носил только для того, чтобы смотреться солиднее. Время от времени он хмурил брови и делал сосредоточенное лицо, как будто ему требовалось регулярно призывать себя к порядку. Волосы у него были каштановые, довольно длинные, но их стрижка свидетельствовала о том, что хозяин еще не решил окончательно, на какой прическе ему остановиться — на длинной или короткой. Он носил зеленые хлопчатобумажные брюки, легковатые для такой погоды, теннисные туфли, из которых выглядывали толстые шерстяные носки, и непромокаемую куртку, на которой не хватало пуговиц. Курил он красные Basto, не затягиваясь, а просто выдыхая дым, и звали его Альбен.

 

11

В комнате царила тишина, свойственная приемной врача, иными словами, насыщенная покашливаниями и шелестом переворачиваемых страниц. Карье читал книгу, радио он выключил. Селмер сидел, держа свою книгу на коленях. В какой-то момент он нарушил молчание, спросив тоскливым тоном пациента, ожидающего в приемной дантиста:

— Так о чем все-таки идет речь?

Карье притормозил глаза, резво бегавшие по строчкам, и поднял голову, не отвечая.

— Я так понял, что вам кто-то нужен для работы, может, вы мне скажете, для какой именно? — повторил Селмер.

— Нужно дождаться Лафона, он вам все объяснит.

— Извините, я думал, вы тоже в курсе.

— Я в курсе, — раздраженно бросил Карье, — но это ничего не меняет, вам все объяснит Лафон.

— А сами вы не могли бы?.. — настаивал Селмер.

— Это невозможно, — сказал Карье, притворяясь, будто снова читает. — Я рискую сказать слишком много.

Селмер позволил себе улыбнуться.

— Ну а если только основное? — предложил он.

— Только не это, — отрезал Карье.

— А Лафон?

— А Лафон скажет вам ровно столько, сколько нужно, с учетом того, что он знает, чего не знает и что хочет скрыть.

— Что-то это слишком сложно для меня, — сказал Селмер.

— Да уж так, — ответил Карье. — Хотите выпить чего-нибудь? У меня тут есть испанский коньяк и Suze.

Селмер ответил не сразу.

— Что, не доверяете?

— Да нет, раздумываю, — солгал Селмер. — Пожалуй, капельку Suze.

— Только, извините, льда нет.

— Я пью безо льда.

Эти светские любезности, сопровождаемые перемещением бокалов и бутылок, немного растопили лед их отношений.

— Вы не обеспокоены? — спросил суровый хозяин с таким жестом, словно интересовался, достаточно ли тепло в комнате.

Селмер, уткнувшийся в свою настойку горечавки, сделал другой жест, означавший, что нет, не обеспокоен.

— Просто мне хотелось бы узнать все поподробнее, — сказал он, отставив бокал.

— Организация, — разъяснил Карье, — обычная организация, как тысячи других, с шефами, которые командуют, и исполнителями, которые исполняют. Как видите, ничего сложного.

— Да, все очень просто, — признал Селмер. — А вы сами относитесь к шефам или исполнителям?

— Между теми и другими.

— Ах так, — протянул Селмер. — Пожалуй, это самая неблагодарная роль.

— И не говорите! — вздохнул Карье.

Они сделали паузу, сделали еще по глотку.

— И чем же она занимается, ваша организация?

Теперь Карье выглядел не таким суровым, казалось, он слегка расслабился. Повозившись в кресле, он сперва подтянул колени, потом распрямил ноги и наконец вытянул их под низким столиком, отделявшим его от Селмера.

— Да всем понемножку, — ответил он. — Трудно даже назвать конкретно. Сами увидите.

И он улыбнулся. Однако Селмер не отступал.

— А я? Я-то вам зачем нужен? Что я буду у вас делать?

— Я уже сказал, этот вопрос вы решите с Лафоном.

— Неужели ваша организация так прочно законспирирована, что вы сами ничего о ней не знаете? — дерзко вопросил Селмер.

— Сейчас я вам все объясню, — начал Карье поучительным тоном. — Разница между Лафоном и мной состоит в том, что я больше него разбираюсь в той конкретной работе, которую мы ведем в настоящее время и для которой нуждаемся в вас. Лафон же служит передаточным звеном, чем-то вроде фильтра между мною и вами. Я снабдил его информацией, которую он сегодня передаст вам. Если я сам сообщу ее вам, то отсутствие такого фильтра в нашей конструкции может серьезно нарушить порядок всей системы. Вы рискуете узнать о ней либо слишком много, либо слишком мало. Я выражаюсь достаточно ясно?

— Позвольте все же усомниться, — сказал Селмер.

— Послушайте дальше, и вы убедитесь, что я прав.

Карье осушил бокал, поставил его и заговорил вновь, оглаживая подлокотник своего кресла.

— Мне известно, где вы были час назад, — продолжал он. — Кроме того, я примерно представляю себе, куда вы отправитесь, выйдя отсюда. Впрочем, «примерно» — не то слово, которое точно характеризует ваше поведение с того момента, как вы узнали, что я знаю, куда вы пойдете.

Селмер озадаченно нахмурился.

— Одно из двух, — продолжал Карье, — либо вы не пойдете туда, куда думаете, что я думаю, что вы пойдете, и отправитесь в другое место, не будучи при этом уверены, что это не было то самое место, куда, как я предвидел, вы и собирались отправиться.

Он слегка путался в наречиях места. Не переставая говорить, он снова наполнил оба бокала.

— Либо, если вы похитрее, что, впрочем, является всего лишь второй степенью наивности, — вы пойдете в то место, куда собирались изначально, так и не узнав, было ли оно тем самым местом, куда я и хотел направить вас. Это, видите ли, классический метод, игра в зеркальные отражения, которую можно длить до бесконечности. Хотя нет, — исправился он в порыве педантизма, — до бесконечности нельзя. В какой-то миг игра остановится. Но это слишком долго объяснять.

Кресло вдруг показалось Селмеру не таким уж удобным. Он заерзал.

— Посмотрим, — промямлил он. — Возможно, я пойду в кино.

— Знаю, сейчас рядом с вашим отелем опять идет «Ему уготован ад». Вы ведь это и хотели посмотреть?

Молчание Селмера подтвердило, что Карье угадал. Атмосфера слегка накалилась.

— Говорят, копия очень скверная, — задумчиво произнес Карье.

— Слушайте, — сказал Селмер, — если вы меня пригласили сюда, значит, я вам нужен. А если я вам нужен, то, поверьте, не стоит пытаться запугать меня.

— Согласен, — ответил Карье, — сейчас я вас успокою. Ваше здоровье.

Они осушили бокалы, и Карье незамедлительно наполнил их снова.

— В работе, которую мы вам предлагаем, неизбежно будут возникать нештатные ситуации, опасные или темные моменты, да вообще все что угодно. Так вот, слушайте меня внимательно, — отчеканил он, — что бы ни случилось, если у вас не будет точных инструкций, приложимых к данным конкретным обстоятельствам, вам придется действовать только так, как вы сами сочтете нужным. Вы не должны терять время, стараясь связаться с нами. Вы обязаны полагаться исключительно на свою собственную интуицию, на спонтанный порыв, даже если он покажется вам абсурдным или сомнительным, даже если — я подчеркиваю! — он пойдет вразрез с вашей задачей. Ну-с, что вы об этом думаете? Разве это вас не успокоило?

Селмер ответил не сразу. Он встал с бокалом в руке, направился к окну и выглянул на улицу, отодвинув штору, не то коричневую, не то бежевую. Впрочем, в комнате все цвета были не то коричневыми, не то бежевыми. Зато снаружи они колебались между коричневым и серым, хотя и этот последний тоже был близок к бежевому. С минуту он разглядывал пустырь вокруг дома, где проходила какая-то женщина и играл ребенок, таскавший за собой игрушку.

— Я мог бы отказаться, — мягко сказал он, следя за неровными зигзагами игрушки.

И обернулся. Карье молчал, уставившись в пространство.

— Вы, кажется, не на того напали, — продолжал Селмер. — Когда человеку не дают определенной программы, это значит, что он уже подчиняется своей собственной программе. То есть этот человек отличается стабильными, устойчивыми реакциями.

— И что тогда?

— Да ничего, — ответил Селмер.

Но в этот миг поле его памяти пересек розовый автобус Кито—Богота, промчавшийся слева направо, на скорости девяносто километров в час.

— У меня бывают и резкие реакции, — продолжал он так, будто излагал симптомы болезни врачу на осмотре. — Такие приступы злобы, когда я плохо контролирую себя, что-то вроде внезапных импульсов. Да, именно импульсов.

— И что тогда? — повторил Карье. — Какое это имеет значение?

— Вам нужен кто-нибудь более спокойный. У меня слишком неустойчивая психика.

— Что вы имеете в виду?

— Ничего, — сказал Селмер.

— Да нет, — возразил Карье, — вы имеете в виду нечто определенное. Вы думаете о трех американцах.

Миг назад Селмер улыбался, и эта улыбка не сошла с его лица. Она даже стала чуточку шире, но тут он отвернулся к окну, и Карье так и не узнал, каким образом это лицо изменяет свою мимику. Прошло несколько секунд, потом Селмер вернулся к своему креслу; теперь его черты были бесстрастны, но на них лежала тень усталости. Он вынул из кармана сигарету. Карье взял бутылку Suze и наполнил бокалы на две трети. «Может, я просто пьян», — быстро подумал Селмер.

— Вы неплохо справились с американцами, — говорил тем временем Карье. — Конечно, вы шли на риск, не покончив разом со всеми тремя. Вайсроя можно было бы устранить сразу же, но вы не могли знать, что он самый крутой из них. И потом, это придало делу некий эстетический оттенок, что само по себе неплохо. Оно весьма нуждалось в эстетике, — со смехом добавил он.

— Послушайте, — начал Селмер довольно спокойно, — вы не могли об этом знать.

Странно, ему вдруг показалось, что он сможет убедить Карье в том, что он не знал этого; нужно просто разъяснить ему все причины — бесчисленные, неопровержимые, по которым Карье не мог о нем знать, и тот согласится и скажет, что он и вправду ничего не знает и никогда не знал. Для этого требуется только одно — изложить свои доводы ясно, методично и уверенно. И в то же время в глубине души он уже понял, что это бесполезно. Но все-таки сделал безнадежную попытку.

— Вы не могли об этом знать, — повторил он. — Постарайтесь же понять.

Карье снова издал зловещий смешок; этот звук напоминал свист воздуха, выходящего из спущенной шины.

— Я ни с кем там не был знаком, — сказал Селмер. — Я очутился там чисто случайно. И со мной никто не знакомился. Я ни с кем не разговаривал, ни с кем не завязывал никаких дел. Вы не могли этого знать.

«Нет, это безнадежно», — подумал он. Ему стало трудно дышать. Карье все еще посмеивался. Селмеру пришел в голову последний аргумент:

— Я ведь даже ни на кого не работал, — сказал он. — Ведь не работал же я на вас?

— Конечно, работали, и именно на нас, — ответил Карье.

За окном раздался шум. Карье встал и подошел взглянуть, в чем дело.

Два старика бегали по пустырю, швыряя друг в друга камнями. Он вернулся к креслу.

— Конечно, работали, — повторил он. — Мы ведь вас давненько знаем через Берковица. Мы заинтересовались вами еще со времени инцидента в ООН — помните тот фокус с бумажным пакетом?

Да, Тео помнил, он молча кивнул. «Ну и что же с нами будет? » — подумал он о себе, почему-то в первом лице множественного числа.

— Так вот, — сказал Карье с легкой натугой, словно пытался объяснить теорему дебилу. — Так вот, это же элементарно. С того самого момента мы за вами наблюдали какое-то время. А когда убедились, что вы среагируете именно так, как нам желательно, мы и устроили, чтобы американцы сели в один автобус с вами.

— Кажется, я начинаю понимать, — медленно сказал Селмер. — Насколько это вообще возможно.

— Ну разумеется, возможно, — бросил Карье.

Последовало молчание, порою прерываемое обрывистыми репликами.

— Меня немного смущает усложненность вашего замысла, — сказал Селмер. — Если вам так уж необходимо было устранить этих американцев, почему бы не нанять надежного профессионального киллера? Он сделал бы это ничуть не хуже меня.

— Дело было крайне деликатное. В этой истории никто, ни при каких обстоятельствах не должен был добраться до нас. Случись облом, вас взяли бы, но никто не заподозрил бы, что это наша затея, даже вы сами. И вы ведь действительно ни о чем не догадались, верно? Но вы справились великолепно. Представьте себе, они до сих пор ищут убийцу.

И он снова издал свой шипящий смешок.

— А вы нарушили свое обещание, — заметил Селмер. — Вы меня отнюдь не успокоили.

— Ничего, все уляжется, — ответил Карье. — Когда-то вам нужно было через это пройти.

— А что если я сейчас встану и уйду? — полюбопытствовал Селмер, без особой, впрочем, уверенности в голосе. — Я ведь могу просто встать и уйти. Вот, смотрите, я уже встал, я ухожу, мы все забыли, мы ни о чем не беседовали, и конец делу. Или... нет?

— Не будьте идиотом, — сказал Карье с хорошо разыгранным равнодушием. — У нас имеется целая куча доказательств, что американцев убили именно вы. Кажется, есть даже фотографии.

— Ага... Теперь все ясно, — ответил Селмер.

— Ну, слава богу, — заключил Карье, и лопнувшая шина испустила дух.

Поскольку им больше нечего было сказать друг другу, раздался звонок в дверь. Карье встал.

— Это Лафон, — сказал он.

Но это был Альбен.

— А что, Блеза еще нет? — удивленно спросил он.

 

12

Прадон вошел в здание, пересек просторный холл и поднялся на лифте в свой кабинет. Бухнувшись в кресло, он нажал на кнопку интерфона, соединявшего его с Брижит, и спросил, какие встречи назначены на сегодня. «Всего одна, — ответила та, — с мадам Кейн, на три часа дня». Он взглянул на часы и констатировал, что время у него еще есть.

Он работал на Хааса уже два года. Носил очень элегантные костюмы-тройки и, застегнув их на все пуговицы с самого утра, так и не расстегивал до вечера, держась напряженно и прямо, как будто этот наряд служил ему одновременно и панцирем, и подпоркой. Но сейчас он слегка обмяк в своем кресле, расстегнул нижние пуговицы жилета и отпер ящик письменного стола, откуда вынул деревянную коробочку, где лежали бритвенное лезвие и листок белой бумаги, сложенный в восемь раз, что превращало его в плоский пакетик.

В развернутом пакетике обнаружилась щепотка белого порошка. Прадон осторожно выложил крохотную кучку на краешек лезвия, еще раз удостоверился, что его никто не видит, громко прочистил правую ноздрю, зажал пальцем левую, поднес лезвие к носу и коротким, но энергичным вдохом втянул в себя порошок.

Затем глубоко и удовлетворенно вздохнул и повторил ту же операцию с левой ноздрей. По эту сторону процедура была менее удобной, и все жесты, соответственно, — чуть более неловкими. Вдыхая порошок, он неловко дернул рукой, и лезвие, пройдя дальше, чем нужно, глубоко вонзилось в кожу. Кровь обильно брызнула на Прадона и вокруг него. Он вскрикнул, лихорадочно нажал на кнопку интерфона. Примчалась Брижит. Час спустя, заклеив кожу под носом пластырем, он впустил к себе в кабинет Кэтлин Кейн.

Ей было чуть за сорок. Высокая стройная блондинка с мягкими, слегка растрепанными волосами. Мысли Прадона были заняты только его дурацким пластырем.

— Господин Хаас просит вас извинить его, он сейчас очень занят и не сможет лично принять вас.

— Я пришла по поводу Байрона, — сказала Кэтлин Кейн.

— Хорошо понимаю ваше беспокойство, — проникновенно ответил Прадон, — но, уверяю вас, волноваться не стоит. Ваш муж очень поглощен своей работой; вполне возможно, он обнаружил какой-то новый объект для изысканий. И, занявшись им, просто забыл предупредить нас, что будет отсутствовать еще какое-то время. Наше правило — не связывать сотрудников жестким расписанием или сроками поездок. Политика нашей фирмы заключается в том, — добавил он, сменив проникновенный тон на патетический, — чтобы предоставить максимум свободы исследователям, в особенности если речь идет о таком блестящем ученом, как месье Кейн. Вы согласны?

— Не будем терять время понапрасну, — сказала Кэтлин Кейн. — Я получила письмо от Байрона.

Прадон сделал каменное лицо.

— Он рассказывает там все, чего вы мне не сказали, — продолжала она, — и еще много других вещей, которых вы, возможно, и не знаете.

— Где он?

— Этого он не сообщает. Вообще письмо довольно путаное, но из него можно понять, что его наняла другая фирма или что-то в этом роде.

«Кошмар!» — подумал Прадон.

— Вы меня удивили, — сказал он вслух.

— Нет, — возразила Кэтлин Кейн, — я вас не удивила. Но его нужно найти.

— Да мы повсюду ищем его, — убито признался Прадон. — Мне неловко говорить о таких вещах, но, кажется, ваш муж был пациентом психиатрической клиники. Может быть, у него новый кризис?

— У Байрона не может быть нового кризиса, — отрезала Кэтлин, — он пребывает в этом кризисе всю свою жизнь, вполне вероятно, с самого рождения. Проблема не в этом.

— А в чем же?

— Мне нужно, чтобы вы его нашли, — повторила она.

Прадон слегка пошатнулся, оперся обеими руками на стол и произнес официальным тоном:

— Я понял суть вашей просьбы. Я сегодня же вечером доложу о ней господину Хаасу, но могу вас заверить, что мы и без того делаем все возможное.

— Нет, — сказала Кэтлин, — это не просьба, это нечто гораздо большее. Вам известно о проекте «Престиж»?

«Кошмар в квадрате! — подумал Прадон. — Нет, полная катастрофа».

— Понятия не имею.

— Я вам не верю, — сказала Кэтлин Кейн.

— Не понимаю, — промямлил Прадон, — вероятно, речь идет о вещах, не входящих в область моей компетенции.

«Ну почему я не умею врать?!» — подумал он. Кэтлин иронически следила за его беспомощным барахтаньем. Выдержав долгую паузу, она наконец сказала:

— Слушайте меня внимательно. Я прошу вас передать вашему шефу одну вещь. Если вы сами не понимаете, то он поймет наверняка. Так вот, запомните, это очень просто. Если Байрон в течение десяти дней не вернется в Париж, я разошлю в газеты все, что знаю об этой истории и о проекте «Престиж», вместе с доказательствами. Газеты будут довольны, им хватит сенсации для первых страниц на несколько дней. У меня все.

Она встала. Прадону понадобилось еще несколько секунд, чтобы тоже подняться на ноги. Он проводил ее до двери, твердя, как попугай, что ничего не понимает, но передаст и что передаст, хотя ничего не понимает. Едва она вышла, как он бросился к телефону и передал.

— Она наверняка знает очень многое, — заключил он.

— Да, — ответил Хаас, — определенно, слишком многое.

— Я мог бы развязать ей язык, — предложил Прадон.

— Только не это, — отрезал Хаас. — Тогда вы сами узнаете слишком многое. Лучше свяжитесь-ка с Расселом.

Прадон набрал номер отеля «Лютеция» и попросил соединить его с комнатой 308.

— Это я, — сказал он. — У меня кое-что есть для вас. Ничего, если это снова будет женщина?

— Что-то вы повторяетесь, — ответил Рассел. — Но делать нечего, такая у нас работа.

— Прекрасно, — сказал Прадон, — я сейчас же вышлю вам инструкции и чек. Нужно покончить с этим делом не позже завтрашнего дня.

— Я перезвоню, — бросил Рассел и повесил трубку.

Он пересек комнату, двигаясь в направлении кровати, на которой лежал открытый чемодан, и, вынув из него зеленый фетровый мешочек, положил на стол; затем пошел в ванную и включил воду.

Приняв душ, он переоделся. Вынул из мешочка тяжелый Laguiole с роговой рукояткой, нащупал острие, осторожно провел пальцем по лезвию, сложил нож и сунул его в карман.

В дверь постучали: грум принес почту. Рассел распечатал конверт, в нем лежали чек, который он спрятал в портмоне, и белый бумажный квадратик без единой записи, но испещренный крошечными проколами и выпуклыми черточками. Рассел дважды скользнул по листку указательным пальцем, после чего бросил его в пепельницу и поджег.

Четыре часа спустя с наступлением темноты Кэтлин Кейн вышла из дома. Она на минутку остановилась у парадного, чтобы вынуть из сумочки пудреницу и взглянуть, все ли в порядке. В тот момент когда она проводила по лицу пуховкой, ее окликнул жалобный и учтивый голос слепого, просившего помочь ему перейти улицу. Не успела она обернуться, как кровь уже забрызгала ее тело и тротуар вокруг; Кэтлин Кейн умерла мгновенно.

Минут через пятнадцать какой-то прохожий споткнулся в темноте о ее тело, распростертое на тротуаре. Прохожий едва не упал, выбросил вперед руки, удержался на ногах, восстановил равновесие и обругал препятствие прежде, чем рассмотреть его. А рассмотрев, издал короткий вопль и со всех ног помчался к ближайшему бару, чтобы вызвать полицию, как и полагается в таких случаях. Полиция подоспела к месту преступления в тот момент, когда Рассел у себя в номере снова уселся в ванну. Слепой вообще часто мылся, а особенно в рабочие дни.

 

13

За два года до этого, в одно очень раннее утро на мосту Бир-Хакем другой прохожий — хотя не исключено, что это был тот же самый, и в этом случае легко представить себе его ужас — так же потерял равновесие и выбросил руки вперед, споткнувшись о труп Анжело Клопштока-Лопеса.

До того как Анжело Клопштока-Лопеса прошили в ночной тьме три пули калибра 11,43, каждая из них смертельная, он и сам торговал оружием, поэтому, будучи профессионалом, еще успел определить по звуку точный калибр названных пуль в самый последний миг перед тем, как они его продырявили. Прошлое Анжело было таким же мутным, как грязновато-коричневая река, протекавшая под его трупом; подобно этой воде, он тоже тащил за собой массу всяких мерзостей, в полной мере объясняющих это преступление. Огромное количество возможных причин для убийства и значительное число группировок и отдельных лиц, способных его совершить, сразу же поставили это дело в разряд «глухарей». Кроме того, особое стечение обстоятельств, а именно нагрянувшие выборы и дипломатические проблемы, куда более важные в сравнении с этим фактом, в конечном счете безнадежно непоправимым, привело к тому, что кончина Клопштока-Лопеса никого сильно не огорчила, — напротив, расследование велось крайне медленно, лениво и небрежно. Скоро дело и вовсе сплавили в архив. И забыли о нем.

Однако следует сказать, что в нем был замешан Альбен. С того дня как у него в голове возник первоначальный замысел и до той ночи, когда его палец нажал на холодный курок, он вел свое дело в абсолютном одиночестве, с похвальной скрытностью, а главное, с безмерным тщанием, движимый чем-то вроде простодушного, но эффективного усердия хорошего ученика; доказательства успеха налицо.

Проект этой оригинальной акции созрел у Альбена в пору крайней усталости, после целого года усиленных трудов в нескольких радикальных группировках, которые доставляли ему весьма скромные радости, а точнее, одну лишь горечь. Он решил самоустраниться, но прежде ознаменовать свой уход из сферы политики каким-нибудь громким поступком, искупив таким образом то, что он по старой памяти все еще называл «дезертирством»; этот поступок станет одновременно и апофеозом, и достойным завершением его карьеры левака; выполнив свой долг, он сможет гордиться этим и со спокойной совестью жить для себя.

В первую очередь он проштудировал газеты, книги, телефонные справочники и составил список людей, отвечавших четырем условиям. Они должны были: 1) быть живы, 2) быть виновными в его глазах, 3) быть жителями Парижа и 4) быть более или менее доступными для убийцы. Отбор занял много времени: в список просилась масса кандидатур. Следовало отнестись к ним максимально тщательно и беспристрастно, отринув субъективность и предвзятость и изучив досье каждой жертвы до последней буквы. В сухом остатке Альбен получил шесть имен. Он записал эти имена на шести клочках бумаги, скатал их, бросил в специально купленную для этого шляпу, и то, что можно назвать случаем, судьбой, возмездием или просто историей, пало на имя «Анжело Клопшток-Лопес», которое Альбен вытащил из шляпы.

Еще два месяца он следил за торговцем в нерабочие часы. Труднее всего было раздобыть оружие. Что касается самого исполнения, Альбен разработал свой план с тем же сосредоточенным и спокойным вниманием, с каким десятью годами раньше конструировал в Меккано некий сложный мостовой кран. Он все просчитал заранее, учел все возможные препятствия и постарался оставить после себя минимум улик, чтобы расследование никоим образом не смогло привести к нему.

В первые дни после устранения Анжело Альбен ликовал, смакуя не столько прекрасное исполнение своей акции, сколько исключительную, идеальную чистоту ее подготовки. Он без конца прокручивал в памяти один и тот же фильм, одну и ту же пластинку, вспоминая мельчайшие детали события, снова оценивая все его подробности; так человек, желающий поселиться в пустом доме, обходит каждый закуток, изучает каждый угол. Иногда вечерами его захлестывало восхищение самим собой, и этот бурный восторг прямо-таки лишал его сна.

Он быстро вернулся к прежнему образу жизни, в основном бездеятельному, восстановил старые связи. Никто и никогда не вспоминал в его присутствии это убийство, прошедшее, впрочем, почти незамеченным, и никогда он сам не проронил о нем ни слова. Но вот судьба или фатум, порядок вещей или незнание причин и следствий однажды привели утлый челн его жизни к дверям музея Чернуски, близ парка Монсо. Дело было утром, он вошел туда, осмотрел залы. Наконец он очутился перед статуей бодхисатвы и каким-то созерцавшим ее незнакомцем и завязал со вторым разговор по поводу первой, поскольку давно уже отказался от намерения поступать наоборот. Обнаружив общность интересов в искусстве, в частности любовь к статуям кхмерской культуры, они прониклись взаимной симпатией, и незнакомец пригласил Альбена посещать собрания эстетов, которые один из его друзей, ориенталист, устраивал по субботам в Нантере.

Разумеется, незнакомец этот оказался Лафоном, а друг-ориенталист — Карье. Альбену не понадобилось много времени, чтобы понять, хотя и чисто инстинктивно, что на этой встрече речь пойдет не об остатках Анкгора, а об останках Анжело Клопштока-Лопеса. Так же как и Селмер двумя годами позже, Альбен погрузился в горькие туманные размышления, исполненные метафизических вопросов по поводу концепции свободного выбора. Но он так и не смог уразуметь, каким образом некие силы в течение нескольких месяцев руководили его жизнью вместо него и помимо него. Даже принимая этот постулат в целом, он неизменно упирался в эпизод с вытягиванием бумажки из шляпы, и это четкое определение результата еще до начала процедуры превосходило все, что он считал доселе пределом правдоподобия. Только через много месяцев он свыкся с этой тайной, и наступило выздоровление. С тех пор он исправно посещал субботние собрания. Вот и в эту субботу он вошел и уселся на диван рядом с Селмером.

— Разве Блеза еще нет?

— И Лафона тоже, — ответил Карье. — Сейчас они подойдут.

— Я предупредил Блеза, — сказал Альбен, — а потом проследил за управляющим. Он нес под мышкой два пакета. Вернулся к себе домой.

— Я этим займусь. А Прадон?

— Я разузнал от Брижит его расписание на следующую неделю. Там есть два-три зазора, куда можно встрянуть...

— Ладно, поговорим после, — прервал его Карье, — в рабочем порядке.

— А как с Тристано? — спросил Альбен.

— Тоже в рабочем порядке.

— А этот? — поинтересовался Альбен, указав на Селмера. — Тоже в рабочем порядке?

— Тоже, — буркнул Карье.

— Ну вот, так я и знал, — простонал Альбен; он говорил о Селмере так, словно его здесь не было или, вернее, словно того доставили сюда в большом свертке, который еще не распаковали. — Все ясно. Этот тип спокойненько отправится под жаркое солнышко, чтобы опекать нашего мутанта, а меня оставят здесь, в грязи и тумане, в холоде и под дождем, в старом пальтишке и дырявых башмаках, которые просят каши. Несчастный я человек!

— Какого такого мутанта? — спросил Селмер.

— Угомонись, Альбен, — укоризненно воскликнул Карье.

— Изобретателя, — ответил Альбен неожиданно свойским тоном, как будто упаковка, скрывавшая Селмера, вдруг развернулась. — Какой-то ученый псих, которого они нашли. Мы еще не знакомы, я — Альбен.

— Селмер, — представился Селмер.

— Вы случайно не родственник того Селмера, что делает саксофоны?

— Угомонись, Альбен, — повторил Карье.

В дверь позвонили, Карье пошел открывать, появился Лафон. Проходя в дверь, он слегка наклонил голову, что вполне могло сойти за приветствие. Он по-прежнему был облачен в свой просторнейший серый костюм, который уподоблял его унылому цирку-шапито для обитателей чистилища. Селмер заметил, что подошвы его ботинок были непомерно большими, под стать росту.

— Не хватает только Блеза, — сказал Карье, — но можно начать и без него.

В дверь снова позвонили. Карье привстал.

— Сидите, — сказал Лафон, — я сам открою.

Когда он шел по коридору, его голова чуть не задевала потолок. Послышался звук поворачиваемой дверной ручки, а за ним раздался другой — оглушительный, длинный и дробный, исходящий, вне всякого сомнения, из автоматического оружия. Гигант согнулся вдвое и рухнул, как сломанный дом; его поверженное тело заняло все пространство коридора.

Автоматные очереди прошили дверь по всей ее ширине, точно как в знаменитом эпизоде одного знаменитого фильма, даром что никто не успел заметить сходство. Дверь резко распахнулась, и в проеме возникли маленькие черные стволы, направленные вовнутрь, за ними неясно маячили зеленые суконные пальто. Селмер бросился под диван, не забыв прихватить с собой книгу, чтобы извлечь из нее свой верный Llama; Карье и Альбен уже стреляли с пола в сторону двери, поверх тела Лафона, служившего баррикадой. Последовала шумная, но не очень меткая перестрелка, окончившаяся исчезновением зеленых пальто.

Карье ринулся к двери, размахивая огромным кольтом 45-го калибра, от тяжести которого его бочкообразное тельце клонилось вперед. Он выскочил на площадку, увидел, что лестница пуста и, спешно вернувшись в квартиру, подбежал к окну, чтобы расстрелять автоматчиков, если те будут отступать по пустырю. С минуту он держал его на прицеле, но тщетно: зеленые пальто, вероятно, покинули дом через черный ход, куда окна не выходили.

Селмер переводил дух, укладывая свой пистолет-автомат в книгу-футляр in octavo. Он взглянул на Карье, который смотрел на Альбена, который смотрел на Лафона, который ни на кого уже не смотрел. Глаза гиганта были так же пусты, как пустырь за окном, и так же мутны, как заоконная хмарь. Альбен закрыл их, Карье закрыл дверь, а Селмер закрыл свою книгу.

— Он мертв, — сокрушенно воскликнул Альбен.

— Черт, как некстати!

— А шум? — сердито спросил Карье. — Он разве кстати? Или вы думаете, его никто не слышал?

В комнате было три стола. Два самых длинных составили вместе и положили на них тело Лафона; Карье объявил, что совет они будут держать за третьим. Для начала они устало развалились в креслах, чтобы отдышаться, как спортсмены в раздевалке. Альбен включил радио. Оттуда по-прежнему лилась фортепьянная музыка, медленная, печальная, скорбная.

— Когда жизнь начинает косить под кино, — заметил Альбен, — то стоит включить радио, и вы получите музыку, как в кино.

— Выключите немедленно, — возмущенно приказал Карье. — Начинаем собрание.

Все трое пересели на стулья. Собрание прошло в ускоренном режиме, с изменениями в программе. Карье пришлось самому, с величайшей неохотой, объяснять Селмеру, в чем состоит его задача. На первый взгляд она показалась Тео весьма расплывчатой, но он поостерегся задавать вопросы, предчувствуя, что они вызовут лишь другие вопросы, а те — следующие, рискуя вылиться в конечном счете в бесконечный поток вопросов, которые могли привести к весьма опасным ответам, а он давно уже понял, что на этом лучше не зацикливаться.

Впрочем, он не слишком вникал в суть речи Карье и в результате вынес из нее только главное: ему снова предстоит путешествие. Что ж, тем лучше, подумал он. Ему с самого приезда в Париж очень не хотелось проводить тут зиму.

 

14

На следующее утро в темноте зазвонил телефон. Понадобилось несколько секунд для того, чтобы сорокаваттный ночник, стоявший у изголовья, разогнал эту тьму; его чахлый свет выявил край постели и все, что находилось вокруг нее, а именно свалку из книг, газет, скомканной одежды и окурков, а затем и хозяйку постели, вернее, только ее левый профиль и левую руку, снявшую трубку, хотя и этого было вполне достаточно, чтобы признать Веру.

Она собралась сказать «да» или «алло», и ее губы уже сложились для этого нужным образом, но звук никак не шел изо рта, и ей пришлось откашляться, чтобы привести в действие голосовые связки, — так остывший мотор разогревают резким рывком акселератора.

— Да, — прохрипела она наконец.

В трубке зашуршал чересчур громкий мужской голос, он неприятно резал ухо.

— Нет, — ответила Вера, — вы ошиблись.

В трубке снова зашуршал голос.

— Как вы сказали? — переспросила Вера.

На сей раз трубка шуршала довольно долго.

— Да, — сказала Вера, — это тот самый номер, но здесь таких нет.

Последовало новое шуршание, во время которого второй человек, лежавший в кровати и доселе невидимый, спросил, в чем дело.

— Кто-то ошибся, — шепнула Вера. — Спрашивают Блеза, а я говорю, что никакого Блеза тут нет.

— Ну-ка дай мне трубку, — сказал Поль.

— Это Блез? — вопросительно прошуршал голос.

— Да, — ответил Поль, — это я.

— Извините за ранний звонок. Я вас, наверное, разбудил.

Поль взглянул на часы Веры из-за плеча Веры. Они показывали без чего-то четыре ночи.

— Да нет, — сказал он, — то есть рановато, конечно, но это не страшно.

— Дело в том, что вы можете срочно понадобиться.

— Слушайте, Альбен, — сказал Поль, сделав предварительно глубокий вдох, — меня все это уже не касается. Я прошу вас понять наконец, что меня все это уже не касается. Я еще раз объяснил это Тристано, когда последний раз виделся с ним. Я больше с вами не в деле, ясно вам? Просто удивительно: такое впечатление, что я говорю с глухими.

— Да, конечно, — ответил Альбен, — мне все ясно. А знаете, что случилось вчера?

— Нет, — отрезал Поль, — не знаю и знать не хочу. И, пожалуйста, не говорите мне ничего.

— Но я все-таки должен держать вас в курсе.

— Альбен, — воззвал Поль, — на сей раз я вас прощаю, но запомните, что с этой минуты я не желаю быть в курсе чего бы то ни было. Все кончено, мы больше с вами не знакомы. Уразумели?

— Уразумел, — ответил Альбен, — ладно, спите дальше. До скорого.

— Прощайте, — сказал Поль.

Он выдохся вконец. Положив трубку, он выключил лампу и снова уснул. За окном начинало светать, но пока едва заметно; по холодным улицам проезжали редкие машины, пешеходов же и вовсе не было. Стояла угнетающая тишина, тем более угнетающая, что не абсолютная.

Прошло несколько часов. Детишки в соседних квартирах проснулись и тихонько завозились, зашмыгали мимо постелей родителей, которые с тяжкими вздохами продирали глаза. С нетерпением ожидая той минуты, когда можно будет встретиться друг с другом, сбиться в группы или, наоборот, разбежаться, ребятня то и дело нарушала безмолвие своим шушуканьем; по мере наступления зари оно звучало все громче, ширилось вместе с юрким светом, который лез во все дыры, пронизывал занавеси, врывался в подъезды, осаждал шкафы, брал в союзники зеркала и активно завоевывал стратегические — с оптической точки зрения — пункты, до той самой минуты, пока наконец не вспыхнул и не засиял в полную силу, вынудив отцов семейств разлепить набрякшие веки, заморгать, подняться и побрести в уборную, давая таким образом сигнал к началу зимнего воскресного дня.

Прошло еще несколько часов, и наступил полдень. Улицы медленно, с усилием освобождались от ледяной корочки под бледным, неживым солнцем в облачной дымке. Поль все еще спал, и Вера тоже. Но тут позвонили в дверь; Поль встал и открыл. Это был Альбен.

— Мне очень неловко, но он хочет вас видеть.

— Но... я же... — начал было Поль.

— Да-да, я понимаю, — сказал Альбен, — я-то вас очень хорошо понимаю. Но он — другое дело, и он хочет вас видеть. Вы ему нужны.

— Я никуда не пойду, — ответил Поль.

— Слушайте, — сказал Альбен, — вы же не хотите, чтобы я устроил такую же штуку, как в банке Sobranie?

— Ах вы юный шантажист, — воскликнул Поль, собираясь с силами, — да что вы можете знать про банк Sobranie?!

— Не очень-то много, — признался Альбен, — но вполне достаточно, чтобы убедить вас пойти к нему. Ну же, сделайте милость, одевайтесь. Я жду вас в машине.

Наступила пауза, пролетел тихий ангел.

— Ладно, — сдался Поль, — иду. Одну минутку, сейчас оденусь и выйду.

Он вернулся в спальню. Вера так и не проснулась. Она спала, свернувшись клубочком, разметавшиеся волосы скрывали ее лицо. В такой замкнутой позе она казалась недосягаемой; в эту крепость сна Поль мог проникнуть разве что через ее сновидение. «Ладно, черт с ними, выйду», — подумал он, сполоснул руки и лицо и оделся.

«Симка-1000» промчалась по пустынным улицам, почти таким же безлюдным, как и среди ночи. В такой холод люди предпочитали сидеть дома. Солнце еще скрывалось за облаками, но они пропускали сквозь себя его резкий бесстрастный свет, подобный освещению в операционной, и город выглядел в нем четким, как на картинке. Альбен высадил Поля где-то в семнадцатом округе, у входа в сквер.

— Это там, — сказал он. — У меня дела, увидимся позже.

Поль вошел в сквер. Карье сидел на скамье рядом с песочницей, в которой возились закутанные ребятишки; он глядел на подходившего Поля с тем же рассеянным, машинальным вниманием, с каким наблюдали за детьми няньки и мамаши вокруг него, сидевшие в дремотном оцепенении там и сям на соседних лавочках.

— У меня кое-что есть для вас, — сказал Карье.

Поль вяло запротестовал, но его собеседник протянул ему небольшую пластиковую папку для документов, черную и новенькую.

— Здесь все что нужно, прочтете сами. И авиабилеты, и необходимая сумма денег. Так что можете ехать.

— Ехать? — возмущенно спросил Поль. — Что... прямо сейчас?

— Через пару недель. Я вам сообщу, когда именно.

— Слушайте, — начал Поль, — я же не могу...

— Не беспокойтесь, — прервал его Карье, — вы поедете не один. А теперь возвращайтесь к себе и ждите сигнала.

— Я не могу, — повторил Поль, — у меня работа, другая работа, настоящая. И в данный момент я не могу покинуть Париж.

— С теми деньгами, что лежат там, в папке, вам не нужна никакая другая работа. И вообще, зачем вам работать, когда я вам предлагаю такой вид каникул?

— Такой вид... — повторил Поль.

— Да, такой вид, — сказал Карье, — такой прекрасный вид каникул. Кроме того, вы опять встретитесь с Тристано, познакомитесь с Арбогастом; вот увидите, с ними вам будет гораздо интереснее, чем со мной. И заодно погреетесь на солнышке. Разве вы не любите солнце?

