Времена года

Эштон-Уорнер Сильвия

Роман представляет собой наиболее значительное произведение известной новозеландской писательницы. Здесь повествуется о жизни маорийской деревни, о нелегкой судьбе маорийской молодежи. Рассказ ведется от лица школьной учительницы. Книга построена на живом и интересном материале, позволяющем ближе узнать далекую страну.

 

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Новозеландская писательница Сильвия Эштон-Уорнер (род. в 1908 г.), с творчеством которой впервые знакомится советский читатель, известна у себя на родине не только как автор ряда романов, но и как педагог. Много лет Сильвия Эштон-Уорнер вместе с мужем преподавала в школе для коренного населения Новой Зеландии – маори, и преподавательский опыт лег в основу большинства ее произведений. Таковы, в частности, книги «Времена года» (1958) и «Учитель» (1963).

Действие романа «Времена года» развертывается в маорийской школе в маленьком поселке где-то на севере Новой Зеландии вскоре после второй мировой войны. Официально в школах Новой Зеландии нет расовой дискриминации, однако фактически расовые предрассудки дают себя знать: в маорийских школах – они созданы в районах с преобладанием маорийского населения – учатся и белые дети, но их очень немного, и все они из бедных семей. Как правило, белые отвергают местную маорийскую школу, посылая своих сыновей и дочерей в школы-интернаты вдали от дома. Так обстоит дело и в начальной маорийской школе, описанной в романе.

По форме книга представляет собой лирический дневник учительницы приготовительного класса Анны Воронтозов. День за днем Анна ведет дневник, и читатель узнает о больших и маленьких событиях ее жизни, о ее радостях и неудачах, знакомится с учениками мисс Воронтозов (их у нее более семидесяти), с ее коллегами. Анна уже немолода, личная жизнь ее не устроена, и все силы своей души, всю свою доброту и человечность, все свои творческие способности она отдает детям. Анна горячо увлечена своим делом, профессия педагога для нее – искусство любви к людям, средство взаимопонимания, преодоления барьеров разобщенности. Но творческие искания Анны-учительницы так и не находят отклика у представителей официальной, казенной педагогики – в результате переаттестации она получает низший балл. Потерпев очередную неудачу, Анна решает уехать из Новой Зеландии. Но это ее решение не воспринимается как дезертирство и отказ от борьбы, концовка романа проникнута надеждой вновь вернуться к любимому делу, к детям.

 

Весна

– Что случилось, что случилось, малыш?

Я встаю на колени, теперь мы одного роста, и я треплю его по подбородку. Слезинки выливаются из огромных карих глаз и текут по щекам.

– Они... они наступили на мою больную ногу... взяли и наступила. Они.

Я опускаюсь на низенький стул, сажаю малыша на колени и прячу его черную голову у себя под подбородком.

– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего славного мальчика.

Но по ночам, лежа в своей узкой постели, вдали от неразберихи и бурного веселья приготовительного класса, я сама становлюсь малышом. Прежде чем погасить свет и открыть окно, я достаю фотографию. Она истерта подушкой, захватана пальцами, полита слезами, и все-таки лицо мужчины еще живо. Я угадываю в нем все знакомые оттенки настроения и нежность, которое так жаждет мое сердце старой девы. Но воспоминания лишь торопят слезы. Юджин больше не сажает меня на колени, не прячет мою черную голову у себя под подбородком и не говорит: «Ну-ка... ну-ка... посмотрите на мою славную девочку».

Вот уже столько безгрешных лет.

А к нам снова пришла весна и снова вдохнула в нас жизнь, и утром, когда я, покончив со всеми приготовлениями, спускаюсь по ступенькам заднего крыльца, мой взгляд останавливается на дельфиниумах. Они наводят меня на мысль о мужчинах. Так пышно они расцветают летом, так стремительно осыпаются зимой, так безоглядно вновь рвутся к небу в пору роста, что в моих глазах они олицетворяют любовь. Сейчас они еще дети, но я не могу забыть, как явственно напоминает пронзительная голубизна их цветов просветленную страсть. Моя жизнь до того убога, что я заранее ослеплена предстоящим голубым пиром, голубым праздником, который приходит с ними в мой сад. Без всяких видимых причин я разражаюсь слезами. Какая непозволительная роскошь – пожалеть себя! Какая радость плакать весной!

Но, увы, это удовольствие быстротечно, и скоро я уже только шмыгаю носом. Хватит, пора успокоиться, надо вымыть лицо и снова напудриться. И, пожалуй, выпить бренди, чтобы заставить ноги повиноваться. Но когда я во второй раз спускаюсь по ступенькам, мне все равно трудно пройти мимо нежных побегов дельфиниума. Они столько могли бы рассказать. В них столько мудрости, что кажется, будто они постигли все тайны бытия.

Полстаканчика бренди все-таки дают себя знать, и вот я уже закована в непроницаемую броню. Я прохожу через сад и иду то тропинке, напевая какую-то невинную песенку.

Но когда я пересекаю огороженное пастбище, которое лежит между моим старым причудливым домом и школой, и подхожу к таллипотовым пальмам на границе наших владений, когда я вижу сборный домик, где учу детей, меня останавливает нечто более могущественное, чем новая жизнь в моем саду. Тяжелые руки опускаются на мои плечи, и когтистые пальцы впиваются в горло. А я надеялась забыть о Винé. Надеялась, что мы расстались навсегда, а Вина, оказывается, просто пережидала зиму. О коварство весны! Неужели все и вся оживает весной?

Песенка обрывается. Шаги тоже. Я прячусь за деревьями, как мои пятилетние новички. Если бы я с самого начала слушалась инспекторов, если бы просто делала то, что они хотят, когда они хотят и как они хотят! Если бы я завоевала репутацию хорошей учительницы, послушной, исполнительной учительницы! Если бы у меня хватило ума не отступать ни на шаг от затасканных истин, знакомых с юности! Но нет, я всегда шла наперекор.

Впрочем, наверное, еще не поздно. Конечно, я наделала кучу ошибок, ну что ж, на этом фундаменте тоже можно строить. Все инспектора – прекрасные люди, это очевидно, нужно только найти с ними общий язык. Что может быть легче, что может быть плодотворнее? Со временем моя запоздавшая переаттестация все-таки состоится и я докажу, что могу приносить пользу Министерству просвещения. Тогда рука Вины перестанет душить меня, и я наконец не буду ничем отличаться от остальных людей. Как хорошо, что у меня столько возможностей! Весной все рождается заново: цветы, Вина, любовь. Почему моя работа должна быть исключением? Прилив храбрости, вызванный не только новыми планами, помогает мне сделать несколько шагов.

...или попытаться сделать несколько шагов, обходя стайки малышей, их расспросы и приветствия.

– Мисс Воронтозов, – спрашивает Мохи, – сколько тебе годов?

Я уже понимаю, что мне вряд ли понравится юный стажер Веркоу, присланный к нам на временную работу сразу после краткосрочных курсов, где учителей готовят по сокращенной программе, чтобы как-то справиться с нехваткой преподавателей, которая выросла вдвое за годы войны. Его, конечно, никогда бы не приняли на курсы, если бы не бедственное положение с учителями. Откуда он вообще взялся? На какой неведомой ниве жизни взросла эта странная смесь утонченности и вульгарности, присущая его речи? Чем его привлекли дети? Почему он не женат, хотя женщин после войны больше чем достаточно? Почему при такой внешности он не красуется в первом ряду хористов где-нибудь на нью-йоркской сцене? Несмотря на молодость, он уже вполне мог попробовать себя на разных поприщах и потерпеть поражение. И все-таки, когда я выхожу из-за деревьев на полпути между домом и школой и вижу, как он растерянно стоит у ступенек большой школы, а солнечные лучи играют у него в волосах, подчеркивая хрестоматийную красоту его лица, он возбуждает во мне не только неприязнь, которую я обычно испытываю к холостякам. Меня трогает его молодость, его чуждость миру, в котором он оказался.

Я иду по заиндевевшей траве к сборному домику, где занимаюсь с малышами, они тянут ко мне руки в знак приветствия и не спускают с меня своих темных глаз, а перед моими глазами все еще стоит юный Веркоу. Мужчины продолжают возбуждать мое любопытство, хотя размышления о мужчинах отнюдь не доставляют мне удовольствия. Безупречная синева его глаз напоминает мне о дельфиниумах и о празднике весны в моем саду.

– Мисс Воронтозов, – доносится крик Варепариты из большой школы, – сколько вам лет? – Она радостно подбегает, как раз когда я поднимаюсь по грязным ступенькам сборного домика.

– Боже милостивый!

– Сегодня утром моя очередь задавать в классе вопросы, один будет такой.

Я с трудом передвигаюсь по нашему сборному домику, что-то отвечаю на ходу, смеюсь и отстраняю малышей – коричневых, двух-трех белых, светло-коричневых представителей новой расы – и наконец добираюсь до пианино, которое директор купал на последние деньги праздничного фонда и которое я отпираю каждое утро на время занятий. Можно, конечно, не запирать пианино, но тогда бесцветные клавиши будут облиты яблочным соком и усыпаны крошками печенья и конфетными бумажками. Я кладу на стол свой пенал. Потом отпираю кладовку, где хранится гитара – подальше от ребят, которые не умеют играть, – и достаю коробку с довоенным мелом, спрятанную за книгами. Подкладываю дров в печку, где кто-то из мальчиков уже развел огонь. Закатываю рукава, смачиваю песок в ящике, прошу Блоссома и Блидин Хата налить в корыто ведро воды, связываю разлетающиеся полы моего короткого красного халатика деловитым узлом за спиной, надеваю холщовый фартук и начинаю разминать глину. Нет. Надо смешать краски, пока я не намочила руки:

– Матаверо, достань карандаши! Вайвини, приготовь книги! Маленький Братик, носовой платок! Раремоана, пойди скажи мистеру Риердону, что дежурный не принес дров. Уан-Пинт, вылези из песочницы. Хине, приколи к мольберту бумагу. Кто взял мой... где мой... Что это за славный мальчуган? Ты пришел познакомиться с мисс Воронтозов? Пожалуйста, вот я. Пэтчи, покажи этому славному новенькому мальчугану книжку с картинками. Посади его поближе к печке. Где мой?.. Блидин Хат, почему ты смеешься? Не надо смеяться над новеньким малышом. Кто взял мой?.. Маленький Деннис, ты уже достаточно подрос, чтобы открыть окна? Посмотрите, какие у Денниса большие длинные ноги, какие у него руки. Ани, приведи в порядок мой... я хочу сказать, вытри пыль с моего стола. Кто взял мой?.. Матаверо, заправь рубашку... Севен, не пугай этого маленького мальчика! Скажите, кто взял мой?..

