По возвращении в Монфор-л’Амори его встречает французская весна — классическая, хорошо темперированная весна, далекая от эксцентричных выходок американского климата. Равель еще не успевает отпереть дверь своего дома, как целое скопище птиц над его головой приветствует новоприбывшего оглушительным концертом. Вся эта пернатая мелочь, от горихвостки до синицы-черноголовки, голосит в древесной листве, под бдительным надзором двух его сиамских кошек, исполняя свои арии, которые Равель знает от первой до последней нотки.

Что же касается самого дома, то он, конечно, чрезвычайно гордо высится над долиной, но вид у него все равно дурацкий. Построенный в форме четвертушки сыра бри, он выглядит со стороны улицы совсем не так, как со стороны сада; его пять или шесть комнаток, соединенных узеньким коридорчиком, тесны, как птичьи гнезда, а на лестнице не разойтись и двоим. Поскольку Равель и сам невеличка, можно было бы посмеяться над тем, что ему вздумалось найти жилище под свои габариты, однако это не соответствует истине. В первую очередь, он искал дом по средствам, в ту пору весьма ограниченным: не будучи богатым, считая каждый грош, он не смог бы купить его, если бы не маленькое наследство, полученное от швейцарского дядюшки. Вдобавок его очаровал пейзаж, открывавшийся с балкона: широкий обзор долины, почти прямая линия горизонта под изменчивыми небесами и долгая волнистая череда низких холмов, перемежаемых лугами, аккуратными рощицами и остатками каменных изгородей.

Но правда и то, что это маленькое жилище битком набито маленькими вещицами, миниатюрами всех видов, статуэтками и безделками, музыкальными шкатулочками и механическими игрушками: здесь деревянный китаец высовывает язык, если дернуть за нитку; там заводной соловей размером с орех взмахивает крылышками и поет, стоит повернуть ключик у него в боку; а вот парусник — только качни — пляшет на картонных волнах. Да тут полно и других совершенно бесполезных изделий: тюльпан из позолоченного стекла, роза со съемными лепестками, коробочки из австрийского цветного хрусталя, крошечная копия турецкой оттоманки из кружевного фарфора. Впрочем, дом оборудован и всевозможной современной техникой: пылесосом и фонографом, телефоном и радиоприемником.

После того как он осматривает комнаты, раздвигает занавеси из тафты в гостиной и зеленые шелковые шторы в столовой, распаковывает вещи и развешивает в шкафах одежду, радость возвращения быстро улетучивается. Ходишь как неприкаянный, не знаешь, куда себя девать. Он слишком утомлен путешествием, чтобы лечь отдохнуть: нервы у него на взводе, а кроме того, сейчас только половина шестого, и заснуть ему все равно не удастся, а если удастся, ночью будет хуже. Открыть книгу или рояль — нет, и речи быть не может, очень трудно сосредоточиться. Прибрать в доме, сходить за покупками — и того не требуется: предвидя возвращение хозяина, мадам Ревло всюду старательно навела чистоту, затопила котел и приготовила еду в кухне. Постойте-ка, он же привез целую кучу вырезок из американских газет: это посвященные ему статьи, которые он сохранил, не очень-то понимая, что в них написано; итак, он засовывает их без разбора в альбом и снова остается не у дел. Можно, конечно, пойти прогуляться в саду — треугольном пространстве, поросшем травкой и чуточку выпуклом, как девичье лоно. Но сегодня Равелю не удается проявить внимание к саду, он сейчас едва видит окружающее, едва интересуется работами, проделанными в его отсутствие садовником. Похоже, он начинает скучать.

А Равелю хорошо знакомо это чувство — скука: сливаясь с ленью, скука может вынудить его часами играть в диаболо, следить за ростом своих ногтей, складывать бумажных голубей, лепить уточек из хлебного мякиша, составлять список пластинок, то есть пытаться навести порядок в своей коллекции, от Альбениса до Вебера, минуя Бетховена, но не исключая Венсана Скотто, Ноэль-Ноэля или Жана Траншана (в любом случае, он слушает их, эти пластинки, крайне редко). Сочетаясь с отсутствием планов, скука часто берет себе в союзники приступы хандры, пессимизма и уныния, которые заставляют его горько упрекать родителей: зачем они не сделали его простым лавочником?! Однако нынешняя скука, при совсем уж полном отсутствии видов на будущее, переносится намного тяжелее, чем когда-либо, давит на него почти физически, приводя в лихорадочное, беспокойное состояние, обостряя чувство одиночества, которое сжимает ему горло больнее тугого узла галстука в горошек. Остается единственный выход: звонить Зогебу, Монфор, 56, лишь бы застать его дома.