— Ничего я не люблю, — буркнул Поль, — от меня вам будут одни неприятности.

— Ну-ну, бросьте. Удачи вам, — сказал Карье.

Он встал и пошел к выходу из сквера. Поль глядел ему вслед. В тот момент когда Карье распахнул зеленую решетчатую калитку, хлынул дождь. «Только этого не хватало», — подумал Поль.

То же самое, минут через двадцать, подумал и Альбен, когда ливень достиг бульвара Османна. В этот момент он сидел в баре, у окна, как раз напротив офиса Хааса, перечитывая вчерашние газеты и позевывая. На донышке его бокала еще осталось немного пива, из которого уже вышли все пузырьки. Альбен попробовал на язык выдохшуюся жидкость, безвкусную и горькую одновременно, спросил себя, не взять ли еще, но отказался от этого намерения и погрузился в чтение некрологов.

Покончив с ними, он совсем уж было перешел к списку защищенных диссертаций, но перед этим бросил взгляд на здание по другую сторону улицы — оттуда как раз выходил Прадон в сопровождении помощника. «Наконец-то», — подумал Альбен. Он пересчитал мелочь, заранее выложенную на стол, и свернул газету, не спуская глаз с секретаря.

Помощник высматривал такси. «Симка-1000» ждала у входа в бар. Альбен встал и неторопливо направился к выходу. В тот миг когда он открывал застекленную дверь, залепленную рекламными переводными картинками, он увидел между двумя наклейками нечто, заставившее его замереть на месте.

Грузное «вольво» красивого темно-голубого цвета, но устаревшей модели притормозило прямо перед помощником Прадона. Позади водителя сидели двое плохо различимых мужчин; они выскочили из машины и стали различимыми, но находились слишком далеко от Альбена, чтобы он мог их признать. Один из них выглядел плотнее другого, оба были в зеленых пальто, плотный — в более темном, другой — в более светлом. Эта приверженность к зеленому что-то смутно напомнила Альбену, но что именно? Шофер неподвижно сидел за рулем.

Зеленые пальто двинулись к Прадону, который попятился и споткнулся о ступеньку; его помощник быстро сунул руку в карман, но один из зеленых так же быстро ударил его ногой по руке, и тот с гримасой боли вынул ее обратно. «Могли бы предупредить меня, — подумал Альбен, — никогда ничего путем не скажут». Он толкнул дверь бара и вышел на холод.

Перейдя бульвар, он подошел к маленькой группе. Там велись переговоры, тихие, но агрессивные. Прадон и его помощник явно робели перед зелеными пальто, чьи карманы подозрительно сильно оттопыривались. Крупнокалиберные стрелялки, решил Альбен, или это у них так встало. Лица мужчин в пальто были ему незнакомы, но это ничего не меняло: в том окружении, где он обретался вот уже два года, царила установка, если не закон, что никто никого не должен знать. И однако что-то здесь было не так: похищение Прадона планировалось уже давно, но Карье все откладывал и откладывал его, давая понять, что руководство пока еще не убеждено в необходимости этой акции. И Альбена крайне разозлил тот факт, что ее поручили другой группе, даже не поставив его в известность; он испытал минутную злобу против всех на свете, включая зеленые пальто, хотя и оценил их четкую профессиональную технику исполнения.

Он подошел к типу в светло-зеленом пальто, который следил за его приближением взглядом сонного дракона, пока темно-зеленый запихивал в «вольво» Прадона с помощником.

Чувствуя себя разом и активным, и бесполезным участником операции, Альбен пребывал в замешательстве; светло-зеленый направился к передней дверце машины, и он нерешительно двинулся следом. Мотор был включен.

— Вы могли бы меня предупредить, — сказал Альбен, — мне-то что теперь делать?

— Больше ничего, — ответил тот.

И продырявил карман своего пальто, выпустив сквозь материю крошечный заряд из стали в латунной оболочке, цилиндрической формы, с заостренным кончиком, диаметром восемь миллиметров, каковой заряд пронзил горло Альбена в районе седьмого шейного позвонка. Альбен упал, светло-зеленый прыгнул в «вольво», шофер поднял стекло и рванул с места.

У шофера было широкое лицо, квадратные челюсти, острый нос, очки и черные блестящие волосы, которые казались париком, наклеенным на маску. Его звали Марк-Аврелий Пьове, он был владельцем гаража в Санлисе. Время от времени он подрабатывал в качестве водителя у зеленых пальто.

Человек в светло-зеленом, сидевший рядом с шофером, носил имя Бак. Человек в темно-зеленом на заднем сиденье носил имя Раф. Бак и Раф всегда работали в тандеме, но не всегда с одним и тем же шофером.

 

15

Байрон Кейн взобрался на гору, расположенную примерно в центре островка; с ее вершины можно было охватить взглядом весь остров. Эта возвышенность заросла леском, по всей видимости, хвойным. Байрон Кейн прислонился к дереву и начал изучать очертания острова. Отсюда остров казался почти идеально круглым, и только один высокий белый утес на западном берегу, чья треугольная громада скрывала часть океана, слегка нарушал этот правильный контур. Кейн вскарабкался на дерево, чтобы разглядеть его получше.

С высоты перспектива менялась. Белый утес как бы растворялся в пейзаже, поглощенный окружностью, которая отсюда выглядела более правильной. Кейн уселся на толстый сук.

Линия Гринвичского меридиана делила остров пополам, кроме того, по нему, перпендикулярно этой линии, протекал узенький ручей; он брал начало поблизости от замка, в восточной части острова, и рассекал его с востока на запад. Источник, питавший ручей, сперва заполнял болото с почти стоячей водой и чахлыми деревцами; оно снабжало эту часть острова достаточным количеством влаги, чтобы там в обилии произрастали эвкалипты, кингии и прочие древовидные папоротники.

Весь восточный сектор острова, который, если смотреть от Гринвичского меридиана, представлял собой завтрашний день, напротив, отличался крайне скудным пейзажем: одни только камни, галька, осыпи да скалы. Мало кто из животных отваживался заходить туда, зато другая часть, то есть вчерашний день, прямо-таки кишела сумчатыми и однопроходными представителями австралийской фауны. В первое время Байрон Кейн был очарован странностью океанической живности, но так и не смог привыкнуть к ней по-настоящему, и вид этих нелепых зверюшек частенько вызывал в нем ностальгию по коровам и собакам, лошадям и курам. Одни лишь птицы — с причудливыми повадками, но более или менее известные — внушали некоторую симпатию, да еще, пожалуй, кенгуру, чьи удлиненные мордочки и длинные уши слегка напоминали ему ослиные.

«Вот он, этот остров, — подумал Байрон Кейн, — и я нахожусь здесь». Данный факт казался ему крайне абсурдным; любое другое место на земле было бы для него куда более нормальным. Он попробовал представить себя в другом месте — в Париже, например, но и жизнь в Париже, если вдуматься, казалась ему такой же абсурдной, как в этом уголке Тихого океана. Его давно уже преследовало такое ощущение. Он родился в Балтиморе, на берегу Патапско, и берега Патапско всегда казались ему самым что ни на есть абсурдным местом в мире. Он произнес вслух:

— И все-таки я здесь.

Его одолел смех, и этот смех вызвал что-то вроде головокружения, так что ему пришлось вцепиться в сук и крепко обхватить ствол дерева. Потом им овладело отчаяние, на глазах выступили слезы. «Я болен, — подумал он и сделал над собой усилие, чтобы хоть как-то осмыслить окружающий мир. — Ну вот все и прошло, все обязательно пройдет».

Солнце спускалось к горизонту. Вся западная часть острова, обычно в дневное время белая, сейчас окрашивалась в светлые тона: охряные, бежевые, коричневые, а также розовые.

Под ним раздался шорох, он глянул вниз. У подножия дерева пробегала зверюшка, похожая на жирную крысу, но ростом с жирного кролика; она тащила своих детенышей на спине, словно на открытой платформе автобуса. Цепкие хвостики малышей держались за толстый материнский хвост, поднятый над их головками на манер автобусного поручня. Кейн отломил тонкий сучок и швырнул его в зверюгу, которая бросилась наутек, еле удерживая на спине свое всполошившееся потомство.

Он сидел на дереве до наступления темноты. В сгущавшемся мраке засветились два огонька, первый на востоке, второй на юге. Восточный зажегся в замке, где Джозеф в этот самый момент открывал банку консервов, а Тристано то ли кодировал, то ли декодировал очередное послание. Южный светил более слабо, едва различимо, и мог исходить только от Арбогаста. Арбогаст временно занял все три бетонных каземата, возведенных у самого берега, и жил то в одном, то в другом, смотря по настроению. Он никогда не показывался в замке и проводил время в полном одиночестве, занимаясь подготовкой обороны острова на случай возможного штурма. Кейну случалось замечать его, но Арбогаст упорно отказывался от общения и мгновенно скрывался в кустарнике или среди скал.

Арбогаст говорил только с Тристано или Джозефом, да и то очень кратко. Время от времени он исчезал напрочь и появлялся только через четыре-пять дней, принося информацию, которую иногда сообщали Кейну. Джозеф и Тристано отзывались о нем с боязливым восхищением. И хотя, по мнению Тристано, в ближайшем будущем острову не грозило никакое нападение, они крайне серьезно относились к стратегической деятельности Арбогаста, признавая тем самым его право на одинокий и безмолвный образ жизни. Да и сами они были не очень-то разговорчивы.

Наступила ночь, Байрон Кейн проголодался. Он слез с дерева, спустился с холма и побрел к замку, прокладывая себе путь сквозь густой кустарник и часто сбиваясь с дороги. Несколько раз он останавливался, чтобы определить верное направление и беря за ориентир свет, сочившийся из длинного низкого окна, затянутого слюдой. И еще несколько раз он проваливался в жижу болотного рукава, кишащую склизкими агрессивными насекомыми, а над его головой, в древесных ветвях, уже вовсю суетились сумчатые летяги и сумчатые куницы, очнувшиеся от своего дневного сна.

Когда Байрон Кейн добрался до замка, который высился между пляжем и болотом, ноги у него промокли насквозь. С верхнего этажа в открытую дверь низвергались сквозь радиопомехи звуки американских скрипок вперемешку с осточертевшим запахом мясных консервов. Это сочетание вызвало у него такую тошноту, что он отказался от мысли подняться к Джозефу и Тристано. Обогнув лестницу, он пошел вдоль огородика, где Джозеф посадил кое-какие овощи, желая разнообразить меню, целиком состоявшее из консервов. Совершенно случайно Джозеф обнаружил, что на территории замка и в его ближайших окрестностях царит микроклимат в высшей степени благоприятный для выращивания цветной капусты, каковой факт, в глазах Кейна, только подчеркивал абсурдный характер этих мест. Вооруженный сим открытием, Джозеф раздобыл — несомненно, с помощью того же предприимчивого Арбогаста — семена и рассаду всевозможных европейских овощей и попытался внедрить их в островную почву. Все они погибли; выжила только цветная капуста да еще несколько хилых, абсолютно несъедобных помидоров, которые Джозеф оставил гнить на корню.

Кейн вошел в помещение на первом этаже, разоренное, изъеденное мхами, давно лишившееся двери, и обогнул недостроенную лестницу в центре помещения. Позади лестницы, в полу был люк; приподняв крышку, он спустился в черную зияющую дыру, к счастью, снабженную узкой лесенкой, достроенной, в отличие от главной.

Подземелье замка представляло собой обширное пустое пространство с бетонными стенами, укрепленное множеством опорных столбов, расположенных без всяких признаков симметрии. Кейн продвигался между ними как в лесу, вытянув вперед руку с керосиновой лампой, которая отбрасывала на серый пол пляшущие тени. Снаружи не доносилось ни звука, и ходьбу изобретателя сопровождало только дурацкое вязкое хлюпанье его набравших воды сапог. Он подошел к машине.

Машину он установил в самом дальнем углу подвала. В начале своего пребывания он позволял Тристано и Джозефу разглядывать ее, потом свел это к кратким посещениям, а вскоре и вовсе передумал, решив, по примеру Арбогаста, также отстаивать свой образ жизни и объявить свои требования, а именно: никому не подходить к машине даже в его присутствии, никому не вмешиваться в его работу, даже под предлогом помощи — короче, никому не нарушать его покой. Двое других вынуждены были подчиниться, несмотря на едкие намеки Джозефа, которые Кейн выслушивал молча, с видом скорбного и снисходительного смирения ученого, подвергающегося нападкам черни.

Неподалеку от аппарата он обустроил для себя что-то вроде дощатого чуланчика, служившего рабочим кабинетом и местом отдыха. По стенкам он развесил мудреные чертежи, на шатких стеллажах разложил ящики с инструментами, банки консервов, а кроме того, разумеется, книги, бумаги и скомканную одежду. Байрон Кейн зажег лампу, сел и сменил обувь, поглядывая на машину.

Корпус машины представлял собой высокий, в человеческий рост, узкий металлический цилиндр, окрашенный в черный цвет и установленный на прочное основание. Внизу, сбоку, в нем было проделано газовым резаком отверстие, в данный момент заткнутое грязным тряпьем. По всей окружности цилиндра, на разной высоте, располагалось два десятка выступов-псевдоподий, прорезей, насечек и других атрибутов, оплетающих его наподобие вьюнка. Все эти разнообразные детали выглядели не вполне законченными, а некоторые казались и вовсе наметками, прототипами будущих элементов конструкции. Например, одна из них состояла из скрученной железной проволоки, небрежно припаянной к стальной пластине, которая, в свою очередь, крепилась к стенке цилиндра разнокалиберными болтами, — в общем, ничто не указывало на то, что эта штука может действовать. Ее раздраенный вид заставлял предположить, что это всего лишь черновой проект, недоработанная заготовка, спешно воплощенная в металле, чтобы служить прообразом другой, более совершенной модели, питать интуицию ее творца, его еще не оформившуюся идею. Другие элементы машины, такие же неприглядные, как этот, видимо, тоже имели своей задачей помогать изобретателю на пути превращения замысла в материальный объект на начальном этапе его воплощения — на том, который следует непосредственно после теоретических расчетов.

Тем не менее большинство псевдоподий, небрежно прикрепленных к стенкам аппарата и снабженных шарнирами, продолжались в пространстве в виде более сложных, более проработанных устройств, хотя и эти наспех изготовленные переплетения ничего знакомого не напоминали. Стальные, лоснящиеся от смазки проводки, собранные в толстый пучок и подсоединенные к цилиндру через вольфрамовый цоколь, сообщались друг с другом. Из плексигласовой коробки, привинченной к стенке и содержащей сложную систему зубчатых колесиков, высовывался целый букет дрожащих медных ленточек, на которых голубым мелом были проставлены какие-то значки. Другая система целиком состояла из крошечных кусочков дерева и свинца, склеенных друг с другом или связанных шерстяными нитками. Если даже и возникала какая-то надежда понять смысл конструкции, обнаружив в ней парочку знакомых механических элементов, то очень скоро она решительно таяла, не давая возможности разобраться в этой пестрой путанице реле и прочих технических, но абсолютно противоестественных соединений, лишенных всякой логики. Однако, хотя самые изощренные из псевдоподий могли представлять определенный интерес лишь с точки зрения технологической тератологии, их расположение, их сочленения и переходы все же хранили отдаленные признаки чего-то знакомого, классического, почти человеческого по сравнению с другими, совсем уж дикими ответвлениями, что змеились по другую сторону основания, точно ветви какого-то обезумевшего дерева: связки антенн, скрученных веревочкой, непонятные трубочки, завернутые по всей длине в газету, скрепленную резинками, обрезки дюритовых шлангов, забранные в сетку, — короче, ужас, да и только.

В бетонном полу вокруг машины была выбита канавка; ее заполнили землей и вкопали туда, на три четверти высоты, большие чугунные короба, от которых шло множество проводов; провода цеплялись за цилиндр, как ползучее растение, образуя вокруг него целые заросли, доходившие до самих псевдоподий, которые они, видимо, питали электричеством. Провода эти скручивались друг с другом в самых разных сочетаниях, но все они в конце концов соединялись в толстый кабель, упрятанный в оболочку и подключенный, в свой черед, к маленькому черному кубику с гладкой матовой поверхностью, издающему тихое мерное гудение. Этот предмет, расположенный в нескольких метрах от всего сооружения, казался завершающим его элементом, хотя трудно было определить, является ли он источником энергии или устройством для ее сброса, началом или концом, буквой «а» или буквой «я».

Байрон Кейн смотрел на свою машину. Эта путаница разнообразных деталей, прилепившаяся к цилиндру, с первого взгляда шокировала своей прискорбной незавершенностью. Но сама эта незавершенность выглядела столь нарочитой, столь явной, столь совершенной именно в силу своего несовершенства, что это наводило на мысль: а не является ли она главным принципом, а может быть, и целью данного устройства? И в таком случае все совершенство незаконченности машины делало ее именно законченной, поскольку именно в таком незаконченном виде ее можно было принять как завершенную, готовую работать, а то и уже работающую; возникало даже предположение, что с этого момента всякое усовершенствование, внесенное в конструкцию, призвано только усилить, улучшить качество этой незавершенности. Как бы то ни было, установить ее назначение не смог бы никто. Байрон Кейн схватил отвертку с заизолированной ручкой и принялся копаться в сочленениях одного из псевдоподий, одновременно прислушиваясь к гудению, издаваемому черным кубиком.

Он работал с перерывами, чередуя короткие, точные, умелые движения с долгими паузами, когда его неподвижность и колебание сменялись позывом к движению, тут же пресекаемому; временами он пристально смотрел на аппарат, словно позабыв принцип его устройства, потом набрасывался на него и лихорадочно обрабатывал сразу в десяти местах. Так он трудился три или четыре часа. Вслед за чем прошел в свою кладовку, взял банку с «шукрутом», открыл ее, вывалил свинину с кислой капустой на грязную тарелку и осторожно поставил на гудящий кубик.

Когда свинина с капустой нагрелись до кипения, он снял тарелку с кубика и начал медленно есть, кладя в рот большие куски и мерно пережевывая их с таким видом, будто заставлял себя принимать пищу, да он и впрямь заставлял. Потом он вернулся в чуланчик, лег, укутался в одеяло и заснул. Ему приснился кошмар: он падал. Падал бесконечно долго, чувствуя тяжесть своего падающего тела.

Он проснулся весь в поту. Огонек в лампе почти угас. Встав, он долил в нее керосина и снова взялся за отвертку, ощущая во рту какой-то мерзкий привкус. Он устал. Была полночь.

 

16

В то же время Тео Селмер взглянул на часы, они показывали десять минут первого. Он сел в самолет, взлетавший в двадцать пять минут первого, имея при себе в качестве единственного багажа старенький латинский словарь Гафьо, зажатый под мышкой. Устроившись в заднем ряду салона, он открыл словарь на первой странице и прилежно прочел все семь колонок текста, разъяснявшего функции предлога «ad», и несколько следующих статей. Когда он еще только приступал к чтению, самолет покатил по взлетной полосе. Селмер захлопнул книгу и посмотрел в иллюминатор на удалявшуюся землю.

По прошествии часа он встал и направился к кабине экипажа, все так же держа словарь под мышкой. Когда он подошел к двери, стюардесса спросила, что ему угодно.

— Это сюрприз, — с улыбкой ответил Селмер, — я хотел бы поговорить с пилотом. Представьте себе, он мой друг, но не знает, что я здесь.

— Это невозможно, — сказала стюардесса, — вам придется подождать, когда мы сядем.

Селмер знаком призвал ее к молчанию и начал листать свой Гафьо; когда он добрался до страницы 430, в углублении обнаружился пистолет-автомат Heckler & Koch, который Карье вручил ему перед отъездом вместо его Rossi и Llama, сочтя их неприемлемыми для данной экспедиции. Оружие было сверхсовременное, немецкое, разборное, оно состояло из цельного приклада и четырех сменяемых стволов разных калибров, которые покоились в глубине словаря, поскольку Селмеру не хотелось иметь слишком угрожающий вид. Он протянул стюардессе раскрытую книгу не агрессивно, а скорее, с церемонным видом — так кавалер угощает девушку шоколадом или опытный метрдотель демонстрирует гостям блюдо перед тем, как разложить его по тарелкам. Стюардесса тяжко вздохнула и освободила проход.

— Уверяю вас, что это мой друг, — успокоил ее Селмер, берясь за ручку двери. — Вам не в чем себя упрекнуть.

Он вошел, она последовала за ним. Пилоты обернулись; одному из них было лет сорок, другому в районе пятидесяти, но они очень походили друг на друга и очень походили на пилотов, какими их изображают в мультиках или в американских военных фильмах.

— Это вы Селмер? — спросил тот, что помоложе.

— Он друг Карье, — пояснил он, обращаясь к тому, что постарше.

— Угу, — буркнул тот.

— Вот видите, — сказал Селмер стюардессе, — они даже оба меня знают.

Она расслабилась, предложила выпить. Пятидесятилетний повернулся к Селмеру. Он выглядел менее занятым, чем его младший товарищ, но при этом более вымотанным.

— Как там Лафон? — спросил он.

— Умер, — ответил Селмер.

— Скверная была у него работка, — заметил летчик. — Чем выше взлетишь, тем больней падать. А как малыш Альбен?

— Тоже умер, — ответил Селмер.

— Надо же, все отдают концы, — бросил пятидесятилетний, отворачиваясь к своим индикаторам.

— Так куда летим? — спросил сорокалетний.

Самолет шел над облаками, залитыми ослепительным светом. Селмер оглядел пространство вокруг себя. Ему хотелось, чтобы этот полет никогда не кончился.

— Пока прямо, — сказал он. — А дальше я укажу.

— Скажите хоть, где мы должны сесть, — настаивал пилот, — я волнуюсь насчет горючего.

— Вам не придется менять ради меня маршрут, — объяснил Селмер, — вы просто сделаете маленькую промежуточную посадку в самом конце полета. Высадите меня и летите себе дальше. Всего один небольшой разворот над Тихим океаном.

— Так бы сразу и сказали, — пробурчал сорокалетний.

— Ну это куда ни шло, — согласился пятидесятилетний. — А взорвать самолет вы часом не собираетесь?

— Ни в коей мере, — ответил Селмер. — И потом, я понятия не имею, как это делается.

— Да это раз плюнуть, — буркнул старший.

Прошло какое-то время. Самолет по-прежнему летел на большой высоте, солнце заливало кабину, ни одно облачко не заслоняло его ослепительный диск. Селмер сидел позади пилотов, положив книгу на колени и не отрывая глаз от неизменно пустого пространства, от света за окном кабины. Потом он увидел, как солнце медленно погрузилось в гущу облаков и свет померк. Он взглянул на часы, теперь они показывали семь вечера. Стюардесса принесла подносы с обедом. Сорокалетний встал и развернул навигационную карту.

— Показывайте, где это.

— Острова Мидуэй, — сказал Селмер.

— Вот они, — и пилот ткнул пальцем в точку на карте.

— К югу от островов Мидуэй есть маленький продолговатый островок, по форме он напоминает спичку. Все очень просто: он представляет собой взлетно-посадочную полосу, окруженную морем.

— Надо же, — удивился пилот, — а я и не знал.

— Говорят, он действительно существует. Это старая гряда рифов, которую американцы разровняли и забетонировали во время войны. Похоже, эта полоса до сих пор в рабочем состоянии. Если вы легко на нее сядете, то, думаю, так же легко и взлетите.

— Да, — признал пилот, — в принципе, для этого можно использовать одну и ту же полосу. В этом смысле авиация должна быть экономной.

— Надеюсь, я причиню вам не слишком много хлопот с этой посадкой, — заволновался Селмер. — Я, конечно, мог бы прыгнуть с парашютом, но, признаюсь, мне это было бы трудновато.

— Да нет, все в порядке, — возразил пилот.

— Вы очень любезны, — сказал Селмер.

Во все время полета — а длился он двое суток — их отношения ни на минуту не вышли за рамки той же обязательной любезности. Затем наступил момент, когда стюардесса убаюкивающим голоском что-то наплела пассажирам, дабы объяснить непредвиденную посадку, и самолет плавно нырнул в гущу перисто-слоистых облаков.

Заброшенный американский аэродром верно нес свою службу. Самолет с бешеной скоростью пронесся по узкой бетонной полосе и застопорил ход в самом ее конце, в двадцати метрах от моря, посреди круглой площадки, устроенной для разворота воздушных судов. Пилот отпер входной люк, стюард сбросил вниз веревочный трап, и Селмер спустился, предварительно поблагодарив экипаж.

Полоса была сложена из больших бетонных плит, образующих примитивную, как в детской игре, мозаику и запорошенных тонким слоем песка, который морской бриз то и дело закручивал в тоненькие миниатюрные смерчи. Островок был целиком занят этой длинной, пустой горизонтальной лентой, приподнятой на три метра над уровнем моря. Больше на нем не было ничего — ни единой постройки, никакого укрытия, даже разметка на бетоне и та отсутствовала. Одни только застарелые темные разводы масла или смазки, растекшиеся по бетону, на манер филигранных нитей в банковских купюрах, свидетельствовали о давней человеческой деятельности на этой полоске суши.

Стюард втянул трап обратно, люк захлопнулся, взревели моторы. Аппарат начал разворачиваться на своих мощных надутых колесах, с медлительностью, странно противоречащей его размерам, и Селмер испытал привычное ощущение того покорного, тупого смирения, смешанного с досадой от потери времени, которое всегда посещало его при взгляде на самолет, когда тот катил по земле, вытянув вперед свою длинную упрямую морду. Моторы загудели еще громче, и летающий гигант тяжело пополз в обратную сторону, развернувшись на сто восемьдесят градусов, подобно трактору в конце поля, где конец одной борозды плавно переходит в начало другой.

Селмер смотрел вслед уменьшавшемуся самолету; по обе стороны взлетной полосы разбивались волны, среди которых какая-нибудь одна, самая высокая, взметала к небу фонтан белоснежных пенных брызг с запахом йода. Колеса самолета оторвались от бетона у самой кромки океана, потом медленно сложились и втянулись в брюхо фюзеляжа; теперь он стал больше походить на летательный аппарат. Солнце играло на воде слепящими бликами; Селмеру очень хотелось прикрыть глаза, но он заставил себя смотреть на самолет до тех пор, пока тот не превратился в крошечную точку, и только после этого зажмурил обожженные веки, слыша вокруг себя лишь гул океана.

Он снова открыл глаза. Перед ним, сколько хватало обзора, простирался голый остров, а дальше — одно море, ничего, кроме моря, обведенного круговой чертой горизонта. «Это предел одиночества», — подумал он и ощутил себя предельно одиноким и предельно незащищенным, чтобы выжить на этой безлюдной каменной полоске — если предположить, что он должен на ней выжить, что он решится на такое: при нем всего-то и были, что словарь мертвого языка, да и тот на три четверти бесполезный, пистолет усовершенствованной модели и одежда. Он машинально порылся в карманах, хотя знал, что их содержимое не менялось уже много недель, и вдруг заметил, что он здесь не совсем один.

Вытаращив глаза, он смотрел на неподвижный силуэт, очень далекий, на другом конце полосы; силуэт был едва виден, почти растворялся на фоне моря и небосвода. Приспособив взгляд к свету и расстоянию, Селмер различил человека в белом костюме и черных очках, с белокурыми волосами, точнее сказать, с желтыми, а не белокурыми. Человек помахал рукой, нагнулся к воде и исчез. Селмер зашагал по длинной узкой полосе, снова оставшись в одиночестве среди этого пейзажа, который, будучи морским, выглядел как-то театрально.

Он шел долго, пока не добрался до конца: внизу под обрывом его ждал человек с желтыми волосами, сидевший за рулем большой моторки. Очки он снял и теперь посасывал одну из дужек.

— Садитесь, — сказал он.

Селмер спрыгнул в лодку и уселся рядом с ним. Человек с желтыми волосами надел очки и отчалил; нос моторки вздернулся кверху, и она принялась рассекать воду по прямой, с головокружительной скоростью и жутким воем. Селмер поежился на своем сиденье. Черные очки обратились в его сторону.

— Меня зовут Арбогаст, — сообщил желтоволосый.

Через несколько часов они прибыли на место. На следующее утро Арбогаст показал Селмеру остров.

 

17

— Смотри, как ты пальто испоганил, — сказал Раф.

— Ничего, куплю другое, — ответил Бак.

— Тогда бери темное, как у меня. Так практичнее.

— Я предпочитаю светлые тона.

— Послушайте, — начал Прадон, кашлянув, чтобы прочистить горло.

Бак обернулся, упершись локтем в спинку своего сиденья и взглядом — в Прадона. Он был не слишком высок, скорее сухощав и угловат. Голубое «вольво» мчалось вниз по проспекту Гранд-Арме, в сторону квартала Дефанс; перед этим они заехали на квартиру Рафа, где упрятали помощника. За все это время Бак и Раф обменялись не более чем пятьюдесятью словами, а Марк-Аврелий Пьове и вовсе произнес только шесть.

— Мир перевернулся, — объявил Бак. — Теперь вы будете работать на нас.

— Я не понимаю, — сказал Прадон.

— Вы не сообщили нам о новом деле, — объяснил Раф. — Это непорядочно с вашей стороны.

— Погодите... О каком деле? — воскликнул Прадон.

— Да вот эта история с проектом «Престиж».

— Я не понимаю, — повторил Прадон, — какая история?

«Ну и работка у меня, — подумал он, — всем твердить, что я ничего не понимаю».

— Нехорошо, ей-богу, — настаивал Раф. — Мы всегда честно с вами сотрудничали, а вы взяли да наняли вместо нас того слепого. Скверно это!

Он глядел на Прадона с выражением исповедника, накладывающего епитимью на грешника. Его лицо, строгое и одновременно благостное, украшали очки без оправы, плохо сочетавшиеся с мощным торсом; создавалось впечатление, что при его сборке кто-то ошибся, посадив по рассеянности голову кюре на тело борца.

— Я не понимаю, — упрямо повторил Прадон, решив раз и навсегда держаться своей системы защиты. — И даже если это так, то ничего непорядочного я тут не усматриваю. Насколько мне известно, Хаас не подписывал с вами эксклюзивного договора на услуги.

— Но это вопрос принципа, — возразил Раф.

— А Австралия? — вмешался Бак. — Что там происходит, в Австралии?

— Да откуда я знаю? — с весьма натуральным удивлением ответил Прадон. — Мне кажется, ничего там не происходит. И вообще, при чем тут Австралия? Какая такая Австралия?

Бак отвернулся от него со зловещей усмешкой, фыркнул с видом актера, который играет навязанную ему роль, и стал пристально разглядывать несущееся навстречу шоссе.

— Слушайте, — тоскливо воззвал к нему Прадон, — вам лучше бросить это дело, потому что я не понял ни слова из того, что вы тут говорили. Если бы я что-то знал, то, может, и попытался бы скрыть, но в данном случае, хочу сразу вам сказать, я действительно не в курсе. Хотя вы мне, конечно, не верите, — убито добавил он.

— Да что вы, конечно, верим, вы не волнуйтесь, — ответил Раф. — Я знаю, что вы не в курсе главного, но вам должны быть известны некоторые детали, которых нам не хватает. Мы вас надолго не задержим.

— Вы с ума сошли, — занервничал Прадон, — кто вам рассказал эти бредни?

— Вы перепутали роли, — напомнил ему Раф.

— Вы напрасно теряете время, — ответил Прадон.

Машина пересекла Жанвилье, чьи улицы, как и в Париже, пустовали в силу двух объединившихся причин — воскресенья и холода, затем свернула на Северную автостраду. Вокруг стояла серая хмарь; бледный солнечный диск лишь на какой-то миг промелькнул вдали сквозь туман и исчез, потом через эту пелену пробился одинокий солнечный лучик, он упал на землю подобно вертикальному свету маяка, ухитрившись неведомо как разрезать плотный слой облаков. Марк-Аврелий Пьове увеличил скорость, чтобы поймать это световое пятно, и несколько минут ухитрялся двигаться вместе с ним, как бы принимая солнечный душ; потом он еще раз нажал на акселератор и оставил пятно позади машины.

Прадон безмолвно и мрачно глядел в окно. Солнечный луч пропал, и серое марево снова поглотило все детали окружающего пейзажа. Справа, вдалеке от шоссе, возникло новое пятно света, бегло озарившее завод с ярко-голубой кровлей; этот пронзительный цвет на мгновение оживил тускло-серое окружение, а белые дымки, выходившие из труб, блеснули на солнце, приняв вид пышных белоснежных султанов; потом пятно куда-то ускользнуло, и все опять сделалось тусклым и унылым. «Обманка, — подумал Прадон, — природная обманка».

«Вольво» свернуло с шоссе, ведущего в Руасси, на перепутье местных дорог, пересекло несколько безлюдных деревень и наконец въехало на аллею частного владения, которая уперлась в виллу, одиноко стоявшую в гуще деревьев.

Они расположились в гостиной на первом этаже, здесь были кресла и камин. Марк-Аврелий Пьове разжег огонь. Они сели и коротко переговорили. Поскольку аргументы, как с той, так и с другой стороны, не изменились, им пришлось повторять все уже сказанное в машине, разве только поподробнее, ибо кресла к тому располагали.

— Да нет же, — твердил Прадон, — да нет. Что вы хотите от меня услышать?

В общем, дело явно топталось на месте. В конце концов Раф встал, вынул из спортивной сумки пару боксерских перчаток и принялся молча натягивать их, устремив на Прадона пронизывающий взгляд.

— Ну вот, — со вздохом сказал он, — этим всегда и кончается.

— А по-другому договориться нельзя? — предложил Прадон.

— Боюсь, что нет, — ответил Раф.

Так что пришлось пройти и через этот этап. «Этап» продлился двое суток, показавшихся долгими всем четверым. Раф проводил время в размышлениях перед камином, пока Бак в подвале сурово обрабатывал Прадона, который время от времени выдавал какое-нибудь слово, какую-то деталь. В таких случаях Бак призывал на смену Марка-Аврелия и передавал ему перчатки, а сам записывал то, что удалось выжать из секретаря, хотя это были сущие крохи.

Наконец к вечеру второго дня Прадон объявил, что передумал. Они снова собрались все вместе в гостиной первого этажа; Марк-Аврелий Пьове сварил кофе. Прадон сидел обмякший и весь в синяках. Он начал с того, что понятия не имеет о делах в Австралии; Бак потянулся было за боксерскими перчатками, но Раф его остановил.

— Об Австралии мне известно только одно, — торопливо сказал Прадон, — туда должен был ехать Кейн.

— Кто такой? — спросил Раф, и Прадон рассказал все, что знал о Байроне Кейне, иными словами, не слишком много, да и это немногое было уже известно.

— А Рассел? — спросил Бак, и Прадон объяснил, что Хаас нанял Рассела, чтобы отыскать Кейна и вернуть кое-какие документы.

— То есть проект «Престиж»? — уточнил Раф, и Прадон подтвердил, что да, именно так, но сам он точно не знает, в чем его суть.

— А Гутман?

Прадон заверил их, что никогда не слышал этого имени. Он клялся и божился, что не лжет, во-первых, потому, что это была истинная правда, во-вторых, потому, что боялся, что Раф и Бак ему не поверят, и, в-третьих, потому, что обе эти причины были чреваты новыми бесконечными избиениями. Но Раф успокоил его.

— Ладно, — сказал он, — я вам верю.

— Мы вам верим, — подтвердил Бак.

Они уселись в креслах поудобнее, обменялись улыбками, выпили вместе — в общем, расслабились. Потом поболтали еще немного, но уже на посторонние темы, вслед за чем Раф подал условный знак, и Марк-Аврелий Пьове, стоявший за спиной Прадона, шарахнул его по голове свинцовой трубой, завернутой в скатерку. Прадон рухнул наземь, Раф и Бак встали.

— Поехали, — сказал Раф, — сдается мне, дельце стоящее.

Бак и Марк-Аврелий Пьове слегка прибрали, Раф вышел, чтобы запереть ставни, потом они сели в «вольво» и покинули запертую виллу, вокруг которой немедленно воцарилась прежняя тишина, нарушаемая лишь удалявшимся мелодичным гулом шведского мотора.

Перед выездом на автостраду они остановились в какой-то деревушке возле заведения «Бар-Табак-Бакалея-Пресса». Раф вошел внутрь и сказал, что ему нужно позвонить в Париж. Поскольку кабины тут не было, ему пришлось говорить у стойки, заткнув свободным пальцем свободное ухо, так как у стойки устойчиво обосновалось множество аборигенов, красноносых, хмельных и громогласных. Он набрал номер отеля «Лютеция» и попросил соединить его с Расселом.

— Это Раф, — сообщил он. — Не хочу соваться в ваши дела, но, может, вам интересно будет узнать, где находится секретарь Хааса.

— Ну так и быть, говорите, — бросил Рассел.

— Он в доме у департаментского шоссе 47, в трех километрах от выезда из Гуссанвиля в направлении Ла-Талмуза, по левой стороне.

— Понял, — сказал Рассел. — Это дом Ивонны?

— Да, — ответил Раф. — Это дом Ивонны. Я и не знал, что вы с ней знакомы.

— В каком виде вы его оставили?

— Мы там ничего не трогали, — успокоил его Раф.

— Я говорю о Прадоне.

— О, ничего серьезного, — сказал Раф, — слегка оглушен, но идти сможет.

— Спасибо, — сказал Рассел, — я этим займусь. Но скажите мне, разве вы тоже в этом деле? Я и понятия не имел...

— Да как вам сказать, — ответил Раф, — на первый взгляд дельце-то неинтересное. Но мы решили слегка разведать ситуацию. А вы сами... Вас-то оно устраивает?

— Да ничего, — сказал Рассел, — платят неплохо.

— Ну что ж, я рад за вас, — сказал Раф. — У меня пока все. Может, скоро и свидимся — надеюсь, по одну сторону баррикады, а не так, как два года назад.

— Это уж как карты лягут, — вздохнул Рассел, — но тогда, два года назад, вы держались неплохо.

— Ну, куда нам до вас! — возразил Раф, и они еще несколько минут обменивались самыми сердечными пожеланиями, на какие способны киллеры перед тем, как распрощаться.

Рассел положил трубку, тут же поднял ее снова и набрал номер Хааса.

— Я это предвидел, — сказал Хаас, — выводы делайте сами. Чек вам будет выслан немедленно.

Рассел положил трубку и стал ждать чек. Чек прибыл, и Рассел набрал еще один номер.

— Ивонна, — сказал он, — это Макс. В Гуссанвиле находится человек, которым нужно заняться. Фред там, с тобой?

— Он здесь, — ответила Ивонна. — Сейчас я его спрошу.

Наступила пауза, потом Ивонна снова взяла трубку.

— Ну, он как раз свободен и сейчас же поедет туда, — сказала она.

— Прекрасно, — ответил Рассел. — Завтра я вышлю ему деньги.

 

18

Прошло несколько недель, а Поль все еще находился в Париже, у себя в гостинице, в постели, совершенно один. Шторы в номере были задернуты и приглушали полуденный свет, и без того скудный.

Погода не изменилась, солнце по-прежнему оставалось мертвой звездой. Его бледные, истощенные лучи из последних сил старались просочиться сквозь плотную пелену, которую даже трудно было считать скоплением облаков, — скорее это выглядело как воздух, сгущенный до последней, необратимой степени тяжести. С каждым днем все труднее верилось, что поверх этого непроницаемого слоя атмосферы существует необъятное пространство небосвода, и желание отгородиться от этой мрачной завесы хотя бы шторами было вполне естественным.