– Мисс Воронтозов, – перебил меня Блидин Хат, – чем это пахнет, когда вы дышите?

– А... а... маслом для волос.

Надеюсь, размышляю я, поднимая с циновки охапку рук, ног и слез, надеюсь, мой приятель господь бог сочтет возможным простить мне утреннюю порцию бренди, уж он-то извернется и найдет подходящее оправдание. Я поглаживаю толстенький коричневый палец, на котором остался след от высокого каблука.

– Ты наступила на мою больную руку... взяла и наступила.

– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего милого мальчика...

Пусть он простит меня за то, что я пью перед школой. Я требую прощения, я надеюсь на прощение, я даже готова принять прощение. Но нет прощения грубым промахам в моем искусстве! В моем непризнанном искусстве! Я не хочу, чтобы мне прощали неуклюжесть. Никогда не прощай мне этого греха, бог! Помни о нем до моей старости и преследуй меня воспоминаниями о туфле. Помни о пальце, о ребенке и о слезах, этого хватит, чтобы меня покарать.

Я настолько не уверена в себе, что старательно ставлю одну ногу перед другой и, покачиваясь, прокладываю себе путь к новому пианино, не спуская глаз с комочков доверчивой человеческой плоти. Я не сумела утешить Маленького Братика, но Шуберт сумеет. Я усаживаю Маленького Братика к себе на колени и, склонившись над ним, кладу руки на клавиатуру.

Мы вместе играем «Экспромт», потому что нам обоим хочется забыть о модной туфле, и к тому времени, когда слезы высыхают на его лице, они высыхают и в моем сердце.

– Мисс Воронтофоф, – говорит Мохи, – у тебя некрасивые руки.

– Потому что я старая.

– Ты не будь старая!

– Почему? А если мне нравится, что я старая.

– Бабушка Нэнни старая, а все равно красивая.

– А я нет, я не хочу быть красивой.

– Ты будешь новая.

– Почему?

– Потому что ты хорошая.

Когда занимаешься с детьми, «вчера» не смеет высунуть нос. Надо только прийти к ним. Какой же смысл каждое утро изводить полстаканчика бренди во имя разлуки с прошлым, если разлука все равно неизбежна, в ту минуту, когда меня окружают малыши? Неужели эти полстаканчика так необходимы? В конце концов, стоит пересечь пастбище, пройти под деревьями – и я спасена. Почему же так трудно сделать первый шаг? Не потому ли, что на самом деле я дорожу воспоминаниями не меньше, чем они дорожат мной? Не потому ли, что мы с Юджином до сих пор настолько поглощены друг другом, что над нами не властно ни время, ни океаны? Как все запуталось! Пьяной учительнице никогда не выбраться из этого лабиринта. Я знаю только одно: школьный звонок каждое утро подталкивает меня к бездонному хрустальному стаканчику.

Правда, благодаря бренди я довольно хорошо справляюсь со своими обязанностями. Бренди обжигает желудок и кровеносные сосуды, и я перестаю чувствовать Вину. Мой разум обретает защитную оболочку, и пятьдесят маорийских малышей становятся для меня не только возбудителями инспекторского гнева, но и людьми, и, если инспектора привлекают мое внимание к худшему, что есть в малышах, бренди помогает мне видеть в них лишь хорошее. Никогда я не понимаю их лучше и никогда не работаю так вдохновенно. Когда когти Вины перестают терзать мое горло, мы все испытываем радость освобождения и обычный день сверкает как праздник. Я все яснее и яснее понимаю, что такое защитная оболочка. Новые возможности. Душа вырывается из заточения и безбоязненно отправляется в любое странствие. У нее есть надежные защитники, ее не дадут в обиду. Тем охотнее она отдает себя на заклание искусству. В сущности, единственное, что меня действительно огорчает, – это непростительная неуклюжесть и урон, который терпят мое непризнанное искусство и мои чулки, когда я не проявляю достаточной осторожности на пути от печки к мольберту. Что обходится мне в пятнадцать шиллингов шесть пенсов и тем самым, если вдуматься, имеет непосредственное отношение к моей свободе, о чем я иногда вспоминаю. На пятнадцать шиллингов шесть пенсов меньше на билет. На пятнадцать шиллингов шесть пенсов дальше от парохода, уплывающего прочь от знаменитых утесов веллингтонской гавани. На пятнадцать шиллингов шесть пенсов больше сада... ада... или что я хотела сказать... Опьянение...

– Можно я опять сяду с Пэтчи? – спрашивает Матаверо.

Я в растерянности смотрю на него со своего низкого стула. За этим вопросом что-то кроется, надо только понять – что. Но хотя мы провели вместе уже полчаса, утром в понедельник мне трудно полностью отключиться от мира выходных дней и войти в мир школы. Я провожу рукой по глазам и стараюсь изгнать из памяти утра напряженной работы в Селахе и вечера, отданные посещению церкви и музыке.

– Можно?

– Что «можно»?

Мне в самом деле мешает это наложение одного мира на другой. Куда меня ведет тропинка под деревьями, в гору или под гору?

– Можно?

– Прости?

Я еще беспощаднее тру лицо, будто оно покрыто паутиной, и глаза тоже. Голова немного проясняется, во всяком случае, если раньше я догадывалась, что за этик вопросом: что-то кроется, то сейчас убеждёна, что за ним кроется не так мало. Если бы я могла понять, что происходит у меня под носом! Я делаю глубокий вдох я стараюсь сосредоточиться.

– Матаверо, что ты сказал?

– У, черт, я сто раз сказал. Можно я опять сяду с Пэтчи?

Поняла! Почему он просто не пойдет и не сядет с Пэтчи без моего разрешения?

По утрам дети собираются группами на циновке, сейчас они разбежались – у каждого есть свое любимое занятие. Громкие голоса, топот ног. Сколько рубашек нужно заправить, сколько вытереть носов! Матаверо упирается ручонками в мои колени и испытывает на мне всю силу своих карих глаз.

– Можно? Можно?

Слишком много вопросов! Что я, верховный суд или господь бог?

– Почему же нет, малыш?

Пэтчи доволен. Его светлокожее лицо озаряется, каждая веснушка сияет.

– Ты всегда хотишь сидеть со мной, – говорит он.

Я поняла что-то еще! Встреча коричневого и белого. Пусть даже они не могут объединиться. Я еще энергичнее тру лицо. Вечера, отданные чтению, Бетховену, Шуберту, размышлениям, работе и воспоминаниям, постепенно отступают вглубь моего сознания. Смешение рас – это смешение крови, твердит мой разум, другого пути нет. Однако любое общение, даже поверхностное, наверняка приближает понимание, хотя бы поверхностное, и я не знаю иного пути к терпимости.

Я еще не вполне пришла в себя. Не только потому, что музыка продолжает звучать у. меня в ушах; сегодня утром я долго и напряженно работала в Селахе, и теперь меня одолевает сонливость, которую я не в силах одолеть. Существуют два мира, это очевидно, но к какому из них принадлежу я? Неужели мне нужно пять раз в неделю пить бренди, чтобы заставить себя пройти под деревьями и войти в эту комнату – в царство неприкрашенной действительности? Наверное, ни одна работа не обирает человека так безжалостно, как моя. Можно целый день простоять в прачечной и не пожертвовать ни одной своей мыслью. Но преподавание раздевает догола. Проникает в плоть и кровь, хуже – вторгается в душу. Оно выворачивает душу наизнанку, даже когда душа ушла в пятки.

Мой смятенный дух не дает покоя моему телу. Ощущение тревоги гонит меня с места на место и заставляет бродить по классу, осторожно переступая через пальцы рук и ног на полу. Что я, в сущности, такое? К какому миру, я все-таки принадлежу? К волнующему миру красок и музыки, воспоминаний и вина моя к миру грубой действительности, полному шипов и терниев? К миру фантазии или... Маленькая ручонки отыскивают мои руки, тянут меня за халат – малыши жаждут внимания, их жажда неутолима.

– Мисс Попоф, Твинни, моя сестра, она рисует на моем месте, – плачет Твинни.

– Мисс Вонтопоп Блидин Хат, он не хочет учиться, – кричит Таме.

– Заставь его, – отвечает одна моя половина, в то время как взгляд другой, снедаемой беспокойством; прикован к большому пароходу, величественно выплывающему из гавани в открытое море, прочь от этой страны.

– Он не слушает!

– Заставь его слушать!

– Я ему объясняю, а он не слушает.

Обвинения Таме словно весть о спасении. Я старательно напрягаю слух. Что-то говорит мне, что живая, необходимая, безопасная половина моего мира находятся здесь, в сборном домике, где все кипит и клокочет.

– Таме, что ты сказал? – с беспокойством спрашиваю я.

– Блидин Хат, он не хочет учиться! Блидин Хат!

– Заставь его.

Еще некоторое время дети будут учить друг друга. Я занята.

– Можно его стукнуть или только учить?

Секунду я не знаю, что ответить, мой взгляд скользит по классу, разлинованному солнечными лучами, и отыскивает наконец среди роя неугомонных черноволосых малышей улыбающееся лицо Блидин Хата, который смотрит на меня и на Таме с добродушием истинного маори – снисходительным добродушием, вызывающий у меня зависть и восхищение. Я пробираюсь между партами, кубиками и телами туда, где восседает этот маленький вельможа. Рта такой величины не найдешь ни в школе, ни за ее стенами, и такой улыбки, конечно, тоже. Честно говоря, совестно поднимать на него руку.

– Блидин Хат, почему ты не хочешь учиться? – осторожно спрашиваю я.

Он с удовольствием откидывается, кладет ногу на ногу, как настоящий мужчина, и смотрит на меня с улыбкой, в которой столько мудрости, что мне хватило бы ее на всю жизнь.

– Я? Потому что я немой.