Слава богу, Зогеб дома, он подходит к телефону. Оба довольны, оба радостно беседуют, понимают друг друга с полуслова и, конечно, хотят увидеться, а почему бы, собственно, не прямо сейчас? Не проходит и пяти минут, как они встречаются на террасе кафе возле церкви, и Равель за рюмкой вермута с кассисом рассказывает об Америке Зогебу, которому только этого и надо. Непонятно, чем занимается Жак де Зогеб. Вроде бы пишет, но никто не знает, что именно. Это господин с черными лоснящимися волосами и матовой кожей, чуть повыше Равеля, чуть менее тщедушный, но, как и тот, трепетно относящийся к подбору одежды. У него есть одна прекрасная черта: он ровно ничего не смыслит в музыке, и поэтому с ним можно беседовать на посторонние темы. Но, поскольку он очень хочет приобщиться к музыке, Равель может говорить с ним об этом как бог на душу положит. Например, Зогеб спрашивает: послушайте, а Шопен — это кто? Да очень просто, отвечает Равель, раздавливая сигарету в пепельнице, это величайший из итальянцев. Ввиду того что вермута с кассисом, даже повторенного дважды или трижды, явно не хватает, чтобы исчерпать американскую тему, Зогеб приглашает Равеля на ужин, после которого на того нападает такая дикая усталость, вызванная разницей во времени, — феномен, доселе им не испытанный, — что он уже к одиннадцати вечера возвращается домой.

А вернувшись, в нарушение обычая сразу же идет в спальню, вместо того чтобы бродить по дому чуть ли не до утра; он буквально засыпает на ходу. Но засыпать на ходу не значит заснуть на самом деле: чрезмерное утомление гонит сон прочь. Он все же гасит свет, однако четверть часа спустя опять зажигает его, хватает книгу, безуспешно пытается читать, снова гасит, долго вертится в постели — ну всем известно, как это бывает, — и множество раз то включает, то выключает лампу. Он и всегда-то плохо спал, ложась, как правило, очень поздно и тщетно ожидая прихода сна, а, дождавшись, почти сразу же просыпался. Так что это уже давняя напасть, и для борьбы с ней он выработал несколько методов.

Метод № 1: придумать какую-нибудь историю, детально разработать сюжет и как можно тщательнее «поставить на сцене», соблюдая все обязательные каноны развития действия. Вообразить персонажей этого спектакля, не забыв при этом себя в роли главного героя, выстроить декорации, расположить свет, подготовить звуковые эффекты. Так, хорошо. Теперь войдите в этот сценарий и развивайте его, методично следя за исполнением до тех пор, пока ситуация не превратится в свою противоположность, а именно не обретет самостоятельную жизнь и не завладеет вами, вплоть до того, что начнет формировать вас, как прежде формировали ее вы. Таким образом, если вам очень повезет, эта история использует возможности, которые вы ей предложили, станет независимой и будет развиваться по своим собственным законам, чтобы в конечном счете полностью обернуться грезой, а где греза, там и сон, вот и готово дело.

Возражение: все это прекрасно, но вы плохо знаете, что такое сон, если надеетесь увидеть его приход. В крайнем случае можно почувствовать, как он завладевает вами, но увидеть его воочию не дано, как нельзя смотреть прямо на солнце. Нет, сон застанет вас только врасплох, как разбойник, напав сзади или в глухом углу. Его не встретишь, подстерегая, словно часовой на посту, вглядываясь во тьму, следя за возникновением видений, его предшественников — танцующих квадратиков, спиралей, созвездий, которые обычно возвещают его близость. Только не старайтесь сами искать их, эти фантомы, стоит их спугнуть, как они улетучиваются, исчезают и, затаившись, ждут, когда вы откажетесь от своего замысла, чтобы смело вернуться и атаковать. Или не атаковать. Короче…

Короче, проходят три недели, и небо грозит пролиться дождем, когда в одно из воскресений на Монфор сваливается около полусотни гостей, дабы торжественно преподнести Равелю его бюст, изваянный Леоном Лейрицем. Сначала они разбредаются по дому, где царит беспорядок и только в кабинете Равеля, как обычно, все лежит на своих местах: он считает делом чести не оставлять после себя никаких следов работы. На столе ни карандашей, ни резинки, ни одного листка нотной бумаги, нет их и под портретом его матери, и на рояле «Эрар», всегда закрытом, когда в доме посторонние; ничего нет в руках или в карманах хозяина. Затем, невзирая на мрачную погоду, все решают расположиться в саду, чтобы выпить. Этот сад вполне соответствует дому, то есть он не очень-то велик, но зато разбит в полуяпонском стиле: лужайки идут уступами, всюду прихотливо вьются дорожки, аллеи, обсаженные экзотическими цветами и карликовыми деревцами, ведут к бассейну, где пляшет скупая струйка воды.