Поль не спал. Его занимали самые различные мысли, которые он пытался выстроить в некую стройную иерархию, по степени важности. Но тщетно: все они казались ему одинаковыми, если не идентичными,

все обладали постоянным весом и объемом, и никакая встряска уже не могла сдвинуть их с места и привести в столкновение. Эти мысли — честно говоря, вполне банальные — вяло плавали в его мозгу, как оглушенные, а может, и дохлые рыбины. Неподвижно лежа в постели, Поль старался реанимировать их, устремив взор на жалкий лучик света, который с трудом протиснулся в щель между неплотно сомкнутыми шторами и теперь бессильно улегся тусклым отблеском на выпуклом боку кожаной сумки, стоявшей под окном.

Карье зашел к нему через несколько дней после встречи в сквере. Сначала он поговорил об Альбене, потом о путешествии Поля, сообщив, что первый скончался, а второе пока откладывается. Поль удивился тому, что смерть Альбена произвела на него такое же впечатление, что и смерть Лафона: иными словами, он ощутил полнейшее безразличие, отсутствие или максимальное сокращение всяческих эмоций и даже где-то в глубине души некоторое облегчение. Разумеется, в первый момент он слегка погрустнел, но и эта грусть продержалась недолго, будучи вызвана не самой новостью, а именно сознанием прискорбного отсутствия подлинной печали. Что же до скрытого облегчения, в коем не хотелось признаться даже себе самому, Поль приписал его чувству, которое человек испытывает при известии о кончине свидетеля своей жизни, будь он даже «свидетелем защиты». Он помолчал, как принято в таких случаях.

— Это печально, — сказал Карье, — мы все опечалены.

Затем они поговорили о путешествии, которое пока откладывалось. Поль спросил почему. Карье не ответил. Поль заявил, что его желание работать может только окрепнуть, если ему хотя бы время от времени будут объяснять, чему или кому он служит.

— Есть две причины, которые дают мне право ничего не говорить вам, — ответил Карье. — Во-пер-вых, необходимо хранить тайну — не столько из нежелания открывать ее, сколько для того, чтобы она продолжала приносить результаты. Тайна, — наставительно продолжал он, — это не последний покров, прячущий под собой некий предмет в конце некоего процесса, но то, что приводит в действие сам этот процесс. Вся хитрость тайны заключается в том, чтобы заставить поверить вас, что она всего лишь маска, тогда как она — движущая сила, мотор предприятия. И этот мотор нужно беречь, ибо он заставляет работать все остальное. Если я открою вам хоть маленькую часть тайны, вы узнаете очень немногое, но это немногое грозит поломкой мотора, и никто на этом не выиграет.

— Согласен, — сказал Поль, — довольно о моторах. Ну а вторая причина?

— Какая вторая?.. Ах, да. Вторая причина — банк Sobranie.

— У вас нет доказательств.

— Да что вы! — изумился Карье. — Но если у меня нет доказательств, то почему вы до сих пор работаете со мной?

— Потому что я идиот, — ответил Поль.

— Ну-ну, зачем же так! — возразил Карье, вставая.

Он надел пальто и сказал, что будет звонить. После его ухода Поль несколько минут шагал по комнате, перебирая одну за другой невнятные мысли, и этот двойной круговорот, физический и топологический, привел его к решению лечь и подниматься с постели как можно реже.

Время шло, а Карье все не появлялся. Поль наблюдал из постели за бледным, медленно ползущим лучиком света возле окна. Его движение, сперва совершенно незаметное, становилось все более явным, если не отрывать от него глаз, и чем дольше за ним следили, тем быстрее, казалось, он перемещался. Это был один из тех дней, когда можно интересоваться только такими явлениями, да и то не всегда.

Тусклая полоска света встретила на своем пути телефон, стоявший на полу, который тут же зазвонил, словно она вернула его к жизни. Поль дал ему по-трезвонить некоторое время, затем сполз на животе с кровати, дотянулся до аппарата и уволок его обратно в постель, как уволакивают заложника.

Звонила Вера, она хотела прийти, но Поль сказал, что лежит в постели. Она засмеялась, сказала, что ляжет рядом, но Поль объявил, что болен. Она предложила поухаживать за ним, но он ее отговорил: эта болезнь терапевтическим путем не лечится. «Ты просто не хочешь меня видеть», — сказала она. «Да нет, тут другое», — ответил он. Тогда она попросила его рассказать продолжение истории, и Поль прерывистым голосом поведал, что случилось с того момента, как Форсайт и Макгрегор, с ногтями, вырванными палачами Мохаммед-хана, оправлялись от пережитых потрясений в своей камере, устраивая тараканьи бега, а Стоун-младший, еще в начале соблазненный шпионкой Таней, предал Стоуна-старшего. После этого начинается заключительный штурм, и Макгрегор бежит из тюрьмы, разработав рискованный план взрыва оружейных складов магараджи. План этот почти безнадежен. Удастся ли Макгрегору осуществить его?

— Ну а ты как считаешь? — спросил Поль. — Удастся или нет? Твое мнение?

— Он на это способен, — подумав, сказала Вера, — но план очень опасный. Ладно, позвоню завтра, расскажешь мне продолжение.

— Только не слишком рано, — предупредил Поль,

— я сейчас много сплю.

Положив трубку, он подсчитал, сколько времени занял его рассказ, взяв за основу расстояние, которое покрыл за это время хилый лучик света, пролезший между штор, и установил аппарат на пути его дальнейшего следования. Когда, чуть позже, лучик вторично подобрался к телефону, тот опять мгновенно зазвонил. Поль пришел к выводу, что аппарат наверняка светочувствителен.

— Вы уезжаете завтра утром, — объявил Карье. — Надеюсь, вы готовы.

— Ну... можно сказать, да, — выговорил Поль.

Пять дней спустя, одолев сложный, многопосадочный маршрут, Поль высадился на аэродроме маленького городка, расположенного в окрестностях Брисбена. С аэродрома он поехал на почту, где его ждал конверт на имя Донахью, который он получил, предъявив один из паспортов, лежавших в черной пластиковой папочке для документов. В конверте лежал билет на поезд, который шел в другой маленький городок, под названием Тувумба; на оборотной стороне билета был указан адрес кинотеатра «Курзал». Поль спросил у служащего почты, как пройти к железнодорожной станции.

Прибыв в Тувумбу, он отправился по означенному адресу, но на месте кинотеатра зияла пустота, если не считать кучи обломков на земле. Отсутствие здания образовывало почти непристойную дыру в ряду невысоких жилых домов; оно шокировало, как пустой проем в сверкающем ряду хорошо начищенных зубов. Прохожий сообщил ему, что «Курзал» снесли еще несколько недель назад. Поль постоял с минутку на пустыре, медленно обводя взглядом окрестности и словно призывая их в свидетели своей растерянности. Вдруг он заметил в конце улицы регулировщика в новеньком мундире; полицейский управлял движением жиденькой вереницы длинных лимузинов и грузовиков. В этот послеполуденный час жара была нестерпимой. Солнце обрушивало на австралийский восток ослепительно белые тяжелые волны зноя; казалось, оно висит прямо над крышами домов. Поль снял пиджак, забросил его на плечо и пошел к новенькому мундиру. Асфальт плавился и облеплял его туфли, усугубляя земное притяжение.

Полицейский был гладко выбрит. Поль спросил его — по-английски, без всякой надежды на успех, где можно найти бывшего владельца «Курзала». Полицейский осклабился, показав два ряда безупречно белых зубов, и указал на внушительный «Нортон», припаркованный у обочины.

— Это я и есть, — сказал он. — Меня зовут Сэм.

— А меня Блез, — ответил Поль.

Он последовал за Сэмом и сел на заднее сиденье мотоцикла. Они рванули с места под вой автомобильных гудков, вздымая на своем пути густые облака желтой пыли.

На следующий день они летели над Тихим океаном в самолете-такси того же цвета, что пыль в Тувумбе. Чтобы управлять самолетом, Сэм сменил мундир на полотняные кремовые брюки, цветастую рубашку с короткими рукавами и бейсболку с длиннющим козырьком.

— Вы когда-нибудь прыгали с парашютом?

— Никогда, — ответил Поль.

— Я тоже, — сказал Сэм, — но всему можно научиться. Две недели назад я и на самолете-то еще не летал.

— А что же вы делали?

— Сидел в тюрьме, — объяснил Сэм. — За убийство и подстрекательство к убийству. Мне светило по крайней мере лет тридцать. Но, спасибо, вы приехали.

— Не стоит благодарности, — сказал Поль. — Вы знакомы с Карье?

— С Карье? — повторил Сэм.

— Это тот тип, что послал меня в Тувумбу. Вы должны его знать.

— Не думаю. Того типа, что прислал меня сюда, звали Паркинсон. Вы знакомы с Паркинсоном?

— Это имя мне ровно ничего не говорит, — ответил Поль. — Я знаю только Карье.

— Ну все равно, это один и тот же, — заключил Сэм.

Поль отпустил по этому поводу несколько шуточек, но тут Сэм объявил, что они уже подлетают. Поль надел парашют и очень внимательно выслушал инструкции Сэма по его использованию. С высоты полета океан казался застывшим, и только редкие пенные гребешки на миг обозначали движение и очертания волн. Вскоре они заметили под собой маленький островок округлой формы.

— Это здесь, — сказал Сэм. — Приготовьтесь, я подам вам знак.

Самолет снизился и начал описывать круги над островом. По сигналу Сэма Поль сдвинул скользящую дверцу бортового люка. Он взглянул вниз и торопливо отступил.

— Слушайте, я не уверен, что смогу...

— Давайте, — крикнул Сэм. — А то Паркинсон рассердится.

— Да знаю, — сказал Поль. — Ох, знаю!

Он быстро перебрал в голове все возможные средства умереть на месте, лишь бы не прыгать, но не нашел ни одного подходящего. Впрочем, ему не так уж хотелось умирать. И потом, если умирать, то самый верный способ — прыгнуть вниз. Мысли ускорили ход и спутались окончательно. Он рискнул снова бросить взгляд на круглый островок. Островок был там, как раз под ним. Поль закрыл глаза.

— Ну, пошел! — взревел Сэм.

 

19

Абель наводил порядок в своем шкафу. Шкаф был довольно объемистый, он занимал половину одной из трех комнат квартиры, которую Абель снимал на улице Могадор, и был набит множеством картонок, раздобытых в «Галери Лафайет». В них он складывал вещи, которые не использовал, но не решался выкинуть: старую одежду, старые газеты, старую утварь — в общем, все виды старья, распределенного либо по видам, либо по хронологическому принципу. В некоторых картонках лежали одни только пустые емкости: пузырьки из-под лекарств, баночки из-под варенья, флакончики из-под духов, коробки из-под сигар и разные футляры — словом, всевозможные упаковки, давно уже ничего не содержавшие, хотя Абелю они были дороги не меньше, чем заполненные.

Набив очередную коробку, обвязав ее веревочкой и снабдив этикеткой, Абель, как правило, больше ее уже не открывал. Хотя некоторые из этих вещей он, в нарушение данного закона, иногда и распаковывал в минуты печали, как возвращаются к чтению старых любимых книг. Среди таких вещей была и шляпная картонка, обнаруженная в гримерной Карлы; она занимала особое место, что объяснялось, в первую очередь, ее формой. И в самом деле, все прочие коробки, маленькие и большие, квадратные и прямоугольные, имели одно общее свойство, а именно являлись параллелепипедами, что позволяло укладывать их вплотную друг к дружке и таким образом экономить место в шкафу. Тогда как цилиндрическая форма картонки для головного убора сообщала ей несколько маргинальный характер. Но главное крылось, конечно, в другом.

Неугасающий интерес Абеля к этому привилегированному предмету объяснялся, прежде всего, его загадочным содержимым. Он множество раз изучал маленький, но увесистый черный кубик, лежавший на дне картонки, испытывая при этом легкий страх, так как не был уверен в безобидности данного предмета. Вот почему он вертел его в руках крайне осторожно, как обращаются с бомбой, и, кстати, кто бы мог гарантировать, что это не бомба?! Столь же часто он погружался в изучение документов, приложенных к кубоиду, сделав из этого занятия что-то вроде чтения на ночь: каждый вечер, лежа в постели, он пробегал глазами рукопись, всегда методично начиная с первой страницы, но, добравшись до третьей, неизменно засыпал, ни на йоту не продвинувшись в понимании заумных цифр, букв, знаков и схем, содержавшихся в этом талмуде.

Второй причиной, побуждавшей Абеля часто открывать картонку, была таинственная связь этой вещи с Карлой. Нетрудно догадаться, что Абель любил Карлу (как, это уже дело другое), а содержимое шляпной картонки говорило о совершенно неизвестной ему стороне жизни молодой женщины, и он страдал оттого, что не был посвящен в нее. Ему было бы гораздо легче, узнай он об этой загадке от других, по сплетням, по слухам, но он сам стал обладателем тайны, затрагивающей Карлу, и эта тайна одновременно сдавалась ему на милость и ускользала от него — да, впрочем, и сама Карла всегда обращалась с ним точно так же.

И еще одно мучило Абеля, мучило жестоко, хотя признаться в этом было нелегко. Абель сложил личные вещи Карлы в другую коробку; ее он также принес к себе и спрятал в глубине шкафа, и соседство этих вещей с цилиндрической картонкой создавало между обеими упаковками нечто вроде постоянной интимной связи. Абель не смог бы четко сформулировать ее суть, но упрекал себя в том, что как бы поощряет адюльтер. Стоило ему увидеть два этих пакета рядышком, в своем шкафу, как у него рождались совершенно нелепые, но тягостные подозрения, словно он приютил под своей крышей чью-то неверную жену с любовником, и он стыдился собственной уступчивости и собственной дурацкой ревности по отношению к этим двум абсолютно неодушевленным предметам, при том что даже отдаленно не мог представить себе хоть какое-нибудь человеческое лицо на месте своего цилиндрического картонного соперника.

Итак, Абель занимался уборкой шкафа, набитого картонками до такой степени, что приходилось действовать по особой системе, поочередно высвобождая небольшое местечко, чтобы переставлять на него вещи. Это занятие напоминало ему настольную игру, где квадратные фишки с буквами, рассыпанные как попало, нужно расставить по алфавиту, имея всего одну свободную клеточку, позволяющую двигать фишки по полю. Абель вытаскивал, вталкивал и переставлял туда-сюда коробки, набитые военным обмундированием, детскими игрушками, сумками, в которые были вложены другие сумки, наборами пустых шкатулочек, платьями покойной жены, умершей еще в 1965 году (ее звали Лилиана); и вот наконец он добрался до шляпной картонки.

Решив еще разок обследовать ее содержимое, он, как всегда, вынул сперва документы, а потом кубик, который неизменно ставил на одну и ту же грань, отличавшуюся от других по цвету, то есть более светлую, чем остальные.

И снова он начал изучать этот предмет, не питая особой надежды на успех. До сих пор он его разглядывал, причем иногда и в лупу, трогал, нюхал, щупал, даже лизал; теперь ему пришла в голову новая идея: а что если приложить к кубику ухо? В картонках, набитых самым разнообразным барахлом, наверняка должен был лежать и стетоскоп; Абель порылся в них и, конечно, нашел искомое.

Наконечники, вставленные в уши, неприятно давили на хрящи. Он прижал кружок стетоскопа к одной из граней кубика, и ему на миг вспомнилось ледяное прикосновение каучуковой мембраны в стальной оправе к его груди в детстве, во время врачебных осмотров в школьном медпункте, с облупившейся побелкой на высоких холодных стенах, а впрочем, бог с ними. Он поочередно прослушал все пять доступных граней, но безрезультатно. Перевернув кубик, он приложил стетоскоп к шестой, только что служившей основанием, и вздрогнул, почувствовав вибрацию.

Да, вибрация была вполне отчетливой. Абель струхнул и торопливо вернул кубик в прежнее положение. Вибрация прекратилась. Он вытер взмокший лоб и повторил опыт, действуя быстро, но очень осторожно: и снова кубик завибрировал, а потом, будучи перевернутым, перестал. Значит, это аппарат, и аппарат действующий; это было важное открытие. Абель перевел дух и решил сделать паузу. Он сходил в кухню, разогрел холодный кофе, посмотрел невидящим взглядом в окно, сходил в туалет, облегчился, вернулся.

Через тридцать минут экспериментирования Абель установил, что: 1) кубик вибрирует только тогда, когда не стоит на светлой грани, 2) стетоскоп абсолютно бесполезен, потому что вибрация лучше ощущается ухом, приложенным к поверхности, 3) вибрация явно возрастает по прошествии некоторого времени и становится различимой даже на расстоянии метра, а может, и больше, но тут Абель запаниковал и прекратил опыты.

Все это было совершенно непонятно и позволяло выдвигать какие угодно гипотезы. Но теперь Абель не столько стремился понять суть явления, сколько боролся со страхом. Это вибрирующее крещендо сильно беспокоило его: кто знает, где оно остановится, это крещендо.

Он быстро принял решение. Завернул все в бумагу, надел пальто и вышел с пакетом под мышкой. Пора было избавиться от этих вещей. Что же касается способов избавления, то он перебирал их, спускаясь по лестнице: бюро находок, Сена, любой подъезд, телефонная кабина, помойка... Нет, все это как-то несерьезно. Следовало обдумать акцию более основательно. Он вошел в бар на первом этаже своего дома, сел у стойки и спросил «51-й».

Бармен принес бутылку аниса и тоненькой струйкой налил его в бокал, где заклубилась переливчатая опаловая жидкость.

— Разбавьте, — попросил Абель, — мне что-то пить хочется.

Бармен долил бокал водой до краев, и напиток посветлел, утратив свою густоту и загадочность. Абель одним глотком выпил полбокала и посидел в оцепенении, тупо глядя на матовое с разводами олово стойки, куда он бросил несколько монет перед тем, как выйти.

Карье следил из глубины зала, как он выходит, затем тоже покинул бар и пошел следом за Абелем, держась в сотне метров от него. Небо понемногу очищалось, краешек солнца уже осветил противоположный тротуар. Абель пересек улицу, чтобы попасть на солнечную сторону, Карье сделал то же самое, не спуская глаз с пакета.

Абель то и дело перекладывал его слева направо и наоборот, обремененный своей ношей, точно протезом. Он шел наугад, радуясь скорой перспективе избавления, хотя так и не придумал, как решить этот вопрос практически. Просто шагал куда глаза глядят, в надежде, что решение это придет само собой.

Так он шел и шел, теперь уже по улице Лафайета, в восточном направлении, по-прежнему таща сверток под мышкой и преследуемый Карье. Метров за двести перед авеню Сталинград он свернул вправо, на улицу Луи Блана, и вышел к набережной канала Сен-Мартен, вдоль которой стояли скамьи. Он сел на одну из них, положил сверток рядом и стал отдыхать. Карье у него за спиной притормозил, поколебался с минуту, потом направился к той же скамейке и сел возле Абеля.

Их разделяла только картонка. Карье вынул из кармана газету, развернул ее и сделал вид, будто читает, хотя было слишком холодно, чтобы читать на скамейке. Абель бросил через плечо взгляд на газетные заголовки, Карье воспользовался этим, чтобы пожаловаться на холод. Абель с ним согласился. Карье немного помолчал, затем, не отрывая глаз от газеты, заметил, что, несмотря на солнце, вполне может пойти снег. Абель поразмыслил немного, глядя на воду канала, и ответил, что для снега, пожалуй, холодновато, но такая возможность не исключена. Карье сравнил нынешнюю погоду с прошлогодней. Абель напомнил о мягкой прошедшей осени. Карье не ответил; он следил за своим соседом пристально, как рыбак за поплавком, и ему показалось, что поплавок слегка нырнул, иными словами, Абель заговорил снова, на сей раз об одном из газетных заголовков; он высказывал по этому поводу свое мнение. Карье охотно поддержал его в этом начинании. Они синхронно повернулись лицом друг к другу. Взглянули друг на друга. Познакомились.

Прежде всего Карье поискал взглядом кафе, где можно было бы укрыться от суровой стужи. Как раз позади них, совсем рядом, гостеприимно сияла вывеска «Ваг du Sporting».

 

20

Арбогаст приобщил Тео Селмера к образу жизни, который вел на острове с самого своего прибытия. Сведя к минимуму контакты с обитателями замка, Арбогаст проводил время за переселениями из одного блокгауза в другой, для чего годился любой предлог. Кроме того, он объезжал на своей моторке соседние островки архипелага. Селмеру понадобилось несколько дней, чтобы уразуметь, в чем состоит их работа, и еще столько же, чтобы понять, как понимает ее Арбогаст. До этого он воздерживался от всяческих комментариев и так же воздерживался от них и потом, что значительно облегчило их отношения.

Но зато он моментально понял другую вещь, а именно: научился бояться казуаров. На острове было несколько таких особей, он заприметил их еще в день приезда. Эти подобия страусов бродили в окрестностях болота. Селмер подошел было, чтобы разглядеть их вблизи, но самый крупный казуар — видимо, вожак — разъяренно кинулся на незваного пришельца. Селмеру пришлось спасаться бегством, огромная птица, не отставая, мчалась за ним следом, как взбесившийся конь. В тот миг когда казуар настиг Селмера и уже изготовился прибить его ударом когтистой ноги, Арбогаст расстрелял пернатого агрессора, который рухнул наземь с леденящим душу визгом; по инерции его тело в предсмертном порыве прокатилось еще несколько метров вслед за Селмером, прежде чем превратилось в труп. Остальные казуары наблюдали за схваткой довольно-таки флегматично, не проявляя особого стремления поддержать вожака, но, испуганные громом выстрелов, в панике разбежались среди деревьев. Селмер, задохнувшийся от бега, вернулся назад.

— Хорошенькое начало, — сконфуженно пробормотал он.

— Держитесь от казуаров подальше, — сказал Арбогаст, — они не терпят чужих. К счастью, их можно есть. Так что это очень кстати, время обедать.

Они развели костер и поджарили мясо птицы.

— Тяжело было осваиваться здесь? — спросил Селмер за едой.

— В детстве, — ответил Арбогаст, — я прочел «Уолдена» и «Швейцарского Робинзона». Кое-что оттуда я запомнил, и это мне частично помогло.

Закончив трапезу, они перенесли остатки казуара на муравейник и, вернувшись к потухшему костру, разлеглись в тени бутылочных деревьев. С минутку они поболтали о том о сем, потом их одолела дрема, и они проспали на сытый желудок добрый час. Селмер открыл глаза первым.

— Ну так что будем делать? — спросил он, встряхнувшись.

Арбогаст вынырнул из сна и приподнялся на локте.

— А что нужно делать? Вам здесь не нравится?

— Да нет, очень нравится, — ответил Селмер, — просто я думал... Ну не знаю...

Арбогаст растянулся на траве и с минутку помолчал.

— Можно, например, пойти искупаться, — сказал он наконец. — Тут неподалеку есть небольшой песчаный пляжик. Хотите?

— А другого ничего делать не нужно?

— Я лично ничего такого не вижу.

Искупавшись, они полежали, обсыхая под солнышком, на больших махровых полотенцах, которые Арбогаст принес из ближайшего к пляжу блокгауза. Он протирал уголком полотенца свои черные очки, которые снимал перед плаваньем, и близоруко щурился, глядя на волны. Потом коротко усмехнулся.

— Настоящие каникулы, верно?

— Да, настоящие каникулы, — признал Тео.

Они провели на пляже весь день, потом дружно встали и зашагали на запад. С первого же дня они почти все делали вместе, сообща. Селмер с ходу принял все предложения Арбогаста, затем, слегка освоившись с обстановкой, начал выдвигать свои собственные, которые Арбогаст принимал столь же охотно. Словом, все шло прекрасно. Естественно, сначала Арбогасту не понравилось, что ему присылают кого-то в помощь. Он боялся, что новичок окажется чересчур усердным, чересчур рьяным в выполнении задачи, поставленной Карье, и разовьет здесь бурную деятельность. Человек с желтыми волосами, которому доверили оборону острова, вовсю пользовался предоставленной ему свободой, чтобы жить тут единственным способом, каким, по его мнению, возможно было жить на таком почти необитаемом клочке суши, относясь притом к своим обязанностям, к вышестоящему начальству, к соседям в замке и вообще ко всей этой ситуации с полнейшим и высокомернейшим презрением. Остров интересовал его лишь как поле для игры, и он развлекался, окутывая свои действия покровом тайны и принципиально передавая еженедельные короткие рапорты через Тристано или Джозефа крайне сухо и торопливо, хотя подготовка сообщений все же вынуждала его собирать — или измышлять — какую-то информацию. Очень скоро он убедился, что Тео Селмер не намерен противоречить его минималистской концепции труда.

Когда они подошли к западному блокгаузу, день уже клонился к вечеру и багровое солнце готовилось нырнуть в океан на глазах у зрителей. Арбогаст вошел в блокгауз и вернулся с небольшим магнитофоном и коробкой катушек.

— Камерная музыка, — объявил он, — больше всего подходит к закатам.

Он выбрал квартет Шуберта и вставил катушку в магнитофон. Это был небольшой итальянский магнитофончик скверного качества, из белой пластмассы, с разноцветными клавишами, придававшими ему вид детской игрушки. Арбогаст нажал на зеленую клавишу. Из магнитофона полилась медленная, слегка расплывчатая музыка; низкая мощность аппарата не позволяла различать отдельные партии инструментов, однако, несмотря на плавающий звук, в целом квартет звучал вполне адекватно.

— Звук довольно скверный, — сказал Арбогаст, — но, чтобы создать настроение, мне хватает.

Они наблюдали, как светило приближается к своему отражению в воде, сливается с ним, сплющивается и тает; вот оно уже исчезло, и его последние лучи блеснули из-за горизонта, с другой стороны земной сферы, и тут же угасли. Настал промежуточный миг между днем и ночью, или, как говорят французы, между собакой и волком — неустойчивый миг, безучастная, ускользающая метаморфоза света. Казалось, пространство суживалось и сгущалось, словно загоняя людей и предметы в какой-то темный коридор, слишком узкий для них, и все же его невозможно было избежать, и приходилось волей-неволей вступать в этот тесный проход — чисто абстрактный, воплощенный в отрезке времени, против которого бессмысленно бороться, которое нельзя ни увидеть, ни потрогать, ни взять, ни оттолкнуть.

Наступившая темнота положила конец тягостным минутам сумерек. Ночь распростерлась над землей так же властно, как минувший день, затопила ее мраком, как приливная волна, требуя всего лишь легкого усилия, чуть другого душевного настроя, чтобы свыкнуться с нею. Черный океан теперь омывал скалы с мягкой, почти материнской заботой, в его стихии сглаживались самые острые углы.

— Ночь смягчает все, — сказал Селмер, когда Шуберт смолк. — Единственный раз, когда мне пришлось убивать людей, я сделал это среди ночи. Не думаю, что я смог бы совершить это в другое время.

— Неужели вы кого-то убили? — воскликнул Арбогаст, перематывая катушку. — Надо же, а мне ничего не сказали.

И Селмер поведал, ему историю про трех американцев.

— Это было не так уж и трудно, — заключил он.

— На свете вообще нет ничего трудного, — изрек Арбогаст. — Вот и здесь то же самое. Достаточно просто сидеть и ждать.

— Ждать чего?

— Ну не знаю... К примеру, нападения Гутмана.

— И если он нападет, тогда что?

— Увидим. Посмотрим и увидим, что можно сделать.

— А что еще?

— Да ничего, — ответил Арбогаст. — Хотя... Есть одна проблема: я уверен, что где-то на этом острове запрятан склад оружия, старого оружия, еще времен войны. Оружие или взрывчатка, точно не знаю. Но, похоже, здесь должны быть тонны этого добра. Хотите помочь мне искать склад? Вы представляете, что можно сделать с тоннами взрывчатки? — добавил он игривым тоном.

Тео рассмеялся. Музыка смолкла. Магнитофонная катушка вертелась вхолостую, как ненормальная. Арбогаст нажал на голубую клавишу, и машина утихомирилась.

Теперь мрак сделался совсем непроницаемым. Они встали и отправились спать.

 

21

Рассел сошел с трапа самолета и втянул в себя океанский воздух. Стюардесса проводила его до выхода из аэропорта, где кто-то другой молча взял его за локоть, довел до машины и предложил сесть в нее. Рассел узнал голос Бака и подчинился.

Машина тронулась; Рассел сидел один на заднем сиденье. Исследовав кончиками пальцев окружающее пространство, он установил, что внутренние ручки на дверцах сняты, окна подняты, а от водителя его отделяет толстое стекло с мелкими дырочками. Бак включил радио, которое сообщало местные новости на фоне мелодии «Бич Бойз». Рассел постучал в перегородку, Бак приглушил радио.

— Какого цвета эта машина?

— В машине самое главное не цвет, а мотор, — ответил прагматичный Бак.

— Заезженный «плимут», мотор — шесть лошадиных сил, — предположил Рассел.

— Ну у вас и слух! — восхитился Бак.

— На моем месте у вас был бы такой же, — сказал Рассел. — Так что же с цветом?

— Желтый, — сообщил Бак. — А обивка зеленая.

— Благодарю, — ответил Рассел.

Он уселся поудобнее, прикрыл глаза и заснул. Когда он проснулся, машина уже стояла и Бака в ней не было. Он прислушался.

Скорее всего, он был за городом. Он сразу признал этот деревенский неумолчный звуковой фон, состоящий из птичьего щебета, шороха листвы, скрипа ветвей, криков домашних животных и жужжания насекомых; все эти звуки, сплетаясь вместе, образовывали пестрый шумовой ковер, легкий и вместе с тем прочный, чью основу время от времени пронзала тишина, которая в данном контексте выступала в роли шума. Эти мгновения сельского безмолвия отличались друг от друга, ибо каждое из них попадало между двумя разными звуками, которые и определяли его длительность, а главное, особый, присущий ему аромат, плотность и стиль.

Рассел сидел в машине взаперти, не шевелясь. Замерев, он вслушивался в эти звуковые сигналы и пытался установить природу каждого из них. Вот отдаленное эхо автомобильного гудка, вот на крышу машины упал с дерева лист, а вот заскрипел гравий под чьими-то шагами. Вероятно, он находился в саду деревенского дома. Ему захотелось представить себе этот дом, забавы ради. Он всегда старался определить морфологию окружающего пространства, основываясь на самых явных его признаках; правда, он частенько ошибался в своих домыслах, но об этом не знал никто, даже он сам, если только не обсуждал это с другими. Гравий под чьими-то ногами заскрипел громче.

Кроме голоса Бака он услышал два других, первый был ему незнаком, второй принадлежал Рафу. Дверца открылась.

— Рассел, это я, Раф, — произнес голос Рафа.

— Я знаю, — ответил Рассел.

— Гутман, Каспер Гутман, — представился второй голос.

— Рад познакомиться, — сказал Рассел.

Бак снова взял его под руку, и они молча зашагали к дому, чей вход находился на уровне гравиевой дорожки. Дверь была застеклена — Рассел понял это, когда ее захлопнули, уловив тоненькое дребезжание стекол в рамке рассохшейся замазки. Бак подтолкнул его к креслу, Раф налил выпивку и сунул ему в руку стакан. Гутман придвинул стул к его креслу и сел; тяжкий скрип сиденья указал на то, что человек был необыкновенно грузным.

— Я много слышал о вас, — сказал этот толстяк, — и хочу предложить вам работу.

— В данный момент я в работе не нуждаюсь, — холодно ответил Рассел. — Она у меня есть. А когда не будет, найду другую. Например, возьмусь настраивать пианино.

— Погодите, — успокаивающе сказал Гутман.

И он разъяснил ситуацию. Он владел небольшим островком где-то посреди океана, и несколько месяцев назад на этот островок высадились, не спросив у него разрешения, какие-то неизвестные. Он узнал об этом десанте только постфактум. А узнав, отправился туда, но даже не смог сойти на берег: незваные гости вместо оправданий встретили его ружейными залпами, и ему пришлось ретироваться.

— Бежать из собственного владения, — повторил он горестно, — бежать с собственного острова!

— Вам следовало обратиться к официальным властям, — подсказал Рассел.

— Не так все просто, — вздохнул толстяк. — Я вынужден хранить это в тайне. У меня в том регионе есть еще несколько островов, но они выбрали именно этот, и не без причины. Я, видите ли, купил его... гм... на несколько особых условиях.

— Понимаю, — сказал слепой, — ну так что же?

А то, что Гутман решил прибегнуть к силе. Он знал людей, способных этим заняться, были бы деньги. И деньги у него были. Но тут к нему явились Раф и Бак, они рассказали ему о проекте «Престиж», и он его очень заинтересовал. Однако теперь ему приходилось пересмотреть свои планы: об этом проекте давно уже ходили самые разноречивые, темные слухи, и нужно было соблюдать крайнюю осторожность. Прежде чем предпринимать что бы то ни было, следовало все разузнать об этом проекте. Вот почему он отложил вторжение на остров, хотя и не отказался от него окончательно. Он твердо решил вернуть себе остров — в конце концов, это его собственность, не так ли?

— Ближе к делу, — попросил Рассел.

— Так вот, — продолжал Гутман, — почему бы вам не поработать со мной? Наши цели взаимосвязаны, и мы не будем мешать друг другу, ведь я ищу не то, что вы. Мне нужно отвоевать свою территорию, а вам — найти того типа, который на ней находится.

— Откуда вы знаете?

— От Рафа, — сообщил Гутман.

— От Прадона, — уточнил Раф.

— Мои цели, может быть, и совпадают с вашими, — сказал Рассел, — но они не совпадают с целями Хааса. Мне платят за то, чтобы я нашел документы. Поскольку Раф и Бак тоже ищут их, я рискую попасть в сомнительную ситуацию по отношению к Хаасу, если соглашусь работать заодно с ними. Эти документы в конечном счете должны будут попасть в чьи-то руки.

— Хаас об этом ничего не узнает, — сказал Бак.

— Я заплачу больше, чем Хаас, — сказал Гутман.

— Мы вовсе не требуем эксклюзива для этого проекта, — пояснил Раф. — Просто снимем с него копию, а потом можете вручить оригинал Хаасу, что вам мешает?

— Это меняет дело, — согласился Рассел.

Переубедить его было легко, но для проформы он все же сделал вид, будто колеблется.

— В общем-то, при той жизни, которую я веду, — объявил он наконец, — кто посмеет упрекнуть меня в предательстве?!

— Я счастлив, что вы согласились мне помочь, — торжественно, как на банкете, возгласил Гутман. — Это надежный залог успеха.

— Не будем преувеличивать, — ответил Рассел, — я всего лишь бедный, одинокий слепец.

И он исполнил свой любимый номер под названием «бедный одинокий слепец». Раф и Бак, которые уже видели его, тихонько покинули комнату. За окном раздался удаляющийся шум отъехавшего «плимута».

Чуть позже Гутман и Рассел вышли со своими бокалами в сад и расположились в шезлонгах, Рассел в парусиновом, Гутман, ввиду его огромного веса, в кожаном. Устроившись в шезлонге, толстяк разразился нескончаемым потоком слов. Рассел слушал только его голос, не особенно вникая в смысл; он пытался расчленить и анализировать этот голос, чтобы дедуктивным методом представить себе лицо говорившего. Таким образом он нарисовал в своем воображении целую дюжину лиц, абсолютно разных, но вполне правдоподобных, потом эта игра ему надоела, он опустил руку и набрал горсть гравия.

— Какого цвета эти камешки?

— Серые или белые, — ответил Гутман, — нет, скорее белые, ведь это гравий. Они всегда одного цвета.

— Я не знал.

— Извините, я забыл, что вы их не видите, — смущенно сказал Гутман. — Но... почему вы интересуетесь цветом вещей? Разве вы когда-нибудь различали краски?

— Никогда, — сказал Рассел, — но для меня важны главным образом их названия. Это полезная дополнительная информация. Я вкладываю в эти слова то, что хочу, и называю ими вещи, с которыми сталкиваюсь, которые и сами в большинстве случаев являются всего лишь словами. Названия цветов и их оттенков ничего нового мне не сообщают, они просто наталкивают меня на новые мысли.

— Все так делают, — ответил Гутман. — Если какие-то вещи недостижимы, человек компенсирует эту нехватку, давая им названия.

 

22

Джозеф прикрутил фитиль лампы, стоявшей возле окна, и приник расплющенным носом к слюде, на которой тут же образовались два талых пятнышка от его ноздрей.

— Там какой-то огонек.

— Это Арбогаст, — сказал Тристано, — вдвоем с переводчиком. Я их еще днем приметил.

— С каким переводчиком? — спросил Кейн.

Поскольку никто ему не ответил, он опустил голову и опять начал копаться в кусочках своего паззла, отыскивая нужный элемент. Джозеф перестал смотреть в окно и подошел к Полю, который сидел на продавленном диване с вылезающими пружинами, бессильно откинувшись назад и положив вытянутую правую ногу на стул. Джозеф присел на свободный уголок стула и снова принялся массировать Полю колено.

— Все нормально, — сказал он, — перелома нет. Через два дня будете как новенький, вы еще легко отделались.

Поль открыл глаза. Три керосиновые лампы горели ровным светом, образуя вокруг себя уютные мерцающие круги, рядом с которыми тени казались еще гуще. Остальное пространство комнаты тонуло в нежной полутьме, как на картинах Жоржа де Латура; она сглаживала шероховатости и углы и даже, казалось, замедляла движения, доводя их почти до неподвижности.

Тристано расположился перед небольшим шатким столиком из пластмассы и железных реек, прикрытым большой картой Тихого океана с ниспадающими вниз, наподобие скатерти, краями. Стол был беспорядочно завален бумагами и раскрытыми книгами. Он изучал какой-то документ, делая короткие пометки карандашом и время от времени бросая задумчивый взгляд на Кейна, который, сидя на другом конце комнаты, усердно трудился над почти законченным паззлом. Кейн старался делать вид, что этот пасьянс не слишком поглощает его: он чувствовал, что явная никчемность такого занятия вызывает молчаливое неодобрение окружающих. Вот почему его поведение носило двойственный характер: успешно заполнив очередной пробел, он не мог скрыть торжествующую улыбку и, забыв о подобающей сдержанности, оборачивался к другим, как бы желая разделить с ними свою радость, но, встретив одни только строгие или уклончивые взгляды и каменные лица, быстро делал соответствующую мину и возвращался к своей головоломке, изображая полнейшее равнодушие и безразличие.

Джозеф осуждал его и осуждал себя за мягкотелость: изобретателя следовало держать в ежовых рукавицах. Будь его воля, он бы охотно приковал Кейна к его машине, однако Тристано приказал ему воздерживаться от любых резкостей. Вот почему он обратил всю свою злость и энергию на вывих Поля, чье колено пострадало от неуклюжего приземления на камни острова.

— Ничего, все будет нормально, — повторял Джозеф.

Поль пожал плечами. Вынужденная неподвижность принимала в его воображении размеры истинной, неизбывной драмы, словно его погребли в пирамиде, заключив в последний, самый тесный из непроницаемых саркофагов, вложенных один в другой. Мысль о том, что скоро он встанет на ноги, не избавляла его от отчаяния; даже в этом случае он просто перейдет в следующий саркофаг, чуть попросторнее, а именно в саркофаг острова, такой же замкнутый, как вот эта комната, окруженный целым скопищем других таких же саркофагов, только побольше размером, но все так же неумолимо запирающих его в ограниченном пространстве. А за пределами острова начиналось всемогущее господство Карье, в свою очередь являвшееся частицей безымянной власти, у которой, вероятно, находилось в беспрекословном подчинении. Но и за пределами этой власти, даже если предположить, что от нее можно спастись, Поль никогда не смог бы освободиться от последнего, природного саркофага, которым было его собственное тело, в данный момент разбитое, все в синяках и ушибах и разминаемое чужими грубыми руками. Короче, он был в полной прострации. Его захлестывало тягостное ощущение ужаса и бесконечности — ощущение грешника, попавшего в ад. Он едва не задохнулся, прикрыл глаза.