Я взрываюсь оглушительным хохотом, мгновенье – и все малыши хохочут вместе со мной. Нет больше перед глазами картины: чистенькая прачечная, мои руки в мыльной пене, зато голова полностью в моем распоряжении. Нет больше перед глазами еще одной картины, которую вновь и вновь рисует мое воображение: огромный пароход. Мне все равно, сколько вокруг миров, я забываю о споре, который постоянно веду сама с собой. Я полностью растворяюсь в настоящем и весь следующий час учу малышей, но эта работа, как обычно, задевает только поверхностные слои моего сознания, в то время как на более глубоком уровне я поглощена увлекательной проблемой общения, из которого возникает понимание, и проблемой понимания, из которого возникает хотя бы относительная терпимость. Поэтому, когда в классе водворяется тишина, а на дворе раздаются громкие вопли и мне приходится оставить учеников, занятых чтением и письмом, и выйти на весенний холод, я обнаруживаю, что грязный белый Мальчик ушел домой, так как коричневый Севен поколотил его; тогда я беру на руки желтого Лотоса, и мне приходит в голову, что драка – тоже своего рода общение, из которого может возникнуть своего рода понимание и, следовательно, некоторая доля терпимости. В конце концов, Мальчик ощутил прикосновение руки Севена, неважно, при каких обстоятельствах это произошло. Я, конечно, понимаю, что, исходя из этого не совсем бессмысленного соображения, мне следовало разрешить Таме стукнуть Блидин Хата.

Вряд ли Мальчик убежал домой из-за драки, во всяком случае, не только из-за драки. Может быть, это просто естественная реакция на бурную жизнь школы. В первые несколько месяцев такие вещи иногда случаются – вдруг обратный ход. Но я могла бы предотвратить бегство, не находись я сама на ничейной полосе между школой и домом. Можно было как-то успокоить Мальчика. Но он ушел, и как учительница я потерпела неудачу.

Впрочем, это не такая уж неожиданность. Слово «неудача» могло бы стать моим псевдонимом: мисс Анна Неудача. Очень мило. Так и надо подписывать чеки. Я воспользуюсь этим псевдонимом для моих маорийских хрестоматий: составитель Анна Неудача. Холодно, я стою с малышами во дворе, держу на руках крохотку Лотоса и вглядываюсь в ушедшие годы – вереницу лет и инспекторов... да, как учительница я, конечно, потерпела неудачу.

– Хотя как человек, по-моему, нет. Вернуться ощупью из другого мира, проделать путешествие из мира фантазии в мир реальности всегда нелегко: происходит... вернувшись, естественно, щуришься. И все-таки коричневый отправил домой белого, и мне пора успокоиться.

Я высматриваю Севена на школьном дворе, где лежит иней, вон он – около грецкого ореха за нашим сборным домиком. У Севена поджарое тельце и резко удлиненное лицо с большими глазами, будто нарисованными детской рукой. Этот забияка похож, скорее, на печального неврастеника. Одежда висит на нем мешком, хотя ему покупают дорогие вещи; как все маленькие маори, он не умеет носить брюки, и они то и дело сползают, а его башмаки внушают ужас. Но он подходит ко мне по первому зову, что мне очень дорого, и, как только я встаю на одно колено, чтобы сравняться с ним ростом – на другом я держу Лотоса, – нас тут же обступают малыши.

– Скажи-ка, маленький Севен, это ты побил Мальчика?

– Нет.

– Точно! – возглашает хор.

«Точно» заменяет им «да».

– А чего он задавался, – защищается Севен.

– Он ему как даст, – добавляет Таме, – а потом еще, а потом еще, а потом еще.

– Врешь!

– Нет!

– Точно!

– Нет!

– Точно!

Я поднимаюсь и беру Севена за руку.

– Пойдем, малыш, – говорю я и веду его в класс, – Таме, ты тоже иди, а то Севену будет скучно.

Детям незачем сидеть в одиночестве и предаваться размышлениям. На самом деле им вообще незачем предаваться размышлениям. Эта радость от них не уйдет. И без того уже хватает печальных Анн, от которых некуда деться. Пока Севен в таком благодатном возрасте, нужно позаботиться о решении одной-единственной задачи, что я и стараюсь сделать. Время от времени я помогаю ему начать – принуждение и наказание здесь ни при чем. В мире позади моих глаз, в моем сознании, маячит вулкан с двумя кратерами: в одном клокочет созидательная энергия, в другом – разрушительная. Я ласково усаживаю маленького человечка за низкую парту рядом с Таме и вручаю обоим по дощечке с глиной.

Потом беру на руки желтый комочек, моего Лотоса, и вновь бросаюсь в водоворот приготовительного класса.

О чем я думала... что меня так огорчило, когда я вошла в класс? Совершенно не помню...

Опьянение...

Я пьянею от малышей, как от бренди. Опьянение алкоголем незаметно переходит в опьянение работой, в опьянение жизнью, бурлящей вокруг меня: у моих ног, у меня на руках, позади меня, передо мной. Текут минуты, и я растворяюсь в детях, я растворяюсь в каждом из них полнее, чем растворялась когда-нибудь в бренди.

А запах... на запах обращает внимание только Блидин Хат, ему явно нравится, как пахнет мое масло для волос.

Не каждому дано оценить мой короткий халат художницы с разлетающимися полами и юбку-дудочку: новенькая девочка Рити – видят бог, в четыре с половиной года ей еще не место в школе, не говоря уже о том, что у нас и без нее негде повернуться, – Рити почти все утро разглядывает мое одеяние. Она несколько часов ходит за мной по пятам, не спуская с меня глаз, и наконец подводит итог своим наблюдениям:

– Мисс Вонтопоп, у тебя видно нижнюю юбку.

– У меня стащила фартук.

Марк дергает меня за халат. Маленький белый Марк любит, чтобы нужная вещь была в нужном месте, в нужное время.

– Прекрасно.

Марк смотрит на меня в растерянности, и я встаю на колени, теперь мы одного роста.

– Я положил фартук в парту, – жалуется он, – а его там нет.

Коричневый Матаверо отвечает вместо меня. Тоненький маорийский мальчик с такой же тонкой душой, как у его дедушки, председателя школьного совета, и так же, как дедушку, Матаверо волнует проблема взаимоотношения рас.

– Ты сам сказал, – набрасывается он на Марка, перекрикивая шум в классе, – ты сам сказал, что в пятницу возьмешь фартук домой стирать. – Матаверо, как и его дедушка, замечает все, что делается вокруг. – Он у тебя дома! Мисс Воронтозов, он у него дома!

О, Матаверо в состоянии произнести мою фамилию...

– Нет, не дома!

Так, маори против пакеха? На чьей же я стороне? Матаверо захлопывает книжку, расталкивает детей, бежит на террасу и, конечно, возвращается с фартуком.

– Он даже не думал его искать, – кипит Матаверо, – фартук был у него в ранце!

Все маори воры, напоминаю я себе, так считают пакеха.

– Мисс Воронтозов, – белый Деннис хватает меня за халат, вынуждая встать на колени. – Кто-то украл мою тряпку, – говорит он с характерными жалобными нотками нервного мальчика, замученного родительской тиранией. Но как легко справляется его язык с моей фамилией!

– А я знаю, где она! – звенит голос Матаверо. – Она валяется около дохлой крысы.

У Матаверо большие красивые глаза и большая красивая голова на коротковатом туловище, которое поддерживают ноги-коротышки – точь-в-точь как у нашего председателя. Он вновь захлопывает книгу с покорностью взрослого человека.

Я перевожу взгляд с одного на другого. Деннис смотрит на меня затравленными глазами ребенка, которого мать начала бить слишком рано, на нем до отвращения чистая одежда мальчика из приличной семьи. Он не станет танцевать, как мои непокорные грязнули Тамати.

– Где же эта дохлая крыса? – спрашиваю я.

– Около норы, – отвечает Матаверо.

– А где нора?

Матаверо повышает голос, совсем как его нэнни, когда теряет самообладание, препираясь с Советом, который никак не соберется заняться ремонтом школы.

– Около двери в уборную, где же еще!

Я перевожу взгляд с коричневого на белого – на чьей же я стороне?

– Он бросил тряпку около уборной, – бушует маори. – Он тоже не хочет сам искать!

Матаверо говорит грамотнее многих пакеха и бросается в бой со всем пылом маорийского воина. Так и надо отстаивать права коричневой расы. Так и надо бороться с белым Советом за новое помещение.

– Я не бросал, – добросовестно лжет Деннис.

Все маори – воры, все воры – маори. Не об этом ли думают в Совете, когда обсуждают вопрос о нашей маорийской школе? Так или иначе, на чьей же я стороне в этой расовой перебранке? Какого цвета я сама?

Какого я цвета?

Я осторожно пробираюсь к окну и облокачиваюсь на пианино, мой взгляд пробегает по просторным равнинам и останавливается на дальних холмах. Мы похожи – я и эти холмы. Иногда они синие, иногда серые, а ранней весной белые. Все зависит от погоды...

Но оба мальчика в состоянии выговорить мою фамилию!

– Что случилось, что случилось, малыш?

Я встаю на колени, теперь мы одного роста, и я треплю его по подбородку.

– Севен... Севен ущипнул меня. Севен.

– Но ведь Севен под навесом. Я отослала его за то, что он ударил Хиневаку по ноге.

– Он пришел и ущипнул меня.

– А где он сейчас?

– Под тем навесом. Он пришел и ущипнул меня.

– Неужели он пришел, ущипнул тебя, а потом опять ушел?

– Да-а. Пришел и ущипнул.

Звонок прогнал малышей из класса, и я могу подойти к зеркалу в кладовке, чтобы привести в порядок свое лицо перед встречей с мужчинами за утренним чаем. Мне придется основательно потрудиться. Перенапряжение, неизбежное в приготовительном классе, и постоянная тревога, не говоря уже о меле и пыли, не могут не оставить следов. Особенно на волосах. На мои черные волосы садится каждая пушинка. Я расчесываю волосы с гордостью: они похожи на мамины. Отец говорит, что у мамы надо лбом они вились так же пышно, как у меня. Потом я слегка провожу помадой по губам и смахиваю пудру с бровей. Бог, надо надеяться, знает, почему я этим занимаюсь. Мужчины меня совершенно не интересуют. Но у меня есть гордость. А кроме того, старшая учительница обязана следить за своей внешностью и подавать пример большим девочкам. Мало ли почему. Хотя бы потому, что наступила весна и мне не хочется быть белой вороной.

Но я не в состоянии изобразить на лице радость даже с помощью косметики. Опьянение прошло, дети ушли, со мной только моя усталость. К тому времени, когда я вхожу в коридор большой школы, от меня уже снова не остается ничего, кроме моей печальной души. Я сижу в кресле, которое директор принес специально для меня из своего кабинета, на полу валяются куртки, миски, забытые башмаки, а я смотрю на вяз за окном и ищу у него утешения. Я стараюсь не слушать разговоры мужчин, мои глаза и мысли прикованы к голым ветвям дерева, и я будто наяву вижу его новый пышный зеленый наряд – новую жизнь, которая пока дремлет в почках.