Кроме неизбежной Элен и Лейрица, вполне приятного юноши с мягким голосом и чуточку манерными ужимками, здесь собралось немало других людей, вряд ли вам знакомых, например: Рене Кердик, Сьюзан Уэлти или Пьер-Октав Ферру, хотя есть и такие, о которых вы могли слышать, а именно Артюр Онеггер, Леон-Поль Фарг или Жак Ибер — словом, давние друзья, в том числе и молодой Розенталь, коему по традиции вменяется в обязанность целыми часами крутить ручку специальной машины для изготовления льда, чтобы освежать напитки. Сам Равель, объявивший себя специалистом по коктейлям, проводит массу времени в подвале, где изобретает любопытнейшие смеси, чей состав держит в строгом секрете, присваивая им такие названия, как «Андалу», «Фи-Фи», «Валенсия». Гостям приходится осушить немало бокалов, прежде чем их соберут в группу, чтобы сфотографировать: Равель, всегда тщательно одетый, редко показывается на люди вот так, без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, в одной руке неизменная «Голуаз», другая, как всегда, засунута в карман, а вокруг него пять красивых, счастливо улыбающихся женщин. Не смеется лишь он один, остальные же гости, похоже, веселятся от души: после обеда, щедро орошенного вином, играют в жмурки, потом Равель в превосходном настроении, взяв шляпу у Элен и пальто у мадам Жиль-Марше, исполняет под восторженные крики зрителей несколько танцевальных па. Вслед за чем вся компания, кажется, принимает решение завершить столь приятное воскресенье походом в ночное кабаре.

Или нет — если принять во внимание отзывы соседей (ох, вечно эти соседи!): два дня спустя Зогеб приходит к Равелю на ужин и застает его в кухне в обществе мадам Ревло, маленькой женщины, одетой в черное; она с каменным лицом орудует у плиты, стоя спиной к хозяину, ссутулившись и всем своим видом выказывая осуждение. Поскольку ее хозяин смотрит так же мрачно, Зогеб спрашивает, что случилось. «Скажите-ка, — резко осведомляется Равель, — о вас когда-нибудь распускали грязные сплетни?» Зогеб отвечает, что он ничего такого не знает, да, впрочем, ему это безразлично. «Ну а на мой счет? — настаивает Равель. — Обо мне вы ничего не слыхали?» «Честно говоря, боюсь, что да, — признается Зогеб, — кое-что до меня дошло». «И что же именно?» — вопрошает его собеседник. — «Ну… говорят, вы позавчера принимали у себя человек пятьдесят гостей в честь инаугурации вашего бюста, во что я сначала не хотел верить, ввиду размеров этого дома». «Верно», — соглашается Равель. «Но это еще не все, — продолжает Зогеб, — говорят, потом, в конце вечера, вся эта распрекрасная компания разделась догола, чтобы… ну вы понимаете, что я имею в виду… вы это хотели узнать?» «Именно это! — восклицает Равель, — именно эти россказни моя домоправительница слышала сегодня на рынке. Ну не позор ли это?!» «Позор состоит вовсе не в том!» — объявляет Зогеб. «А в чем же? — удивляется Равель. — В чем же он состоит?» «А в том, — строго говорит Зогеб, — что вы всегда приглашали меня на пристойные вечера, где можно умереть со скуки, и забыли обо мне в тот единственный раз, когда решили хоть немного поразвлечься!» Равель на миг съеживается, затем обращает свой гнев на мадам Ревло, которая еще ниже склонилась над плитой: «Вот, слышите, в чем меня упрекают из-за ваших сплетен!» И тут же разражается диким хохотом, Зогеб смеется ему в тон, мы промолчим.