Но скоро внезапный возглас заставил его открыть их. Байрон Кейн с театральным жестом оторвался от стола, где был разложен его паззл, и глядел на него издали, не двигаясь, с восторженной гордой полуулыбкой, которую теперь даже не собирался прятать. Он стоял, величественно выпрямившись. Затем обернулся к Тристано, стараясь встретиться с ним взглядом. Но тот сурово насупился и уткнулся в карту Тихого океана.

— Что на вас нашло? — поинтересовался Джозеф.

— Все, я кончил!

Джозеф что-то буркнул, и его хватка стала железной.

— Вы мне делаете больно, — воскликнул Поль.

Тристано приподнял голову и уперся взглядом в стену перед собой, подняв брови и сморщив лоб, как будто пытался вспомнить что-то давно забытое. Потом встал и направился к завершенному паззлу, который изобретатель любовно разглаживал ребром ладони. Пестрые кусочки картона образовали картину с изображением просторной галереи, чьи стены были завешаны множеством других картин; на некоторых из них фигурировали другие картины, однако художник не осмелился продолжить эту игру вложения предмета в предмет и остановился на достигнутом. Тристано заложил руки за спину и покачал головой.

— Очень красиво, — сказал он.

— Правда?

Они разговаривали, не глядя друг на друга, устремив обе пары глаз на мозаику.

— Ну, чем вы теперь займетесь?

— Мне хотелось бы составить еще один паззл, — сказал Кейн.

Джозеф возмущенно засопел, Тристано вздохнул. Наступила пауза.

— Посмотрим, что можно предпринять, — ответил наконец Тристано. — Это будет трудновато, да ладно, постараюсь сделать все возможное. Но хотелось бы, чтобы и вы, со своей стороны, делали все возможное. Вы работаете очень медленно.

— А чего же вы ждали? Это от меня не зависит. Я еще перед отъездом предупреждал вас, что работа далека от завершения. Если хотите, я объясню...

— Не надо, я в этих делах не разбираюсь.

— Да он просто смеется над нами. Вы просто смеетесь над нами! — закричал Джозеф, забыв о вывихнутом колене Поля. — Неужели вы не видите, что он смеется над нами? Бьет баклуши с утра до ночи, да еще подавай ему паззлы!

— Позвольте, — запротестовал изобретатель. — Вчера я честно отработал свои восемь часов, как и ежедневно, как и все вы. Еще до отъезда было оговорено, что нам предоставят один свободный день в неделю, воскресенье. Сегодня именно воскресенье. Даже на необитаемых островах существуют воскресенья, и я настаиваю на том, чтобы договор соблюдался.

— Его не переговоришь, — мрачно заметил Джозеф. — С этим дерьмовым меридианом на острове целых два воскресенья в неделю. Хорошо же он устроился, этот паразит.

— Я найду вам другой паззл, — сказал Тристано, — либо паззл, либо что-нибудь в том же роде. Я готов идти вам навстречу, но при условии, что вы возьметесь за работу как следует. Теперь нужно спешить. Необходимо закончить все как можно скорее, вы поняли?

Кейн надулся, кивнул, нахохлился, сунул руки в карманы и неохотно, волоча ноги, покинул комнату.

Слышно было, как он спускается в подвал. Поль следил за этой сценой с возрастающим чувством безнадежного уныния.

— Все равно толку не будет, — сказал Джозеф.

— Знаю, — устало и тихо ответил Тристано. — Попробую запросить Париж. Надо что-то делать.

Он взял лампу и направился к радиопередатчику с никелированными боками, на которых заплясало черно-желтое отражение горящего фитиля. Поль разглядывал громоздкий аппарат, спрашивая себя, сколько времени понадобится всему этому прогнившему, обветшалому, старозаветному окружению, чтобы передать свою заразу блестящему представителю современной техники, каким путем эта зараза изъест его поверхность и внутренности, какая из металлических деталей первой поддастся окислению, с какой стороны выступит первое пятнышко ржавчины, на какой стадии коррозии сверкающий механизм перестанет контрастировать с унылым окружающим хаосом, какие этапы понадобятся ему, чтобы интегрироваться в данное окружение, раствориться в нем, слиться с ним воедино до такой степени, чтобы в один прекрасный день выступить его символом, его выразителем, стать его метафорой.

Тем временем Тристано настраивал будущую «метафору» на нужную волну. Послышались радиопомехи, треск и шум. Затем из микрофона вырвалась целая серия булькающих звуков — точь-в-точь пузырьки на поверхности болота, — и наконец синтетический голос повел обратный счет, в конце которого изрек:

— Xerox.

— Xerox, — повторил Тристано. — Alsthom Bic Pennaroya.

— Harmony Pennaroya, Alsthom Tanganyika.

— Tanganyika? — воскликнул Тристано. — Вас Tanganyika.

— Ferodo, — настаивал голос, — Harmony Tanganyika Ferodo. Ferodo. Ferodissimo. Xerox.

— Xerox, — повторил Тристано.

Он выключил передатчик и остался сидеть, уставившись в пол и упершись руками в колени.

— Вы поняли?

Джозеф напомнил, что не знаком с кодом, но Тристано как будто даже не услышал его. Поль смолчал. Ему показалось, что сквозь помехи, искажавшие синтетический голос, он распознал некоторые модуляции, свойственные голосу Карье, честно говоря, ненавистному, ибо тот всегда объявлял что-то неприятное. Ему трудно было себе представить, что этот голос когда-нибудь сможет пробудить в нем иное чувство, кроме отвращения. Но поскольку он всегда чисто инстинктивно опасался, что люди и окружающее пространство могут раствориться и бесследно исчезнуть, стоит ему только оторвать от них взгляд, голос в передатчике, даже такой омерзительный и синтезированный, слегка ослабил эту боязнь. Он удивленно констатировал, что чувствует облегчение при этом доказательстве существования жизни за пределами его видимости, — значит, жизнь там продолжалась, она была далеко, но она продолжалась, и Вера, Париж, Карье, зима в Париже и Вера в зимнем Париже не перестали существовать с той минуты, как он покинул их. И это сознание было подобно струйке свежего воздуха, проникшей сквозь стенки саркофага, сквозь стенки всех этих, заключенных друг в друге, саркофагов.

Тристано поднялся со стула и начал медленно прохаживаться по залу вдоль и поперек, пересекая то круги света, то зоны полутьмы, отчего на его лице попеременно в самых различных комбинациях играли отблески и тени. Несколько минут он бродил среди мусора и вещей — кандидатов в мусор, загромождавших помещение, чьи неясные тени, множась в свете ламп, то скрещивались, то накладывались друг на дружку.

— Вы поняли? — повторил он. — Или не поняли?

Джозеф и Поль смотрели в сторону. Он дал их молчанию созреть и вернулся на свое место.

— Что же они об этом думают? — робко спросил Джозеф.

— Женщина, — бросил Тристано. — Чистейшая глупость.

— Какая женщина?

— Да любая. Они считают, что ему это нужно.

— Но на острове нет женщин, — сказал Джозеф.

— Да и поблизости нигде не сыщешь.

— В Париже то же самое, у них нет никакой подходящей. Зря я, наверное, отпустил Рейчел.

— Но ты же ей не доверял.

— Это верно, — признал Тристано. — А вот теперь вообще никого нет.

И тут у Поля возникла идея. Сперва робкая и слабая, она мгновенно окрепла, выросла, стала огромной, заполонила, затопила его с головой, и ему пришлось бороться с ней, чтобы не утонуть. Он попытался ускользнуть, но идея ринулась за ним по пятам, крепчая и утверждаясь на ходу, обрастая множеством аргументов. Он сопротивлялся, но она одержала верх. Эта идея могла разрушить все преграды, все камеры, все пирамиды с их саркофагами, она могла вернуть к жизни пространство и время, она была освободительницей, светлой и сияющей спасительной силой. В ее власти было исцелить его поврежденное колено, о котором он, впрочем, начисто забыл; он попытался вскочить на ноги, но острая стреляющая боль отбросила его обратно на диван.

— Успокойтесь, — сказал Джозеф, — все будет нормально.

А Поль задыхался. Сердцебиение, усиленное болью, отдавалось толчками во всем теле, мешало говорить. Он взмахнул рукой. На него посмотрели.

— Я подумал кое о чем, — выдохнул Поль. — То есть... кое о ком.

— О чем вы? — спросили его.

— О женщине, — сказал Поль, — вы говорили о женщине. Я знаю одну, может быть, она...

К его дивану мгновенно придвинулись стулья.

— Кто такая? — спросили его.

 

23

В воскресенье утром Вера встала пораньше: она собиралась пойти на улицу Дарю, в русскую церковь, чей купол виден издали, со стороны улицы Петра Великого. Сидячих мест в церкви не было, и во время нескончаемо длинной службы молящимся приходилось часами стоять на ногах, созерцая таинственный ритуал, проходивший в сопровождении невидимого публике хора; его ангельские голоса вели мелодию, скандируя ударные слова. Декорация алтарной части включала в себя три двери, которые непрерывно открывались и закрывались. Целая команда священников, дьяконов и служек исполняла привычный, сыгранный балет, слегка напоминавший беготню ресторанных официантов. Четверо сгорбленных старичков в темной светской одежде, с висящими на шее табличками с русскими надписями, ходили взад-вперед по церкви между молящимися, держа в руках ивовые корзинки для сбора милостыни; их извилистый маршрут напоминал змеиный след.

Хотя Вера нерегулярно посещала воскресные службы, она время от времени замечала в толпе собравшихся нескольких завсегдатаев, например одного старца во фраке, тощего и прямого, как палка, с жестами автомата и с черной повязкой на глазу. Казалось, он вот-вот вытащит из-под жилета свой пистолет ординарца и засунет ствол в ухо. Или несколько дам крайне преклонного возраста, с жеманными манерами, в вуальках, — эти словно восставали из гроба, чтобы явиться на воскресную службу. Приходили также дряхлые бывшие танцоры с балетными талиями, бойкие и юркие детишки, какие-то вовсе непонятные личности и, наконец, любители вроде нее.

Выходя из церкви — как правило, задолго до конца службы, Вера неизменно окуналась все в тот же ледяной воскресной холод, ибо наведывалась сюда только зимой: в летнее время она предпочитала мечети. Воскресная стужа властно вторгалась в жизнь города, злоупотребляя своими правами, накладывая свою печать на фасады домов, на лица прохожих и даже на звуки, не говоря уж о сгущенном до удушья воздухе. Мало того, не ограничиваясь предметами, доступными глазу, она еще и завоевывала пространство, разделяющее эти предметы, устанавливая меж ними некие отстраненные, холодные и церемонные отношения. Почти все магазины были закрыты; в остальных сквозь стекла узких витрин можно было разглядеть где серые сморщенные пирожные, где тонкие бежевые брошюрки. Тротуары пустовали, двери не раскрывались, редкие машины катили по шоссе медленно и бесшумно. В общем, вокруг церкви простиралась настоящая Сибирь.

Вера шагала по улице, еще не расставшись с особенным душевным настроем. Присутствие на этой церемонии, как, впрочем, и на любой другой религиозной службе, всегда воздействовало на нее, на все ее тело, на мысли, на ощущение самой себя, как дурман, словно она наглоталась галлюциногенных грибов. Вполне вероятно, что она и посещала-то все эти культовые мероприятия лишь для того, чтобы по выходе из храма в течение нескольких часов наслаждаться ощущением пустоты в мозге и сердце, чувствовать, как ее тело обретает редкостное состояние идеального равновесия, строгой гармонии, абсолюта и небытия. Может быть, отрешенность церковных хоров, скрытых от глаз, с их небесными, чистыми гимнами, звучащими в такт ритуальным жестам бородатых старцев-священников в золоченых ризах, как раз и способствовала возникновению этой пустоты в ее душе, пустоты благостной, без падений, без драм, без опасностей, подобной дурманному забытью курильщика опиума; да, скорее всего, именно так.

И когда это приятная, обволакивающая пустота исчезала, когда в ней самой и вокруг нее вещи вновь обретали свои реальные очертания, объем и вес, она все еще медлила признавать их появление — постепенное, едва заметное, словно они возникали из уходящего к горизонту моря или из клочьев тающего тумана. И только когда реальная действительность окончательно вступала в свои права, Вера возвращалась домой.

Однако сегодня она домой не пошла. Одна мысль о том, что ей придется лечь в разоренную постель, ужасала ее. Она решила прогуляться до своего квартала пешком и провести на улице как можно больше времени, не слишком, впрочем, удаляясь от дома, вернее, от временного пристанища, расположенного на узенькой улочке между Сеной и площадью Бастилии. Идти туда пешком пришлось бы довольно долго. И Вера пошла.

Она направилась к Сене, завернув по пути на площадь Согласия; этот плоский безлюдный простор, усеянный разностильными памятниками и как бы лежащий в чаше амфитеатра, чьи застроенные высоты маячили вдали, неизменно вызывал у нее род головокружения, легкого и приятного, подобного тому, какое испытываешь в открытом море, поднявшись на палубу корабля после блужданий в его темном чреве. Затем она вышла на берег реки и неторопливо побрела вверх по течению, разглядывая все девять мостов, отделявших ее от дома. Набережные были пустынны в той же мере, что и улицы. Собаки справляли там нужду и с тявканьем тащили за собой на поводке хозяев. У парапетов стояли парочки, замерев то ли во взаимном обожании, то ли в ссоре, ненормальные рыболовы, укутанные в шерстяные одежки, и, конечно, какие-то непонятные личности и любители этих мест. Некоторые отрезки набережных были отведены под автостоянки; в таких случаях Вере приходилось подниматься на уровень городских мостовых, расставаясь на несколько минут с темным потоком, медленно струившимся у ее ног. Прошло немало времени, прежде чем она попала в свой квартал, — долгого, застывшего в холоде времени, как будто холод и время слились в единую, абсолютную субстанцию, в равной мере отвечавшую и за метеорологию, и за протяженность часов.

Дойдя до бульвара Генриха IV, она почувствовала, что голодна, поискала открытый магазин, вошла в пустую бакалейную лавку, где ее встретил хозяин — выходец из Магриба, облаченный в серый нейлоновый халат.

— Здравствуйте, месье, — сказала Вера. — Я хотела бы купить апельсины. Один фунт, пожалуйста.

— Взяли бы уж сразу килограмм, — посоветовал магрибец, — не так уж они и дороги.

— Я знаю, — ответила Вера, — но я одна.

Магрибец жестом изобразил покорность судьбе.

— Я тоже, — сказал он, — я тоже один.

Они обменялись симметричной печальной улыбкой по обе стороны кассы, распрощались, затем Вера взяла свой пакет и вышла. Она шагала по бульвару куда глаза глядят, чистя на ходу апельсин. Разорванная оранжевая шкурка брызгалась горьким, бесцветным, липким соком, леденившим ей пальцы. Вере вдруг стало очень холодно. Большой темный бар на ее пути призывно открывал перед ней двери.

Войдя, она села в глубине зала на банкетку из красноватого кожзаменителя, за квадратный столик, на котором стояли желтая латунная пепельница и пустая кофейная чашка. В баре тоже было пусто. Парень за стойкой в ожидании клиентов лениво занимался своими обычными делами, расставляя шеренги бокалов, которые ему скоро придется наполнять, полоскать, снова наполнять и снова полоскать, и так без конца, до самой ночи. Телефон издал два резких звонка, отдавшихся в пустом зале тревожным эхом. Бармен снял трубку и забормотал в нее что-то утвердительное почти неслышным шепотом, восстанавливая таким образом недавнее звуковое спокойствие.

Вера писала Полю. Иногда пепел с ее сигареты падал на белый листок, и она смахивала его ребром ладони, слегка размазывая, отчего на листе образовались полукруглые серые разводы. Между делом она разглядывала зал бара, жесткие пластиковые стулья, свой чуть колченогий столик, который пошатывался, мешая писать (так, что ей приходилось подпирать коленом его железную ножку, и холод металла пронизывал ткань ее чулка), лампы, двух пожилых клиентов в шарфах, затеявших разговор с барменом (можно было расслышать обрывки беседы), самого бармена, уставившегося в пространство, и еще множество разных вещей того же порядка — в беспорядке.

Дверь бара открылась, вошел человек с тощей стопкой конвертов в руке. Большие зеленые очки, скрывавшие верхнюю половину его лица, держались на широкой розовой резинке, грязной, как старая повязка. Он обошел весь зал, в том числе и заднюю его часть, разложил свои конверты на трех-четырех занятых столиках, потом направился к стойке и ткнул пальцем в сторону кофеварки. Бармен нажал на кнопки, и несколько капель черной жидкости брызнули в чашку зеленого вагонного цвета.

Не прикасаясь к конверту, Вера изогнулась, чтобы прочесть надпись, сделанную по трафарету бледно-голубыми буквами в расплывчатой рамочке:

Глухонемой от рождения

Послание судьбы

5 франков

Она вернулась к своему занятию, подробно описывая явление немого и постепенный приток клиентов в бар, вызванный, без сомнения, близящимся обеденным временем.

Итак, близилось обеденное время, и бар оживлялся. какой-то парень включил флиппер; стальной шарик метался по наклонной плоскости, с приглушенным звоном ударяясь на своем пути о многочисленные упругие воротца, которые отбрасывали его во все стороны, вызывая новые, самые различные столкновения, звоночки разной высоты или серии щелчков, резких, как порывы ветра; вся эта полифония время от времени прерывалась чем-то вроде мягкого взрыва, объявлявшего о выигрыше бесплатной партии, или довольным ревом молодого игрока в тот момент, когда на голубом фоне загоралась надпись лиловыми буквами «Same player shoots again». На стойку сыпались монеты, некоторые из них бесконечно долго вращались вокруг собственной оси. Музыкальный автомат, едва его включали, обрушивал на зал громкую назойливую долбежку. Шум голосов, стук предметов, телефонные звонки и разговоры становились все громче и громче по мере того, как бар заполнялся людьми; иногда их перекрывал свист пара, который бармен выпускал из кофеварки, словно машинист паровоза, напоминая в этой суматохе о своем присутствии, о своем могуществе. Все эти звуки сливались в общий равномерный гул, слегка напоминавший об оркестровой яме. Вера подчеркнула две строки, вымарала четыре слова и поставила точку. Потом допила вторую чашку кофе, порылась в сумке, бросила на стол мелочь и перечитала написанное.

В общем-то, письмо предназначалось не Полю. Поль был всего лишь предлогом для того, чтобы писать это письмо, как само письмо было предлогом для чего-то другого. Кроме того, он уже десять дней как исчез, не оставив ни адреса, ни записки. Был Поль — и весь вышел. Такое с ним и раньше иногда случалось. Вера сложила письмо вчетверо, бросила в сумку и посидела еще минутку, прислушиваясь к разговору соседней парочки — банальному, идущему по кругу и довольно-таки унылому; такие разговоры может вести любая парочка в любое зимнее воскресенье в любом баре между Сеной и площадью Бастилии.

Встав, Вера собрала вещи, валявшиеся на столике, и сложила их в сумку. В тот миг когда она нагнулась, чтобы взять пальто, она заметила коричневый конверт, все еще лежавший на столе. Поколебавшись, она взглянула на стойку; посланца судьбы возле нее уже не было. «Бедняга, — подумала она, — глухонемой, да еще и забывчивый». Ей захотелось взять конверт, но было стыдно. Она огляделась. Никто не обращал на нее внимания. Бармен наполнял и полоскал бокалы. Молодой игрок усердно гонял шарик по флипперу. Соседняя парочка занялась вытиранием лужи: попытавшись целоваться через столик, влюбленные опрокинули стакан мятного напитка. Вера быстро сунула конверт в сумку.

Выйдя из бара, она медленно дошла до площади Бастилии и нерешительно приостановилась у входа в метро, не зная, что делать дальше. Воспоминание о разоренной постели все еще удерживало ее от возвращения домой. Она подумала: а не сходить ли в гости — к кому угодно, к любому знакомому, лишь бы он был свободен. Вот и повод для визита, как Поль был поводом для письма. Эскалатор у ее ног медленно вращался вкруговую. Она раскрыла сумочку, порылась в ней, ища записную книжку с адресами, и вдруг наткнулась на конверт глухонемого, о котором напрочь забыла. Обрадовавшись этому источнику дополнительного развлечения, каким бы глупым оно ни выглядело, она распечатала конверт. Внутри был маленький, сложенный вдвое листочек из блокнота, исписанный тонким, довольно изящным почерком. Вера узнала его: это был почерк Поля.

В первый момент она застыла, не в силах шевельнуться и только широко раскрыв глаза. Потом быстро пробежала записку, прочла еще раз, медленнее, перечитала еще несколько раз. Сложила листок, тут же опять развернула и перечитала снова. Вслед за чем открыла сумку, проверила, лежит ли там чековая книжка, и повернулась лицом в жиденькой струйке машин, остановившихся на красный свет. Как раз рядом с ней стояло такси — «мерседес» песочного цвета. Вера бросилась в машину.

— В аэропорт Руасси, — сказала она, задыхаясь, в точности как говорят героини кинобоевиков.

Шофер включил счетчик, светофор сменил красный огонь на зеленый, и такси плавно отъехало от тротуара — в точности, как машины в кинобоевиках.

 

24

«Плимут» мчался через предместья Брисбена. Бак сидел за рулем, Раф дремал рядом. Гутман и Рассел занимали заднее сиденье. Все четверо обливались потом, каждый на свой манер.

Рассел опустил стекло, и удушливая раскаленная воздушная лава хлынула в окно машины, перебив ему дыхание. Горячий воздух нещадно обжигал лицо, мешая набрать в легкие хоть малую толику кислорода, но Рассел, задыхаясь, мужественно терпел этот шквал, в гуще которого смог различить знакомые запахи и обнаружить незнакомые; все они сливались в сложный ароматический коктейль, доселе ему не встречавшийся, — аромат Австралии. Его информация о чужих странах основывалась главным образом именно на запахах, создавая чисто обонятельное представление о том или ином географическом пространстве. Нужно ли говорить, что представление это мало соответствовало традиционным сведениям о континентах и народах, преподаваемым в школе.

Последние строения предместья исчезли позади, уступив место плоскому монотонному ландшафту: теперь по обе стороны дороги тянулись поля или невспаханная земля, а поодаль, на горизонте, виднелись скопления какой-то растительности, которая могла сойти за рощицы. «Плимут» покрыл еще сотню километров, после чего Гутман указал вперед: там был поворот направо.

Они свернули на узкую, кое-как заасфальтированную дорогу, неуверенно петлявшую среди выжженных полей. Бак снизил скорость, осторожно лавируя между ухабами. Через несколько километров дорога нырнула в чащобу непроходимого кустарника, трав и подлеска, превратившись в извилистую земляную тропу; «плимут» с трудом продирался вперед по двум глубоким колеям, в общем-то, и представлявшим эту дорогу, так как все остальное — и середина, и обочины — сплошь заросло колючей ежевикой и древовидными лианами. В машине было слышно, как они трутся о днище, хлещут по колесам, царапают эмаль на крыльях. Вырулив из очередного виража, Бак внезапно затормозил; Раф повернулся к Гутману.

— Там, впереди, поваленное дерево. Что будем делать?

Гутман опустил стекло и что-то крикнул в сторону зарослей, откуда вдруг выскочило полдесятка канаков в драных гимнастерках и длинных шортах цвета хаки. Они сноровисто расчистили путь, и «плимут» двинулся дальше.

После этой остановки состояние дороги несколько улучшилось. Через каждые сто метров на обочине стоял по стойке «смирно» канак в хаки, с оружием за поясом шортов. Наконец машина вырулила на площадку, где располагалось что-то вроде запущенного военного лагеря. На расчищенной от леса поляне стояли несколько больших палаток и барак из листового железа. Бак остановился возле этого строения, откуда выбежали еще два канака, чьи обвислые мундиры отличались от других лишь халтурно пришитыми офицерскими галунами. Пассажиры выбрались из «плимута», и Каспер Гутман представил друг другу хозяев и гостей, сообщив имя, качества и характеристики каждого.

Главная характерная черта самого Гутмана заключалась в его сверхъестественной тучности. Это необычайно грузное, широкое, массивное тело на первый взгляд производило впечатление чего-то искусственного, подставного: трудно было представить себе, что эту просторную оболочку из кожи заполняют обычные внутренние органы, только ненормальных, гипертрофированных размеров, — так и чудилось, что к ним добавлены еще какие-то дополнительные. Однако, несмотря на прискорбную морфологию, его лицо было не лишено выразительности, а в глазах поблескивал хитрый огонек. Он походил на актера Сиднея Гринстрита в роли одного киногероя, по странному совпадению носившего имя Каспера Гутмана. Как и этот последний, наш герой отличался определенным внешним лоском. Правда, он жевал сигару с размочаленным кончиком, то и дело выплевывая ошметки листьев, но эта неэлегантная деталь, казалось, только подчеркивала безупречную белизну манжет и воротничка его рубашки, причем из-под воротника спускался вниз шелковый галстук, закрепленный позолоченной булавкой, а в манжетах виднелись запонки, подобранные в тон булавке. И, хотя он потел обильнее всех остальных и непрерывно вытирал лоб платком, ни одно влажное пятно не оскверняло его светлый костюм.

Покончив с представлениями, они вошли в барак, чьи металлические стены усугубляли жару, а следственно, и потоотделение. Один из офицеров-канаков отвел Гутмана в сторонку и обрушил на него целый каскад жалоб, касавшихся боеприпасов. В это время второй суетился возле газовой плитки, намереваясь вскипятить воду. Первый офицер объяснялся на местном наречии, выпаливая целыми очередями длинные фразы, в которых то и дело проскакивали знакомые названия видов оружия. Второй пришел ему на подмогу. Разливая с сокрушенной миной кипяток по стаканам, куда он чуть ли не до краев насыпал растворимого кофе, он одновременно взывал к Баку, Рафу и Расселу, умоляя их разъяснить Гутману насущную необходимость обновления здешнего арсенала. Но они молчали, видя, что молчит толстяк. Рассел отказался от предложенного напитка, а Раф и Бак не отказались, взяли горячие стаканы, откуда валил густой пар, и склонили над ними взмокшие лбы.

Наконец Каспер Гутман привел в движение свои ладони, сделав умиротворяющий усталый жест. Выйдя из барака, он достал из багажника «плимута» длинноствольный пистолет-пулемет системы «кольт», вернулся назад и без единого слова выложил его на стол. Офицеры задрожали от восторга при виде зловещего оружия, похожего одновременно на акулу и на орудие убийства акул. Растопырив пару раз толстые пальцы, Гутман посулил им целых два десятка таких «машинок». В ознаменование этого события офицер, ответственный за напитки, вытащил из металлического шкафчика бутылку Aquavita, початую и неожиданную, и, никого не спрашивая, наполнил стаканы. Резкий запах тмина сплетался с запахами растворимого кофе и раскаленного железа. Тем временем Гутман разъяснил офицерам, что оружие дается им не в подарок, а в обмен, и сообщил, чего ждет с их стороны. Офицеры выслушали, кивнули, исчезли.

Вернулись они в сопровождении парня лет двадцати, которого представили как Армстронга Джонса. В отличие от других членов группы, почти исключительно канаков, у Армстронга Джонса была очень светлая кожа, почти белые волосы, а его пухлое лицо усеивало множество рыжих веснушек. Казалось, он не слышит, о чем толкуют в бараке, — он беззвучно говорил сквозь зубы сам с собой, непрерывно сплетая и потирая пальцы. Его глаза, подвижные, но лишенные осмысленного выражения, бегали по окружающим предметам, не задерживаясь ни на одном из них; взгляд этого человека был явно обращен внутрь, концентрировался на самом себе. Он не сказал новоприбывшим ни слова и, хотя было ясно, что предметом обмена избрали именно его, с полнейшим безразличием отнесся к торговле, которая велась вокруг.

Офицеры щедро изливали похвалы в адрес Армстронга Джонса. Они восторженно описывали его талант в метании ножей, идеальное владение огнестрельным оружием, потрясающие навыки рукопашной борьбы, искусство ориентирования на местности, острую наблюдательность и, наконец, сверхъестественную находчивость в нештатных ситуациях. Гутман скептически оглядел альбиноса и повернулся к Баку и Рафу как к экспертам. Раф молчал, Бак покривился, потом все-таки рискнул высказаться:

— Вид у него какой-то сонный...

Не успел Бак закончить свою критическую ремарку, как Армстронг Джонс бросился на него, развернул на сто восемьдесят градусов, выкрутил руку, едва не сломав ее, и стиснул так, что тот и шевельнуться не мог, тем более что к его горлу было приставлено длинное тонкое лезвие ножа, непонятно откуда взявшегося. Рассел по звукам восстановил сцену и почтительно присвистнул сквозь зубы. Пока Бак, скрючившись в железных руках альбиноса, умолял офицеров скомандовать отбой, Армстронг Джонс усиливал хватку, по-прежнему беззвучно бормоча что-то себе под нос и обводя пустыми глазами стены из волнистого железа. Гутман с минуту смотрел на эту сцепленную парочку, потом взглядом спросил совета у Рафа. Тот кивнул. Толстяк повернулся к офицерам.

— Ладно, он нам подходит.

И сказал Армстронгу Джонсу:

— Прекрасно. Теперь можете его отпустить.

Армстронг Джонс бросил на него испуганный взгляд, обхватил Бака еще крепче и слегка нажал на лезвие, касавшееся его дрожащего кадыка. Бак в ужасе завизжал, как поросенок под ножом мясника. Один из офицеров выкрикнул какое-то канакское слово, видимо, аналог приказа, и альбинос так же мгновенно освободил скрученное тело Бака, вернулся на прежнее место и снова впал в прострацию аутиста.

— Он понимает только нас, — объяснили офицеры; они торжествовали, хотя и были слегка смущены. — Похоже, он знает ваш язык, но слушается только приказов на канакском. Хотя не говорит ни на том, ни на другом. Вообще никогда не говорит. Одно слово — дикарь.

— Да, — согласился Гутман, — у него вид дикаря. Можно посмотреть его в деле?

Они вышли из барака. Офицеры собрали людей, и Армстронг Джонс вновь продемонстрировал свои агрессивные ухватки, с полнейшим бесстрастием и так же успешно одержав верх над всеми без исключения противниками. Большинство солдат вступали в эту игру с веселым смирением, видимо, заранее зная результат встречи. Сознание собственного бессилия перед этим немым борцом заставляло их, из фатализма или ради экономии сил, покорно давать ему выкручивать себе руки и ноги, а затем быстренько признавать себя побежденными. Но офицеры желали показать честный бой: они выставили против Армстронга Джонса группу из троих отборных наемников, самых мускулистых и самых неподатливых. Альбинос одержал победу с той же легкостью, что и в предыдущих раундах, как будто явная пустота его рассудка окупалась способностью сконцентрироваться лишь для одного — молниеносного техничного боя. По окончании рукопашных схваток зрителям продемонстрировали умение Армстронга Джонса обращаться с различными типами оружия; оно не уступало тому, что они уже видели.

Гутман восхитился, подтвердил свое согласие и обещал офицерам за Армстронга Джонса все что они пожелают. Затем он приказал подготовить его к скорейшей отправке на остров. Офицеры не скрывали удовлетворения, более того — похоже, они очень радовались возможности избавиться от Армстронга Джонса: каким бы прекрасным бойцом он ни был, у него наверняка возникали проблемы в общении с другими наемниками, которые, не обладая его виртуозными навыками драки, все-таки отличались более нормальным психическим развитием. Кроме того, обещание скорой доставки пулеметов, видимо, мгновенно облетело весь лагерь, ибо, когда «плимут» тронулся в обратный путь, три десятка собравшихся проводили его счастливыми улыбками и громкими аплодисментами. Сотрясаясь всем корпусом, «плимут» полз по ухабистой тропе, а его седоки профессиональным тоном обсуждали подвиги психованного наемника.

 

25

Солнце уже близилось к зениту, осыпая остров первыми своими жгучими стрелами и возвещая его сумчатым обитателям, что им самое время нырнуть в гущу древесной листвы и дремать там до вечера. Поля долго будить не пришлось, так как Джозеф, едва поднявшись, всегда развивал бурную деятельность. Тристано спал поодаль, в углу комнаты, устроив себе там нечто вроде алькова, и Поль отметил, что Джозеф уважал его покой, стараясь не превышать определенный уровень шума и особенно осторожно двигаясь рядом с его закутком.

Джозеф вскипятил воду. Поль приготовил кофе и вышел из здания, оторвав по пути пару бананов с попавшейся под руку грозди. Жара становилась уже почти невыносимой. Поль чуточку хромал — в общем-то, для блезира, потому что нога уже почти не болела. Он сел наземь, прислонясь спиной к стволу дерева, и принялся медленно поедать бананы, машинально макая их в кофе. Потом посидел еще немного, разглядывая окрестности; они ему понравились. Солнце на крутом подъеме насквозь пронизало листья и прямой наводкой выпалило ему в макушку. Поль передвинулся в тень. Глаза у него слипались. Он задремал.

Когда он вынырнул из сонного забытья, его взгляд упал на открытую дверь первого этажа, в черном проеме которой смутно виднелись силуэт маленькой пальмы и первый марш недостроенной лестницы. Из двери вышел Джозеф — без сомнения, только что разбудив Кейна, он начал взбираться по лестнице на второй этаж. Затем в дверях появился и сам Кейн, с полузакрытыми и, конечно, тоже сонными глазами.

С плеча изобретателя свисало махровое полотенце, под мышкой было зажато зеркало, а в руках он нес — бережно, почти благоговейно, как мальчик-служка, переносящий из конца в конец алтаря слишком тяжелый для него ковчежец со святыми дарами, — помазок для бритья в чашке с мыльной пеной. Он вышел из замка и побрел куда-то в сторону, так и не заметив Поля в тени древесной кроны. На ходу он легонько взбалтывал помазком пену, и она то оседала, то сгущалась, временами вылезая из чашки и падая белыми хлопьями на почву острова. Полю пришло в голову, что на эту богом забытую землю, не знакомую с большинством достижений современной цивилизации, вряд ли часто брызгали мыльной пеной — скорее всего, это происходило впервые. Не исключено, что и сама почва испытывала при этом неожиданном контакте бурное, потрясающее ощущение новизны.

Байрон Кейн остановился возле дерева, помочился на ствол, но облегчения не почувствовал. Ему было не по себе, как и каждое утро. Ибо каждое утро он ощущал гнетущую усталость в набрякшем, словно налитом свинцом теле и неодолимое желание умереть, или, вернее, исчезнуть вот тут же, прямо на месте, бесследно растворившись в природе. Повесив зеркальце на низкий сучок, он боязливо и бегло взглянул на себя. Вид собственного лица и глаза, упершегося в отражение глаза, вызвал у него тошнотное отвращение, но он попытался преодолеть его. Чтобы совершить процедуру бритья, а значит, неизбежно глядеться в зеркало, ему всякий раз приходилось убеждать себя, что он смотрит на другого человека, что это чья-то неизвестная рука водит помазком по чьему-то неизвестному лицу. Он был на это способен. Ему это удавалось. Иногда, сделав над собой совсем уж невероятное усилие, он мог даже абстрагироваться от самих понятий «бритье», «лицо», «руки». В такие успешные минуты он срезал щетину, глядя на это со стороны, издали, как на абсолютно сторонний процесс, который тем не менее доводил до конца и, более того, ухитрялся при этом не порезаться.

Он долго намыливал щеки, стараясь покрыть пеной максимум лицевой поверхности, наподобие маски. Потом вынул из кармана бритву и начал снимать эту маску. Он действовал очень аккуратно, обнажая кожу на скулах длинными просеками и даже заботясь о том, чтобы полосы были параллельными. Мало-помалу его настроение улучшалось, а это занятие начало прямо-таки нравиться, как будто оно было единственным дозволенным ему делом, которому он мог отдаться безраздельно, в свое удовольствие. Он наблюдал за отражением в зеркале, как наблюдают за работой механизма, начисто отринув любые соображения, касающиеся собственно бритья, его техники и результатов, требуемых предосторожностей и всегда возможных неприятностей в виде порезов, следя за процессом, как заинтересованный зритель созерцает некую операцию — абстрактную, чистую, нейтральную, лишенную всякого практического смысла, понятную и безупречно выполняемую. Одновременно он вслушивался в легкое поскрипывание лезвия, срезающего волоски под корень, на уровне фолликул: оно звучало мерно и четко, как автомобильный мотор.

Закончив, он протер лицо, снимая остатки мыльной пены. Взглянул на сделанное и констатировал небрежность: под правой скулой, с краешка, затаилась крошечная нескошенная лужайка; он решительным взмахом бритвы изничтожил эту строптивую поросль. Потом разобрал бритву, почистил лезвие и сунул его в пергаминовый чехольчик, попутно скрестив взгляд с глазами изобретателя лезвия, чей гордый усатый лик красовался на футляре. Справившись, таким образом, с ежедневной пыткой зеркалом, Байрон Кейн забросил полотенце на плечо и пошел обратно в замок, дабы подвергнуться не менее регулярной пытке завтраком, который, ввиду его мрачного отвращения к еде, ограничивался стаканом горячей воды.

Поль глянул ему вслед, допил остывший кофе и, оставив чашку у подножия дерева, направился к огороду. Он хотел проверить, растет ли там цветная капуста, как утверждал Джозеф. Она действительно там росла. Среди чахлых помидоров зеленели широкие зубчатые листья, из них высовывались круглые молочно-белые головки-соцветия с извилистыми бороздами, чья форма ужасно напоминала мозг. Поль поскреб ногтем одну из головок и принюхался: да, овощ, несомненно, пах цветной капустой, хотя к этому запаху примешивался какой-то неуловимый экзотический элемент, объясняемый, конечно, соединенными усилиями островного гумуса и неожиданного микроклимата, благосклонного к крестоцветным. Поль ощутил зависть к почве острова: сколько же неведомых доселе ощущений выпало на ее долю: и холодное щекочущее касание пушистых хлопьев бритвенной пены, и чисто материнское скрытое содрогание в недрах, где прорастали и ветвились капустные корни. Может быть, эта безлюдная земля, затерянная среди безбрежного океана, жаждала и других вторжений, других новых открытий? Поль сочувственно взглянул на нее и ушел с огорода, пробираясь между растениями бережным, размеренным шагом, после чего направил стопы к морю с единственной целью — совершить моцион.

В пятистах метрах от него легкий каяк с балансиром бесшумно пристал к берегу и еще немного прополз по гальке перед тем, как остановиться; гигантские папоротники полностью скрывали его из вида. Армстронг Джонс вытащил из-за пояса пистолет-автомат Astra-400 с длинным узким стволом, спрыгнул на берег и нырнул в густые заросли.

Поднявшись на второй этаж, Джозеф увидел, что Тристано уже встал и, как всегда, изучает карты, с чашкой кофе в руке.

— Девушку вчера вечером доставили в Манилу, — объявил Тристано. — Паркинсон и Пуаре проводили ее до Каролинских островов. Сегодня утром Арбогаст выехал ей навстречу, они будут здесь с минуты на минуту.

— А эта девушка, — спросил Джозеф, — она ведь подружка Блеза, разве нет?

— Думаю, да.

— Странная затея — вызвать свою подругу, чтобы она занялась кем-то другим.

— Это его дело, — сказал Тристано. — Вернее, их дело.

— Интересно будет увидеть женщину, — вздохнул Джозеф, — давненько я не встречался с женским полом. Изобретатель-то ждет новый паззл, а ему вместо паззла подсунут бабу — смех да и только.

— Н-да, — бросил Тристано.

— Это ведь не совсем одно и то же.

— Не знаю, — буркнул Тристано.

За дверью скрипнула лестница, кто-то поднимался к ним.

— Вот он, — шепнул Тристано. — Ни слова об этом.