Директор не уходит, Поль Веркоу разливает чай. Он неправдоподобно красив, но его присутствие раздражает меня: вражда поколений. И все-таки, когда он передает мне чашку, я не в силах отвести от него глаз. Высокий молодой мужчина с безупречной внешностью. Темные волосы зачесаны назад, широкий лоб. Круглые бездонные глаза похожи на цветы дельфиниума в рамке темных ресниц и бровей, веки красноречиво порхают вверх и вниз, но губы почти неподвижны, когда он говорит. Что касается носа и удивительной линии подбородка – они просто срисованы с обложки журнала. Разве может старая дева устоять перед таким очарованием? Правда, в моих глазах красота тела – ничто по сравнению с красотой ума. Жизнь успела кое-чему меня научить, и я понимаю, что Поль – всего лишь изнеженный холостяк из тех, кто охотно подсмеивается над неудачливыми старыми девами, поэтому мои мысли возвращаются к вязу с набухшими почками.

Почки полны надежд, и я тоскливо ерзаю в кресле. Неужели они не знают, что наступит зима? Цветы, которые посадил для меня директор, тоже полны надежд, судя по тому, как они хвастаются друг перед другом. Мыслимо ли так гордо покачивать разноцветными головками! Можно подумать, им предстоит цвести вечно. А что они собираются делать осенью? А что я делаю вечерами, когда гуляю в саду, зная то, что я знаю, а они нет...

– ...и поэтому, Поль, я считаю, – директор сидит на низкой скамье напротив этого юнца и смотрит на него снизу вверх, – я считаю, мы с вами можем поделить дежурства на игровой площадке. Вдвоем мы вполне в состоянии избавить мисс Воронтозов от этой заботы.

Он осторожно вытягивает ноги, достает сигареты и какие-то бумаги, будто жизнь проста, как таблица умножения.

Поль Веркоу задумчиво склоняется надо мной, и чашка замирает у меня в руке.

– Надеюсь, Поль, вас это не затруднит? – спрашивает директор.

Но Поль продолжает разглядывать меня.

– Блаженны, – изрекает он наконец излишне громким голосом, – кто выигрывает битвы, не шевельнув пальцем. – Я... я хочу сказать, мисс Вронтзов, – продолжает он, укоротив мою фамилию не менее чем на два слога, – я хочу сказать, что ветер удачи дует в вашу сторону.

Он искалечил фамилию моего отца!

– Ветер здесь ни при чем! – вспыхиваю я и проливаю чай. – А удача приходит к прозорливым. Я всегда выбираю женатых директоров. И женатых мужчин.

Как ни странно, он улыбается, но его улыбка, пожалуй, старовата для такого молодого лица. Я ожидала взрыва, зная, что гордые новозеландские мужчины не склонны терпеливо сносить удары по самолюбию. Очевидно, он из другой породы. Поль огорчает меня: подобное безразличие – удел стариков.

Директор закуривает. Ему за сорок, он носит простые добротные костюмы и, хотя его не назовешь высоким, постоянно наклоняет голову набок в знак внимания к собеседнику.

– Ну что ж, Поль, договорились? Я буду дежурить до и после занятий, а вы на большой перемене и во время перерыва на ленч, хорошо? Так, наверное, будет удобнее, поскольку мой дом рядом.

– Я готов распоряжаться, – произношение Поля явно хромает и плохо согласуется с выбором слов, – если они... если они... ну, скажем... проявят готовность прислушаться к моим словам.

– Конечно, а разве они вас не слушаются?

– Не могу припомнить, когда в последний раз хоть кто-нибудь прислушался к моим словам. – Поль вновь поворачивается ко мне с неестественно безразличной улыбкой на лице. – Вчера мне пришлось подвергнуть наказанию младшего представителя развеселой банды Тамати. Я велел ему подобрать пальмовые листья, а он в ответ показал мне нос. Короче, ему не захотелось... ну, скажем... прислушаться к моим словам.

– Тамати не созданы для того, чтобы повиноваться богу или человеку, – отвечаю я, как всегда, слишком взволнованно. – С чего вы взяли, что они станут вас слушаться? С чего вы взяли, что они станут вас слушаться?

Поль не скрывает удовольствия и улыбается еще шире.

– Вы так прекрасны; когда сердитесь! – восклицает он.

Директор встает.

– Вот это другое дело, – снисходительно замечает он. – Хочу уговорить комитет заняться школой. Например, избавить нас от пальм. Пока их не срубят, игровую площадку невозможно содержать в чистоте.

– Они срубят эти деревья только через мой труп! – кричу я. – Только через мой труп! Я работаю здесь не очень давно, мистер Риердон, но эти деревья – мои!

Громкий смех молодого Веркоу окончательно выводит меня из себя. Я уже не понимаю, что говорю, пока не слышу своих слов:

– Вы не имели никакого права бить ребенка!

– Если мы избавимся от необходимости постоянно убирать листья, – старается успокоить меня директор, – нам будет гораздо легче следить за чистотой на площадке. Обычно деревья сбрасывают листья один раз в определенное время года. А наши пальмы роняют и роняют их без конца.

Директор тоже работает здесь недавно.

– Малютка Тамати только начал хоть немного слушаться. А вы отшлепали его, и все мои труды пропали даром.

Внезапно молодой мужчина, который стоит рядом со мной и откровенно наслаждается этой сценой, круто поворачивается и исчезает за дверью своего класса, и в то же мгновенье я понимаю, что наделал мой язык. Неужели я все еще так слепа, что могу обидеть молодое существо?

– И все бы еще ничего, – директор мужественно продолжает свой монолог, – если бы пальмы радовали глаз, но они выглядят такими жалкими и несчастными.

– Я столько билась с этим ребенком, а он все погубил!

– Никто не скажет, что они являются достойным украшением нашей школы.

– Кто? Тамати?

– Нет, пальмы.

– Пальмы...

К горлу подкатывает комок. В присутствии мистера Риердона слезы с такой легкостью льются у меня из глаз. Как приятно плакать, когда рядом женатый мужчина. Но мой грим может пострадать. И тогда мой возраст перестанет быть тайной. Я поднимаю глаза на мистера Риердона, он стоит, устремив взгляд на застекленную дверь классной комнаты своего помощника, и мой взгляд устремляется туда же. За дверью вышагивает мистер Веркоу, безвольная кукла небесной красоты. Напрасно я позволила себе обнажить частичку своей души, это непозволительная роскошь.

– Пусть не обижает моих малышей, больше мне ничего не надо, – неуверенно оправдываюсь я.

Мистер Риердон все еще в задумчивости смотрит на Поля.

– Да, – говорит он, и мне кажется, что его мысли заняты не моими малышами, а новеньким малышом, которого он взял на работу, – мы не должны обижать молодых.

– Я попрошу старших девочек убрать листья, – говорю я. – Площадка будет в идеальном порядке, обещаю вам.

– Я знаю, мисс Воронтозов, что могу на вас положиться, – отвечает директор и начинает сам мыть грязные чашки, – вы, конечно, сделаете все, что в ваших силах. Но я не могу допустить, чтобы вы делали слишком много.

– Я займусь чашками, мистер Риердон.

Крупная, очень красивая девочка маори разглядывает через застекленную дверь молодого белого мужчину, я оборачиваюсь к ней.

– Варепарита, будь добра, возьми чашки у мистера Риердона.

Не дожидаясь звонка, я беру пенал и направляюсь по коридору назад, на мне туфли на высоких – величественных! – каблуках, которые мне очень не идут. Я прокладываю себе путь среди смеющихся детей, которые кучками собираются на траве около нашего сборного домика, и моя шея горит от стыда. Я обидела молодого учителя, а ведь он одним только своим назойливым присутствием дарит мне бесценную радость: забвение прошлого. Бедный неоперившийся птенец, стоит в одиночестве у себя в классе – «странник у твоего порога». Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего милого мальчика...

– Мама сказала, – говорит белый Марк, – чтобы я не снимал в школе башмаки.

Оглушительный грохот – мы падаем с небес на землю. Набухшие почки вяза, надежды, оскорбленные молодые люди – все остается там, в вышине. Очень полезное гимнастическое упражнение, если обладать достаточной выносливостью. Почему?

– Потому что вчера я пришел домой с незавязанными шнурками.

Воистину нет силы более могущественной, чем настоящее. Прошлое иногда становится явью перед школой, иногда напоминает о себе на переменах, но здесь, под стропилами, где висят улитки, под заиндевевшими стропилами, которые сочатся влагой, существует только неотступное сейчас.

– А почему ты не завязал шнурки? Матаверо, заправь рубашку!

– Я не умею.

– Прости?

Дети читают вслух, мне трудно разобрать, что говорит Марк.

– Я не умею.

– Все остальные умеют завязывать шнурки... Блоссом, высморкай нос... Тогда, Марк, принеси, пожалуйста, тапочки.

– Мне не разрешают.

В эту минуту фраза «Мне не разрешают» как-то особенно резко, как-то необычайно остро раздражает меня, чтобы не сказать окончательно выводит из себя, и последние отзвуки утренней чайной бури, разразившейся из-за слишком близкого соседства с чужим «я», последняя тень сожаления исчезает без следа. Сожаление уступает место ярости – я ненавижу эту белую женщину, у которой есть маленький сын, у которого есть башмаки, которые он не умеет зашнуровывать, и которому она не разрешает приносить в школу тапочки. Я горячусь и раздуваю ноздри, как старый боевой конь. Я встаю па колени, теперь мы с Марком одного роста.

– Значит, тебе не разрешают, маленький Марк.

– Правда не разрешают. Она так сказала, я знаю, она правда не разрешает.

Мне не хочется, чтобы Марк догадался о несогласии учительницы с матерью. Это бесчестно по отношению к такому малышу. Но в моем возрасте трудно вынести, когда пятьдесят, или шестьдесят, или, если быть точной, сорок пар йог, обутых в башмаки, топают в сборном домике. Для меня это слишком большая порция настоящего. Тем не менее Марку незачем знать, что я думаю о его матери. Я делаю над собой усилие и стараюсь отделить ярость, которую во мне вызывает мать, от нежности, которую я испытываю к сыну.