Время идет, а Равель все еще не надумал, чем ему заняться: ничто его не привлекает всерьез, все кажется никчемным. Это уже начинает его сильно тревожить, как вдруг Ида Рубинштейн подбрасывает ему идею: оркестровать несколько пьес из «Иберии» Альбениса, чтобы поставить на эту музыку балет, который она сама и станцует. А Ида Рубинштейн великолепна, она из тех женщин, что способны, когда им скучно, отправиться в Африку охотиться на львов, или позвонить вам среди ночи из Амстердама, чтобы рассказать, как элегантно вставало нынче утром солнце над Акрополем, увиденное в иллюминаторе самолета, летевшего с острова Бали, или уплыть на яхте на край света в компании со своими обезьянками и ручной пантерой, не забыв взять с собой пижамы из золотой парчи, тюрбаны со страусовыми перьями и болеро, усеянные драгоценными камнями. Ида Рубинштейн очень высока ростом, очень стройна, очень красива, очень богата — в общем, сплошные превосходные степени. Да и проект ее весьма заманчив. Как и все ее проекты.

И Равель берется за работу; похоже, она ему нравится, и он сидит над ней до тех пор, пока лето не вступает в свои права и ему не пора уезжать, как всегда надолго, в Страну басков, в Сен-Жан-де-Люз, возле Сибура, где он родился, где он встречается со своими друзьями Гюставом Самазейлем и Мари Годен и где его ждут быки, баскская пелота и морские купания, специи Эспелетты и вино Ирулеги; Хоакин Нин отвезет его туда в своем автомобиле Hotchkiss. Они делают остановку в Аркашоне, и там с наступлением вечера на городской пристани Нин предупреждает Равеля, что проект, связанный с Альбенисом, может поставить его перед проблемой авторских прав, так как некий Арбос уже оркестровал эти пьесы. «Наплевать, — сухо отвечает Равель, — да кто он такой, этот Арбос?» Однако в действительности ему на это отнюдь не наплевать. Видя, что он беспокоится, Нин наводит справки у издателя. И выясняет, что «Иберия» защищена абсолютно непробиваемой системой договоров, контрактов, подписей и копирайтов, предоставляющих исключительное право заниматься Альбенисом одному только Арбосу и никому другому.

Равель приходит в бешенство, он кипит, он рвет и мечет: мы тут сидим в Сен-Жан-де-Люзе, а мой отдых пошел к черту; пропади они пропадом, эти идиотские законы, я ведь должен работать, мне так нравилась эта идея оркестровать Альбениса, и вообще, что я скажу Иде? Она будет в ярости. Словом, я завтра же возвращаюсь в Париж, не хочу пропускать праздник 14 июля. Нин не верит ни одному его слову, он убежден, что Равель скорее бросится к издателю и к Иде, чтобы попробовать уладить это дело. Нин ошибается. Всякий раз как грядет 14 июля, Равель приходит в лихорадочное возбуждение: можно ли упустить хоть частичку этого празднества?! Он прочесывает все парижские кварталы, засиживается на всех террасах кафе, откуда с удовольствием наблюдает, как танцуют тесно обнявшиеся парочки, любуется разноцветной иллюминацией и слушает уличные оркестрики, пусть даже состоящие из одного-единственного аккордеона.

Однако на следующее утро, когда Нин приходит в отель, чтобы отвезти гостя на вокзал, он застает Равеля в панике, среди полного хаоса: тот понятия не имеет, с чего начать сборы. На его кровати грудой свалены подтяжки и туфли, щетки и галстуки, туалетные принадлежности и пачки сигарет, а поезд отправляется через пятнадцать минут. Уже почти одевшись, Равель желает во что бы то ни стало пригладить волосы, но Нин решительно тащит его к машине вместе с чемоданом, в который успел бросить кое-что из вещей. Приехав на вокзал в последнюю минуту, он заталкивает Равеля в уже тронувшийся поезд и, едва поспевая за вагоном, сует ему в окно купе чемодан, к счастью, не слишком тяжелый.

В результате, весь этот переполох оказывается ложной тревогой: старик Арбос, узнав, в чем дело, великодушно объявляет, что почтет за честь уступить своему младшему собрату все права, на которые тот претендует. Но как бы не так: после американского триумфа слава ударила «младшему» в голову, и он, этот капризный «младший», неожиданно отказывается от проекта. Между тем время не терпит; издатель, с которым заключен договор, требует партитуру к октябрю-месяцу. Ладно, думает Равель, в конце концов, я и один справлюсь. Возьму да напишу что-нибудь сам; мне легче оркестровать собственную музыку, чем чужую. Это ведь всего лишь балет, и тут не требуется какая-то особая форма или развитие темы, да и модулировать практически не нужно, всего лишь задать ритм и оркестровать. Музыка в данном случае не имеет большого значения. Осталось сесть и написать ее.