В проеме показалась голова Кейна, а за ней и остальное тело; он вошел в зал, направился к плитке, включил ее и поставил кипятить воду. Под воздействием тепла неподвижная прозрачная жидкость вздрогнула, пошла рябью, замутилась и наконец шумно забурлила, пуская крупные пузыри и обретая изначальную прозрачность.

— Знаете, говорят, молоко не хочет закипать, когда на него смотришь, — полушутливо заметил Тристано.

— Все это сказки! — отрезал изобретатель.

Он подошел к столу и сел рядом с Тристано, поставив остывать вскипяченную воду в стакане на карту, представляющую воду соленую.

— Ну, как дела с паззлом, есть новости?

— Арбогаст уехал сегодня утром, — уклончиво ответил Тристано. — Он вернется в середине дня, тогда увидим, что он там нашел.

— А погодка до чего хороша, — сказал Джозеф, решив сменить тему.

— Да-да, — воодушевленно подхватил Тристано, — самое лучшее время дня, пока еще довольно прохладно. А кстати, не нужно ли полить овощи?

— Верно, — согласился Джозеф, — а то потом слишком жарко будет. Бегу!

И он улетучился.

— Я, конечно, понимаю ваше увлечение паззлами, — сказал Тристано, выдержав паузу. — Но мне кажется, что главное — не само по себе изображение, законченное, восстановленное. Как только мозаика собрана, она уже не интересна. Самое соблазнительное то, что каждый фрагмент картинки, как правило, ничего собой не представляет. Просто кусочек картона, бесформенный, абстрактный, более или менее идентичный любому другому; он наверняка может быть частичкой какой-нибудь другой картинки.

Тут он снова сделал паузу. Кейн слушал или делал вид, что слушает.

— Это ведь как речь, — настаивал Тристано. — Понимаете, что я имею в виду?

Кейн сунул кончик пальца в воду, но мгновенно выдернул его.

— Никогда не слышал, чтобы вы так рассуждали.

— Иногда со мной это бывает, — ответил Тристано.

И тут раздались три выстрела, один за другим, где-то совсем рядом. Они бросились к окну, Кейн сразу, Тристано — забежав сперва в свой закуток, откуда выскочил с парой испанских револьверов 92-го калибра, по одному в каждой руке.

Поль бродил по острову, стараясь не слишком удаляться от замка и дивясь внезапной симпатии, которой проникся к этому клочку суши и которая рассеяла горечь последних дней. Несомненно, этому способствовала приятная перспектива вновь увидеть Веру, помогавшая Полю изменить взгляд на окружающий мир и с удовольствием любоваться природой. Он понятия не имел, что собирается делать дальше, не разработал никакого плана, и даже наметок плана, и даже плана сделать эти наметки; он просто ждал Веру, чтобы бежать отсюда вместе с ней. Вдвоем им будет легче это сделать. Так он полагал.

Он остановился и снова посмотрел вокруг. Фауна, флора и климат, не говоря уж о почве, сливались в гармоничную, волнующую картину. Когда к этой картине добавился всплывший в памяти образ Веры, это взволновало его еще сильнее. Он сравнил две эти эмоции. Симпатия к острову была совсем свежей, народившейся всего-то пару часов назад. Любовь к Вере была постарше, уже несколько увядшая, иногда спорная и часто оспариваемая ею или им. Жара еще не достигла апогея.

Да, жара еще не достигла апогея, и на какое-то мгновение он поймал себя на мысли, что сожалеет о приезде Веры, но это сожаление промелькнуло легкой тенью, которую он тут же решительно отогнал. После чего зашагал дальше.

Он шел мимо кучек желтых водорослей, колеблясь между разнообразными соображениями и отвергая самые серьезные из них, чтобы посмаковать самые необременительные. Например, в данный момент он думал об отпечатках своих ног на песке. Интересно, ступала ли здесь, в этом месте, нога человека? И если да, то чья именно? И куда шли эти ноги? А эта почва — одинаково ли она реагирует на разные типы ног? Чувствительна ли она к тому или иному размеру обуви? И что она думает по поводу его собственных ступней? Все эти вопросы чрезвычайно занимали его.

Но тут он заметил Джозефа, который вышел из замка и направился в сторону огорода. Поль притаился за кустом, чтобы поглядеть, как тот обихаживает свои овощи. Джозеф мерно помахивал лейкой, вырывал сорняки и засохшие листья, бережно окучивал растения — ну прямо-таки мирный пенсионер в своем загородном садике. Поль с улыбкой наблюдал за его стараниями. А в двадцати метрах от него, за другим кустом, сидел Армстронг Джонс, следивший за Полем, следившим за Джозефом.

Альбиносу предстояло выполнить короткие указания, полученные от начальства: высадиться на остров, замочить кого-нибудь, посмотреть, что из этого выйдет, а дальше действовать по обстановке. Он бесшумно встал на ноги, чуть пригнулся, чуть присел и вытянул руки перед собой, держа их параллельно и сомкнув на стволе своей Astra-400. Тщательно прицелившись в Поля, он трижды нажал курок.

Особенность этого оружия состояла в том, что оно поглощало и выпускало из ствола любые виды зарядов; три разные пули, одна за другой, в долю секунды пересекли пространство и вонзились в тело Поля, который взмахнул руками, упал и умер без страданий, почти мгновенно, хотя еще успел подумать, что встретится с землей острова раньше, чем хотелось бы.

Джозеф отреагировал первым, выхватив из куртки «Токарев», но потерял время, пока снимал его с предохранителя. Прицелившись в Армстронга Джонса, который бежал, виляя между деревьями, он выпустил полный комплект зарядов в юркий бледный силуэт. На четвертом выстреле силуэт пошатнулся, и Джозеф кинулся к нему со всех ног. За ним с той же скоростью бежал Тристано, размахивая своими испанскими «стволами».

Армстронг Джонс был ранен, но все же опередил своих преследователей. Добравшись до берега, он успел столкнуть каяк на воду и прыгнуть в него, после чего начал энергично грести в сторону горизонта. Сидя лицом к острову и держа в одной руке оружие и весло, альбинос попеременно греб и стрелял, стараясь обеспечить себе отход. Застигнутые врасплох пулями, пролетавшими в опасной близости, Джозеф и Тристано инстинктивно распластались на земле среди папоротников. Когда же они наконец выглянули из них, Армстронг Джонс был уже вне пределов досягаемости их револьверов, которые они тем не менее злобно разрядили в сторону лодки, услышав в ответ только смехотворное шлепанье свинца по соленой воде. Сами того не зная, они попали в рыбу. Рыба скорчилась, замерла, как прохожий, ставший жертвой шальной пули, медленно повернулась вокруг своей оси и всплыла на поверхность, где и осталась колыхаться на волнах, обратив к солнцу белое брюшко.

— Этот тип — не здешний, — заметил Джозеф мрачным, бесцветным, унылым и сорванным голосом. — Он вообще не из этих мест.

— И моторки, как назло, нет, — добавил Тристано приглушенным, низким, озабоченным и хриплым голосом. — Это же надо — явился аккурат, когда моторка ушла!

Они неподвижно стояли в зарослях папоротника, глядя на уменьшавшийся каяк, который, в полном соответствии с классическими канонами, скоро превратился в точку на горизонте.

— Может, он потому и явился, — предположил Джозеф, — может, этот тип знал, что моторка ушла? Все возможно.

— Все возможно, — откликнулся эхом Тристано.

— Как там Кейн, не ранен?

— Вряд ли, — сказал Джозеф.

Кейн сидел возле Поля, который теперь был уже трупом Поля. Он смотрел на него непонимающе, с искренней печалью, хотя при жизни Поля они почти не общались. К его печали примешивалось некоторое смущение: перед умершим Полем он чувствовал себя бестолковым и нелепым, почти что никчемным. Он смутно знал о существовании некого свода погребальных правил, особого поведения, особых жестов, общепринятых и общеупотребительных в любой ситуации, отягощенной одним или несколькими трупами, но, к несчастью, совершенно не был посвящен в этот ритуал. Ему вдруг вспомнилось, что полагается — по крайней мере, он видел это в кино — закрывать покойникам глаза. Поль лежал лицом в землю. Кейн перевернул тело бережными движениями, какими никогда не стал бы трогать тело неумершего. Увы, испуская дух, Поль закрыл глаза, и изобретатель при виде этого испытал легкое раздражение, которое сменилось тяжким сознанием своей вины — как следствие предыдущего чувства. Он вытянул руки Поля вдоль тела, не осмелившись скрестить их на его груди, сложил одну к другой ноги и поправил прядь волос на лбу. Потом долгим, внимательным взглядом обвел его лицо, словно надеялся, что тот проснется. И только через несколько минут до него дошло, что он и впрямь ждет этого.

Тристано и Джозеф возвращались с берега. Их поступь была тяжела, и медленны были их движения; головы поворачивались, губы шевелились: они приглушенно говорили друг с другом. Тристано взял труп за плечи, Джозеф за ноги, и они пошли к замку; Кейн плелся следом за этим кортежем, точно на собственных похоронах, склонив голову и заложив руки за спину. Им следовало бы похоронить Поля на месте и сразу же; все они думали об этом, но никто не осмелился высказать эту мысль. Напротив, сами не зная почему, они внесли его тело на второй этаж. Нужно сказать, не без труда. Кейн всходил за ними по лестнице, то и дело порываясь оказать помощь, но не достигая своей цели.

Джозеф развернул зеленоватый брезент, слегка встряхнул его, очищая от пыли, и подтащил к одному из редких незамусоренных мест зала, возле радиопередатчика. Там они и уложили Поля, чье тело, распростертое под хромированной массой аппарата, среди раскиданных вентиляторов, выглядело теперь жертвой некоего современного холокоста, принесенной идолу беспроволочной телеграфии.

— Придется его кем-то заменить, — сказал Джозеф.

— У Карье никого подходящего нет, я с ним говорил вчера.

Кейн молчал; сидя бочком на табурете, он лицезрел свои ноги, если можно так выразиться. Джозеф взглянул на него и вытащил из шкафа банку консервированных потрохов.

— Одиннадцать часов. Пойду приготовлю поесть.

Тристано встретил это заявление удивленным взглядом, Кейн — внезапной бледностью. Он пошатнулся, словно теряя равновесие, едва не упал с табурета и неверной походкой направился к двери. Джозеф проводил его до лестницы.

— Вам надо отдохнуть, — заботливо сказал он, — вы взволнованы, это вполне естественно. А лучше идите поработайте — это поможет вам отвлечься.

И он проследил за его спуском.

— Тебе и вправду хочется есть?

— Нет еще, — ответил Джозеф, возвращая банку на место, — просто я сегодня достаточно нагляделся на нашего гения, а еда держит его на расстоянии. Но что же это все-таки за тип?

— Не знаю, прямо ума не приложу. Главное, у него не было никаких причин убивать именно Блеза. Другое дело, если бы он взялся за Кейна или за меня.

— Или за меня, — обиженно напомнил Джозеф.

— Да, конечно.

Прошло какое-то время, вернее, несколько часов. Наконец снаружи раздался шум.

— Вот они, — сказал Джозеф.

— Ну пошли, — откликнулся Тристано. — Никуда не денешься.

Вера стояла у подножия лестницы улыбаясь, в полном неведении; Арбогаст и Селмер держались чуть позади. Джозеф и Тристано один за другим тяжело сошли вниз по ступеням, которые жалобно скрипели и стонали под их ногами; им было сильно не по себе. Они чувствовали себя слишком старыми, слишком некрасивыми, слишком грязными, а этот внезапный траур совсем затуманил им мозги. Они неуклюже представились.

— Вы никого не встретили на обратном пути? — спросил Тристано.

— Никого, — ответил Арбогаст. — А в чем дело?

— Да тут появился один тип, пока вас не было. Потом он сбежал, мы не смогли его догнать.

— Ну и?..

— Ну и ничего, — сказал Тристано. — Ничего... ничего...

— Где Поль? — спросила Вера.

— Какой Поль? — удивился Джозеф.

— Блез, — перевел Тристано.

— Ах вот что, — промямлил Джозеф, отворачиваясь.

— Тут у нас беда случилась, — сказал Тристано.

Наступила пауза.

— Ясно, — сказала наконец Вера, — я поняла. Покажите мне его.

Она произнесла это ледяным тоном. Тристано посторонился и указал на лестницу.

— Нет уж, идите вы первый, — сказала она, — а то вдруг там, наверху, еще один тип, который решит выстрелить в меня.

Все смолкли. Арбогаст повернулся к Селмеру.

— Ну что ж, — сказал он, — может, пойдем, нам уже пора.

Джозеф и Тристано глянули им вслед с упреком и завистью, потом поднялись по лестнице впереди Веры. Наверху, как раз перед тем, как она догнала их, они успели обменяться последним тоскливым взглядом. Они опасались бурного взрыва скорби, истерик, воплей и рыданий, приступов дурноты и обмороков, обвинений и упреков в случившемся несчастье, первыми вестниками которого им поневоле пришлось выступить. Заранее угнетенные предстоящей сценой, хотя внутренне слегка возбужденные ее неизбежностью, они состроили печальные лица в ожидании, когда на них обрушится этот душераздирающий шквал эмоций.

Вера пересекла зал, склонилась над Полем, села и несколько минут молча смотрела на него, вот и все.

Она всплакнула, но совсем немного, гораздо меньше, чем они ожидали. Мужчины стояли сзади, боясь двигаться и говорить; они чувствовали облегчение, смешанное с легким разочарованием.

Лестница снова заскрипела, и в проеме показалась голова Кейна. Вера не обернулась. Изобретатель бросил взгляд на немую сцену и влился в этот скорбный ансамбль. Он не посмел напомнить о паззле. Ясно, что момент был неподходящий.

 

26

Абель наводил порядок в закромах памяти. Он говорил. Повествовал о своей жизни, разделяя биографию на эпизоды и располагая их либо по степени важности, либо, если это было нужно, в хронологической последовательности. Карье слушал его. С их первой встречи на набережной Вальми прошло две недели — вполне достаточно, чтобы они прониклись взаимной симпатией, ближе познакомились и договорились чаще встречаться, а также для того, чтобы один из них получил все необходимые сведения о другом.

Пока этот другой разглагольствовал, Карье заказал еще два пива. Снаружи царил невообразимый, можно сказать, доисторический мороз; зима достигла своего апогея. Струйки леденящего воздуха проникали внутрь бара, несмотря на двойные, заделанные шнурами окна и дополнительные радиаторы, просачивались в любую, самую узкую щелку, и стоило очередному посетителю войти в зал, как вместе с ним в двери врывался внешний холод, который мгновенно заполнял помещение и стелился по полу, коварно забираясь в обувь, в чулки и носки, даром что уплотненные по случаю стужи. Тотчас же все ноги, находившиеся в баре, приходили в двойное движение — волнообразное, при котором озябшие пальцы терлись друг о друга, и ритмизированное, когда подошвы туфель выбивали дробь на склизком ледяном плиточном полу.

Абель и Карье встречались несколько раз в неделю в баре «Sporting» — том самом, где они отметили свою первую встречу на скамейке. Вначале Карье говорил много и охотно, стараясь время от времени вкраплять в беседу, обычно касавшуюся всяких повседневных мелочей и явлений общего порядка, то или иное сдержанное признание, еле прикрытый намек на какие-нибудь личные обстоятельства, — словом, как бы на миг приоткрывал дверь в некий заповедный сад и тотчас захлопывал ее, успевая, однако, настолько заинтриговать своего слушателя, что Абелю не терпелось проникнуть в эти тайны, а заодно и доверчиво поделиться собственными, дабы озарить своей откровенностью рождавшуюся дружбу.

Этот прием дал желаемые результаты: спустя несколько дней Абель искренне уверовал в то, что обрел настоящего друга, с которым можно говорить обо всем на свете, который готов слушать его и быть выслушанным, что это почти единственный случай в его жизни и, уж конечно, большая редкость вообще в жизни, чтобы можно было пренебречь этим. Что касается жизни самого Абеля, то он очень скоро рассказал о ней Карье — после того, как Карье описал ему свою — так же подробно, как и его собеседник, с той лишь разницей, что Абель говорил чистую правду или то, что он считал таковой, а Карье бесстыдно врал. Абель вспомнил все свое прошлое, включая детство и отрочество, рассказал о своей работе, перечислил всех своих женщин, все места, где побывал, все самые знаменательные моменты. Излагая все это, он воодушевлялся, красочно расписывал подробности, пересыпал свое повествование каламбурами, изображал сцены в лицах, вспоминал к месту анекдоты — короче говоря, открыл в себе подлинный талант рассказчика. Карье время от времени смеялся, и Абель был в восторге.

— Ну и память же у вас!

— Да, что есть, то есть.

Они выпили еще по глотку пива. Карье сидел со стаканом в руке, рассеянно созерцая поверхность напитка, пенившуюся мириадами бойких мелких пузырьков; едва возникнув, они тут же лопались, или слипались, или разбегались, неустанно образуя в своем краткосрочном существовании подвижные, изменчивые, эфемерные, как дым, узоры.

Интересное это было зрелище. Но мало-помалу пенный калейдоскоп сходил на нет: пиво выдыхалось. Карье положил конец созерцанию, допив бокал до дна. «Ладно, — подумал он, — хватит болтовни. К делу».

— Да, память у вас завидная. Все-то вы помните — и подробности, и атмосферу, и прочее. Браво!

В ответ Абель только польщенно фыркнул.

— Неужели вы так же точно помните все даты?

— Ну не знаю, смотря какие.

— Это верно.

— А давайте попробуем, — предложил Абель, внезапно загоревшись идеей такой игры. — Назовите-ка мне любое число.

— Хорошо, — ответил Карье. — Любое, значит? Сейчас подумаю.

— Но только не слишком давнее, — радостно предупредил Абель, подняв палец.

— Что же мне выбрать? — размышлял вслух Карье. — Ладно, пусть будет 11 ноября 1954 года.

Эта дата произвела ошеломляющий эффект. Абеля словно оглушили ударом дубинки по голове; помутившееся сознание на миг захлестнула неразличимая магма криков и тишины, лютого холода и дикой жары, непонятно как слитых в единое целое, называвшееся «потрясением».

— Что с вами?

— Все в порядке, — ответил Абель, протирая глаза, — ничего страшного, просто меня что-то затрясло.

— Это все погода, вон какая стужа.

— Так о чем вы?..

— Мы играли, — напомнил Карье. — Я назвал дату — 11 ноября 54 года. Что произошло в тот день? Чем вы занимались?

Долгие годы Абель жил в страхе, ожидая, что однажды кто-нибудь назовет ему эту проклятую дату и задаст этот проклятый вопрос, единственный из всех мыслимых и немыслимых вопросов, на который он сможет — и не сможет — ответить. Со временем, убедившись, что никто его ни о чем не спрашивает, он придумал несколько подходящих ответов, крайне точных, крайне обстоятельных и крайне далеких от правды или, как уже говорилось, того, что Абель считал правдой. Позже, когда прошло еще несколько лет, а любопытные так и не проявились, Абель отточил и усовершенствовал свои аргументы, добавив к каждому заранее сочиненному ответу целый букет объяснений, логичных и четких, разветвленных и изощренных, опиравшихся на множество физических законов, исторических реминисценций и моральных постулатов, и доведя их до полного совершенства, близкого к границам человеческого знания и законам природы, управляющим вселенной. И лишь с этого дня, когда каждое из его возможных алиби, выверенное до последней буквы, разрослось и для него самого одновременно в космогонию и Weltanschuung, Абель почувствовал себя в безопасности.

Это хитроумное алиби являло собой сложную систему различных приемов самозащиты — каждый из них можно было мгновенно пустить в ход, каждый был приспособлен к любым обстоятельствам, при которых ему мог быть задан роковой вопрос, если бы нашелся желающий его задать. И, хотя с того ноябрьского дня прошло время, много времени, и Абель уже слегка расслабился, а страх несколько приутих, он регулярно проверял и обновлял свои аргументы, как оттачивают нужный инструмент, внутренне готовя себя к объяснениям в том или ином контексте, каковой контекст чаще всего представлялся ему прокуренным комиссариатом, набитым тупыми, злобными, жестокими полицейскими.

Но когда Карье назвал страшную дату, размякший от пива Абель испытал такой шок, что оказался неспособным привести хотя бы один из своих оправдательных, так скрупулезно разработанных доводов. Более того, он все их тут же начисто перезабыл. Он и в страшном сне не мог вообразить, что этот вопрос прозвучит среди дружеской беседы. К тому же, слабо представляя себе, что это вообще за штука такая — дружеская беседа, он пренебрег возможностью разработать план защиты, соответствующий подобной ситуации, посчитав ее слишком невероятной. К тому же испуг настолько притупил его умственные способности, что он даже не соображал, какая из его подготовленных систем обороны приемлема в данной ситуации, — эта неожиданность просто убила его. Он с трудом преодолел оцепенение и слабо хихикнул.

— Это было давно, — пробормотал он, — очень давно. Сто лет назад.

Ему захотелось курить, потом он вспомнил, что не курит, потом слегка успокоился. «Случайность, — подумал он, — просто несчастная случайность».

— Это годовщина перемирия, — пошутил он с кривой усмешкой. — Какая же, дай бог памяти? (Он мысленно произвел подсчет.) Ага, кажется, тридцать четвертая. А кроме этого я ничего не припомню. Столько времени прошло.

Карье со скучающим видом смотрел в пространство. Затем он повернулся к Абелю и, встретив его испуганный взгляд, ответил на него безмятежной улыбкой, как будто ровно ничего не произошло.

— Да, верно, как время-то летит, — сказал он слегка ностальгическим и одновременно игривым тоном.

Абель вздохнул свободнее. Все, стало быть, в порядке. Карье говорил голосом друга, дружески поймавшего своего друга на промахе во время пустякового дружеского пари, проходящего в исключительно дружеских условиях, вот и все. Конечно, это просто несчастная случайность. Карье еще раз заказал по пиву. Они выпили.

— И все же не так уж это давно, — сказал вдруг Карье, подавив отрыжку. — Вам тогда как раз двадцать шесть лет стукнуло, верно? Или я ошибаюсь?

«Несчастная случайность» горестно поникла, и Абель увидел, как она скрючилась, съежилась и растаяла, словно кубик полистирола под огнем паяльной лампы. Убийственная точность, с которой Карье назвал его возраст в конце той осени 1954 года, ужаснула Абеля. Ведь, несмотря на полный автобиографический отчет, который он давал Карье с начала их знакомства, он ни разу не упомянул о своем возрасте и не назвал дату рождения. В этом он был абсолютно уверен, и уверенность эта доконала его. Тот факт, что Карье определил его возраст, не прибегая к жестам и мимике, говорившим о приблизительности подсчетов, непреложно подтвердил Абелю, что Карье много чего знает о нем. Конечно, эта хронологическая оценка могла быть всего лишь дружеским предположением: Абель выглядел не старше и не моложе своих лет, его внешность соответствовала возрасту, который, следовательно, легко было вычислить, произведя всего лишь простое вычитание, чтобы получить желаемый результат и понять, сколько ему было в 1954 году. Но особый тон, которым Карье произнес эту цифру, не позволял надеяться ни на предположения, ни на уверенность: он ясно свидетельствовал о самом страшном — о точном знании.

Однако Абель все еще безнадежно цеплялся за остатки «несчастной случайности» — так человек цепляется в падении на какой-то миг — пускай хоть краткий — за чахлый кустик, вовремя попавшийся ему под руку на краю пропасти, но медленно сдающий под тяжестью падающего тела. Итак, Абель решил не пытаться изменить ход вещей и напряг все силы, чтобы сохранить спокойное, невозмутимое выражение лица.

Тем временем Карье продолжал рассуждать о свойствах памяти. По его словам, одни обладали ею, другие нет. Кроме того, память тоже бывает разная — на имена, на лица, на места, на даты, на подробности. Некоторые люди наделены лишь одним видом памяти, другие могут похвастаться сразу многими, третьи вообще ничего не помнят, и неизвестно, от чего это зависит. Все это сопровождалось множеством примеров. Абель слушал не вникая и машинально кивал.

— Да-да, — бормотал он, — память... оно, конечно...

И они продолжили свою беседу привычным дружеским тоном. Еще немного поговорили о памяти, затем, по законам метонимических и метафорических ассоциаций, которые излишне объяснять здесь во всех подробностях, перешли к снам, к качеству пива, к войне в Алжире, к англичанам, к «Тур-де-Франс», к укороченным зимним дням и длинным летним, а отсюда — к преимуществам того и другого времени года — в общем, обсудили широкий круг вопросов, после чего расстались.

Внешне в их отношениях ровно ничего не изменилось. Абель скоро устал выискивать новые опасные намеки в речах Карье, который, впрочем, остерегся их высказывать. Они по-прежнему сходились в баре «Sporting», болтали, прихлебывая пиво, и ни один из них никогда не принуждал другого к этим мирным встречам. Словом, никаких перемен кроме того, что теперь Абель думал, что Карье знает; а Карье знал, что Абель думает, что он знает; а сам Абель думал, что Карье знает, что он думает, что он знает, и так далее, до бесконечности, ad libitum.

Однажды в конце дня, побеседовав немного о цвете неба, вкусе кофе, неоновом освещении, владельцах гаражей, проблеме сахара и прелестях осеннего сезона, они принялись в шутку обсуждать, что можно найти на дне Сены, если бы та вдруг взяла и высохла. Страшно подумать, сколько тайн было бы открыто! Эта игра послужила Карье трамплином для того, чтобы пуститься в многословные рассказы о различных секретах и тайнах, старинных и недавних. Абель, в глазах которого Карье теперь сам по себе представлял большую загадку, пришел в смятение, но тот, казалось, ничего не заметил и перешел к следующей теме — неистощимой и позволившей ему блеснуть новыми неистощимыми рассуждениями, а именно к тайным обществам.

Карье блестяще владел материалом. Абель даже вообразить не мог, что на свете существуют такие странные организации, о которых он повествовал. Но к его искреннему интересу примешивалось смутное ощущение, что рассказы Карье, при всем их сугубо поучительном и бесстрастном тоне, несут какое-то несформулированное, еще не разгаданное послание, которое он должен расшифровать, обнаружив за его словами другую, совершенно другую, скрытую истину, касавшуюся только их двоих, его самого и другого, сидевших за пивом. Абель попытался было проникнуть в суть этого подспудного мессиджа, приблизиться к его пониманию хотя бы на шаг, на полшага или на десятую долю шага, но от этих усилий у него просто физически закружилась голова, и он, бросив свою затею, обратил слух к звучащей речи.

В этот момент Карье описывал организацию под названием «Омладина» — тайную чешскую группу, созданную по принципу общества карбонариев; ее деятельность стала известна широкой публике только в 1893 году, в ходе судебного разбирательства. Абель, даром что озабоченный разгадыванием скрытого смысла рассказа, встретил это свидетельство эрудиции своего собеседника удивленной гримасой.

— Руководители «Омладины», — объяснял Карье, — имели, согласно иерархии, звание либо «пальца», либо «большого пальца». На первом тайном совещании члены руководства на самом высоком уровне выбирали «большой палец», который, в свою очередь, указывал четыре «пальца» ниже рангом; эти последние выбирали новый «большой палец». Этот новый указывал следующие четыре «пальца», которые выбирали третий «большой», ну и так далее. Среди «больших пальцев» один только первый знал все остальные, сами они друг друга не знали. Что же касается простых «пальцев», то они знали только членов своей четверки, подчиненных «большому». Все действия «Омладины» направлялись первым «большим пальцем», их вождем. Именно он информировал остальные «большие пальцы» о планах акций и приказах, которые те сообщали своим непосредственным подчиненным.

Абель разинул рот от изумления. Карье осушил кружку, набрал побольше воздуха в легкие и продолжал вещать:

— Точно так же были организованы и рыцари-гвельфы, чья высшая инстанция включала в себя шесть членов, которые не знали друг друга и сообщались меж собой только через единственного посредника — его называли Видимым. И то же можно сказать о группе пифагорейцев, чья система защиты зиждилась на противостоянии членов-экзотериков и членов-эзотериков. И то же самое...

В тот вечер они засиделись в баре «Sporting» позже обычного. Абель внимал Карье с неослабным интересом: чем дальше, тем острее он чуял, что эта речь все больше затрагивает его собственное существование, хотя не мог бы внятно объяснить, как именно и почему. Они заказывали пиво кружку за кружкой, а к нему омлеты с коричневой корочкой, которые без пользы стыли у них на тарелках, настолько они были поглощены беседой. Карье все говорил и говорил, неустанно сыпля названиями: ирландский клан Nagael, французские Поджариватели восемнадцатого века, африканские Мастера-Строители, испанские Куницы, связанные с инквизицией, немецкий Суд беспощадных, общество Мистерий, Орден друидов. Он поведал, например, о жителях кантона Во. «Я говорю о водуазцах, хотя мог бы взять любых других, но раз уж я взял водуазцев, то скажу, что водуазцы, абсолютно не склонные к организации тайных обществ, были вынуждены основать таковое в тринадцатом веке, дабы скрыто охранять свою принадлежность к родному кантону». Он уже собрался было набросать общую картину их ослабления как результата недостаточно активной централизации, но в этот момент гарсон вознамерился взгромоздить им на стол стопку стульев.

Они туманным взором обвели зал. Он давно опустел, чего они в пылу беседы даже не заметили. Второй гарсон махал метлой, гоня перед собой мусор. Хозяин бара зевал у себя за стойкой, не переставая и даже не пытаясь прикрыть рукой конвульсивно разинутый рот, как того требовали приличия. Его гипотетическая супруга раскладывала деньги тонкими пачками по десять купюр, привычным и ловким жестом насаживая на них скрепки. Нужно было вставать и уходить. Они влезли в свои пальто.

Холод на улице мешал им говорить. Они расстались на остановке такси, взяв разные машины, не обменявшись даже парой слов и не условившись о новой встрече. Карье умчался в сторону Нантера, смятенный Абель поехал на улицу Могадор.

Через два дня Абель вернулся в бар «Sporting», где увидел Карье, сидящего за столиком в мрачном молчании, с замкнутым лицом. Абель попытался вернуть его к прежней теме, но тщетно — тот отвечал односложным мычанием и явно не был расположен пылко ораторствовать.

— Что-то вы сегодня неразговорчивы, — заметил Абель.

— А что толку в разговорах, — простонал Карье. — Что в них толку?

— Да, конечно, — согласился Абель, — можно и так посмотреть.

Наступила пауза. Наконец им принесли пиво. Последовала новая пауза.

— У меня есть идея, — начал Карье.

— Какая? — осведомился Абель с полным ртом перебродившего хмеля.

— Да по поводу пакета, — сказал Карье. — Поговорим о пакете.

У Абеля судорожно сжалось горло, преградив путь напитку, который попытался излиться через нос, вызвав временную остановку дыхания вкупе с удушьем, сильным першением в носу, конвульсивным кашлем, неудержимыми слезами, головным спазмом и паникой.

— Ну-ну, что это вы? — посочувствовал Карье.

И он стукнул Абеля по спине, как делается в таких случаях.

— Какой пакет? — просипела сжавшаяся глотка.

— Пакет, который вы несли в тот вечер, когда мы встретились на набережной, возле проспекта Сталинград, неужто забыли? Довольно большой пакет, насколько мне помнится, и такой... округлой формы.

— Минуточку, — выдавил из себя Абель.

Теперь все встало на свои места. Случайное нахождение шляпной картонки, не менее случайная встреча с Карье, в высшей степени случайное, но крайне точное высказывание этого последнего о его возрасте и, наконец, совсем уж случайное возникновение в разговоре роковой даты в его биографии — все эти случайности постепенно складывались в единое целое, грозили перерасти в свою противоположность, и Абель понял, что угодил в ловушку, чьи контуры или рычаги смутно маячили в его воображении, хотя конечная ее цель еще оставалась для него, как и для многих других, абсолютной тайной.

Абель горько пожалел о том, что не избавился от картонки, как планировал вначале, заподозрив ее потенциальную опасность. В день встречи с Карье они провели вместе какое-то время, но тот ни слова не сказал об этом предмете. Потом Абель вернулся домой в полном упоении от нового знакомства, которое вытеснило у него из головы заботу о пакете; он небрежно сунул его в тот же дальний угол шкафа и с тех пор вспоминал о нем лишь изредка, все еще собираясь выбросить, но откладывая это дело по душевной лености. Как же он сейчас раскаивался в этом! Шляпная картонка действительно могла быть тем самым рычагом, который привел в действие ловушку, да еще при наличии роковой даты 11 ноября 1954 года. Все это было пока темно и неясно, но Абелю стало безумно жаль самого себя. «Несчастная случайность» испустила дух.

Однако он взял себя в руки и довольно жестко спросил своего собеседника, что тот имеет в виду. Этот тон явно удивил, почти шокировал Карье.

— Да ничего особенного, — запротестовал он, — вовсе ничего, просто мне вдруг вспомнился этот сверток, вот и все. Сам не знаю, почему он меня заинтриговал. Я тогда подумал: а что там может быть внутри? Иногда, знаете ли, возникают такие вопросы. Но я не решился вас расспрашивать, я не хотел быть нескромным.

Его голос звучал вполне естественно, и сам он выглядел искренне огорченным: рассердив Абеля, он теперь приносил ему свои извинения, и Абель их принял. Чему верить? На сей раз Карье опять не сказал ничего, что нельзя было бы приписать обыкновенной случайности. Разумеется, такое нагромождение одновременных случайностей было довольно подозрительно, но из него пока что не следовало, что на Абеля объявлена охота, как он этого боялся; все еще могло закончиться благополучно. Все можно было отнести на счет «несчастной случайности».

Итак, «несчастная случайность» пришла в себя, открыла глаза, задышала и стала набираться сил. Невзирая на ничтожные шансы выжить, она все-таки существовала в данный момент, была вполне реальной, и Абель решил уцепиться за нее.

— Так что же? — безжалостно спросил Карье. — Что же в нем было, в том свертке?

Случайность или не случайность, а лгать не имело смысла.

Итак, сверток попал в руки Абеля, в нем находились предметы непонятного ему назначения, он решил от него избавиться, причем как раз в день их первой встречи, а потом то ли из лени, то ли по глупости оставил у себя. Вот и все. Карье выслушал его с выражением мурены, и хищный блеск его зрачков ледяным ужасом поразил «несчастную случайность».

— Вот так, — заключил Абель.

— А знаете, что нужно сделать?

— Сделать — с чем? — пискнул Абель, который, загнав до полусмерти «несчастную случайность», надеялся, что они наконец сменят тему.

— Со свертком, — ответил Карье, — с этой картонкой. Давайте вернем ее хозяину.

— Но я не знаю, кто ее хозяин.

— А я знаю, — объявил Карье. — Я с ним знаком.

Он сопроводил эту фразу новым взглядом — совершенно новым для Абеля; этот непонятный взгляд был тем не менее полон скрытого смысла, он означал, что с играми покончено, что о случайностях не может быть и речи, что Карье, завладевший тайной 11 ноября 1954 года, стал таким образом владельцем самого Абеля и всего, что ему принадлежит, в том числе и злополучной картонки, что Абель бессилен изменить это и что ему больше не на что надеяться. «Несчастная случайность», верная союзница Абеля до последнего рубежа обороны, щелкнула языком, поворачивая вокруг оси полый зуб со спрятанной в нем ампулой цианистого калия, раскусила ее, забилась в предсмертных судорогах и рухнула бездыханной. Абель молча следил за ее кончиной. Карье встал и объявил, что пора идти. Выйдя, он окликнул такси.

— На улицу Могадор, — приказал Карье, — а потом на бульвар Османна.

— Считайте, что вы уже там, — объявил автомедон.

 

27

Они забрались в моторку, и та, взвившись, как удалой конь, рванула с места. Селмер заложил крутой вираж, выполнил лихую глиссаду, и суденышко пошло утюжить водную поверхность, выбрасывая на лету пенные шлейфы, которые широким веером падали по обе стороны от кормы.

Их лица успели зарасти щетиной: несколько дней назад Арбогаст по неловкости разбил единственное зеркальце для бритья. Он так сокрушался по этому поводу, что Селмер в утешение предложил ему — будучи примерно того же роста и комплекции — бриться стоя лицом к лицу, симметричными жестами, то есть заменяя друг другу зеркало. «Ну давайте попробуем», — ответил Арбогаст. Они произвели опыт и изрезались в кровь. Видимо, сходство между ними было не так уж велико. «Отставить», — сказал Селмер.

Зато отраставшие бородки все больше и больше уподобляли их друг другу. Растительность закрывала большую часть обоих лиц, скрадывая индивидуальные черты и оставляя открытыми лбы (довольно высокие) и носы (довольно правильные), словно Господь Бог лепил их по одному образцу. Глаза у них были разного цвета, но, поскольку Селмер жаловался на слишком резкий свет, Арбогаст отдал ему свои запасные очки, и теперь обе пары глаз скрывались за черными стеклами, которые делали из мужчин прямо-таки близнецов. Правда, что касается бород — черной у одного и желтой у другого, то они, хоть и превращая лица в две одинаковые маски, одновременно, вкупе с шевелюрами, составляли их главное цветовое различие.

Моторка с задранным носом шла параллельно берегу; огибая остров, она на всем пути твердо держала угол наклона по отношению к океанской поверхности, ухитряясь описывать в этой неустойчивой, неуравновешенной, невозможной вне воды позиции идеально ровный круг. Тела обоих мужчин, обнаженные до пояса, недвижные, словно приклеенные к красным кожаным сиденьям, описывали крут вместе с лодкой и казались почти одинаковыми, вплоть до цвета растительности на груди. Они напоминали штампованные пластмассовые фигурки водителей, раскрашенные машинным способом и привинченные к миниатюрной модели моторки, на полной скорости крутящейся в восьмигранном бассейне Люксембургского сада.

Вернувшись в блокгауз, они немного отдохнули и послушали Шумана — вернее, то, что дешевенький магнитофон оставил от Шумана. Арбогаст очень любил романтиков. Смотав Шумана обратно, Арбогаст предложил обследовать несколько ближайших островков: вдруг там отыщется этот пресловутый склад оружия? Селмер сел за руль, и они отбыли.

Прежде Селмер часто мечтал водить мощный автомобиль, и, когда Арбогаст преподал ему искусство управления моторкой, он мгновенно освоил это, реализовав таким образом старую мечту. Циферблаты на панели, кожаные сиденья, руль из пластика под слоновую кость вполне могли бы сделать честь какому-нибудь «бьюику», но тот факт, что под нынешним болидом расстилалась бескрайняя водная пустыня, доступная для любых вывертов (Селмер иногда тешил себя, разрисовывая ее огромными росчерками и гигантскими монограммами, пользуясь лодкой как пером, чтобы запечатлеть недолговечными пенными буквами свое морское имя, свою подпись на Тихом океане), и что сама моторка, с ее обтекаемым, устремленным вперед корпусом, идеальным тангажем и, как правило, поднятым верхом, очень походила на «бьюик», придавал особую пикантность материализации его давних автомобильных грез.

Они держали курс на юг. Сначала моторка пересекла абсолютно пустой сектор моря, свободный от всяких рифов. Затем из водной глади выступили верхушки атоллов; эти скопления звездчатых кораллов им случалось видеть и раньше. Подойдя к атоллу, который нравился им больше других, они решили ненадолго остановиться и подошли к нему, сбросив скорость, осторожно лавируя между коралловыми выступами и подводными скалами.

Атолл, как и большинство атоллов, имел форму кольца, разрезанного в одном месте; этот узкий проход позволял проникнуть извне во внутреннюю лагуну, в центре которой Селмер и заглушил мотор. Воды лагуны лениво колыхались, пребывая в усредненном состоянии между коварными внешними волнами и сонной поверхностью пруда или, иначе, между бурным морем и бассейном. Они нырнули вглубь.