– Понимаешь, – я держу его маленькие розовые руки в своих и стараюсь, чтобы в моем голосе не прозвучало ни тени раздражения, – я не могу учить детей, когда в классе такой топот. Поэтому, когда ты сюда приходишь, маленький Марк, нужно все-таки снимать башмаки. Здесь, в классе, все-таки нужно снимать башмаки.

Он кивает, бедный маленький человечек, но я знаю, он догадался, он почувствовал запах пороха.

– Деннис, – осторожно продолжаю я, – каждый день приносил тапочки. А теперь мама купила ему сандалии на каучуковой подошве, и он может их не снимать.

Какое это облегчение, когда родители пытаются понять школу, если уж не самого ребенка. Я, во всяком случае, предпочитаю видеть в таком отношении стремление понять, а не обычное желание соблюсти приличия. Куда это опять забрели мои мысли? Отчего у меня покраснела шея, когда я возвращалась в класс? Совершенно не помню.

– Где ты раньше учился?

– В Вакамахаратанге.

– Какой у вас был учитель? Старый, молодой?

– ...лодой.

Чего я совершенно не в состоянии вынести, так это перерыва в середине дня. Целый час – целый час! – на еду, когда все еще сыты. Уж лучше дежурить па игровой площадке. Ленч выбивает меня из колеи. Ленч! Я бы предпочла остаться в классе и обойтись чашкой чая. Начав работать, я работаю, работаю, пока не падаю с ног. Мне нужно совершить над собой насилие, чтобы вернуться в большую школу, насилие над своим разумом, поглощенным другими заботами. Ничего не поделаешь, я включаю чайник, достаю сигареты, томик стихов, кладу ноги на стол и пытаюсь понять, как другие справляются с воспоминаниями о прошлом...

Неведомая Власть, как назову тебя — Убийцей, спутницей, что бодрствует, любя? Но предпочла бы я принять как дар От злейшего врага безжалостный удар, Чем жить, как я живу, – чтоб каждый день сначала По двадцать раз меня ты убивала! [4]

Ой!.. Звонок! Нет, это невозможно, нельзя устраивать такой короткий перерыв на ленч...

– «Тише, тише... жаворонок!» – Я серьезно озабочена темой весны и начинаю с жаворонка. – Скажи: «Тише, тише... жаворонок!»

– Скажи, скажи, жаворонок!

– Тише, тише, мыши!

– Я был вчера на совещании директоров и беседовал с новым старшим инспектором, – говорит мистер Риердон, пробираясь по запутанным ходам нашего муравейника.

Он, конечно, пришел взглянуть на журнал, который я, конечно, не заполнила. Отметки не проставлены, фамилии новых учеников не вписаны, посещаемость за неделю не отмечена. Я снимаю руки с клавиатуры и любуюсь его добротой, добротой мужчины, который заботится о жене и маленьких детях, добротой человека, который находит время посадить цветы. Маленький братик Вайвини орет во все горло у меня на коленях и роняет слезы на клавиши.

– Я не хочу слышать об инспекторах.

– Я попросил его, – продолжает директор и в знак внимания наклоняет голову, – я попросил его прислать младшего учителя вам в помощь. Полагается это по инструкции или нет – безразлично.

Я не могу не расхохотаться. Я обвожу взглядом сборный домик, где яблоку негде упасть, смотрю па длинноногого Хори, который барабанит пальцами по классной доске, подражая моей игре на пианино, на Вааку, которая учится шить на машинке – пока без материи, – на Веро и Таи, которые пытаются доконать ре-мажорную струну гитары, я смотрю на всех остальных маленьких маори, которые сосредоточенно трудятся и развлекаются во всех углах нашей комнаты, увенчанной голыми стропилами, и у меня начинается новый приступ смеха. Как будто мне можно помочь! Даже если б я хотела, чтобы мне помогли!

– Мистер Риердон, но ведь здесь просто нет места для младшего учителя!

Я с опозданием встаю. В конце концов, хорошая учительница обязана вставать, когда входит директор, и приучать к этому своих учеников. Хорошая учительница обязана вовремя заполнять ведомости и журнал. Еще сегодня утром я была уверена, что смогу найти общий язык с инспекторами – что сталось с моей уверенностью? Острые когти Вины вновь впиваются в мои плечи.

Директор осторожно обводит взглядом нашу комнату.

– Здесь слишком много работы для одной женщины.

– Но мне здесь правится. Я должна делать десять дел сразу, иначе я начну размышлять. Мне здесь нравится. Мне все здесь нравится.

– Я не хотел бы... я не допустил бы, чтобы моя жена работала в таких условиях.

Я оглядываю класс через голову ребенка, которого держу на руках.

– Младшие учителя похожи на квартирных хозяек. Они всюду суют нос.

Директор смеется, как мальчишка. Так приятно видеть его лицо без тени забот, постоянных забот о других.

– Чем, кстати, недоволен этот маленький человечек? – спрашивает он наконец.

– Человечек просто наслаждается ежедневной порцией рева.

– У него это прекрасно получается.

– Ой-ой-ой! Почему ты плачешь, Маленький Братик? – Я забыла его спросить. Просто подобрала этого ревуна с пола, чтобы он не мешал мне играть Шуберта.

– Потому что Севен, он стукнул меня в живот... взял и стукнул. Севен.

– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего славного мальчика...

– Он слишком тяжел для вас.

– Мне нравится все, что слишком тяжело для меня. Мне нравится все, что слишком тяжело для меня.

Директор поглаживает подбородок. Нам, конечно, трудно понять друг друга.

– Я возьму ваш журнал с собой, вот и все. Неважно, что он не заполнен. Я сам проставлю отметки.

Мистер Риердон вновь оглядывает сборный домик, детей на голове друг у друга, корыто с водой и песочницу, для которых нашлось место только у самой двери.

– Тем не менее я абсолютно уверен, что сумею выколотить из Министерства просвещения что-нибудь более достойное вас.

Мой дорогой директор. Он всегда сочувствует «бедным крошкам». А сейчас пет крошки «беднее», чем я.

– Но мне нравятся стропила над головой!

Мне хочется, чтобы он взглянул на сборный домик моими глазами.

– Я постараюсь, чтобы учительница приготовительного класса моей школы работала в благоустроенном современном помещении уже в этом году.

Директор искренне любит «бедных крошек». Как я хочу, чтобы мне в самом деле хотелось работать в новом помещении, хотя бы ради мистера Риердона, ради его престижа. Но откуда ему знать, почему мне нравятся стропила – самые ранние воспоминания о моей матери. Я перевожу взгляд на ребенка, которого держу на руках.

– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего милого мальчика.

«Вчера вечером у меня был хороший день», – пишет Мохи.

Последний час занятий; цветы, слезы, утренняя порция бренди остались в другой жизни. Я забыла обо всем на свете. Перестала понимать, кто я и что я. Моя душа, как натянутая струна, с готовностью откликается на каждое прикосновение роя малышей и старших детей, которые в это время наводняют сборный домик. Я соткана из их мыслей и чувств. Составлена из шестидесяти с лишним различных индивидуальностей. Я не знаю, что сказала мгновенье назад, что скажу через мгновенье и что говорю сейчас. Меня несет мощная, хмельная волна радостного возбуждения, и, когда она схлынет, я не почувствую опустошения. Чем-то это похоже на опьянение Бетховеном три часа подряд накануне вечером.

– Мисс Воронтозов, – обращается ко мне Варепарита, спокойная коричневая красавица из старшего класса, – мистер Риердон, он прислал меня сюда помочь вам.

В Варепарите мне больше всего нравится умение произносить фамилию, которой меня наградил отец. А в нашем директоре – готовность прийти мне на помощь и прислать не кого-нибудь, а Варепариту.

– Мисс Воттот! – кричит маленькая коричневая Ара, – у Севена ноз! Он резает мой зивот!

– Варепарита, разоружи Севена!

И еще одно нравится мне в больших девочках, которое приходят помогать. Они умеют выполнять приказания, даже невыполнимые.

– Мисс Вонтофофф, – теребит меня шестилетняя коричневая Вайвини, – я напишу письмо мистеру Риердону, когда поеду в лагерь, где лечат.

Я встаю на колени, теперь мы с ней одного роста; с моей стороны это не более чем элементарная вежливость.

– А я думала, ты напишешь мне.

– У тебя слишком длинная фамилия.

– Мисс Воффа, как пишется «боко»? – спрашивает Твинни.

– Что ты пишешь?

– Моя сестричка, моя двойняшка, она стукнула меня в боко.

– Варепарита, что значит «боко»? Таме, носовой платок! Айрини, ты принесла четыре пенса за карандаш?

Айрини наполовину китаянка, ей только что исполнилось пять лет.

– Моя мома, у ней нет четыре пенса.

На прошлой неделе родные Айрини пропили за один вечер восемьдесят четыре фунта – пособие на десятерых детей и все, что женщины выручили за шерсть.

– Мисс Воронтозов, мне надоело писать, – жалуется коричневый Матаверо.

Маленький шестилетний мальчик маори умеет правильно произносить мою фамилию! Я встаю на колени, теперь мы одного роста.

– Прекрасно, напиши: «Мне надоело писать».

– Мисс Фоффоф, – преследуют меня огромные глаза, кудряшки и улыбка до ушей, – вы сказали, мне можно поиграть на пианине, – говорит коричневая Вики, – когда я пришла, вы так сказали.

– Да-да, Матаверо, заправь рубашку! Блоссом, носовой платок!

– Можно мне сейчас поиграть?

– А ты, маленькая Вики, уже все прочла? Я снова встаю на колени.

– Нет, потому что я ненавижу, когда надо читать.

– Прекрасно, когда все прочтешь, тогда поиграешь. Знаешь, Варепарита, это уже слишком, – говорю я, поднимаясь, – вечно эти дети твердят: «Вы сказали то, вы сказали это!» Вечно они твердят: «Вы сказали то, вы сказали это!»

– Мисс Воронтозов, но ведь так оно и есть.

– Значит, они всегда правы?

– Нет, не всегда.

– Ты слышала когда-нибудь, чтобы я сказала одно, а через минуту совсем другое?

– Сколько раз!

– Мисс Вронсоф, мне уже пора заниматься, – говорит Хори; он входит к нам босиком, коричневый мальчик из большой школы. Длинноногий, застенчивый мальчик маори.

– Иди и занимайся. Начни с гамм и арпеджио.