Он едет назад в Сен-Жан-де-Люз и рано поутру готовится идти на пляж в компании Самазейля. Накинув золотисто-желтый халат на черный купальный костюм с бретельками, натянув на голову пунцовую резиновую шапочку, он ненадолго задерживается у рояля, наигрывая одним пальцем одну и ту же музыкальную фразу. «Вам не кажется, что в этой теме есть какая-то настойчивость?» — спрашивает он у Самазейля. Вслед за чем идет купаться. Выйдя из воды и сев на песок под июльским солнцем, он снова заводит речь об этой новой мелодии. Хорошо бы сделать из нее что-нибудь путное. Например, можно попробовать повторить ее много раз, не развивая, а только усиливая звучание оркестра, наращивая его громкость до максимума. Или нет? «Ну ладно, — говорит он, вставая, чтобы снова идти плавать, — может, и получится что-нибудь вроде „Ля Мадлон“». — «Да что вы, Морис, это будет в тысячу раз лучше „Ля Мадлон“!»

Но вот отдыху конец. Он сидит у себя дома за роялем один, перед ним ноты, в зубах «Голуаз», волосы, как всегда, безукоризненно приглажены. На нем халат со светлыми отворотами и платочком в тон в нагрудном кармане, а под халатом рубашка в серую полоску и галстук бронзового цвета. Его левая рука лежит на клавишах в позиции аккорда, тогда как правая сжимает большим и указательным пальцами металлическую вставочку с грифелем, занося в партитуру то, что наиграла левая. Как обычно, он запаздывает с выполнением договора, и вот уже звонит телефон, и издатель снова напоминает, что время не терпит. Он должен как можно скорее назначить даты репетиций своего нового сочинения, о котором уже объявлено, но которого еще никто не слышал. Равель усмехается, но этого издатель не видит. Значит, они хотят начать репетиции, они настаивают на том, чтобы репетиции состоялись, — ладно, пускай состоятся. Они их получат, свои репетиции.

Затем он, как всегда, когда бывает один, обедает на складном столике, лицом к стене. Он так жадно поедает свой бифштекс, что его вставная челюсть производит звуки, подобные щелканью кастаньет или пулеметной дроби, отдающиеся эхом в узкой комнате. Он ест, размышляя о том, что сочиняет. Ему всегда нравились всякие автоматы и машины, нравилось посещать заводы, разглядывать индустриальные пейзажи — он видел такие двадцать лет назад в Бельгии и прирейнских областях, когда плыл по реке на яхте, и ясно помнит города, ощетинившиеся фабричными трубами, домны, извергающие пламя и рыжевато-синие клубы дыма, сталелитейные замки, огнедышащие соборы, симфонии приводов, свистков и ударов молота под багровым небом.

Вполне возможно, что ему было от кого унаследовать эту тягу к механике: его отец пожертвовал игрой на трубе и флейте ради карьеры инженера, увенчавшейся, помимо всего прочего, изобретением парогенератора для двигателей, работающих на минеральном топливе, затем двухтактного мотора с пересжатием, пулемета, автомата для изготовления бумажных пакетов и машины для исполнения придуманного им же акробатического номера под названием «Вихрь Смерти». Во всяком случае, есть фабрика, на которую Равелю очень приятно смотреть; она стоит на дороге в Везине, сразу за Рюэльским мостом, и вызывает у него множество ассоциаций. Например, с вещью, которую он сейчас пишет: в ней тоже есть что-то от работы конвейера.

А где конвейер, там повтор… Сочинение закончено в октябре, после месяца работы, прерванной только один раз — грандиозной простудой, подхваченной во время гастролей в Испании, под пальмами Малаги. Он хорошо понимает, что создал: в этой вещи нет ни строгой формы, ни развития, ни модуляции, всего лишь ритм и аранжировка. Произведение, разрушающее самое себя, партитура без музыки, оркестровая пьеса без сюжета, самоубийство в чистом виде, чье единственное оружие — нарастание звука. Настойчивое повторение фразы, которое не сулит надежды, от которого нечего ждать; по крайней мере, уж этот опус, думает он, воскресные оркестры не осмелятся включать в свои программы. Ну и бог с ним, ведь он писал его только для балета. А хореография, свет, декорации помогут слушателям перетерпеть одержимое прокручивание одной и той же темы. Завершив работу, он проводит день со своим братом возле фабрики в Везине: «Смотри, — говорит ему Равель, — это она и есть, фабрика „Болеро“».