Несколько минут они плавали с широко раскрытыми глазами в пронзительно-голубой воде, где шныряли разноцветные рыбешки. Потом влезли обратно в лодку и разлеглись в ней, отфыркиваясь и давая солнцу испарить воду с кожи, на которой вскоре выступили соляные разводы. Селмер заметил вслух, что вода в лагуне гораздо более соленая, чем в открытом море, и Арбогаст объяснил, что концентрация соли меняется от атолла к атоллу. Растянувшись в лодке, которая легонько покачивалась на воде, они созерцали остров, возвышавшийся цирком вокруг них, заросший буйной зеленью и окаймленный полосой отлогого пляжа; чудилось, будто он возник тут случайно, по ошибке. Каждому из них не терпелось сообщить другому, что они находятся сейчас в кратере давно потухшего вулкана, но каждый знал, что другому это известно. Высохнув, они покинули атолл.

 Рискнув отправиться еще дальше к югу, они обнаружили что-то вроде маленького, но густого архипелага из тесно сгрудившихся островков всевозможных размеров и форм. Некоторые почти соприкасались, и тогда море между ними и вокруг них сужалось до ширины канала, речки или ручейка, утрачивая таким образом свой высокий статус. Здесь были островки величиной со сквер, величиной с гостиную. Самые крупные выглядели плавучими театрами, самые мелкие — плавучими ложами. А все вместе имело вид древнего скалистого массива, разметанного на куски каким-то чудовищным катаклизмом, — так и хотелось собрать эти обломки воедино, чтобы вернуть каменную глыбу в ее изначальное состояние.

— Любопытно, — прокомментировал Арбогаст, — очень похоже на головоломку. Нужно как-нибудь привезти сюда нашего изобретателя.

— Давайте осмотрим их, — сказал Селмер.

И они осмотрели это скопище островков. Большинство из них были плоские; другие, напротив, торчали из воды, как шпили колоколен затонувших церквей; третьи, полусферические, представляли собой большие, отполированные морем валуны, видные лишь наполовину; четвертые, бесформенные, не напоминали ровно ничего. Некоторые стояли так близко друг к другу, что можно было, разбежавшись, перепрыгнуть с одного на другой.

Селмер и Арбогаст разделили архипелаг между собой и начали розыски следов человеческой деятельности. Поскольку природа этих следов не была определена заранее, нужно было крайне внимательно изучать малейшие детали, самые незначительные приметы. Через час разведки Селмер разыскал долгожданный след. Он закричал, Арбогаст тотчас пробрался к нему. Они даже заплясали от радости.

Это была квадратная бетонная плита, вделанная в утес, с которым, по закону мимикрии, сливалась до полной неразличимости. Один только песок, застрявший в трещинах и по краям, в виде рамки, выдавал присутствие этой маленькой площадки, которой время, воздух, вода и другие разрушающие факторы объединенными усилиями придали цвет и консистенцию окружающего камня. Казалось, после того, как неизвестные пришельцы освоили скалу, оставив на ней следы людского пребывания, силы стихий взялись усердно натурализовать бетонную кладку, сообщая ей вид природного элемента, совершенствуя ее камуфляж. Арбогаст сбегал к моторке за железным ломом, который использовал в качестве рычага для подъема плиты. Они отвалили ее, и у их ног открылась черная дыра. Арбогаст протянул фонарь Селмеру, как бы признавая его первенство в открытии.

Селмер сунул фонарь за пояс, оперся на край отверстия и спустил в него ноги, которые повисли в пустоте, а затем натолкнулись на лестницу, выбитую в камне; он нащупал ступени и исчез. Арбогаст лег на живот и, вытянув шею, начал всматриваться в зияющее чрево скалы, словно ожидал разрешения от бремени этой странной каменной роженицы, лежавшей вниз головой.

— Ничего не видать, — крикнул он. — А вы что-нибудь видите?

— Ничего, — ответил Селмер.

Внизу и в самом деле ничего не было. Ступени вели в нишу, выбитую в скале и совершенно пустую. Селмер долго, но тщетно водил фонарем во все стороны. Подняв глаза, он увидел голову и плечи Арбогаста, вырезанные четким силуэтом на фоне небесно-голубого квадрата неба.

— Как, совсем ничего?

Не ответив, Селмер еще раз обвел лучом фонаря стены полого островка, затем нацелил его на Арбогаста, который сощурился и недовольно заворчал.

— Ровным счетом ничего, можете посмотреть сами.

Арбогаст спустился, поискал тщательнее и кое-что нашел. Это была табличка, закатанная в пластик, но пожелтевшая и заскорузлая, несмотря на свое непромокаемое покрытие; на ней была видна вереница цифр, перемежаемых буквами, — по всей видимости, указатели долготы и широты.

— Ага! — сказал Арбогаст. — Очень любопытно.

— Что именно?

— Вот эти данные. Это точные координаты острова Гутмана. Разве не узнаете?

Но Селмеру, не знавшему эти данные, трудновато было их узнать. Он, разумеется, удивился. Какое совпадение! Но как же?..

— Давайте порассуждаем, — сказал Арбогаст. — Авось, что-нибудь и придумаем.

Они вернулись в моторку и расположились в ней, предусмотрительно разложив белье между своими озадаченными телами и раскаленными сиденьями. Им часто доводилось вот так полеживать в лодке, стоявшей на якоре, чтобы поразмышлять или подремать, временами совмещая оба эти занятия. Они давно уже заметили, что легкая качка на малой волне делала сон более сладким и способствовала размышлениям куда лучше земной неподвижности. Хотя и эта последняя весьма относительна, уточняли они в ходе своих бесед на данную тему, которая, собственно, и была основной темой их рассуждений, когда они в полудреме колыхались вместе с лодкой, — да, весьма относительна, если учесть полет Земли в космосе. Иными словами, некое подвешенное состояние, объединяющее морское волнообразное движение с упомянутым круговым движением планеты, к которым следовало добавить еще и другие движения, конечно, менее заметные, как-то: вращение Земли вокруг Солнца, Солнечной системы — в галактике, галактики — в еще большем неведомом пространстве, не говоря о совсем уж загадочных явлениях, грандиозных и космологических, которые тем не менее они тоже могли остро ощущать.

Обычно эта комбинация вращений и колебаний наводила на них дрему, но теперь они ей не поддались. Арбогаст никак не мог уяснить смысл послания, найденного в дыре: может быть, оружие, которое там прежде хранили, переправили на остров, где они сейчас живут, хотя, с другой стороны, он обшарил его сверху донизу и ничего не нашел. Он терялся в догадках. Селмер откинул голову на кожаную спинку и стал бездумно смотреть в небо. Но вскоре им завладело нетерпение зрителя в антракте, превратившее сиденья моторки в кресла кинотеатра, а небосвод, уже слегка бледнеющий над архипелагом, в пустой экран, готовый заполниться людьми и пейзажами. Однако ничего такого не последовало, не случилось, и только солнечный свет начал заметно изменяться, меркнуть на глазах.

— Может, вернемся?

— Да, — сказал Арбогаст, — поехали домой. Все равно я ничего не понимаю.

Вернувшись в блокгауз, они немного послушали Брамса в исполнении садиста-магнитофона. Он исторгал такие звуки, как будто Брамса положили жариться на сковородку, и это жирное шипение пробудило у них голод. Арбогаст набрал целую кучу припасов — мясные консервы, пиво, банки с фасолью, местные фрукты, и Селмер предложил поужинать в лесу, пока еще не стемнело. Пресытившись морским пейзажем, он теперь с вожделением глядел в глубь острова, где на первый план выступали хаотично разбросанные скалы. Слева от одной из них появились два силуэта, не заметив его, они направились к северной оконечности острова.

— Изобретатель, — объявил он. — С девушкой.

Арбогаст бросил взгляд на смутные фигуры, сбегал в блокгауз и вернулся с узкопленочной камерой. Настроив объектив, он принялся снимать пару, медленно поворачиваясь вокруг оси и стараясь удержать в кадре Кейна и Веру на удаленном панорамном плане — до тех пор, пока они не скрылись за следующей скалой. Селмер загрузил припасы в моторку.

Они причалили к берегу в том месте, где лес подступал чуть ли не к самой воде, и вошли в рощу бутылочных деревьев, в центре которой Арбогаст соорудил небольшой очаг, чтобы разогреть фасоль; тем временем Селмер открывал мясные консервы. Когда все было готово, они вынули банки с пивом из морского заливчика, где оно охлаждалось, сели, удобно прислонившись к выпуклым стволам, и принялись неспешно ужинать, попутно беседуя. Они рассказывали друг другу о своих путешествиях, делились забавными историями, воспоминаниями — в общем, всем, чем придется.

Например, к концу трапезы разогретый пивом Арбогаст обратился к избитому, хотя по-прежнему забавному парадоксу Уайльда, утверждавшего, что природа имитирует искусство, и привел в доказательство бутылочные деревья, объявив, что их прихотливо раздутые стволы всего лишь пародируют формы амфор, урн, фьясок и прочих сосудов, порожденных человеческим воображением. С помощью все того же пива они перешли к обсуждению взаимодополняемости вышеуказанного местного бутылочного дерева и европейского пробкового дуба, которые неплохо было бы сажать рядышком, чтобы один мог служить затычкой другому. А впрочем, решили они, цивилизованному человеку трудно привыкать к этой антиподной флоре, особенно к деревьям.

Поскольку именно деревья, не в пример другим растениям, самовыражаются на радикально чужом, непонятном и непостижимом языке. Ах, как далеки от них родимые европейские деревья!

— Лично мне, — сказал Селмер, — больше всего не хватает здесь платанов.

— Да, платаны! — воскликнул Арбогаст. — Давайте воспоем платаны.

И они вознесли хвалу скромному платану, родимому дереву, служащему для украшения национальных шоссе и городских площадей, этому растительному эквиваленту коровы, также служащей для украшения полей; дереву, которое сажают где угодно, которое приобщается к жизни людей так же легко, как собака или курица. А главное, платаны так неприхотливы, так смиренны, они не сбиваются вместе, как другие, более дикие деревья. Селмер и Арбогаст никак не могли вспомнить, видели ли они когда-нибудь платановый лес; может, такие и бывают, но в это трудно поверить: платан — огромное, мирное, покорное дерево, эдакий ветвистый кастрат. И наверняка другие деревья относятся к нему с презрением и третируют, как барана, как коллаборациониста, как существо низшей расы. Незлобивый, привычный, полная противоположность баобабу (а впрочем, зачем далеко ходить — простому кипарису!), он, как никакое другое дерево, лишен трагического могущества, если не считать случаев, когда о его ствол разбивался автомобиль, но даже этот единственный драматический момент в его существовании еще яснее подчеркивает его статус в высшей степени человечного дерева, можно сказать, члена человеческого общества, вплоть до вышеуказанной возможности несчастных случаев.

Исчерпав тему платана, они перешли к тополю, затем к дубу, глубокомысленно порассуждали о липе, долго разбирали сосну, умиленно припомнили плакучую иву и прикончили пиво, после чего неверным шагом направились к моторке. В тот самый миг, когда Селмер включал стартер, со стороны моря раздался мощный, тяжелый отдаленный взрыв. Но, оглушенные ревом мотора, разомлевшие от пива и деревьев, они его не услышали. Лодка на малой скорости пошла к блокгаузу, слегка плутая в темной пустыне океана.

 

28

— А это что такое? — спросила Вера.

Сами того не подозревая, они только что вышли за пределы видимости камеры Арбогаста и приблизились к массивному серому столбу, который высился в центре ковра из поблескивающих листьев.

— Ничего.

— Как ничего?

— Просто Гринвичский меридиан, — во второй раз объяснил Кейн. — Знаете, что это за штука?

— Да.

 Он шагал рядом с ней, стараясь держаться не слишком близко. Он чувствовал себя виноватым, смущенным, сбитым с толку. Ему представлялось, как он подбегает к ближайшей скале и бросается вниз; интересно, понравится ли ей такой подвиг? Понравится или нет? Нет. Неужели нет? И он поспешно заговорил, стараясь заполнить паузу.

— Этот меридиан — настоящий позор, свидетельство полного научного фиаско. Тот факт, что людям пришлось делить планету этой искусственной линией, доказывает, что мы так и не научились примирять пространство и время, сопрягать их. Так вот, знаете ли вы, почему было решено провести линию смены суток именно здесь, где никто никогда не бывает?

Она не знала. И он не был уверен, что ей хочется это узнать. А впрочем, какая разница?!

— Для того чтобы спрятать ее, — объяснил он. — Им было стыдно. Стыдно того, что они не смогли упорядочить ход времени вокруг Земли иначе, как прибегнув к этому интеллектуальному суррогату — абстрактному и произвольно выбранному меридиану, рассекающему и планету, и течение времени так же условно, как горизонт. И однако без этой линии время не имеет ни формы, ни нормы, ни скорости. Оно переходит в категорию невыразимых понятий. И людям стыдно сознавать, что они не придумали ничего лучшего. Вот они и засунули этот суррогат в самый дальний уголок планеты, надеясь, что здесь он останется незамеченным.

Он еще долго распространялся на эту тему. Вера молчала, и Кейн не знал, слушает ли она его, однако говорил и говорил — все, что приходило в голову, даже о своей жене. Да, он был женат, но теперь уже нет. Теперь они разошлись. Ее звали Кэтлин, они вступили в брак очень быстро, он и сам не знает почему. А потом он ее бросил, потому что она хотела, чтобы он называл ее Кейт. Или, вернее, это она его бросила, потому что он не хотел называть ее Кейт, а может, именно потому, что он так ее и называл, он уже не помнит, хотя на это могли быть и другие причины.

— Да, — уронила Вера.

Продолжая говорить, он вел ее к своему любимому месту — вершине горы, откуда был виден весь остров. Вера внимательно выслушивала речи изобретателя, все подробности его биографии, но при этом ей было как-то не по себе: ее не покидало убеждение, что чужие интимные излияния почти так же опасны, как некоторые виды радиации. Они взошли на вершину, продолженную в высоту рощицей араукарий. Вера обвела взглядом замкнутый контур острова.

— Вот видите, — сказал Кейн, — он практически круглый.

— Да, — ответила Вера, как-то слишком уж просто.

Он непонимающе взглянул на нее. День угасал. Сумерки вокруг них уже сгустились настолько, что можно было разглядеть крошечную светящуюся точку — огонек керосиновой лампы в окне замка.

— Знаете, тот парень... — сказал он, понизив голос.

Вера не ответила. Она не смотрела на него.

— Ну тот, который умер...

— Да, и что же? — спросила она.

Теперь она обернулась и взглянула на него. Честно говоря, он предпочел бы, чтобы она на него не глядела.

— Мне кажется, вы его знали.

— Да, — сказала Вера, — я его знала.

Кейн молчал, не представляя, что говорить дальше. Он воспользовался подступавшими сумерками.

— Скоро совсем стемнеет, нужно возвращаться.

Спустившись по уступам хребта, они зашагали к замку, ориентируясь на желтый огонек. Но на полпути Кейн внезапно сменил маршрут.

— Так ближе, — пояснил он.

Наступила кромешная тьма, когда они подошли к нагромождению огромных круглых камней; оно выглядело искусственным, как театральная декорация. Кейн отвалил одну из глыб, и та, даром что гранитная, повернулась вокруг своей оси легко, как шар из папье-маше, открыв проход с небольшим наклоном, ведущий внутрь этого кургана.

— На всех здешних островках полно таких галерей, — сообщил изобретатель. — Иногда они сообщаются между собой.

И он вошел в подземный ход, зажигая по пути свечи, расставленные с десятиметровыми интервалами; каждый огонек наделял его дополнительной тенью. Вера колебалась, не решаясь войти в эту каменную трубу. Кейн обернулся.

— Ну, идите же.

Вера уже собралась последовать за ним, как вдруг до ее слуха долетел не то взрыв, не то гром; этот тяжелый, приглушенный расстоянием звук шел издали, как будто со стороны моря. Кейн спустился уже слишком глубоко, чтобы расслышать его. Вера было встревожилась, но потом приписала этот затихавший шум общей странной атмосфере, свойственной земле антиподов; скорее всего, то был голос одной из стихий, царивших в этих местах, где можно было дивиться всему — иными словами, ничему. Она догнала изобретателя, поочередно задувая горящие свечи и лишая его таким образом очередной тени; так они и прошли вместе, один за другим, сквозь недра острова, в пятнышке света, которое двигалось вместе с ними, разгоняя впереди тьму, которая тотчас смыкалась за их спинами, и уподобляясь большому светляку, прорывающему себе норку.

 

29

— Ты слышал?

Шум доносился со стороны моря. Тристано встал и подошел к окну. Снаружи царила тьма, если не считать последних, умирающих косых лучей на горизонте, бессильных что-либо осветить.

Шум затихал, и они стали ждать момента, когда он полностью обратится в безмолвие, хотя уловить этот миг было довольно сложно. Оба стояли, пристально глядя вдаль сквозь длинную пластину слюды; Джозеф — надежно, как на пьедестале, утвердившись на своих широких медвежьих ступнях, Тристано, более подвижный, — переминаясь с ноги на ногу и нервно сплетая и расплетая пальцы рук.

— Может, это подводное извержение, — предположил Джозеф, — или циклон? Или самолет разбился?

— Нет, не похоже. Авиалинии здесь не проходят, зоны атомных испытаний намного дальше. Надо связаться с Парижем. Где Кейн?

— Сейчас гляну, — сказал Джозеф.

Когда он вернулся, Тристано уже сидел за радиопередатчиком, безнадежно терзая кнопки под хрип разнообразных помех.

— Xerox! Xerox! — взывал он.

— В подвале его нет, — сообщил Джозеф, — и девушки тоже. Что тут у тебя?

— Никак не могу найти нужную волну. Ничего не понимаю.

Он сделал еще несколько попыток и наконец встал из-за стола.

— Я что-то слишком нервничаю, попробуй сам.

Джозеф сел за аппарат и принялся в свою очередь настраивать его. Связь всегда нелегко было установить, но обычно они довольно быстро достигали цели. Однако теперь всякий раз, как Джозеф подводил стрелку к нужному делению, раздавалась причудливая музыка, как будто антильскую мелодию исполнял славянский хор.

— Что еще за дерьмо, — пробурчал Джозеф, — ведь это же наша обычная частота.

Они подождали. Музыка постепенно стихала. Затаив дыхание, они стерегли появление привычного синтетического голоса. Наконец музыка умолкла. Вместо нее зазвучал голос — до ужаса живой, человеческий голос.

— Здравствуйте! — произнес голос с неискренним и совершенно непонятным воодушевлением. — Здравствуйте, дорогие радиослушатели!

Это был молодой, не очень уверенный голос диктора, то ли начинающего, то ли заменявшего более опытного. Легко было представить, как он сидит перед микрофоном, задыхаясь и потея от волнения, теребя взмокшими руками бумажку с текстом, под бесстрастным взглядом звуковика, недвижно сидящего за стеклом студии вещания.

— Говорит Радио Швейцарии, — пропыхтел стажер. — Начинаем нашу ежедневную передачу «Два часа музыки и хорошего настроения». Сейчас вы услышите главный хит недели — Коко Шмидт исполнит для вас песню «Почему я?». Оставайтесь с нами!

Эфир на миг заполонило тошнотворное мяуканье, и Тристано выключил звук.

— Они нас бросили, — сказал он. — Наверное, поменялись частотой с какой-нибудь коротковолновой станцией. Что-то затевается — не знаю, что именно, но они нас бросили, это точно. Придется выпутываться самим. А где Арбогаст и переводчик? Где они все?

— Наверняка тоже слышали этот грохот и сейчас прибегут, — успокоил его Джозеф, не подозревая о своей ошибке. — Рано паниковать, может, просто передатчик барахлит. А шум — бог его знает, что это за шум.

Не отвечая, Тристано открыл металлический, выкрашенный в защитный цвет ящик военного образца, откуда извлек целый арсенал — револьверы, автоматы, пулеметы — настоящий сундучок с игрушками, только для взрослых. Имелись там и упаковки с различными боекомплектами, а на дне лежали три небольшие деревянные коробки, заполненные гранатами, старательно обернутыми в мягкую бумагу, как яйца или внесезонные фрукты. Тристано проверил все это снаряжение и разложил его на низком столике, служившем для сервировки.

— Никогда не знаешь, чересчур ли его много или слишком мало, — сказал он, озирая запасы оружия. — Вот что меня бесит.

Джозеф приготовил кофе. Они условились дежурить по очереди, потушили лампы. Тристано лег на раскладушку, вытащив ее на середину комнаты; спать он не собирался. Джозеф сел у открытого окна, поставив ноги на ящики с гранатами и держа на коленях пулемет.

Вокруг замка сгустился непроглядный мрак. В открытом море вдали от берега рыбы и китообразные парочками или целыми косяками всплывали на поверхность, чтобы полюбоваться вблизи звездами, чьи тоненькие лучики плясали трепещущими зигзагами на коже Тихого океана.

У пруда тоскливо кричали два черных лебедя. Прошло четыре часа.

На прибрежный песок из воды выскользнула лодка; мягкий шорох волн, расстилавших по пляжу широкие пенные шлейфы, заглушил трение песчинок и гальки о днище. Рассел спрыгнул, пробежал несколько метров, упал ничком на сухой песок и застыл, приникнув к нему ухом: он вслушивался, тихо дыша, напрягая все свои сенсорные возможности и вытягивая как можно дальше свои знаменитые «антенны».

Рассел любил работать по ночам. Его почти стопроцентная слепота крайне обострила все другие способности восприятия, и он знал, что даже в самой непроницаемой тьме может уловить бесконечное количество информации, недоступной любому зрячему — зрителю, зеваке, зоркому наблюдателю. Он осваивал окружающее пространство, прислушиваясь, принюхиваясь, прощупывая, пробуя на язык, и этот сплав полученных ощущений снабжал его всеми необходимыми сведениями, вплоть до мельчайших подробностей, невидимых обычным людям в темноте, а некоторым — и средь бела дня.

Готовясь к высадке на остров, Рассел заранее изучил голоса местных животных, тактильные особенности их оперения или волосяного покрова, весь спектр тепловых колебаний, специфические запахи растений — словом, целый комплекс сведений такого порядка, которые совершенно излишне перечислять здесь. Все эти сенсорные параметры, скрещиваясь, подпитывая друг друга, сливаясь меж собой, образовывали сложнейшую информационную систему, опиравшуюся на комплекс неординарных классификаций, неведомых соответствий, непостижимых аксиом, — систему, которая, будучи, вероятно, вполне эффективной, не шла при этом ни в какое сравнение с оповестительными возможностями людей, чьи глаза прекрасно функционируют, но чье нормальное зрение неизбежно ослепляет их.

Итак, Рассел идентифицировал крик черного лебедя и начал медленно продвигаться вперед ползком, замирая через каждые десять метров, чтобы изучить новые звуковые и обонятельные явления. Добравшись своим пластунским ходом до уютной травяной лужайки, он чуть не поддался искушению на минутку прилечь там, но, опасаясь, что пряный аромат растительности перебьет другие, более нужные запахи, вернулся к песку, чей нейтральный, почти неощутимый запах давал больше возможностей для его настороженного обоняния.

Встав на колени, он вынул из кармана и разложил на земле карту острова, специально изготовленную для него Гутманом. Она представляла собой большой лист мягкого белого пластика, на котором едва заметными рельефами была воспроизведена география острова. Высота каждого такого выступа, соответственно, обозначала зону растительности, неровность почвы, провал, болото, строение. Короткие подписи брайлем уточняли природу и назначение данного объекта: стратегический пункт, открытая местность, убежище и прочие важные подробности.

Рассел легко пробежал по карте пальцами правой руки; каждый палец двигался почти независимо от других, словно облеченный специальной миссией. Определив свое местонахождение, он поставил в эту точку мизинец, прижал большой палец к замку и прощупал указательным, средним и безымянным пространство, отделявшее его от здания. Он еще несколько минут обшаривал этот сектор макета, затем сложил карту и медленно поднялся на ноги. Расширив ноздри, расставив пальцы ног и насторожив уши, он уверенной бесшумной поступью направился к замку.

Он шагал, чуть выставив левую руку, изучавшую пространство впереди него, и держа правую наготове, рядом с гранатами, подвешенными к поясу; при ходьбе гранаты болтались, как тестикулы огромной обезьяны, такие же тяжелые и темные; иногда они ударяли по его собственным. К тому же поясу были привешены на шлевках маленькие брикетики пластита в кожаных чехлах.

О Расселе тоже нельзя было уверенно сказать, вооружен ли он слишком хорошо или недостаточно хорошо, мог ли вызвать страх или насмешку. Кроме бремени взрывчатки он запасся несколькими ножами, а на его ляжку тяжело давил кольт Peacemaker итальянского производства. Гутман настаивал, чтобы он взял с собой револьвер, но Рассел не питал иллюзий по поводу своих способностей стрелять из подобного оружия. Зато он прекрасно владел метанием гранат, поскольку в этом искусстве зрение играет не столь важную роль.

В окрестностях замка набор запахов становился все более определенным. На первый план выступала смесь керосиновой гари, древесной золы и гниющих отбросов, в том числе вонючей, прокисшей тушенки; ей сопутствовал тонкий запах окиси жести — он шел от консервных банок, расставшихся со своим содержимым. Веяло тут и другими, знакомыми, домашними вещами — компостом и, чуть слабее, отхожим местом. Нос слепца жадно впитывал все эти окружающие запахи, стараясь выловить из их гущи запах гипотетических обитателей замка. Рассел принюхался, принюхался сильнее и наконец учуял людей.

Люди здесь были. Рассел стремился проанализировать этот запах, но тот был совсем легкий, трудно выделяемый из богатого спектра всех прочих, и слепец то и дело терял его. Тогда он осторожно подкрался ближе к зданию — тут пахло сильнее — и различил целых два запаха, оба мужские. Один из них перебивал второй — он был покрепче, погрубее и шел со второго этажа замка, наверняка из открытого окна. Кроме того, он казался более живым, чем второй: первый человек явно бодрствовал. Рассел проворно укрылся в ближайшей рощице, опасаясь глаз возможного наблюдателя. Присев между деревьями, он попытался вытянуть из грубого запаха дополнительную информацию, но тут ему кое-что помешало, помешал другой запах.

Этот был совсем уж неожиданным. Пресный и в то же время резкий, настырный, он внезапно обрушился на Рассела, заглушив остальные. Он раздражал обоняние киллера, усиливался и нахально лез в ноздри, обрекая на неуспех любые попытки произвести общий анализ обонятельного спектра. Этот мерзкий, коварный запах не то чтобы полностью заглушал другие, но нейтрализовал их, отодвигал на задний план, словно прыщ на лице, когда в зеркале ничего, кроме этого прыща, не видишь. Рассел застыл на месте. Он никак не мог подобрать название этому запаху, а ведь тот был ему хорошо знаком, знаком еще с детства, хотя не встречался уже давно. Это был запах чего-то съедобного, пищи. В его одноцветной памяти проплыли вереницей смутные воспоминания: шумы и крики, кухни, холод, лестницы, столовки, отели, пропитанные насквозь, отравленные этим сереньким, но упрямым, вездесущим запахом. Он сделал усилие, мысленно вцепился в этот запах и наконец с облегченной улыбкой напал на его источник. Капуста. Ну конечно, цветная капуста. Вот уж никогда бы не подумал, что она может расти в таком климате.

Однако время поджимало. Он нетерпеливо встряхнулся, сориентировался. Тот грубый мужской запах наверняка шел со стороны фасада, выходившего к морю. Рассел перебрал в памяти детали карты. Замок стоял на открытой местности, вокруг которой росли деревья, они обеспечивали хотя бы относительное укрытие. Вытянув руки, перебираясь от ствола к стволу, Рассел обогнул замок, чтобы начинить пластитом его задний фасад.

Сочтя, что обладатель грубого запаха не видит его, он вышел из зарослей и направился к углу здания. Трава приглушала звук его шагов. В тот миг когда Рассел уже собирался ощупать стену, он споткнулся о связку бамбуковых стволов, потерял равновесие и шумно рухнул на подпорки для помидоров, расставленные Джозефом в огороде.

Он быстро вскочил на ноги, измазанный соком полусгнивших овощей, которые сразу же признал, и разъяренный донельзя. Никто не предупредил его о существовании помидоров и тем более цветной капусты, сам Гутман ни словом не помянул это огородное препятствие. Он задыхался от гнева и страха. Над его головой раздался шум. Рассел пустился бежать.

Джозеф, от которого исходил тот самый, грубоватый запах, бросился к окну, из которого обычно наблюдал за ростом своих кочанов. Тристано одним прыжком вскочил с раскладушки и ринулся за ним следом, размахивая электрическим фонарем, который наставил на клочок огородной земли, где беспомощно барахтался Рассел. Джозеф выпустил длинную очередь на уровне его головы, и слепой киллер панически заметался, словно не мог решить, в какую сторону бежать. Первая пуля, как ни странно, поразила его глазной нерв, и Рассел увидел единственную и последнюю в своей жизни вспышку света перед тем, как рухнуть наземь, безнадежно мертвым, с расколотым надвое черепом, чье содержимое разбрызгалось по головкам цветной капусты, таким же серовато-белым, с такими же извилинами, как и человеческий мозг, с которым они — в силу сходства или солидарности — смешались на грядках.

Вслед за этим наступила пронзительная тишина. Джозеф, выпустив очередь из автомата, мгновенно укрылся за стеной, слева от окна. Тристано, тут же погасивший фонарь, отскочил вправо. С минуту они ждали начала главного штурма, знаком к которому могло быть появление Рассела. Они стояли лицом к лицу, симметрично, по обе стороны окна, осмеливаясь иногда бросить короткий взгляд наружу. Они ждали, но все было тихо.

Так они провели всю ночь, сидя в темноте и держа оружие на коленях. Спать они не могли, они ждали. А за окном уже светало — медленно, но верно, и они уже могли различить друг друга, свои черты, свои побледневшие лица, одно серое, другое желтоватое, рты, искривленные гримасой от горькой застоявшейся слюны, глаза в темных кругах от усталости, болезненно мигавшие при свете восходящего солнца; в общем, день уже начался, а они все ждали.

Они долго разглядывали в бинокль окрестности замка, прежде чем отважиться выйти. Наконец они тяжело спустились по лестнице, настороженно озираясь. Во дворе никого не было, если не считать трупа Рассела.

— Это он?

— Да, — сказал Джозеф, — точно он. Потрясающий был тип. Если подумать, я даже жалею, что прикончил его.

— А ты не думай, — посоветовал Тристано.

Они спустились на пляж. И тут же заприметили далеко в море, с восточной стороны, черные продолговатые пятнышки, рассеянные по линии горизонта и едва заметные на фоне ослепительного солнечного диска, только что вынырнувшего из океана и еще не просохшего. Их было десятка полтора, и они явно двигались в сторону острова.

— Вон они, — сказал Тристано. — Пошли обратно.

И они вернулись в дом, шагая медленнее, чем требовала ситуация, и ощущая нечто вроде смиренной покорности судьбе. Тщательно обсудили вопрос распределения оружия и наилучшую систему обороны. При этом оба выглядели безразличными и умиротворенными .

— Жаль, что Арбогаста все еще нет, — повторял Джозеф.

Поднявшись наверх, они разложили оружие кучками возле окон, время от времени поглядывая на море. Шлюпки приближались, но были еще слишком далеко, чтобы начать действовать. Джозеф снова приготовил кофе.

Когда нападающие оказались в пределах досягаемости, они заняли позицию, каждый у своего окна, и начали спокойно, методично стрелять, внимательно разглядывая свои мишени до и после выстрела, как в деревенском тире. В полном соответствии с логикой событий, люди в лодках ответили тем же; завязался бой, и вскоре фасад замка стал съеживаться под разрывами прямо на глазах, словно в него плеснули кислотой или его внезапно настигла свирепая эрозия.

 

30

Стоя на палубе своей яхты, в двухстах метрах от берега, Каспер Гутман наблюдал за этой сценой в мощную подзорную трубу. Когда Джозеф и Тристано внезапно открыли огонь, потопив разом три-четыре шлюпки, Гутман вдруг усомнился в себе: может, он недооценил обороноспособность острова? Подкрутив колесико настройки, он нацелил длинный тонкий ствол своего увеличительного прибора на окна замка, которые проглядывались сквозь жиденькую рощицу, отделявшую его от берега: из этих окон велась ожесточенная пальба. Однако при более внимательном обзоре он убедился, что, несмотря на густые, непрерывные автоматные очереди, защитников было не более трех или четырех, хотя и явно отлично вооруженных. Если численность противника ограничивалась только ими, бой закончится очень скоро. Тем не менее дело казалось подозрительно легким и вполне могло быть простой ловушкой: что если стрелки в замке всего лишь подманивают к берегу лодки с нападающими, а более агрессивное подкрепление затаилось где-то в укрытии с тем, чтобы разом уничтожить неприятеля? Такой вариант отнюдь не исключался, так же как и внезапное применение загадочного оружия «Престиж». Гутман жестом приказал капитану держаться подальше от берега и готовить судно к возможному быстрому отходу. Потом снова взялся за подзорную трубу и навел ее на свои собственные войска.

Со стороны атакующих потери были минимальны. Большинство наемников перебрались с продырявленных шлюпок на уцелевшие, остальные медленно плыли в сторону пляжа, и их головы качались на волнах, как поплавки на рыбацкой сети. Лодки шли к берегу под градом свинца, стали и латуни, наращивая скорость и двигаясь ловкими резкими зигзагами, чтобы помешать целящимся попасть в цель. Наконец они пристали к суше, все одновременно, по всей длине пляжа, и бойцы, спрыгнув на песок с оружием наготове и пригнувшись, бросились вперед, в заросли, где и разделились на четыре группы под командованием Рафа, Бака и двух офицеров.

Это тактическое рассредоточение наемников мешало Джозефу и Тристано вести прицельный огонь. Нападающие растворились в леске, окружавшем замок, и вскоре взяли его в широкое кольцо, замерев и терпеливо, безмолвно выжидая подходящий момент, чтобы сплотить ряды и броситься на штурм здания.

Несмотря на умелые маневры нападавших, изворотливых и гибких, как танцоры, несколько предательских движений позволили обитателям замка с пользой потратить пули. С начала этой немой осады Джозефу удалось подстрелить уже шестерых врагов, а Тристано — четверых. Они поздравили друг друга с успехом, сожалея при этом, что разброс противников не позволяет эффективно использовать гранаты. Тем не менее Джозеф улучил момент, когда в отряде под началом Рафа при перебежке случилась досадная заминка, ловко метнул яйцеобразный снаряд и уничтожил две трети группы, включая и самого Рафа, от которого уцелели только очки, заброшенные взрывной волной на верхушку эвкалипта, где их на полдороге ухватила сумчатая летяга, а ухватив, в полном восторге от своей удачи тут же пустилась наутек, к северу, где ее ждали родичи, прыгая и перелетая с дерева на дерево, подальше от грохота, подальше от свинца и бронзы, от сурьмы и стали.

Гутман слегка успокоился. Теперь у него не было сомнений в успешном исходе боя. Осажденный замок долго не продержится. Оставалась только смутная боязнь, связанная с проектом «Престиж», этим по-прежнему неизвестным аппаратом, о природе которого высказывались самые разноречивые мнения, что позволяло допускать как ложность всех этих мнений, так и многосторонность самого изобретения. Ходили слухи о какой-то синтетической энергии, автаркическом моторе, говорили также о приручении бактерий, о сокращении массы вещества, о расщеплении атомов, о новом информационном языке, о документах, украденных у того-то, о микрофильмах, доверенных тому-то, о переработке отходов, об абсолютном оружии. «Бред собачий!» — подумал Гутман. Он пожал плечами, которые располагались очень далеко одно от другого, и снова заключил замок в обзорный кружок своей трубы.

Бой постепенно сходил на нет. Теперь нападающие старались измотать стрелков замка частыми, короткими вылазками. Они появлялись из леса сразу во многих местах, мгновенно рассеиваясь и вынуждая Джозефа и Тристано стрелять наобум, бестолково расходуя боезапас и ни в кого особенно не попадая. Наемники беспрерывно маневрировали вокруг замка, стремительно и легко, как мухи, такими неожиданными и одновременно хорошо согласованными рывками, что Джозеф и Тристано ни на минуту не могли сосредоточиться и поразить ту или иную опасную движущуюся мишень. Укрывшись за окнами, они на время прекратили стрельбу и стали ждать. С обеих сторон без предварительного сговора наступила пауза. Наемники тоже решили выждать. Пауза затягивалась.

Она тянулась так долго, что окрестная живность, которая с началом боя попряталась, предоставив одетым существам сводить счеты между собой, теперь снова ожила: пернатые защебетали, мохнатые засопели и захрюкали.

Гутман на своей яхте уловил эту тишину и тоже принялся ждать. Стояла жара, вокруг тихо и ласково шелестело море. Гутман потел и мало-помалу успокаивался. Никаких сюрпризов больше не предвиделось: замок сейчас будет взят, остров вернется к нему, проект «Престиж» либо просто был блефом, либо провалился. Даже удивительно, сколько предосторожностей потребовал от него этот штурм. Переправка на остров Армстронга Джонса, ночной подводный взрыв, произведенный в целях устрашения, наконец, миссия Рассела — ни одна из этих дерзких акций не вызвала ответа, адекватного тому ореолу тайны и почтительного страха, который окружал этот загадочный проект «Престиж». Конечно, и слепой, и альбинос погибли, один сразу же, второй чуть позже, но это были сущие пустяки. Главное состояло в том, что в них стреляли из самого обыкновенного оружия, ничего сверхъестественного не произошло. Оккупанты его острова ограничились банальнейшими убийствами, повели себя как слабаки, как бессильные трусы. Отсюда следовал вывод: больше у них за душой ничего нет. А может, они просто в неведении, как и он сам; может, они вообще понятия не имеют, что именно поставлены защищать и что обороняют там, в данный момент, своим оружием, своими руками, липкими от оружейной смазки, в страхе, в поту, в грязи, скорчившись за окнами осажденного замка.

Внезапно под этими самыми окнами что-то резко задвигалось, прочертив сначала объектив и стекло подзорной трубы, а затем радужную оболочку и хрусталик Гутмана. Он вытаращил глаза.

Бак потерял терпение. Решив то ли испытать реакцию осажденных, то ли ускорить события, то ли просто поглядеть, что будет, он послал к зданию отряд камикадзе, которых Джозеф и Тристано изрешетили в один миг. Те, кто мог идти, мгновенно отступили за деревья, оставив по пути еще троих мертвецов и громко ругаясь. Снова наступила тишина. Это уже всем осточертело.

Посовещавшись, Бак и офицеры решили ускорить развязку. Дело слишком затянулось, и, хотя жертв было много, ситуация казалась им проще простого. Бак знал, что на острове живет больше двух человек. Он опасался, что вражеское подкрепление может зайти ему в тыл, — значит, нужно срочно овладеть замком.

Они стали готовиться к штурму. Массированную атаку следовало начать со всех сторон одновременно, с использованием мертвого пространства, недосягаемого для пуль противника. Так они и сделали. Не прошло и пятидесяти секунд, как замок был взят. Тристано погиб на тридцатой секунде, Джозеф — на сорок шестой.

Услышав сигнал к штурму, они поняли, что пришел их последний час. Однако, не тратя времени на раздумья о ближайшем будущем, схватили оружие и, уже не скрываясь, встали в амбразурах окон, поливая свинцом окрестности и стараясь угробить как можно больше народу. В какой-то момент воздух разорвали на части пулеметные очереди, которые шли во всех направлениях, симметрично, параллельно, вкривь и вкось. Но в тот миг, когда Тристано нагнулся, чтобы схватить новую обойму, с мимолетной мыслью, что успеет справиться, одна из пуль — более меткая, чем остальные, — ударила его в левый висок, прошила мозжечок, разорвала аорту и застряла в правом легком. Тристано рухнул на пол.