– Мисс Фоффоф, вы сказали, – настаивает Вики, – вы сказали, я могу поиграть на пианине, когда все сделаю.

– Вот видишь, – обращаюсь я к Варепарите и снова встаю на колени. – Я этого не говорила.

– Нет, говорила, мисс Фоффоф, говорила! Глаза, зубы, кудряшки – все сверкает.

– Варепарита, говорила я или нет? Говорила я или нет, Варепарита?

– Я слышала, вы так сказали.

– Все новенькие малыши, ко мне! – зову я и снова поднимаюсь.

– Вам нужен этот цветок? – спрашивает Ата, девочка из большой школы, ей не терпится освободить стол и заняться шитьем. – Можно я вынесу его из класса?

– Мисс Фоффоф, – кричит Вики, – идите, слушайте, как я читаю. Я здесь, за пианиной!

– Хори, играй гаммы двумя руками. Блоссом, носовой платок! Мохи, рубашка! Платок, платок! Рубашка, рубашка!

– А вы сказали, вы сами сказали, что сегодня после большой перемены я буду рисовать, – наступает на меня Марк.

Некрасивый, серьезный, чванный, до отвращения чистенький, Марк никогда ничего не забывает. Я встаю на колени.

– Ты прав, маленький Марк. Смешивай краски.

– У меня нет бумаги.

– По-моему, я просила тебя принести бумагу.

– Кто-то ее стащил.

Я поднимаюсь.

– Хори, неверные пальцы! Первый, второй, третий, первый.

– Рити плачет! – с чувством докладывает маленький братик Вайвини. – Рити!

– Что случилось? Ата, по-моему, ты строчишь слишком близко к краю.

– Севен, он насыпал ей песок за шиворот. Севен.

– Варепарита, приведи сюда Севена. Приведи сюда Севена!

– Что это за слово? – спрашивает Хине; от нее очень плохо пахнет.

– Между.

– Ежду?

– Между. Я сказала, чтобы все малыши подошли сюда. Вики, Марк, Таме, приведите ко мне новеньких.

– У меня стибрили карандаш! – жалуется белый Деннис.

– Варепарита, ты согласна, что они часто употребляют слова, которые я никогда не произношу?

– Да, иногда.

– Кто-то стибрил мой карандаш, – повторяет Деннис, даже голос его погрубел, так явственно слышатся в нем угрожающие нотки.

– Не надо говорить: «Кто-то стибрил мой карандаш», скажи лучше: «Я потерял карандаш».

Еще две девочки маори из большой школы тихонько входят в класс, сняв обувь.

– Мисс Воронтозов, кто назначен капитаном команды «Б» на соревнованиях?

– Я потерял карандаш, – говорит Деннис; его руки все еще вложены в мои.

– Сегодня утром ты дал мне деньги и получил карандаш, верно, маленький Деннис?

– Мисс Воронтозов, кто назначен капитаном команды «Б»?

– Я еще не назначила капитана. Я еще не назначила капитана!

– Вы назначили Хирани.

– Почти наверняка нет. Наверняка нет!

– Кто же тогда капитан?

– Назначу кого-нибудь позже. Ата, по-моему, ты строчишь слишком близко к краю. Выньте из корыта вон того малыша!

– Я потерял карандаш.

Оказывается, я до сих пор стою на коленях и держу в своих руках бледные ручки Денниса. Я пристально вглядываюсь в них. Зачем я их держу?

– Мисс Воронтозов, – хнычет Деннис.

Как легко эти маленькие белые язычки справляются с моей странной фамилией! Я благодарно улыбаюсь Деннису. Он никак не может успокоиться:

– Я потерял карандаш.

– Молодец, Хори! – говорю я, поднимаясь. – Басовые звуки очень хороши. Держи до последней ноты. Стиль, вот чего тебе не хватает! Стиль, мой друг, стиль!

– Можно мы выберем капитана?

– Что?

– Можно мы выберем капитана?

– Не слышу.

– Можно мы выберем капитана?

– Нет. Я сама назначу капитанов. Я назначу кого-нибудь, кто не пропускает тренировок и не обижается по пустякам.

– Вы назначили Хирани.

– Зачем ты привел Севена?

– Я потерял карандаш, – плачет Деннис и дергает меня за халат.

– Севен, он насыпал песок Рити за шиворот. Севен, – докладывает Матаверо, совесть нашего класса, недаром его дедушка – совесть нашего школьного комитета.

– Кто одолжит Деннису карандаш? Ты не одолжишь Деннису карандаш?

– На, Деннис, – говорит Марк. – Смотри никому не давай, только мне, а то стибрят.

– Кто же будет капитаном команды «А» на соревнованиях?

– Разве нельзя подождать, пока я назначу капитана?

– Мистеру Риердону нужно знать сейчас, он должен» отослать списки.

– А у меня нету никакого карандаша. – Айрини подходит ко мне в окружении теней – теплой компании, которая в один вечер спустила восемьдесят четыре фунта.

– Мисс Фоффоф, можно мне сейчас поиграть на пианине? – бойко спрашивает Вики. – Я прочитала свое чтение.

– Мисс Воронтозов, кто капитан команды «А»?

– Мисс Воронтозов, вот Севен.

– Мисс Вронсоф, мне хотелось бы знать, – низким мужским голосом вежливо спрашивает Хори, – вы не сочините для меня коротенькую песенку?

Хори почтительно стоит передо мной босиком.

– Мит Воттот, Рити, она плачет. Рити.

– Мисс Воронтозов, я смешал краски. Только у меня нет бумаги.

– А сейчас, все новенькие малыши, возьмите доски, тряпки и мел, подойдите сюда и сядьте на циновку около меня. Сядьте на циновку около меня!

– Вы придете за пианину слушать, как я читаю?

– Что мне делать с этим цветком?

– Вот Севен.

– Извините за беспокойство, – учтиво продолжает Хори, – но вы обещали написать для меня новую песню.

Он вкладывает мне в руки карандаш и бумагу...

– Мисс Вронтоссуп, настройте, пожалуйста, гитару.

– Я застрелю этот призрак, – объявляет Матаверо. – Он прыгает мне на спину.

К трем часам дня опьянение работой внезапно проходит, появление больших девочек со щетками и шутками полностью отрезвляет меня, и прошлое вновь грозит поглотить настоящее. Прежде я могла ненадолго отсрочить казнь: спокойно выпить с директором чашку чая в коридоре, где валяются куртки, миски и забытые башмаки, неторопливо подвести итоги дня и заесть их печеньем. Но теперь между нами стоит чужой. Он уже тут, когда я прихожу: толчется в коридоре, предугадывает наши слова, выправляет наши мысли. Ничего не поделаешь, придется пожертвовать чаем и заняться баскетболом. Я поворачиваюсь на сто восемьдесят градусов, величественно спускаюсь по ступенькам на своих высоких каблуках, размахиваю над головой свистком, и мы все – те, кто не обижается по пустякам, – идем на нашу плохо утрамбованную площадку. Я ничего не понимаю в баскетболе, но прекрасно понимаю, что кратчайшее расстояние между двумя точками – между двумя стойками с корзинами – прямая линия. К тому же до соревнований осталось не так много времени, а Воронтозовы предпочитают побеждать.

Сейчас нам прежде всего нужна красивая форма. Короткие коричневые шаровары, чтобы все видели эти поразительные ноги, и яркие желтые футболки. Не только потому, что желтое идет к их карим глазам, этот цвет должен помочь им играть в быстром темпе. Майку того оттенка, какой я мысленно вижу, легко заметить в любой точке площадки. К тому же я иногда бываю с девочками в городе и встречаюсь с надменными учительницами, которые всегда и все делают как надо – встают при появлении директора, вовремя заполняют журнал, содержат в идеальном порядке рабочие тетради, – и мне хочется скрыть от них свое истинное лицо. Может быть, хорошая баскетбольная команда поможет мне их провести. В перерыве между свистками я тяжело вздыхаю...

– Варепарита, тебе пора домой.

Почему эта девочка до сих пор слоняется по коридору? Я слышу шаги мистера Веркоу, он уходит к себе в класс.

– Я, мисс Воронтозов... я... просто еще мою чашки.

– Большое спасибо. Это очень мило с твоей стороны.

Хорошо бы составить список дежурных, чтобы девочки по очереди кипятили чайник и мыли чашки. Это моя прямая обязанность. Только бы найти свободную минуту. Я беру пенал и иду домой под пальмами, из-за которых разгорелся спор. Мои мысли по-прежнему заняты двумя мужчинами в школе, даже когда мой взгляд уже упирается в громаду дома, где я живу. Дома, до отказа заполненного пустотой, заполненного прошлым, которое только и ждет моего появления. В ту же секунду мои глаза снова наполняются слезами, будто не просыхали после большой перемены, но я плачу не столько из-за воспоминаний, готовых вот-вот накинуться на меня, сколько из-за того, что случилось совсем недавно. Сегодня утром я оскорбила молодого мужчину, а после занятий, в коридоре, нанесла ему еще один удар, ему, одинокому существу, которое безвозмездно дарит мне глубочайшую радость: забвение прошлого... и, конечно, я плачу потому, что нельзя ни с того ни с сего прервать это сладостное занятие, особенно весной.

Но полноводные потоки моих слез всегда быстротечны: они доставляют мне слишком большое удовольствие. Когда я закрываю за собой калитку и вижу под окном Селаха цветник, где директор неизвестно почему, по какой-то неведомой причине, три года подряд сажает только желтые цветы, слез уже как не бывало. Я стою и упиваюсь красками, я пью кувшинами краски малюток фрезий, высоких нарциссов и жонкилий, рослого алтея у самой стены, бледно-лимонного, как обещает директор. Цветы быстро осушают слезы. Правда, сорняки тоже неплохо чувствуют себя в моем саду, как, впрочем, и в моем приготовительном классе. Чтобы еще раз с гордостью убедиться в собственном бессилии, я иду по высокой траве к голубому цветнику, который расположился у садовой ограды возле заднего крыльца, потом здороваюсь с красным цветником у стены дома и с оранжевым у самых ворот. Да, трава и сорняки действительно всюду чувствуют себя вполне хорошо. И пусть, меня это нисколько не беспокоит, пока речь не заходит о чертополохе. Чертополоха ждет кухонный нож. Я иду под деревьями к себе домой, чтобы приготовить священную чашку чая, «я вернулась», по бутонам гортензии и герани, приютившейся у ног живой изгороди, еще надо что-то мне рассказать, а потом меня задерживают настурции, обступившие цистерну с водой, и, когда я, едва передвигая ноги, вхожу к себе, мне уже трудно вспомнить, из-за чего я недавно так расстроилась, меня занимают совсем иные мысли: я думаю о директоре, о том, как живет этот женатый мужчина, у которого, к моему великому изумлению, хватает душевных сил, не говоря уже о времени, чтобы посадить цветы мне в утешение и подарить мне роскошный сад, чего я уж вовсе не заслужила.