Ситуация, однако, развивается совсем не так, как предполагалось. В первый раз, когда эта музыка звучит в балете, она вызывает легкую оторопь, но в общем все идет своим чередом. Зато позже, на концерте, начинается сущий кошмар. Вернее, сущая фантасмагория. Эта вещь — эта безнадежная вещь — удостаивается триумфа, который приводит в изумление всех подряд, начиная с самого автора. Правда, в конце одного из первых исполнений некая старая дама в зале воскликнула: «Чистое безумие!», и Равель, кивнув, шепнул брату так, чтобы никто не слышал: «Ну вот, хоть одна поняла». Этот бешеный успех начинает его беспокоить всерьез. Возможно ли, чтобы столь пессимистический проект удостоился всеобщего восторженного приема, всеобщей и при том прочной известности, став одним из самых популярных мотивов в мире, — тут есть над чем задуматься, а главное, есть на что опереться. Тем, кто отваживается спросить, какую вещь он считает своим шедевром, он с ходу отвечает: «Ну разумеется, „Болеро“!» — к несчастью, в данный момент ему больше нечего предъявить.

Но если даже он и смотрит на «Болеро» с некоторым пренебрежением, это вовсе не значит, что другим разрешается не принимать его всерьез. Кроме того, все должны помнить, что вольничать с темпом запрещено, — в таких случаях с автором шутки плохи. Когда Тосканини позволяет себе продирижировать эту вещь на свой манер, в два раза быстрее и при этом accelerando, Равель весьма холодно разговаривает с ним после концерта. «Это не мой темп», — заявляет он. Тосканини наклоняется к нему, его и без того длинное лицо вытягивается еще больше, высокий лицевой фронтон, служащий ему лбом, сморщен. «Когда я исполняю это сочинение в вашем темпе, — говорит он, — оно не производит должного эффекта». «Прекрасно, — парирует Равель, — тогда не исполняйте его вовсе». У Тосканини нервно вздрагивают усы. «Да вы просто ничего не понимаете в собственной музыке, ведь это единственный способ подать ее слушателям!» Вернувшись домой, Равель отправляет Тосканини письмо; он ни с кем не говорит об этом, и никто не знает, что он ему написал.

Итак, он едва завершил эту небольшую вещицу в до-мажоре, не подозревая, какую славу она ему принесет, а его уже приглашают в Оксфорд. И вот он выходит из Шелдонианского амфитеатра во двор Бодлианской библиотеки, в рединготе и полосатых брюках, в лакированных туфлях, без которых он — ничто, в галстуке и крахмальном отложном воротничке, в черной четырехугольной шапке с кисточкой, посмеиваясь и стараясь держаться елико возможно прямо. Однако эта поза, с опущенными вдоль коротенького тела руками и сжатыми кулаками, придает ему на фотографии довольно нелепый вид. Восемь лет назад он устроил целый переполох, отказавшись от ордена Почетного легиона, но от присуждения степени доктора honoris causa Оксфордского университета, с хвалебной речью, произнесенной на латыни в финале церемонии, так просто не отмахнешься; кроме того, теперь он имеет полное право совершить небольшое путешествие по Испании, чтобы прийти в себя.

Как-то вечером в Сарагосе, где ему живется вполне приятно, он сидит один в гостиничном номере перед растворенным окном, удобно откинувшись на спинку кресла. Немного погодя он разувается, кладет босые ноги на подоконник и оглядывает свои ступни, увенчанные десятью пальцами, которые шевелятся сами по себе, сжимаются и разжимаются, словно подают ему знак, выражая солидарность с хозяином. Мы пальцы твоих ног, мы все здесь, с тобой, и надеемся на тебя; знай, что ты можешь положиться на нас так же, как на пальцы своих рук.

Верно, думает он, на них можно положиться, однако через два дня, собравшись играть свою «Сонатину» в мадридском посольстве, начинает исполнение прямо с коды финала, пропустив предыдущую часть, «Менуэт». Это происшествие можно расценивать как угодно. Можно объяснить его провалом в памяти. Можно предположить, что его утомило непрерывное исполнение вещи, сочиненной двадцать лет тому назад. Можно также заподозрить, что, оказавшись перед столь невзыскательной аудиторией, он предпочел поскорее разделаться со своим выступлением. Но можно констатировать еще одно: впервые у него что-то не клеится на публике.