Увидев это, Джозеф ринулся к нему под грохот пальбы, констатировал смерть, приподнял труп и вытащил из-под него пистолет-пулемет. Затем подхватил тело Тристано под мышки, мощным рывком придал ему вертикальное положение, выставил перед собой в окне, словно щит или эмблему, и начал бешено палить с обеих рук, полосуя пространство огненными трассирующими очередями, — так размахивают в ночной темноте красными светящимися жезлами, подавая условные знаки. Джозеф стрелял веером, сметая все живое, и положил еще немало солдат. Но кончилось тем, что кто-то выпустил пулю 38-го калибра модели Special Metal Piercing, с титановой сердцевиной в тефлоновой оболочке, и эта пуля пробила в обеих грудных клетках — Тристано и Джозефа — широченную дыру диаметром с долгоиграющую пластинку. Через четыре или пять секунд один из офицеров ворвался в зал, предварительно изрешетив его последней, совершенно излишней автоматной очередью, которая вдребезги разнесла радиопередатчик.

Подзорная труба Гутмана была недостаточно мощной, чтобы он мог разглядеть сцену во всех деталях. Он приказал капитану подойти к острову лишь после того, как увидел победоносную фигуру офицера в обрамлении оконной рамы, точно парадный поясной портрет. На пляже его ждал Бак.

— Там их было всего двое, — доложил он, помогая Гутману выгрузить на берег его центнер веса, — я разослал людей обыскать окрестности, чтобы найти Кейна и остальных, если таковые имеются.

— Может, им удалось сбежать? Вы нашли свои документы?

— Я осмотрел верхнее помещение, там нет ничего интересного.

— Но есть еще и подвалы, — изрек Гутман, воздев палец.

— Для этого я ждал вас. А пока что велел забаррикадировать все люки, на случай если кто-то сидит внутри.

— Хорошая мысль, — одобрил Гутман, — но теперь у нас полно времени.

Он громко пыхтел на ходу. Вокруг валялись трупы наемников, застывшие в самых разнообразных позах. Гутман и Бак обходили их стороной.

Пока уцелевшие солдаты прочесывали остров в поисках новых мишеней, их пострадавшие собратья сбились на первом этаже здания, перевязывая раны и болтая; они сидели вокруг молоденькой пальмы, чьи листья и ствол, и без того черные от смазки, теперь украсились вдобавок шальными пулями и порезами, которые превратили деревце в элемент городского, где-то даже индустриального, пейзажа, почти лишив его растительной сущности.

Гутман отказался карабкаться на второй этаж по лестнице. Бак собрал здоровых солдат и велел им соорудить нечто вроде лебедки на талях, с помощью которой толстяка и доставили наверх. Войдя в зал, Гутман наклонился и стал разглядывать трупы.

— Вы их знали?

— Не так чтобы очень, — ответил Бак. — Однажды, лет пять-шесть назад, работал с ними вместе.

— Ну, сегодня вы тоже с ними поработали, — ухмыльнулся Гутман.

— Можно и так сказать, — ответил Бак.

Гутман отошел от мертвецов.

— Надо бы прибрать здесь.

Бак дотащил Джозефа и Тристано до двери и выбросил вниз; при падении они получили множественные переломы, правда, посмертно. Гутман неторопливо обходил зал, осматривая мебель, приподнимая драпировки, перелистывая бумаги, ощупывая проваленные кресла. Одно из них выглядело довольно солидно, и он повалился в него. Кресло чуть заметно вздрогнуло под этим анатомическим напором. Гутман немного поерзал, словно прилаживал кресло по фигуре, и замер, прикрыв глаза.

— Ну, что теперь? — спросил Бак.

— Торопиться некуда, — сказал толстяк. — Ох, до чего же хорошо дома!

Однако Байрон Кейн, находившийся в шести метрах под ним, так не думал.

 

31

— Значит, новый паззл — это вы? — спросил изобретатель, открыв глаза.

Они проспали ночь на полу возле его машины, завернувшись каждый в свое одеяло, на расстоянии полуметра друг от друга; эта нейтральная полоса заменила им меч или ягненка — гарантов средневековой непорочности. Устраиваясь накануне вечером на ночлег, и Вера, и Кейн, разумеется, мысленно прикинули, что может подумать другой о возможности сексуальной связи между ними. Всецело поглощенные воображаемой картиной этих отношений, они как-то позабыли воплотить их в реальность; каждый решил предоставить инициативу соседу. Результатом явились только тщетные умозрительные построения и ничего больше. Замурованные в собственных телах, они ограничили их смутным взаимным вожделением, а потом и вовсе заснули оба, каждый в своей сторонке и своим сном, таким крепким, что его не нарушило даже ночное вторжение Рассела. Проснулись они довольно рано, как раз перед высадкой наемников.

— Мне приснился сон, — сказал Кейн, открыв глаза. — Трудноописуемый.

Он нашарил спички, зажег свечу и взглянул на Веру. Она лежала на боку, лицом к нему, с широко раскрытыми глазами. Кейн слегка приподнялся, сунул руки под спину и размял поясницу, потом снова лег и завозился под одеялом. Ему совсем не хотелось вставать.

— Так что это за сон? — спросила Вера.

И тут наверху, над ними, грянул бой: оглушительно, непрерывно и ожесточенно застрочили автоматы, им отвечало эхо других выстрелов, казалось, более отдаленных и еще более многочисленных. Кейн вскочил на ноги с энергией, совершенно неожиданной для человека, целиком состоявшего из самокопания, ложных симптомов и надуманных страхов.

— Ну-ка, помогите мне, быстро!

И пока над их головами расцветали децибелы, все более мощные и упорные, они собрали у двери, ведущей к трапу на первый этаж, все увесистые и тяжелые предметы, найденные в подвале, — иными словами, не так уж много: несколько балок, кирпичи и ящики с личными вещами Кейна. К удивлению Веры, изобретатель торопливо повыдергал провода, соединявшие его машину с черным кубиком на полу, и сбросил вниз, точно верхнюю часть спиленного ствола, высокий, грузный цилиндр древовидной формы, чьи разнокалиберные ветви скрутились и треснули при падении. Кейн пинками сбил уцелевшие отростки, еще торчавшие из боков аппарата, и они с трудом подкатили чугунную громадину к двери, окончательно заблокировав ее.

Сооруженная баррикада слегка приглушала внешний, все нарастающий грохот; выстрелы и разрывы сливались в одно неумолчное крещендо, которое тем не менее могло прерваться в любую минуту. Груда предметов, заваливших дверь, свела к минимуму звуковой объем сражения, превратив его в фоновую музыку. Вера и Кейн снова улеглись под свои одеяла, на сей раз почти рядом, но все-таки не совсем: неожиданные обстоятельства внезапно сблизили их, хотя пока еще не заставили слиться в объятии. Кейн сходил в чулан за сигаретами и опять лег возле Веры.

— Пускай сами там разбираются, — сказал он, — хотите сигарету? Нам совершенно незачем вмешиваться в их дела. Когда они перестреляют друг друга, мы попробуем выйти и договориться с победителями, если таковые останутся. Это «Честерфилд» — может, вы их не любите?

Он был разговорчив и оживлен. Казалось, сложившаяся ситуация зарядила его бодростью. Он предложил Вере, пока суд да дело, выслушать рассказ о его жизни.

— Но... вы уже вчера... — заметила она.

— Да, но я еще не все сказал.

И он изложил ей свою биографию. Перед Верой снова в хронологическом порядке продефилировали набережные Патапско, дядин дом в предместье Балтимора, ферма другого дяди в пятистах километрах к югу, между Флоренсом и Хемлетом, профиль некоей Ширли, регулярные свидания с ней между тринадцатью и шестнадцатью годами, белое кожаное заднее сиденье одной из пяти машин отца Ширли, который, кстати, был компаньоном третьего дяди в правлении завода синтетического клея. Похоже, у Байрона Кейна были в родне одни дядюшки.

Затем последовало описание коридора в университете, где некий Ремингтон Ремингтон познакомил его с Кэтлин, что очень скоро привело к свадьбе, но об этом он уже рассказывал, а потом к бурным скандалам с криками и бессонными ночами, с попреками и битьем посуды, от которых у него сохранилось лишь одно воспоминание, правда, довольно яркое: Кэтлин судорожно запихивает чемоданы в багажник такси. Далее пошли мрачные воспоминания о бритвах, алкоголе и электричестве и еще один эпизод, тоже мрачный, но более смутный и запутанный, чем предыдущие, а главное, еще более тревожный, в результате которого изобретателя на семь месяцев упекли в палату клиники, расположенной в сельской, но, как ни странно, нефтеносной местности, сплошь утыканной вышками и огородными пугалами, где-то между Ойл-Сити и Алтуной. Семь долгих месяцев, полных смертельной скуки, нефтяной вони и запаха транквилизаторов; двести дней, утопивших его мысли в химии и осчастлививших его визитами Кэтлин (раз в две недели), которая на самом деле так и не решилась бросить его по-настоящему, — визитами, проходившими на лавочке в парке клиники, насквозь провонявшем нефтью, куда он приходил в пижаме, и так все семь месяцев.

Сверху по-прежнему стреляли. Кейн уже добрался до Батон-Ружа, где устроился на довольно незавидную должность ассистента в какой-то лаборатории, выполнявшей субподрядные заказы. Тут он стал потихоньку оправляться от растительного существования в клинике Ойл-Сити, и у него начали возникать идеи; они приходили к нему одна за другой, боязливые и осторожные, как напуганные рыбки, очень медленно завоевывая себе место у него в мозгу, очень медленно оформляясь в связные замыслы. Мало-помалу он увлекся работой (чем же еще ему было увлекаться?!) и сделал несколько удачных изобретений; тогда его взяли в филиал фирмы Хааса, где отметили, похвалили, купили на корню и начали переводить, вместе с изобретениями, из лаборатории в лабораторию, во все более высокие сферы изобретательства. Патенты сыпались дождем — и на него самого, и на его сотрудников. Батон-Руж, Мемфис, Феникс, Сиэтл и Нью-Йорк стали первыми ступенями на пути к вершине, а именно к парижской штаб-квартире главной фирмы на бульваре Османна. Попав туда, он продолжал изобретать. Массу вещей, в течение многих лет.

И тогда пошла другая жизнь: постоянные переезды из одной страны в другую, дни, заполненные работой, одинокие ночи, а иногда, для разнообразия, беглые и непрочные любовные связи с какой-нибудь Вероникой, Карлой, Доротеей, Паулой. И совещания каждый третий четверг месяца у Джорджа Хааса, в его просторном кабинете с пятнистой голубой обивкой. И наконец, встреча с Рейчел Хаас — первый раз именно в этом кабинете ее отца и его босса, затем в его собственном кабинете, затем у него дома, затем у нее дома и наконец в неком любовном пространстве, где уже не было ни «твоего», ни «моего», ни чьего-то чужого. А потом однажды, воскресным утром, в Музее морского флота произошла встреча с Лафоном...

Наверху пулеметная пальба достигла пароксизма, после которого она неизбежно должна была захлебнуться. Что и произошло. Все кончилось в один миг, и наступила оглушительная тишина. А Байрон Кейн все говорил и говорил.

На самом деле, если не считать изобретений и Рейчел, существование Байрона Кейна было лишено крепких привязанностей, напоминало корабль без руля и без ветрил. Не обращая внимания на свое окружение и все его атрибуты, он проходил по жизни с искренней отрешенностью от реальной действительности. Ему было абсолютно неведомо желание пустить где-либо корни, подчиниться естественному человеческому стремлению обрести собственное жилище, свить свое уютное гнездышко. Повсюду, что в родном Патапско, что в этом подвале на островке Тихого океана, он упорно обезличивал свои временные пристанища, свирепо уничтожал в них все персональные следы своего пребывания; единственным исключением стала клиника Ойл-Сити, где эту заботу взяли на себя другие, превратив сей приют скорби в застывшее раз и навсегда пространство, разве что со сменяемыми обитателями, — вот там эта безликость была возведена в принцип, там это голое пространство было, как ни страшно признать, доведено до идеала.

— Все равно человеку плохо у себя дома, — заявил он, отвергая этими словами саму идею домашнего очага. — Стоит только завести свой угол, как там становится плохо. Мне, во всяком случае.

Таким образом, когда он очутился в Париже, его кабинет на бульваре Османна и квартира на улице Петрарки — два суровых полюса двойственной повседневной жизни — показались ему такими же привычными и чуждыми, уютными и неуютными, как, например, кабина лифта, или комната ожидания у дантиста, или терраса кафе на набережной Вольтера, где ему случалось видеться с Лафоном.

Великан познакомил его со своими друзьями — Карье, Тристано и другими. Они беседовали. В частности, Карье, человек высокообразованный, охотно беседовал с Кейном, интересовался его работами — как любитель, конечно, но и это было приятно. Однако в тот момент изобретатель как раз перестал изобретать.

Он топтался на месте, его преследовали неудачи, ему не хватало новых идей. Это началось уже довольно давно — может быть, виной тому была Рейчел. И вот, желая скрыть свое творческое бесплодие, он решил вернуться к одному старому, незавершенному и заброшенному проекту, представив его Хаасу как текущее исследование.

Их разговор состоялся в третий четверг марта; шел дождь. К великому изумлению Кейна, Хаас отнесся к докладу о проекте, окрещенном один бог знает почему «Престиж», очень внимательно и тут же предоставил ему неожиданно щедрый кредит, который изобретатель счел совершенно излишним, — что ему были эти чужие деньги и чужое внимание!

Но через день, в Нантере, дело приняло совсем иной оборот. Забыв об ораторских приемах и формальных извинениях, Карье не грубо, но прямолинейно, что было совсем ему не свойственно, предложил Кейну продать проект «Престиж» им, в обход Хааса. Кейн почти не удивился, он был весьма далек от реальности — или близок к ней, с какой стороны взглянуть. Его ум, целиком направленный на детальные разработки, могли занимать только детали, каковы бы они ни были. На всю грандиозность этого предложения, абсолютно лишенного деталей, он смог ответить только вежливой принужденной улыбкой, неумело выражавшей заинтересованность. Карье продолжал: ему дадут возможность вести свои исследования за границей, в таком месте, где Хаас, даже если очень разгневается, никогда его не найдет. Предложение было сформулировано в высшей степени конкретно и сопровождалось высокой цифрой гонорара. Изобретатель согласился почти не раздумывая. Да и пораздумав, он все равно ответил бы так же: его соблазнили не столько деньги, сколько туманная перспектива увидеть новые горизонты, наполнить легкие новым, неведомым воздухом. Это предложение явилось идеальным противоядием к той затхлой атмосфере, тому сладенькому эрзацу подлинного существования, которые неизбежно вызывали у него тошноту, где бы он ни был, стоило ему слишком долго зажиться на одном месте.

Кейн без труда убедил Карье, что не сможет уехать один, без Рейчел. Еще легче было уговорить Рейчел, привязанную к отцу в той же мере, что сам Кейн — к рисунку на его обоях. Посовещавшись, они решили измыслить удобный предлог — ознакомительную поездку или какой-нибудь научный конгресс — и покинуть Париж легальным путем, оставив таким образом между Хаасом и собой максимум пространства и времени, чтобы отец и патрон как можно позже обнаружил их предательство и чтобы его вполне вероятный гнев, оставшись втуне, выразился всего лишь в тщетной ярости и поголовных увольнениях. Вся эта затея казалась им забавной игрой.

Через какое-то время после их бегства Карье попросил Кейна состряпать ему фиктивную документацию на проект «Престиж», настолько близкую к оригиналу, что лишь опытный эксперт после долгого изучения смог бы установить подделку. Затем нужно будет, разъяснил он, умело подкинуть эту приманку Хаасу: тот бросится на розыски, и это даст им небольшой запас времени, которое сам Хаас будет терять понапрасну. Изобретатель, все еще увлеченный игрой в эту двойную игру и абсолютно убежденный, что обязан слушаться Карье не больше чем Хааса, использовал то, что сохранил для верности и о чем не знала ни одна живая душа, а именно два экземпляра настоящей документации проекта «Престиж», один из которых он и вручил Карье, ликуя при мысли о таком оригинальном способе жульничества — выдать подлинное за фальшивку, тогда как обычно делается наоборот. Мало того, передавая эти фальшивые фальшивки Карье, он сознавал, что ввел в систему, чья общая логика была ему недоступна, элемент, недоступный создателям этой системы, некую ложную величину, утаенную от всех и неподвластную контролю; воздействия этой величины никто не мог предвидеть, зато она могла, в силу своего существования, коренным образом изменить законы данной системы в целом, лишив в результате ее авторов возможности управлять ею. В каком-то смысле Кейн сам становился таким автором — слепым, но все же автором.

И это тоже была интересная игра, а еще интереснее стала следующая, когда Байрон и Рейчел через какое-то время улетели в Австралию, откуда сложными и все более интересными маршрутами прибыли на остров, где их ждали Тристано, Арбогаст и Джозеф.

Но едва они прибыли туда, как ситуация засохла на корню, точно растение без воды. За двойной, а то и тройной игрой последовало полное отсутствие игры, за вихрем приключений — полный застой, за ротором — статор. Они оказались узниками, арестантами этого острова. Кейну пришлось работать в силу обязательств, зафиксированных, так сказать, на оборотной стороне того договора, который он легкомысленно заключил, ослепленный его парадной стороной. Рейчел умирала от скуки, непрерывно обходя остров по кругу, словно по ребру того же пакта, и швыряя камешки в море.

Дни и ночи складывались в недели, а те сливались в месяцы. Изобретатель и Рейчел смотрели друг на друга, пытались разговаривать, но не находили тем для беседы, а вскоре и перестали искать их. Или же они перебирали всевозможные способы побега, хотя с этого островка, с этой бородавки на огромном теле океана, могли сбежать разве что персонажи мультиков. Они почувствовали себя несчастными, начали ссориться, и окружающих это встревожило. Как-то вечером Тристано объявил, что Рейчел завтра уедет на некоторое время: она нужна в другом месте, это ненадолго. Он изложил какую-то запутанную интригу с массой аргументов, где было невозможно отличить ложь от правды, явно рассчитывая, что эти категории сами по себе четко разделят его речь ровно надвое, без сухого остатка.

На следующий день Кейн проводил Рейчел на корабль. Это было старинное судно, очень красивое, очень большое, оснащенное четырнадцатью парусами. И Рейчел уплыла на нем.

Вот когда изобретатель почувствовал себя совсем одиноким, покинутым и одураченным; горький запах алоэ растравлял душу, а желтая лампа с ее режущим светом беспощадно оголяла пространство, выявляя коварство фальшивых друзей и фальшивых любовниц, природу фальшивых чувств и фальшивых деяний. И Кейн решил отомстить, воплотив эту фальшь в действительность: он начал творить фальшивое изобретение.

Окружающие не могли контролировать его работу по той простой причине, что не смыслили в ней ни уха, ни рыла, — им оставалось просто доверять ему. И это слепое доверие, которое теперь возмущало его больше всего остального — так доверяют домашней скотине или надежному слуге, — Кейн использовал на сто процентов. Он начал саботировать свою работу. Не подавая вида, спрятав озлобление под маской бесстрастия, он принялся тайком подменять досье проекта «Престиж» фальшивыми документами, на сей раз по-настоящему фальшивыми, еще более эзотерическими, чем сам аппарат.

Он сжигал одну за другой все свои подлинные записи, подкладывая на их место странички с расчетами воображаемого изобретения. Этот эрзац тоже никто здесь не смог бы отличить от оригинала. В конце концов Кейн искренне увлекся хитроумным созданием этой подделки, этого бессмысленного, дутого проекта, такого же иллюзорного, как театральная бутафория, которая, кстати сказать, всегда выявляет характерные черты вещей на сцене гораздо ярче, чем это удается в жизни, где они выглядят куда более унылыми и банальными. Подобно монаху-миниатюристу, разрисовывающему часослов, Кейн испытывал невиданное удовольствие, изготовляя адскую смесь из завиральных аксиом, нелепых посылок и сомнительных лемм, исписывая десятки страниц идиотскими формулами и малюя запутанные схемы, пестрота которых объяснялась исключительно количеством и степенью износа цветных карандашей, попадавшихся ему под руку, что, конечно, и в голову не приходило никому из окружающих.

Что же касается машины, созданной по этим чертежам и служившей воплощением его теории, а вернее сказать, его бредовых измышлений, она вполне соответствовала цели своего создателя — это была чистейшей воды фикция. Кейн соорудил эдакую железную головоломку из вторсырья, соединяя меж собой детали по спорному, но неукоснительному принципу — как карты лягут. Это была типичная технологическая «обманка», с достаточно убедительным количеством элементов и загадок, которую Джозеф и Тристано разглядывали со смесью крестьянской подозрительности и почтения, до тех пор, пока Кейн, от греха подальше, не запретил им доступ в подвал.

— Вот видите, в конечном счете эта штука хоть на что-то сгодится, — заключил он, указывая на громоздкий растерзанный цилиндр, загородивший дверь.

— А это? — спросила Вера, глядя на отключенный кубик, который по-прежнему мирно жужжал на полу.

— А вот это единственная вещь, которая честно работает, — ответил изобретатель. — Настоящий механизм, хотя ничего особенного собой не представляет. Что-то вроде аккумулятора или батарейки. Если уметь с ним обращаться, можно достичь очень высоких температур. Даже не знаю, смогу ли я объяснить принцип ее устройства, это довольно сложно.

Кейн никак не мог понять тот интерес, который все окружающие, от Хааса до Джозефа, проявляли к этой пустяковой безделушке. Конечно, загадочная батарейка, будучи усовершенствованной, могла служить самым разнообразным целям, но возможности ее применения были весьма ограниченны и уж никак не соответствовали страстным упованиям его работодателей. Однако он не стал их разочаровывать и веселился вовсю, глядя, как они упиваются мечтами и лезут из кожи вон ради такой ерунды.

На этом Байрон Кейн завершил свою речь. Он встал, подошел к двери, потряс ее и вернулся.

— Мы могли бы попытаться выйти, — сказал он, — наверху все спокойно, но дверь заблокирована снаружи. Давайте пройдем подземным ходом.

Они вошли в длинную каменную трубу, по которой проникли сюда накануне и которая кончалась где-то за километр от замка. Добравшись до конца лаза, изобретатель зорко огляделся.

— Никого нет, можно выходить, идите первая.

 Вера вышла наружу, под солнце, щурясь от ослепительно-белого света, который белые камни делали еще резче. За ее спиной раздался грохот, она обернулась: огромные круглые булыжники тяжело рушились вниз с вершины пирамиды, неуклюже перекатываясь и подпрыгивая. Вера бросилась назад к лазу, стала искать Кейна, не увидела его. Как только она выбралась наверх, изобретатель спровоцировал этот камнепад, который безнадежно завалил дыру, отделив его от Веры, сам же проворно нырнул в глубь подземелья. Вера услышала неподалеку шум шагов, испугалась, бросилась в кусты и стала ждать.

Байрон Кейн вернулся в подвал непривычной для него решительной поступью и прошел в самый дальний, неосвещенный угол огромного помещения, к перегородке, замаскированной коричневым брезентом. За ней до самого потолка высились штабеля ящиков из светлого и темного дерева, жести, эбонита и толстого картона; на каждом была приклеена этикетка, сообщавшая о его содержимом.

По принципу, обратному структуре словаря, чьи авторы пытаются собрать все вокабулы одного и того же языка в одном томе, эта стена этикеток являла собой одно-единственное слово — «взрывчатка», бесконечно повторяемое на почти всех известных языках, где оно выглядело то узнаваемым, то совсем чужеродным. Это и был тот смертоносный арсенал, который тщетно разыскивал Арбогаст и о котором Кейн, случайно обнаружив его в заброшенном углу подвала, никому не обмолвился ни словом.

Боезапас был очень старый, времен Второй мировой войны. Здесь соседствовали все виды производных нитроглицерина и нитробензола, тринитрофенола, пентрита и гексогена в различных сочетаниях, а также коробки с детонаторами, пакеты с кордитом и связки традиционного бикфордова шнура. Изобретатель открыл один из ящиков и вынул брусок пластита в прозрачной оболочке. С минуту он вертел брусок в руках, машинально чертя на нем ногтем свое имя, затем осторожно вернул на место. Прикрепив к ящику детонатор, он подсоединил его к бикфордову шнуру, который размотал метров на двадцать, потом зашел в чулан, взял там сигарету из пачки «Честерфилда» и коробок спичек.

Вернувшись назад, он закрепил конец шнура между спичками, переплетя его, на манер основы, с множеством этих плоских воспламеняющихся щепочек. Он работал медленно и тщательно, с некоторым даже удовольствием, как будто чинил лампу или другой предмет, легко поддающийся исправлению. Кончив, он закурил сигарету, сделал две-три затяжки и сунул ее в коробок, между спичками и картоном. Предоставив это устройство самому себе, он взял с пола одеяло, накинул его на плечо и подошел к ящикам со взрывчаткой. Погасил лампу и принялся ощупью карабкаться на самый верх штабеля.

Добравшись до верха, Байрон Кейн расстелил одеяло и улегся на него. В подвале царил кромешный мрак, и Кейн с минуту попеременно закрывал и открывал глаза, чтобы сравнить два вида темноты — при сомкнутых или поднятых веках. Потом он заметил вдали слабый свет — это тлела сигарета. Он стал следить за крошечным, еле видным огоньком, за его почти неощутимыми колебаниями — единственным свидетельством течения времени в этой безжалостной тьме, уничтожавшей протяженность пространства. Затем он увидел вспышку — это загорались от окурка спички, — и вторую, более яркую, когда пламя перекинулось на шнур. Теперь огонь распространялся более энергично: бикфордов шнур сгорал быстрее «Честерфилда».

Огненная точка близилась к нему, ее маршрут отмечал извивы шнура. Кейн еще мог бы спрыгнуть вниз, подбежать, погасить, но он предпочел смотреть на эту точку, а точка все еще была слишком далеко, гораздо дальше, чем ему хотелось. Кейн даже занервничал.

И тогда он резко отвернулся к стене движением оскорбленного человека, презревшего этот низменный мир, движением спящего, разбуженного по пустякам, который яростно и упорно жаждет вновь погрузиться в сон. Изобретатель закрыл глаза, сжал кулаки и веки, свернулся клубочком под одеялом и попытался заснуть; и против всякого ожидания, против всякого обыкновения, против всякого правдоподобия он действительно заснул.

 

32

— Подвал, — напомнил Бак.

— Это не срочно.

Бак отвернулся и подошел к двери, в амбразуре которой виднелись последние — или первые, в зависимости от спуска или подъема, — перекладины лестницы. Опершись плечом на косяк, он стал разглядывать чахлые деревца, трупы, застывшие у их подножия, волнующееся море в просветах листвы, древесных зверюшек, суетившихся в кронах, — короче, все, что попадалось на глаза. Гутман у него за спиной продолжал вещать своим гнусавым натужным голосом.

— Это не срочно, — повторял толстяк, угнездившись в глубоком кресле, откуда торчали только его несоразмерно крупные конечности и макушка, похожая на яйцо в рюмке; ублаготворенный, размякший, он сейчас был способен думать только о настоящем и, может быть, о самом ближайшем будущем, не более.

— Нужно сжечь все это, — сказал Гутман, указывая на загромождавшие комнату обломки мебели, которую только при очень богатой фантазии можно было представить себе новой, — уничтожить все, кроме этого кресла. Превосходное кресло!

— А как же с подвалом? — снова напомнил Бак.

— Подвал подождет. В данный момент я отсюда не сдвинусь ни за какие блага на свете. Бак раскрыл рот, чтобы возразить. Но тут мир взорвался.

В одну секунду — или, если быть совсем точным (что совершенно не обязательно), в интервале, соответствующем 9 162 631 770 периодам, отвечающим излучательному переходу между двумя уровнями сверхтонкого взаимодействия основного эталона цезия 133, — подземные запасы взрывчатки превратили замок в действующий вулкан. Первой жертвой огненного извержения стал Гутман: его грузную тушу подбросило к потолку, где она и размазалась по всей поверхности гигантской, жирной анатомической кляксой, как масло по хлебу. Затем разлетелся вдребезги сам потолок, и его бесформенные части, вместе с останками Гутмана, веером взметнулись в раскаленный голубой небосвод. Взрывная волна вышвырнула Бака за дверь, метров на тридцать от здания, и его тело украсило собой ветки сразу четырех деревьев, стоявших довольно далеко друг от друга, уподобив их четырем новогодним елкам людоедов. В облаках пыли и дыма, какие венчают жерло вулкана, беспорядочно метались уцелевшие наемники; они в панике лезли повыше на скалы, машинально сжимая в руках кто автомат, кто нож, кто вилку. Замок, взлетевший на воздух гейзером обломков, рухнул на прежнее место, но уже, в силу механических повреждений, не целиком, а бесформенной грудой руин. Последними на эти развалины спустились останки изобретателя в виде невесомого пепла, и этот пепельный, припорошивший их дождичек стал финальной нотой, личной росписью творца катаклизма.

Взрыв сотряс весь остров, вплоть до окружающего моря, и волны, ласково лизавшие его берега, на миг отступили и взбаламутились. Центральная гора, высившаяся над окружающей местностью, дрогнула до основания; длинные, простертые к небу стволы араукарий на ее вершине закачались, как гибкие хлысты, а Селмер с Арбогастом, наблюдавшие оттуда за всей этой суматохой с начала до конца, попадали друг на друга.

В тот день они проснулись позже обычного, долго потягивались, зевали, что-то бормотали и наконец вышли на традиционную утреннюю прогулку, лениво жуя на ходу бананы и печенье. Их путь лежал к той самой вершине, с которой они ежедневно обозревали горизонты, в буквальном и переносном смысле этого слова, чаще всего безуспешно, ибо упомянутые горизонты были, так или иначе, безнадежно замкнуты. Инспекция эта, в принципе обязательная для бдительной охраны территории, очень скоро превратилась, в силу их беззаботной праздности, в приятную разминку, которую они проводили никуда не торопясь, не разговаривая, давая выветриться остаткам ночных сновидений или благодушно подводя под них рациональную основу, и все это в атмосфере чудесной, умиротворяющей неги, среди всеобщего благоденствия, отрешенной полудремы и уютной безопасности, где спокойные беспечные люди в теплой компании вкушают нектар и амброзию, то есть утренний завтрак.

Солнце уже выпустило из-за горизонта свои первые стрелы, когда они взобрались на верхушку горы. Селмер сидел, привалившись к стволу араукарии. Арбогаст стоял, рассеянно созерцая окрестности и вдыхая слегка разреженный горный воздух. Когда в его поле зрения очутился замок, он изумленно вздернул брови и подался вперед. Из его округлившихся губ вылетел сначала легкий свист, а потом возглас:

— Похоже, там какая-то заваруха.

Не успел Селмер разлепить веки и бросить на него скептический взгляд, как с восточной стороны прогремели выстрелы, сперва одиночные, похожие на икоту, отрыжку или потрескивание костра, когда его искры еще только возвещают будущее пламя. Но вот ветер раздул этот оружейный пожар, и тот превратился в ревущий шквал, который заставил Тео мгновенно вскочить и принять вертикальное положение, а Тристано с Джозефом, Веру с Кейном, Бака, Рафа, Гутмана и их наемников совершить уже известные нам действия.

Арбогаст и Селмер просмотрели всю сцену боя, от его пуантилистской, еще скромной альфы до роковой омеги. Стряхнув наконец с себя сон, они оценили силы воюющих, подсчитали шансы тех и других на победу, обсудили их тактику, разобрали стратегию, проследили за маневрами и предсказали развязку. При первой атаке на замок Селмер решил принять участие в схватке, но Арбогаст разубедил его, сказав, что лучше подождать момента, когда число действующих лиц несколько сократится, а до тех пор за оборону можно быть спокойным: в замке достаточно оружия, чтобы некоторое время сдерживать напор штурмующих.

— А Тристано? — заволновался Селмер. — А Джозеф, а остальные?

Арбогаст ответил безразличной усмешкой.

— Как вы думаете, что бы они сделали на нашем месте?

— Да, конечно, вы правы, — признал Селмер.

Итак, за невозможностью действовать, они устроились поудобнее на ветвях араукарии и начали следить за боем, словно за футбольным матчем, скорее как эксперты, чем как болельщики. Арбогаст снимал на камеру все подряд — вылазки, откаты, ложные атаки, промахи, успехи, поражение. От них не укрылся ни один эпизод финального штурма, но они слегка заволновались, когда нападавшие, взяв замок, оставили его, разбились на группы и начали прочесывать остров. Эта внезапная перемена декораций внушила Селмеру и Арбогасту смутную тревогу: такое беспокойство испытывают зрители, когда актеру приходит в голову похвальная, но рискованная мысль спрыгнуть со сцены в зал прямо в разгаре драматических страстей, которые там, за его спиной, продолжают бурлить, остывать и вновь накаляться.

Теперь перед ними стояла вполне реальная угроза: их вот-вот могли взять в плен, поставить к стенке и быстренько превратить в трупы. На какой-то миг перед их безмятежным взором промелькнула эта грустная картина. Но в ту же секунду раздался громовой взрыв, полыхнуло яростное, адское пламя, и замок взлетел на воздух. Под безжалостным воздействием ударной волны все живое на острове мгновенно прекратило взаимную охоту: одни взорвались, другие, застыв от ужаса и грохота, смотрели на их гибель. Арбогаст опять схватился за камеру.

— Значит, взрывчатка все-таки была там, — вздохнув, констатировал он после того, как все или почти все обломки упали наземь. — Она была там, у меня под носом. Какой же я болван!

Первым следствием ужасающей катастрофы было оцепенение, сковавшее убийц; потом они с воплями толпой ринулись в сторону догоравших развалин замка, бросив свою облаву. Дождавшись, когда гомон наемников утих вдали, Арбогаст и Селмер решили срочно бежать к берегу: море позволит им выбрать путь к спасению.

Спустившись по склону горы, они начали пробираться по едва заметной тропинке между колючими лохматыми кустами и зарослями гигантского папоротника, который аккуратно отгибали на ходу, стараясь не гладить «против шерстки».

Арбогаст остановился первым. Слева, в гуще однообразно зеленой растительности, смутно виднелось бежевое скорченное тело, явно человеческое. Его контуры в этом пышном хлорофилловом окружении угадывались с трудом. Кроме того, бежевый цвет мог принадлежать любому типу одежды, от гражданского костюма до полевой формы, вот почему они насторожились, втянули головы в плечи, присели и подкрались к подозрительной фигуре чуть ли не по-пластунски.

Под кустом папоротников сидела Вера. Сжавшись в комочек, обхватив руками колени и уткнув в них лицо, она застыла в прострации, недвижная, как сам куст, и похожая на украшение в футляре, повторяющее, по закону мимикрии, все свойственные ему изгибы, с той лишь разницей, что он был зеленым, а она осталась бежевой.

Арбогаст тихонько окликнул ее. Вера вздрогнула, открыла глаза, узнала его. Она плакала, на ее расцарапанных колючками щеках выступили капельки крови, которую она размазывала по лицу, пытаясь стереть, и которая, смешиваясь со слезами, образовывала красноватую соленую замазку. Арбогаст подошел ближе и нагнулся. Он говорил с ней мягко, как с ребенком, разглядывал царапины, гладил руку и, вытащив из кармана платок, стирал кровавые разводы и все прочие следы несчастья, короче, делал все, что полагается в таких случаях, только с какой-то особенной теплотой.

Затем они снова зашагали по тропинке, теперь уже втроем — Арбогаст и Вера впереди, бок о бок, Селмер сзади.

— Ну, не надо, — мягко повторял Селмер.

Вера на ходу опять заплакала, но теперь ее всхлипы раздавались все реже и реже. Она тоже слышала взрыв; изобретатель наверняка погиб. Наверняка, ответил Арбогаст. И другие, конечно, тоже, предположила она. Конечно, ответил Арбогаст.

— Вот и Поль тоже умер, — сказала Вера. — На изобретателя мне наплевать, но Поль!.. — И она всплакнула еще раз. — Он мне рассказывал всякие истории. Перед тем как уехать из Парижа, он начал историю про трех уланов в Бенгалии, а теперь вот погиб. Погиб, а я так и не узнала, чем там кончилось.

Арбогаст затаил дыхание и сосчитал до десяти, прежде чем ответить.

— Зато я знаю конец, — сказал он.

Вера даже приостановилась, но сейчас было не до историй. «Скорей, скорей», — тихо поторапливал сзади Селмер. Вера понурилась.

— Ну так что же там с Макгрегором? — шепнула она.

— А вы как думаете? — шепнул Арбогаст.

— Наверно, выпутается, спасется? — спросила Вера.

— Нет, — ответил Арбогаст. — Он умрет, и его наградят, но, поскольку его уже не будет в живых, вместо него наградят его верного коня. Мне кажется, ему дадут медаль Victoria Cross и еще другую, забыл название. Вот так она и кончается, эта история.

Как раз в этот миг раздался еще один выстрел (ну сколько можно!), и пуля, пролетев в шестнадцати сантиметрах от подбородка Селмера, вонзилась в ствол дерева, каковое дерево, вздрогнув от удара, сбросило плод, каковой плод никому не упал на голову, потому что в данном контексте это была бы уже чистой воды хохма. Селмер рванулся вперед.

— Пригнитесь, — быстро сказал он, — и бегите к лодке. Я отвлеку их дальше к берегу, встретимся позже.

Он выхватил из кармана револьвер и помчался на север, стреляя без разбору, во все стороны, чтобы привлечь к себе внимание наемников, которые тут же с ревом и руганью бросились следом, продираясь между стволами, сквозь кусты и травы, но все еще сильно отставая, так что им не удавалось прицелиться в него. Он бежал со всех ног. На бегу он вспоминал, как подростком бегал кроссы на уроках физкультуры, и это было единственное воспоминание об активности его школьных лет, если не считать уроков иностранного, где он активно работал языком. Он помнил, что тогда очень любил бег, и радостно дивился тому, что бежит сейчас так же легко и быстро, что ему это приятно, хотя за ним следом мчится банда убийц.

Он принял решение отвлечь их на себя мгновенно, не раздумывая, как будто это само собой разумелось. Тем не менее он уже явственно слышал, что эта свора наступает ему на пятки, и полное отсутствие тактического замысла в его действиях предстало перед ним, если можно так сказать об отсутствии, во всей своей плачевной полноте. Эта гонка, не подкрепленная никаким конкретным планом, никакими военными хитростями, теперь удивляла и его, и, вероятно, самих преследователей. Может быть, она даже заронила в них боязнь ловушки или просто недоумение, но самая тяжелая проблема стояла именно перед Селмером, делясь на два простых вопроса: как избавиться от наемников и как при этом не умереть? Он анализировал эту проблему не прекращая бега. И чем яснее он сознавал свою неспособность разрешить ее, тем быстрее мчался вперед. Ему удалось немного оторваться от неприятеля, он уже заметил впереди просвет: лес кончился.

Море было в трехстах метрах, он видел его перед собой. Между водой и лесом простиралась ровная полоса берега, усыпанная белой галькой и открытая со всех сторон: великолепное место для стрельбы, лучше не придумаешь, однако Селмер, прекрасно сознавая, что станет легкой мишенью, все же бросился из тенистой листвы вперед, на пляж, залитый ярким светом солнца, безразличного и безжалостного, как прожектор.

Едва он высунулся из растительного укрытия, как ощутил жгучий ожог на плече. Селмер впервые в жизни получил пулю и не сразу понял, в чем дело: у него мелькнула абсурдная мысль об укусе насекомого, о внезапном солнечном ударе, о приступе невралгии. Второй ожог, чуть выше бедра, разъяснил ему истинное положение вещей.