– Я боюсь этих призраков, – говорит крохотка Рити. – Они нас всех съедят.

Дни бегут, бесцельно бегут один за другим...

Я строю планы, но это вернейший способ не достичь ничего. Всегда осуществляются какие-то иные, более глубокие, непостижимые для меня замыслы. Иногда я пытаюсь их разгадать в надежде, что смогу подчинить им свою волю, в надежде, что мне станет легче, если я буду заранее знать, в чем они состоят. Но мне это никогда не удается. Я узнаю руку провидения, только когда терплю очередную неудачу или когда вопреки моим расчетам случается что-то неожиданное, что-то необычайно радостное. Тогда я говорю себе: «Ну конечно! Конечно!» И мне хочется полностью довериться замыслам свыше, раз уж я не могу жить своим умом. Раз уж я не могу жить своим умом.

И все-таки я строю смутные планы. Я чувствую себя не такой беспомощной, когда расставляю какие-то вехи. Они образуют каркас моего просторного убежища, и, хотя мне редко удается достигнуть намеченной цели, я продолжаю их расставлять. Убедившись в бесплодности одних умозаключений, я перехожу к другим, и каждый раз, когда они оказываются несостоятельными, снова и снова убеждаюсь, что в моей жизни нет места случайностям; поэтому, как ни мучают меня воспоминания, я иногда поражаюсь их заурядности и понимаю, что сердечные привязанности не имеют ничего общего с предначертаниями свыше. Я будто глина в руках неведомой силы, того нечто, которое приказывает расцветать моим дельфиниумам, того властелина, чье присутствие с путающей определенностью ощущается в приготовительном классе, где он свободно разгуливает под сводом правил и запретов, обжигая нас своим дыханием, когда происходит взрыв и свод дает трещины. Я знаю, что принадлежу этому властелину, и боюсь заглянуть ему в глаза.

Да, дни и ночи бегут, бегут; «бессвязная тусклая цепь случайностей». И все-таки лучше не заглядывать ему в глаза. Лучше не подходить слишком близко – только на такое расстояние, чтобы можно было хорошенько все обдумать. Когда в следующий раз пойду в церковь, хорошенько обдумаю все это во время проповеди... хорошенько все обдумаю во время проповеди. Да, обдумаю во время... и все-таки лучше не заглядывать ему в глаза.

– Что это за слово? – спрашивает Вайвини.

– Брат.

– Брат?

– Да. У тебя тоже есть родной брат, вон он.

– Он раньше не был мой родной брат.

– Что?

– Он раньше был двоюродный.

– Как же он стал родным, если раньше был двоюродным?

– Спроси у мамочки.

Варепарита не выходит у меня из головы; даже когда я лежу на ковре возле камина в своей гостиной, она мешает мне перейти рубеж, отделяющий жизнь школы от моей собственной. Я вижу, как она после занятий стоит на баскетбольной площадке, подняв вверх руки с мячом. Варепарита – мой самый сильный, самый быстрый игрок, поэтому я поставила ее в центре. Она сжимает мяч кончиками пальцев и ждет свистка. Какое великолепное зрелище! Как прекрасно ее сильное тело, ее лицо. Она может в одиночку выиграть любой матч.

Но с ней происходит что-то странное, мяч опускается. Я задерживаю дыхание, свисток молчит. Мяч опускается еще ниже и падает на землю. А потом мы все видим, как у Варепариты подгибаются ноги и она тоже падает на землю.

Я открываю глаза и смотрю в огонь. Правда, немного погодя Варепарита поднимается и уходит домой. Я ее перетренировала. Я перетренировала их всех. И, конечно, себя. Нельзя забывать, что другие люди вовсе не обязаны жить так, как я. Довольно! Надо закрыть глаза, забыть о школе и попробовать немного отдохнуть!

Тренировки здесь ни при чем. Не в них дело. А в чем? Что-то происходит у меня под носом. Под самым носом.

– Мит Воттот!

– Что случилось, малыш?

Я стою в кладовке и разминаю глину к сегодняшнему дню, мои руки испачканы по локоть.

– Смотрите, что он мне дал.

Пэтчи протягивает флорин, нет, какую-то иностранную монету, его веснушчатое лицо пылает от гордости.

– Кто?

Я встаю на колени и забываю о глине.

– Мнттер Вертоу.

– Он по-прежнему живет у вас?

Родители Пэтчи – помощники номер один мистера Риердона.

– В задней комнате.

Значит, дети иногда пробуждают в нем добрые чувства.

– Он прокатил меня на своем виласапеде до школы.

Подумать только! Как же он мог отшлепать малютку Тамати? Наверное, у него просто не выдержали нервы. Ну конечно, все дело в нервах. Молодые люди, только что выпорхнувшие из учебного заведения, как правило – увы, как правило, – ужасные неженки. Сколько же мне нужно времени, чтобы понять этого человека! В нем, наверное, бездна хорошего, иначе ему не разрешили бы работать в школе. Директор, насколько я знаю, считает, что он вполне в состоянии справиться с работой. И он действительно уже добился некоторых успехов, как говорит директор. Я вздыхаю. Отучусь я когда-нибудь выносить приговор с первого взгляда? Во всяком случае, теперь я отчетливо понимаю, что означает это пустяковое событие, хотя оно произошло у меня под носом, а может быть, и не такое пустяковое. Маленький уродливый мальчик пробудил в мистере Веркоу добрые чувства.

– Глина пришла с вашей руки на мою.

– Боже мой, правда пришла. Прекрасно, знаешь, помоги-ка мне немножко!

А потом я забываю о мистере Веркоу и весь этот сумбурный, до отказа заполненный день ни разу не вспоминаю о нем, пока не встаю вечером из-за стола в Селахе, тесной каморке за домом, где я всегда работаю. Но когда я наливаю воду в баночки с красками, чтобы они не засохли, пока я буду завтра в школе, меня вновь начинает волновать множество «почему?». Рисование никогда не убивает во мне любопытства, скорее наоборот, заставляет хладнокровно доискиваться ответа на самые неожиданные вопросы.

Я набрасываю выцветшее покрывало на рисунки, исписанные страницы и кисти: в моем неоштукатуренном прибежище очень много пыли, и без этой предосторожности завтра будет трудно возобновить работу. А число «почему?» все растет и растет. Прежде всего, почему он выбрал Новую Зеландию? Почему так поздно занялся преподаванием? Почему питается у родителей номер один, а не в баре через дорогу? Почему, наконец, он пьет? А самое главное, почему улыбается, когда я сержусь, и почему не защищается, когда я на него нападаю?

А я нападаю, да еще как! Неужели я не в состоянии понять, что он молод? Когда женщине за сорок, она должна стремиться защитить молодое существо, поддержать его.

Я закрываю окно и задергиваю занавески, чтобы в мое отсутствие раннее солнце не обесцветило рисунки на столе, но, пока я складываю кучку дров на утро и, стоя на коленях, пачкаю свое красное домашнее платье, мои мысли устремляются в нежелательном направлении, и, как только я окунаюсь в фантастическую ночь ароматов и громкой болтовни цветов, мой путь преграждает, будто я натыкаюсь на мужчину, самый грозный из всех вопросов: почему я с ним так жестока? Я, обыкновенная женщина чуть старше тридцати?

Не все цветы отличаются таким примерным поведением, как розы, среди них встречаются настоящие нахалы. «Потому что он не может произнести твою фамилию!» – кричит кто-то из них. Наверное, это болтун флокс.

– Сегодня утром мне пришлось подвергнуть телесному наказанию отпрыска нашего грозного председателя, – заявляет мистер Веркоу, когда мы случайно сталкиваемся на игровой площадке.

– Вы опять ударили ребенка?

– Он не захотел... ну, скажем... прислушаться к моим словам.

– И, может быть, был прав!

Мистер Веркоу молчит, его рот и веки нервно подергиваются, что ему необычайно идет.

– Неужели за время пребывания на курсах вы не успели познакомиться с другими методами воздействия на детей?

Он дарит мне снисходительную улыбку.

– По мнению Д. Г. Лоуренса, ребенка, который вам досаждает, полезно отшлепать. Д. Г. Лоуренс значился в списке рекомендованной литературы. Кроме того, – мистер Веркоу явно не прочь поговорить, – эти пятилетние сосунки, которые так заносчиво заявляют о своем вступлении в мир, должны... ну, скажем... научиться разбираться в ситуации.

Я убегаю. Я должна рассказать об этом чудовище директору. Он как раз стоит внизу, у ступенек, а из дверей выплескиваются сто с лишним детей: по пятницам на последних уроках у нас физкультура. Мистер Риердон с готовностью наклоняет ко мне голову и продолжает упорно думать о своем.

– Пепи, – говорит он, – позови мальчиков и убери с ними пальмовые листья. Честное слово, я все-таки избавлюсь от этих деревьев!

– Вы не прикоснетесь к ним, пока я здесь! Эти пальмы мне нужны. Эти пальмы мне нужны!

– Но они такие некрасивые, мисс Воронтозов!

– Поэтому они мне нравятся. Именно поэтому они мне нравятся!

Мистер Риердон, как всегда, не понимает истинного смысла моих слов и невозмутимо продолжает:

– Они не стоят места, которое занимают.

Я готова прибегнуть к слезам, но предпочитаю плакать по другому поводу.

– Этот ваш Ну-Скажем задал взбучку Матаверо. От чего Матаверо, конечно, не стал лучше. Замкнулся и все прочее. Я не могу этого вынести. Я просто не в состоянии этого вынести.

– А в чем провинился Матаверо?

– Не знаю.

– Так, так... деревья мы пока оставим. Он поднял руку не на ребенка, его пугает то, что здесь делается. Это пройдет.