Ему казалось, что он бежит пуще прежнего, движимый какой-то неведомой автоматической силой, как будто пули заряжали его новой энергией, а каждый выстрел подталкивал вперед, все дальше и дальше. Его ранили еще несколько раз, и он дивился тому, что до сих пор не упал. Его тело пронзали все виды пуль, а мозг — все виды мрачных мыслей: похоже, убийцы стреляли в основном в конечности, играя с ним, как кошка с мышкой. Теперь, когда они были уверены в исходе своего преследования, они пользовались беззащитностью жертвы, представлявшей удобную движущуюся цель на этом идеальном полигоне, старались растянуть удовольствие и не испортить до времени мишень, а потому целились так, чтобы не попасть в жизненно важные органы, зная, что, когда она станет совсем уж негодной, можно будет прикончить ее выстрелом в сердце, или в лоб, или в то и другое разом. Селмеру даже представилось, что наемники соревнуются в меткости, стремясь нанести ему как можно более легкую рану — в мякоть ноги, в мочку уха, в мизинец, в волосы, а то и в тень.

В него попадали не все пули, но те, что достигли цели, порядком изрешетили его. Хрипя, обливаясь потом, он все еще прикидывал, хватит ли ему сил дышать и бежать дальше, потом гневно отбросил эту мысль о спасении, эту идиотскую мысль, любая такая мысль была идиотской: если он добежит до моря, ему придется броситься в воду, но плыть он не сможет, ему будет больно плыть, сейчас ему не очень больно, потому что некогда думать о боли, но он заранее ощутил, как морская соль разъест раны, вспомнил кровь и слезы на лице Веры, а сам все бежал и бежал, нет, это не он, это бежит вместо него кто-то другой, скорченный от сидящих в нем пуль, преследуемый озверевшей ордой, и вдруг он ясно увидел перед собой, всего в десяти метрах от себя, воду. Пока он одолевал эти последние десять метров, его настигла последняя пуля. Он даже не смог точно определить, куда его ранило, но она так же, как и все другие, не остановила его бег.

Каменистый берег подходил к воде не отлогим склоном, а чем-то вроде небольшого выступа, образуя низенький барьер, за которым тянулась узкая полоса песка. Селмер, в своем автоматическом порыве, добежал до него, шагнул в пустоту, рухнул вниз и застыл в странной позе. Уткнувшись лицом в песок, он лежал в безысходной неподвижности, ощущая стук своего сердца, биение крови в своих тридцати артериях, циркуляцию воздуха в бронхах. Он попытался напрячь мускулы: большинство из них как будто послушалось его, и он подумал, что умрет в хорошем состоянии. А еще он слышал звуки вокруг своего тела: сплетенные меж собой голоса волн, ветра и ветра на волнах — все они сливались в тоскливое, протяжное, дрожащее, холодное, нервное тремоло, и на этом насыщенном фрикативном фоне он расслышал шаги подбегавших наемников.

Их было двенадцать. Они бежали сомкнутым строем, легко и свободно, не прячась, зажав оружие, кто в руке, кто под мышкой. Остановились на каменном барьере, но стрелять сразу не стали. Они перебрасывались английскими и канакскими фразами, которые Селмер, лежавший у их ног, машинально, по профессиональной привычке, переводил для себя в последних проблесках сознания, сам того не желая, да и не понимая смысла. Потом он каким-то шестым чувством угадал, что в него целятся.

Но тут сорок свинцовых предметов сферической формы и диаметром двадцать сантиметров, перемещавшихся в пространстве со скоростью двадцать пять метров в секунду, с идеальной точностью стальным градом обрушились на прибрежную полосу, где фронтом стояли наемники. При соотношении сорок к двенадцати на каждого из них пришлось чуть больше трех сферических предметов; в результате, когда утих треск разрывов, в живых не осталось никого. Тео Селмер услышал этот оглушительный грохот, который принял за собственную смерть, и приготовился ощутить себя мертвецом, но не ощутил и страшно удивился. Это страшное удивление, вкупе с нечеловеческим напряжением последних минут, окончательно лишило его сил. Потеряв сознание, он рухнул в темное забытье, подобное коме.

 

33

Такси обогнуло площадь Республики и помчалось по бульвару Сен-Мартен. Абель глядел на мелькающие в окне широкие проспекты, на нескончаемо длинную асфальтовую ленту, почти прямую, окаймленную разностильными зданиями и тротуарами с предметами, людьми и изредка животными; каждые четыреста метров бульвар менял название. Эта перемена имени влекла за собой множество других трансформаций — стилистических, архитектурных, экономических, звуковых и чуть ли не климатических. Таким образом, на всем пути от площади Республики до площади Мадлен перед ним поэтапно, отрезками, разворачивался медленный метаморфический процесс. Сами названия этих отрезков городской артерии казались зеркалом характерных признаков их обитателей и их жилищ. Бульвары Итальянцев и Капуцинок, Бон-Нувель и Пуассоньер — все эти слова как будто выявляли, воплощали в себе черты, свойственные данным скоплениям домов и живых существ, в том числе кошек и собак. Богатые люди, по наблюдениям Абеля, часто селились на улицах, носивших пышные имена, а бедняки столь же часто проживали на таких, чьи названия наводили тоску. Абель спросил себя, есть ли в этом сознательный умысел или же сами имена, изначально чаще всего экономически нейтральные, будучи постоянными свидетелями отсутствия или наличия денег, в конечном счете подменили собой понятия бедности или богатства, сделались их символами.

Наконец они прибыли на улицу Могадор. Карье остался ждать в машине. Абель поднялся к себе и скоро вышел со шляпной картонкой под мышкой. Такси мгновенно вырулило на бульвар Османна, и тут Абель снова поглядел вокруг. С точки зрения топонимики, которая так занимала его несколько минут назад, бульвар Османна представлял собой особый случай, так сказать, научную достопримечательность. И в самом деле, подобно Эйфелевой башне, обремененной кроме собственной тяжести именем человека, ее построившего, бульвар носил имя человека, его проложившего, каковой факт наделял этот проспект особой значимостью, возвышая над остальными артериями, чьи наименования, невзирая на их магическую выразительную силу — гипертрофированную, но, увы, неясную, ровно ничего не стоили в сравнении с тем бесстрастным и холодным, но непререкаемым отпечатком личности барона Османна, запечатленным в облике его бульвара. Впрочем, энному количеству соседних бульваров, проложенных все тем же бароном и объединенных вследствие этого фамильным духом, вполне можно было бы присвоить его же имя; вероятно, от этого воздержались с единственной целью — не запутать пользователей.

Такси высадило их возле сквера Людовика XVI, и Абель следом за Карье вошел в высокую, двойную застекленную дверь. Гигантский холл, погруженный в полутьму, казалось, целиком занимал весь первый этаж. Пол этого просторного вестибюля был покрыт ковром, таким старым и так идеально совпадающим с его площадью, что поневоле возникал вопрос, который из них — ковер или холл — создан для другого. Они подошли к стеклянной будочке, где консьерж в заморском наряде дремал над толстенной книгой в сиреневом переплете. Сторож неохотно оторвался от книги и едва повернул голову, когда Карье сквозь переговорное устройство назвал свое имя. Он еще чуть-чуть приподнял веки и плексигласовую перегородку и попросил повторить.

— Карье, — повторил Карье.

Консьерж воздел палец, веля подождать, перевел его в горизонтальное положение, указав на три низких кресла и журнальный столик, стоявшие в дальнем конце холла, и наконец всунул его в дырочки телефонного диска, который повернул три раза, после чего резким тычком захлопнул прозрачную перегородку. Карье внимательно проследил за губами охранника, произносившего его имя, затем отвернулся и пересек холл. Абель сел рядом с ним, бережно придерживая на коленях картонку.

Вестибюль был так же пуст, как просторен, и так же тих, как сумрачен. Единственными его украшениями являлись эти кресла со столиком, будка с охранником, маленькая пальма в кадке, торчавшая в глубине помещения, словно путевой столб, да бесчисленные узоры на ковре под ногами. Эти пестрые узоры издали казались абсолютно хаотичными — по крайней мере, Абель со своего места никак не мог определить рисунок в целом, более того, понять, существует ли он вообще. Наверное, следовало выйти на середину холла, чтобы собрать воедино все эти разбросанные завитушки, синтезировать их, воссоздать цельную картину или хотя бы угадать замысел. Абель осторожно поставил шляпную картонку на низенький столик, поднялся и пошел к центру ковра, внимательно разглядывая узоры под ногами. Они были вполне конкретны и узнаваемы: тюльпан, дельфин, раскрытая книга, две скрещенные скрипки, пушки, человеческие лица, какие-то звери, виноградные гроздья. Но, хотя каждый отдельный образ был вполне ясен, Абель никак не мог установить между ними ни логическую связь, ни сходство, ни соотношение, ни близость, ни аналогию. Дойдя до середины, он попытался сложить части этой головоломки, придать ей смысл, но тщетно: площадь ковра была слишком велика, чтобы различить самые дальние детали, без которых создание общей концепции, естественно, не представлялось возможным. Ковер выглядел огромной парадоксальной абстракцией, состоявшей исключительно из разобщенных декоративных элементов. Абель вернулся в свое кресло.

В будке зазвонил телефон. Консьерж снял трубку, выслушал, положил ее. Его палец ткнулся в стекло, подавая им знак, затем легким движением снизу вверх указал на лифт. Карье встал.

На третьем этаже дверца лифта открылась, выпустив их в такое же необозримое пространство, как холл, только еще более безмолвное и гораздо более светлое. В самой глубине находился письменный стол, а за ним — человек, сделавший им знак подойти. Абель и Карье пересекли зал, такой длинный, что эта ходьба могла сойти за прогулку. Когда они приблизились, человек за столом вопросительно вздернул подбородок, глядя на Абеля.

— Абель Порталь, — доложил Карье. — Работает со мной.

Абель слегка удивился этой бесцеремонной характеристике, в некотором смысле двойной, поскольку, представляя Абеля человеку за столом, она одновременно представляла Абеля ему самому, в новом статусе и в новой роли. Но он ничего не мог возразить на это. Только странно было сознавать, что его упорядоченное существование таило в себе вторую, неведомую ему жизнь и что прочный порядок, которому он подчинил свой жизненный процесс, рискует принять совсем иные формы, иное значение, иной смысл, коренным образом не совпадающие с теми, которые он пожелал и смог установить для себя. Его взгляд не отрывался от синего квадрата, замершего на стене, как птица на электропроводах. Карье приступил ко второй, симметричной половине знакомства.

— Господин Хаас, — объявил он голосом распорядителя конференции. — Мы работаем на него.

— Фильмы получили? — спросил господин Хаас.

Карье порылся в кармане, извлек оттуда бобину и протянул ее Хаасу. Скупым жестом господин Хаас указал на предмет, похожий на древнюю скульптуру или муляж древней скульптуры, то ли из камня, то ли из обожженной глины, в виде грубо вылепленной головы, покоившейся на цоколе из матового металла.

— Вы знаете, как это включать, — сказал он.

Затем его взгляд передвинулся в сторону Абеля, а локоть едва заметно шевельнулся, что у этого человека, явно скупого на средства выражения, означало приказ сесть. Абель подошел к креслу и опустился в него. Карье за его спиной производил манипуляции с античным черепом, из которого внезапно, как из маяка, брызнул луч света, распластавшийся на противоположной стене бледным мерцающим пятном. Карье обошел комнату, задергивая шторы и опуская жалюзи, после чего пятно стало ярче и контрастнее, а затем превратилось в светящийся прямоугольник с четкими очертаниями и белый, как чистая страница. На нем возникло изображение, размытое и застывшее. Но вот оно ожило и задвигалось.

Фильм был цветной. Неподвижные планы были хорошо скомпонованы, но панорамные слегка дрожали, и оператор явно злоупотреблял наездами. Он снимал в основном людей, по отдельности или группами, в экзотической обстановке, под ярким солнцем; на одном из кадров четверка кенгуру прыжками пересекла экран справа налево. Карье называл людей по мере их появления.

— А Кейн? — спросил господин Хаас.

— Скоро будет, — ответил Карье. — Вот и он.

На следующих кадрах фигурировал один и тот же человек в различных ситуациях: он ходил по пляжу, разговаривал сам с собой у подножия дерева, справлял малую нужду у стены странного здания, единственного представленного на пленке. Абель задумчиво сморщил лоб. Ему казалось, что он уже видел этого человека, но где и когда? Карье обернулся к нему.

— Он вам знаком?

— По-моему, да, — сказал Абель. — Но я не уверен... Не знаю...

— Это друг одной из девушек, работавшей у вас. Той самой (тут Карье слегка запнулся)... ну той, у которой вы нашли этот сверток. Вы наверняка встречали его у нее в гримерке, он иногда заходил туда.

— К Карле? — изумленно вскричал Абель. — Это друг Карлы?

Карье не ответил.

— Вы знаете, почему она погибла? — упавшим голосом спросил Абель.

Карье опять смолчал. Повернув голову, Абель впервые встретился взглядом с господином Хаасом и прочел в его глазах ответ на свой вопрос, куда более ясный, исчерпывающий и беспощадный, чем самые жестокие слова. Глаза господина Хааса как будто отвечали и на все те вопросы, которые Абель не высказал вслух, а может быть, и на те, что он боялся задавать даже самому себе. Более того (или менее?), этот взгляд разом и навсегда перечеркнул пространство взаимопонимания, а может быть, и само пространство существования, дарованные Абелю, и обратил его в рабство, диктуя условия выживания и безжалостно определяя его будущее, его сущность, его мысли — все, вплоть до его тела. Абеля захлестнул ужас; он боязливо вжался в кресло и досмотрел фильм до конца.

— Хорошо, — сказал господин Хаас. — Когда это снято?

— Чуть меньше недели назад, — ответил Карье. — Доставка заняла много времени. Как вы видели, они ничего не подозревали. Все должно было пройти благополучно. Теперь, вероятно, им уже конец.

Он взглянул на часы. Господин Хаас рассматривал свои ногти.

— Значит, это произошло сегодня?

— Д-да... — неуверенно произнес Карье, — сегодня... или вчера... С этой разницей во времени никогда не скажешь точно. Прямо на нервы действует.

— А что у нас с проектом Патийо? — спросил господин Хаас у ногтя своего правого большого пальца.

Карье ответил раньше ногтя.

— Именно поэтому я и привел к вам Порталя; я подумал, что он сможет нам пригодиться. Его можно было бы поставить в пару с Паркинсоном.

— Делайте как хотите, — сказал господин Хаас. — Но Паркинсон уже работает с Пуаре, разве не так? И что тогда будет с Пуаре? Ему придется работать одному? Это несерьезно.

— Но, месье, — шепнул Карье в замешательстве, — мне кажется, Пуаре должен нас покинуть. Вы ведь сами решили освободить его от обязанностей.

— Ах, извините, я забыл, — ответил господин Хаас. — А вы уже подобрали кого-нибудь, чтобы освободить от обязанностей именно Пуаре?

— Ну да, — объявил Карье, — по правде сказать, я думал как раз о Паркинсоне.

— Хорошая мысль, — одобрил господин Хаас, — хорошее и самое простое решение. Значит, так и сделаем: он заменит Пуаре. Вот увидите, — добавил он, обратив профиль к Абелю, — вам понравится работать с Паркинсоном, вы об этом не пожалеете. Очень достойный человек и вполне надежный. Вы в курсе дела?

— Пока нет, — вмешался Карье, — я хотел сначала заручиться вашим согласием.

— Вы его получили, — ответствовал господин Хаас, сопроводив свои слова скупым движением руки.

Карье развернул свое кресло в сторону Абеля и заговорил тоном начальника.

— Все очень просто, — начал он. — Речь идет об одном из сотрудников господина Хааса, которого зовут господин Патийо. Господин Патийо является автором и владельцем некоторых изобретений, а стало быть, и главным пользователем патентов на эти изобретения, которые господин Хаас претворяет в жизнь и распространяет. Из контракта, заключенного с господином Патийо, следует, что в случае кончины господина Патийо исключительное право пользования данными патентами перейдет к господину Хаасу. До последнего времени все шло совершенно нормально: господин Патийо вел свои исследования, оформлял на них патенты, как все остальные, и господин Хаас мог бы заверить вас, что он крайне дорожил этим сотрудничеством.

Абель невольно покосился на господина Хааса, который подтвердил это заявление микроскопическим движением пальца.

— Но, к несчастью, — продолжал Карье, — за последние месяцы продуктивность господина Патийо, начавшего стареть, значительно снизилась. Проще говоря, он больше ничего не изобретает, но по-прежнему пользуется доходами от своих прежних патентов, и доходами весьма значительными, которые, если уж быть честным до конца, намного превышают его потребности. По крайней мере, так считает господин Хаас. Господин Хаас оценивает данную ситуацию как весьма прискорбную, более того, несправедливую и, выражусь еще более откровенно, желает избавиться от Патийо. Я достаточно ясно выражаюсь?

Абель ответил: да.

— Я был уверен, что мы поймем друг друга, — сказал Карье, — но это еще не все. Исчезновение господина Патийо имеет одно дополнительное преимущество. Мы разыграем его как спектакль. Мы пустим слух, что Патийо сбежал, захватив с собой важные документы, и организуем вокруг этих документов целую шумиху. Естественно, тут же появится целая свора конкурентов, которые клюнут на нашу приманку и пожелают завладеть этими бумагами, думая, что бегство изобретателя объясняется их крайней ценностью. Нужно только вовлечь всех этих людишек в нашу игру, натравить их друг на друга, и они поубивают всех кого смогут — а это и есть наша цель, — не успев даже понять, в чем заключалась суть приманки и существовала ли она на самом деле. Главное — не дать им догадаться, что они одурачены, а для этого следует умело в нужный момент затянуть или ускорить ход событий, загоняя наших недругов в цейтнот. В таких случаях все происходит достаточно быстро, вы сами убедитесь, как это просто.

— Сам бы я никогда до такого не додумался, — сказал Абель.

— Ну откуда вы знаете? — возразил Карье.

— Да, но кто они — эти люди? — осведомился Абель, не особенно надеясь на ответ. — И почему вы хотите, чтобы они поубивали друг друга?

— Да разные люди. Разные надоедливые людишки, которые путаются под ногами и грозят помешать. Но давайте поговорим о главной вашей обязанности. Она состоит в том, чтобы вовлечь в эту операцию максимум действующих лиц и создать максимум ложных направлений — впрочем, они и так все ложные, то есть в каком-то смысле настоящие, но не будем отвлекаться. Мы подбросим в круг этих лиц несколько экземпляров документации Патийо. Вот тут-то вам и карты в руки. В указанный момент вы должны будете распространить эти бумаги. Элементарная задача.

— А вдруг я не справлюсь, — робко заметил Абель. — Я ведь в таких делах ничего не смыслю, у меня нет опыта...

— Ну как же нет?! — воскликнул Карье, указывая на картонку.

— Ах, да, — согласился Абель.

Под этой покорной констатацией таилась уверенность: теперь Абелю стали ясны почти все пружины этого дела. Но за его уверенностью таился другой вопрос: в картонке лежали два предмета — пачка бумаг и кубик. Бумаги вполне могли быть фальшивыми, ну и бог с ними, а вот кубик-то вибрировал по-настоящему. Можно ли быть подделкой и вибрировать по-настоящему? И в этом ли состоит проблема? Абель до поры скрыл сомнения под маской безразличия и произнес традиционную формулу:

— Я ведь могу и отказаться.

— Нет.

— Но ведь имею же я право?..

— Только не в вашем случае.

— В моем случае? — повторил Абель.

— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду, — сказал Карье. — 11 ноября.

— Ах, да, — шепнул Абель.

— Само собой разумеется, что за работу вам будут платить, — уточнил Карье.

— Конечно, — сказал Абель, вставая. — А теперь мне пора домой.

— Хорошо, тогда до субботы, — ответил Карье. — У меня в Нантере. Я вас познакомлю с Паркинсоном.

Абель повернулся к двери и тут заметил у своих ног, на полу, шляпную картонку. Он поднял ее, словно желая попрощаться, а может быть, и в самом деле желая попрощаться, и машинально, а может быть, и не машинально тихонько перевернул вверх дном. Давно привыкнув к загадочному явлению, он тут же расслышал щелчок и легкое жужжание, вызванные этим поворотом; двое других сидели слишком далеко и не обратили на его жест никакого внимания. Абель положил картонку на кресло все так же, вверх дном, вместе с ее жужжащей и вибрирующей начинкой, и взглянул на господина Хааса.

— Господин Хаас, — сказал он, — в этой картонке есть одна вещь, что-то вроде кубика.

Это заявление господин Хаас подтвердил скупым, почти незаметным прищуром.

— Мне безразлично, что это, — продолжал Абель, — я просто хотел бы узнать, из чего он сделан. Такого материала я никогда не встречал.

Это заявление господин Хаас прокомментировал скупой, почти незаметной ухмылкой и фразой истинного эрудита.

— Из этого материала делают мечты, — промолвил господин Хаас.

— Ладно, — сказал Абель.

И вышел.

Он решил спуститься по лестнице и с площадки второго этажа увидел холл и ковер на полу. Как он и предполагал, только взгляд сверху позволял охватить рисунок целиком. Это было огромное старозаветное восточное судно с тремя или пятью рядами весел и, разумеется, с парусами, явно предназначенное для спасения от потопа. И в самом деле, оно было набито под завязку великим множеством предметов и существ: животными в парах, всеми видами кустов и трав, невероятным скоплением вещей — словом, образцами всего, что имелось на земле. То, что Абель принимал за бессмысленное нагромождение разрозненных деталей, теперь предстало перед ним идеальной системой, полным каталогом природы и культуры, составленным тщательно и с умом. И что-то от этой системы, от этого ковчега, пересекавшего наискось пространство из джута и льна, было в жизни самого Абеля: непостижимая и невнятная на уровне первого этажа, она освещалась новой логикой, стоило взглянуть на нее с верхних ступеней дома господина Хааса.

Холод на улице привел его в чувство. Он спустился по бульвару Османна медленным шагом, стараясь ни о чем не думать, но все-таки шагая и думая, только очень-очень осторожно, в каком-то неосознанном ожидании.

Дойдя до угла Гаврской улицы, Абель услышал за спиной суматоху, шум. Но не обернулся. Потом он увидел, как торговцы повыскакивали на пороги магазинов, жители высунулись из окон, прохожие встали как вкопанные и глядят в одну сторону, ему за спину, как все они сбились в группы и кричат, комментируют, спрашивают, отвечают. Это газ, утверждали одни; нет, короткое замыкание, уверяли другие; и то и другое, предполагали третьи. Абель продолжал идти, только теперь ему было труднее шагать вперед, так как приходилось на ходу отодвигать чужие руки, колени, плечи людей, бежавших гурьбой ему навстречу, к месту предполагаемого зрелища. На углу улицы Комартен мимо него пронеслись пожарные и полицейские машины, кареты «скорой помощи», фотографы и представители всех других профессий, которых мобилизует чужое несчастье. Потом Абеля догнали клубы дыма, черного, едкого, жирного и удушливого. Люди кашляли. Абель вздохнул свободно.

Солнце с раннего утра вновь пробилось сквозь завесу облаков, и теперь его свет ложился на тротуар пятнами, которые время от времени настигал и съедал густой дым. Абель подумал о женщинах с улицы Могадор, которые подстерегали клиентов в этих солнечных лужицах, инстинктивно передвигаясь вместе с ними по тротуару. Живя рядом, он тоже изредка попадался на крючок одной из этих женщин, ее звали Ноэль. У него возникла мысль: а не отыскать ли Ноэль и долго, с чувством, с толком, с расстановкой, праздновать с ней пожар его забот? Борясь с плотным потоком зевак, бежавших в сторону площади Звезды, Абель повернул налево и зашагал к улице Трините.

 

34

Остров находится в центре Тихого океана, к востоку от Микронезии, к северо-востоку от Маршалловых островов, на одинаковом расстоянии между Шанхаем и Сан-Франциско или, если кто знает, между Нинбо и Эврикой. Он характеризуется гористым рельефом и круглой формой. Его фауна и флора в большинстве своем представлены животными и растениями, типичными для региона Океании.

В настоящий момент можно констатировать, что, за исключением Тео Селмера и вышеупомянутых фауны и флоры, на острове не наблюдается никаких других форм жизни. Местами над ним еще витает запах пыли и пороха, а из тел, усеявших его поверхность, продолжает сочиться кровь: отдельные артерии выбрасывают ее наружу, все слабее и слабее, и она тотчас сворачивается. На остров спустилось безмолвие.

Сердце Тео Селмера бьется ровными, хотя и замедленными толчками. Дыхание, слабое и свистящее, все-таки тоже можно назвать ровным. Главные жизненные органы не задеты, большинство пуль засело в ногах. Однако его состояние трудно отличить от состояния мертвеца, даже с точки зрения биологических ритмов. Сам он, конечно, не в силах думать ни о каких отличиях, а впрочем, легко догадаться, что он вообще не в силах думать. Он пребывает в бесчувствии, измученный страхом смерти и усталостью, изможденный долгим бегом на простреленных ногах.

По истечении какого-то времени, неопределимого и обесцвеченного, которое на самом деле являет собой отсутствие времени, черную дыру, Тео Селмер открывает глаза. Даже ему самому совершенно невозможно определить, что он думает, что он может пытаться думать, думает ли он вообще. Он воспринимает свое пробуждение или возвращение с полнейшим безразличием, еще не совсем вынырнув из небытия, которое чуть не поглотило его, еще не обретя дар речи.

Его взгляд упирается в камешек, камешек среди многих других камешков, лежащий почти рядом с его глазом. Овальная белая галька — это визуальное ощущение знаменует собой его возвращение в мир, утверждает, доказывает, что он жив, и внезапно его пронизывает жаркое чувство могущества и всесокрушающей силы, а следом — сразу же, точно его включили, — и способность думать. Селмер хочет шевельнуться, но тут же сникает, уронив голову на гальку, только теперь в другом положении, так, что его глаза устремлены к морю. Проходят еще какие-то минуты забытья, а потом его взгляд снова фиксирует нечто, но теперь это уже не галька. Это огромный предмет, лежащий на воде как раз перед ним.

Корабль, думает Селмер, судно. Он радуется тому, что смог назвать один и тот же предмет двумя словами: это доказывает ему, что он вновь обрел дар речи. Потом Селмер испытывает другую радость, правда, более сомнительную, — что он еще способен сомневаться, не стал ли он, в силу своей слабости, жертвой галлюцинации.

Однако данный корабль, галлюцинация он или нет, достоин описания. Это большое двухпалубное судно, какие строили в восемнадцатом веке. Бесчисленные паруса на трех его мачтах вяло обвисли, и крошечные существа сноровисто убирают их, цепляясь за реи. Вдоль бортов, по всей длине, идут в два ряда квадратные бойницы, из которых торчат пушечные стволы, они еще выбрасывают волокна серовато-голубого дыма. Сверкающая медная обшивка мешает разглядеть очертания носовой части, зато видно якорную цепь, которая наискось уходит от нее в воду. Тео Селмер, сколько хватает сил, разглядывает эту пеструю мозаику из холста, дерева, меди, пушек и снастей, что колышется на волнах в двух сотнях метров от его глаз.

Тем временем крошечные существа на борту пестрой мозаики спускают на талях шлюпку. Сейчас они приплывут за ним — или не приплывут, он и сам не знает, что лучше. В знак вызова, ради удобства, из недоверия и доверия, слитых воедино, а также по причине какого-то странного безразличия он теряет сознание. Роняет голову на гальку, закрывает глаза. И будь что будет.

Они приближаются, причаливают. Его поднимают и несут, укладывают на дно шлюпки. Снова гребут, затем куда-то поднимают его, опять несут, укладывают, раздевают, перевязывают. Потом выходят, оставив его спать. Он открывает глаза. Вокруг него полумрак и сплошное дерево, это окружение успокаивает. Он смыкает веки, засыпает, подчинив мир своему сну. И спит.

Так Селмер проспал день, ночь и еще день. Проснувшись, он встал, вышел из каюты и какое-то время проплутал в темных недрах корабля перед тем, как отыскать выход наверх, по лесенке, ведущей к люку, за которым ждал его все тот же морской воздух, все тот же яркий небосвод, все тот же неизменный океан. У него закружилась голова; подобное ощущение он испытал однажды в Венеции, когда после бесконечного блуждания по запутанным узеньким проулкам внезапно вышел на площадь Сан-Марко, такую необъятную, словно его швырнули в горизонтальную пропасть. Выбравшись из люка на палубу, он с трудом утвердился на ногах. Над его головой белели туго надутые бесчисленные паруса, соединенные с корпусом судна хитроумной вертикально-горизонтально-наклонной системой мачт, штагов, вантов и галсов. Паруса мчали вперед этот плавучий лес, называемый кораблем, со скоростью несоразмерной его величине и сложному устройству.

Море вокруг него было идеально пустым. Никакое другое судно, никакая суша не оскверняли его роскошный простор. В этой пустоте невозможно было определить ход и курс корабля, а также длительность его собственного сна. Тео Селмер не имел ни малейшего представления о том, в какой точке земного шара он находится, — редкий для него случай.

А вокруг работали матросы — желтые, черные, белокурые, лысые, непонятно какие — в синих шапочках или оранжевых фуражках. Одни готовили паруса на смену: складывали, чинили или подшивали холстину для бом-брамселей, фор-брамселей, крюйс-брамселей. Другие медленно, усердно драили палубу. Высоко в небе, в центре причудливой неразберихи парусов, еле виднелась рыжая голова впередсмотрящего: он стоял в большом бочонке, прибитом к бизань-мачте, недвижно, как фигура на носу корабля, оставленная про запас или забракованная. Под мачтой, у ее основания, могучий седоволосый араб втыкал булавки с цветными головками в большую морскую карту, висевшую на стене рубки.

Все матросы, кроме безмолвного дозорного, вели беседу. Каждая их фраза, лаконичная, приглушенная гулом океана, являла собой смешение слов, нахватанных из самых разных языков, и походила на спутанный узел с единственной в своем роде конфигурацией, которая, едва будучи озвученной, тут же бесследно исчезала. Несколько минут Селмер вслушивался в эти головоломные, эфемерные фигуры речи, силясь вызвать в памяти словарь морских технических терминов с его кошмарным нагромождением идиом, затем направился в носовую часть судна.

Возле шлюпбалки стояла женщина, ее лицо было обращено к морю. Она разговаривала с довольно пожилым человеком, который носил седую бороду и форму торгового флота. Женщина, молодая и светловолосая, была одета в белое платье; она указывала куда-то вдаль, и этот жест в меркнущем предзакатном свете казался нарочито отточенным, почти аллегорическим. Обернувшись, она заметила Селмера и подошла к нему. Они поздоровались, назвали себя: Рейчел, Тео. Капитан тем временем скрылся. Да-да, сказал Тео, Арбогаст говорил ему о ней.

Она спросила, хорошо ли он отдохнул, не проголодался ли, не слишком ли страдает от ран. Он ответил тоном бесшабашного оптимиста, что все хорошо, и она улыбнулась.

Они присели на деревянную скамью, привинченную к переборке. Солнце, уже прошедшее стадию багрового накала, сменяло пурпур на мягкие охряные тона. Тео рассказал о событиях на острове, но вкратце, почти не веря в то, что случилось; ему трудно было подбирать нужные слова. Все казалось теперь бесконечно далеким, стертым, поблекшим, как будто тридцать часов сна воздвигли между прошлым и настоящим неодолимый барьер, пограничную стену, за которой его жизнь не оставила никаких следов в памяти, разрушенной безразличием, как разрушают строительные леса, кончив возводить здание. Он подумал: может быть, это ощущение стертости возникает от хода самого корабля, от особенностей его килевой качки. Это напомнило ему моторку и Арбогаста.

— Мне очень нравился Арбогаст, — сказал он, — так грустно, что он погиб.

— Не думаю, что он погиб, — ответила Рейчел. — Это на него не похоже.

Небосвод сменил охряный цвет на шафранный, перешедший затем в мягкий беж, и Тео снова уснул.

Ему приснилось, что корабль доставил его в Тулон, где он родился. Он сошел на берег и сел на террасе кафе «Нептуния», с видом на порт. Подошел официант, сосредоточенный и рыжий, как тот дозорный на мачте, и положил перед ним на бок бутылку с крошечной моделью корабля внутри. Наклонясь к бутылке, Тео различил на палубе корабля самого себя, тоже крошечного, стреляющего из пушки по мелким летучим рыбешкам, которые выпрыгивали из воды и бились о стеклянные стенки; но вот одно из ядер, выпущенное слишком высоко, разбило бутыль, и оттуда хлынула вода, она вырывалась наружу лихорадочными толчками, в ритме бьющегося сердца; море, бегущее из пробоины, вскипело бешеным водоворотом и проглотило тонущий корабль, а моряки, попадавшие с него на столик кафе, бились в конвульсиях на пластмассовой поверхности, дрыгая руками и ногами, судорожно разевая и закрывая рты, таращась и задыхаясь, точно рыбы, выброшенные на сушу.

Он проснулся у себя на койке, в каюте, весь в поту, измученный и еще не полностью очнувшийся от страшного видения. Встав, он подошел к узкому оконцу: ему почудилось, будто тьма подвешена на ниточке, будто она вот-вот оторвется, рухнет вниз и растает. Он снова заснул.

На следующее утро он встретил на палубе Рейчел.

— Я сегодня совсем заспался.

Он вспомнил, что у него есть часы, приподнял обшлаг. Стекло было разбито, стрелки исковерканы, пружина завода остановилась навсегда.

— Не очень-то я ими и дорожил, — сказал он.

— Купите себе другие в Кантоне, — утешила его Рейчел. — Мы будем там через две недели.

Селмер расстегнул браслет и швырнул часы в море. Он представил себе, как они медленно погружаются в воду, проходят через донный слой, далекий от неба и потому всегда более темный, и наконец мягко ложатся на занесенную песком палубу, например, испанского галиона, если только по пути их не заглотнет какой-нибудь прожорливый глубоководный хищник.

— Пойдемте вниз, — сказал Рейчел, — пора обедать.

В столовой витал светлый полумрак. На стенах висели картины. Часть столов была свободна: моряки не могли есть все одновременно. А присутствующие мирно беседовали вполголоса, купаясь в приятном смешении запахов пищи, воска и морской соли. Здесь царила атмосфера прибрежного ресторана, даром что они находились в самом центре океана. Тео и Рейчел сели возле окна.

— Если вы высадите меня в Кантоне, — сказал Тео, — я как-нибудь доберусь оттуда домой.

— Если хотите, — ответила Рейчел. — И куда же вы отправитесь?

— Пока еще не знаю точно. Подумаю, прикину.

— На это у вас времени хватит.

— Ну а вы? — спросил Селмер. — Куда вы собираетесь?

— На север, — сказала Рейчел. — К Северному полюсу или как можно ближе к нему. Капитан согласен.

— Зачем?

— Хочу его увидеть.

— Да вы же там закоченеете, — предостерег Селмер.

— В трюме полно всяких мехов.

— Ну конечно, — подхватил он, — там полно всяких мехов, и мешков с золотыми дублонами и бриллиантами, и сундуков с изделиями из слоновой кости и ценного дерева, украшенными жемчугом и сапфирами.

Рейчел улыбнулась.

— Именно так и есть.

— Ну не знаю, — сказал Тео, — в таком случае не исключено, что мне захочется плыть с вами.

— Как хотите, — ответила Рейчел.

Вслед за чем они кончили свою трапезу и встали из-за стола.

Покидая столовую, Тео задержался перед картинами, висевшими на стенах. Большей частью это были пейзажи, выполненные с чрезмерной заботой о реализме. Одна из них изображала мужчину и женщину на фоне хаотического пейзажа. На другой большой парусник наискось пересекал морской простор.

Едва Тео поднялся из полутьмы на палубу, как резкий дневной свет полоснул его по глазам, точно бритвой. Порывшись в карманах, он отыскал темные очки, полученные от Арбогаста. Одно стекло разбилось — наверняка одновременно с часами, когда он упал на берегу. Значит, теперь придется до самого Кантона созерцать залитый солнцем мир в двух ипостасях — черной и светлой, ну да ничего, в Кантоне он купит себе новые очки. Тео взглянул на небо.

В Кантоне, две недели спустя, они встретились с Арбогастом, который пересек океан на своей моторке, путями, ведомыми только ему одному. С ним была Вера. Они снова сели на корабль, и корабль отплыл.

Через два месяца после того, как они пересекли Китайское и Японское моря, а затем и Охотское, оставив позади справа острова Рюкю и Кюсю, а позади слева — острова Уруп и Итуруп, они подошли к Алеутским островам, разбросанным по воде, как зернышки четок, соединяющих Датч-Харбор и Усть-Камчатск. Здесь уже холодно, но на небе не видно ни единого облачка, когда корабль, держащий курс на Северный полюс по Гринвичскому меридиану, плывет над Алеутской впадиной, между семикилометровой толщей воды и семикилометровой толщей небосвода. Солнце светит ярко, но вместе с тем как-то робко: видно, закоченело от ледяного арктического воздуха.

Тео опять глядит на небо, теперь уже сквозь новые очки. Стоит раннее утро. На палубе почти никого нет, только один старый моряк, выгнанный наружу бессонницей, сворачивает канат в бухту, похожую на огромный пирог. Рейчел стоит, прислонясь к борту над кормовым рулем, из-под которого вырывается пенный след. На ней тоже темные очки. Тео подходит к ней. Они глядят друг на друга сквозь две пары темных стекол. В тот миг когда их лица сближаются, оправы очков тоже входят в контакт, и это столкновение пластмассовых дужек производит легкий, слышный только им одним стук, перекрываемый ревом воды, кипящей за кормой.

Так они стоят долго, неподвижно. А мы поднимаемся в небо. Не спуская с них глаз. Их фигуры все уменьшаются и уменьшаются, о, мы очень медленно поднимаемся в небо и теперь уже охватываем взглядом весь корабль и море вокруг него, заключив их в четырехугольное поле нашего обзора. К этому зрелищу вполне можно добавить и музыку. А также естественный голос океана, который доносится до нас, на нашей высоте, все глуше и глуше, а потом и вовсе умолкает. Тишина. Изображение застыло.

Корабль наискось пересекает пространство кадра. Он разрезает море, как скальпель, но волны вновь смыкаются у него за кормой, а белопенный шлейф тут же оседает, гаснет, и вода быстро обретает свою всегдашнюю, подвижную, колеблющуюся гладкость, демонстрируя нам, как в ускоренной съемке, заживление раны, процесс ее рубцевания.

Ссылки

[1] Ничейная земля (англ.).

[2] Жозеф Верне (1714—1789) — французский художник-маринист.

[3] Промежуточный (ирон.).

[4] Лилиан Гиш — американская актриса немого, затем звукового кино, снимавшаяся вместе с сестрой в фильмах Гриффита и других известных режиссеров.

[5] Ложноножка (зоол.).

[6] Имеется в виду книга американского писателя Генри Дэвида Торо (1817—1862) «Уолден, или Жизнь в лесу».

[7] Тот же игрок продолжает партию (англ.).

[8] Мировоззрение (нем.).

[9] По желанию (лат.).

[10] Гвельфы — политическое направление, возникшее в Италии в XII— XIII вв., поддерживавшее папу в его борьбе со светской властью за господство над Римом.

[11] Последователи религиозно-философских и научных идей Пифагора, создавшего этот союз в Vв. д. н. .э.

[12] Здесь: возница (Автомедоном звали возницу Ахилла).

[13] Вероятно, имеется в виду гибель писателя Альбера Камю в автомобиле, который врезался в платан.

[14] Миротворец (англ.).

[15] Жорж-Эжен Османн (1809—1891), будучи префектом департамента Сена (1853—1870), осуществил строительные проекты, определившие облик современного Парижа.