Но в тот же вечер – пятница! – когда я приезжаю в город и, устав от покупок, на минуту останавливаю машину у края тротуара, мое внимание привлекает странная фигура. Мужчина высокого роста, в длинном, темном, хорошо сшитом кителе, вроде тех, что носят моряки. Глубоко засунув руки в карманы, повернув голову к витринам магазинов, он идет размашистым шагом по тротуару около самых домов, не замечая никого вокруг. Одинокий человек, гонимый отчаянием, с глазами, устремленными на витрины, похожий на огромную черную бабочку, которая летит на свет. К какому подвиду отщепенцев он принадлежит? – раздумываю я, пока он не подходит совсем близко. Тогда я вижу, что это мистер Веркоу. Я инстинктивно протягиваю руку к дверце, но, когда его ищущий взгляд уже готов настигнуть меня, отдергиваю руку. Я откидываюсь назад, в тень, и сижу не шевелясь; наконец он проходит мимо и исчезает в толпе. Как вовремя я поняла, что с нами происходит: «Ты да я, да мы с тобой...»

– Мисс Попоф, Севен, он хочет убить нас топором, всех нас взять и убить. Севен. Севен!

– Хори! Севен... топор... пожалуйста!

– Скажите, – обращаюсь я к директору, – нельзя ли убрать отсюда топор?

– Топор?

– Топор или Севена. Одного из них необходимо убрать.

– Раухия пришел! – кричат малыши.

– Скажите, пусть войдет. Скажите, пусть войдет.

Почему он не входит, как всегда?

– Он сказал, что хочет вас увидеть, вот что.

Я преодолеваю большие и малые препятствия, добираюсь в конце концов до двери и выглядываю наружу поверх голов малышей, теснящихся вокруг меня. Председатель нашего школьного комитета отличается воистину незаурядной толщиной, к тому же его необъятное туловище подпирают на редкость короткие ноги. Самый толстый из толстяков, которых я видела, а его внук – самый маленький из малышей. Но их объединяет «Ты да я...».

– Я только хотел взглянуть на Матаверо, – низким хриплым голосом говорит Раухия.

Прекрасно, но зачем звать меня?

– Матаверо в классе.

Раухия, наверное, расстроился из-за того, что мистер Веркоу задал взбучку его внуку.

– Я только хотел передать ему ленч.

Раухия не знает, куда деть толстые руки, он смотрит на меня с такой грустью.

– Мне приходится самому готовить ленч для мальчика, – говорит он.

Обычная маорийская уклончивость, что же он все-таки хочет мне сказать?

– Почему вам, а не матери или отцу?

Его голос звучит еще на октаву ниже.

– Мне приходится самому готовить ленч для внука.

– Правда? Правда?

– Правда? Правда? – как эхо откликаются малыши.

Я заливаюсь краской.

– И завтрак ему готовлю тоже я.

– Вы? Вы?

– Вы? Вы? – вторит хор.

– Ему, мисс Воронтозов, нравится, как я поджариваю хлеб. Он говорит, мой поджаренный хлеб вкуснее. Мать поджаривает хлеб не так вкусно.

Он просит меня защитить Матаверо.

– Понимаю. Понимаю.

– Понимаю. Понимаю, – вторит хор.

Я снова заливаюсь краской.

Раухия передает Матаверо сверток, поворачивается, медленно спускается по ступенькам и, шаркая ногами, уходит по заиндевевшей траве. Раухия страдает тучностью и «сердцем». Он ездит в министерство сражаться за школьное помещение, но по натуре Раухия мягкий человек. Он может расшуметься у нас в коридоре, но с внуком он ягненок. На нем дорогой костюм, бегут мои мысли, пока Раухия добирается до своего одинокого искалеченного велосипеда под вязом, но брюки съезжают с него точно так же, как с Матаверо. Я стою, смотрю на Раухию, вздыхаю, и мне кажется, я все понимаю.

«Я не пошел в класс, – пишет Матаверо; он не признает звонков и гораздо четче ощущает эмоциональное деление суток, чем общепринятое, –

потому что я не

люблю школу. Я не

люблю кубики, но я

люблю глину. Я не

хочу читать

я не люблю

мисс Воронтозов».

Но, ублажая нежно любимого внука, ягненок Раухия, нэнни-Раухия, иногда превращается в льва, и однажды утром он, шаркая ногами, доносит свою ярость до директора, потому что Матаверо снова убегает из школы и налетает на него, как раз когда Раухия собирается сесть в автобус, отходящий в город. В город Раухия не уезжает, и через некоторое время его лысая голова, огромное туловище, толстые дрожащие губы, нарядный костюм и внук снова появляются в школе. В результате после вкрадчивой беседы директора с молодым Веркоу на тему о том, как выглядит в свете национальных и расовых проблем белый учитель, поднявший руку на коричневого ребенка, наш стажер провожает меня от школы до самых пальм, и в его голосе почему-то не слышно больше воинственно-хвастливых ноток. Грустные, во всяком случае, явно преобладают.

– Я не могу не заметить, – говорит он, глядя на меня сверху вниз, – с каким постоянством директор отстаивает, отстаивает ваши... ну, скажем... ваши интересы.

Я поднимаю голову – опасный маневр. Но мне все равно не удается взглянуть на него сверху вниз, как на своих малышей, хотя я отношусь к нему точно так же. Нужно непременно найти время помочь ему справиться с классом. Директору это удается. Конечно, я устала от его однообразных замечаний, но, пусть с опозданием, я все-таки начинаю понимать, чем они вызваны: давние, незажившие удары по самолюбию, старая, незатянувшаяся рана. Раздражение, которое я обычно испытываю в его присутствии, мгновенно сменяется настороженной благожелательностью. Но богатый опыт общения с мужчинами научил меня расчетливости, поэтому я оставляю благожелательность при себе и отвечаю совсем не так, как собиралась.

– Обычно мне приходится самой отстаивать свои интересы.

Щемящей грусти как не бывало. Мистер Веркоу снова рвется в бой.

– Это первый случай, – возбужденно восклицает он, – первый случай за все время, когда вы... ну, скажем... удостоили меня несколькими словами!

Благожелательности тоже как не бывало. Вихрь тревоги. Это я виновата, что между нами возникли недопустимые отношения. Нет, я не могла первой переступить роковую черту. Я так безжалостно умертвила эти слова: «Ты да я». Внезапно расстояние между нами резко сокращается. Он стоит слишком близко, непозволительно близко! Я в ярости, за борт бесполезный груз терпения, мне больше нет дела до его молодости.

– Первый и последний, – шепотом, чтобы не закричать, говорю я, – последний! Последний!

И только спустя час, заглядывая в почтовый ящик в надежде найти письмо от Юджина, я вспоминаю, что молодой мужчина, которого я оставила под пальмами, – это тот же отщепенец, что неделю назад стремительно шагал мимо витрин городских магазинов, и тогда я невольно уступаю безрассудному порыву и мысленно спрашиваю его: «Что случилось, что случилось, малыш?»

– Мисс Воронтозов, я ничего не умею рисовать в этом рассказе, – решительно заявляет Марк. – Ничего, ничего.

Марк принадлежит к особой породе неумеек, воспитанных матерями, которые спешат накормить ребенка из своих рук. Но он умеет произносить мою фамилию.

– Веревку ты, наверное, можешь нарисовать. Блоссом, носовой платок!

– Просто прямую палочку?

– Прекрасно, и несколько изгибов, разумеется. А крысу нарисовать совсем легко, просто кружочек, вот такой, и хвост, вот так. Матаверо, заправь рубашку.

Его дорогому нэнни, нашему председателю, тоже не мешало бы подтягивать брюки повыше, но внезапно что-то меня настораживает. Ну конечно, я снова иду старой, проторенной дорогой, я указываю ребенку, что делать и как делать, лишая его возможности попробовать свои силы. Я спешу накормить его из своих рук – точь-в-точь как его мать. Традиции умирают мучительной смертью. Чтобы покончить с ними, нужно пожертвовать частицей самой себя, нужна отвага и убежденность.

– Просто маленький кружочек, это голова, – продолжает Марк, – потом еще один маленький кружочек, это брюшко, потом палочка, это хвостик, и все?

– И ноги, – добавляю я, не в силах удержаться и отвести взгляд от животного, которое возникает на бумаге таким, каким задумала его я, а не он. – Уан-Пинт, выйди из воды! Выньте этого мальчика из воды!

– Мисс Вонтов, моя сестра, она ко мне пристает, – жалуется Твинни. – Она рисует на моей половине.

– И ноги? – прилежно трудится Марк.

– И точку, это глаз. – У Марка так и не появляется пи одной собственной мысли. – Кто там плачет?

Наверное, я не в состоянии вырваться из тисков рутины. В конце концов я даже прикалываю на стену эту чудовищную крысу, которая не дала явиться на свет неповторимому детскому рисунку, и Блидин Хат с восхищением ее разглядывает. А потом до моих ушей долетает «пулеметная очередь». Это характерное «тра-та-та-та-та» прорывается сквозь пение, разговоры и смех и поражает каждый мой нерв, способный воспринимать звуки. Новый мальчик рисует пулемет. Я подбегаю и изо всех сил шлепаю его, даже не вспомнив, что надо поберечь руку для Шуберта.

– Не смей этого делать!

Мне не хватает воздуха.

Я возвращаюсь на свой низенький стул и вижу, что Марк рисует еще одну такую же крысу.

– Подари ее Блидин Хату, – говорю я машинально.

Может быть, пытаюсь я как-то оправдаться в собственных глазах, это научит коричневого и белого относиться друг к другу чуть более терпимо. Но в глубине моего сознания совершается более сложная работа. Мальчик рисует пулемет и «дает из него очередь», можно ли выразить себя полнее? Из самых глубин его существа забил мощный фонтан творчества. Это та проблема, которая нынешней весной занимает меня больше всего: как пробурить скважину, как разбить свод и вызволить душу ребенка из темницы? Если расслышать в «тра-та-та-та» взрыв, вызванный душевным перенапряжением, если разглядеть в «тра-та-та-та» свободное проявление безотчетного порыва, эти немелодичные звуки становятся вовсе не такими ушераздирающими. Тогда это уже не безобразный шум, который я не в состоянии вынести, а осмысленное музыкальное сопровождение: мальчик самозабвенно рисует пулеметы, и пулеметы стреляют.

Коричневая Вики приносит целую страницу, изрисованную крысами.

– Вот как, значит, ты тоже умеешь рисовать? Кто это там плачет?

– Нет, это моя подружка, это она нарисовала. Моя подружка.

– Вот так так!

– Я хочу вырезать эту крысу, можно взять ножницы?

– Нет. Сначала нарисуй сама, а потом будешь вырезать.

– Я не умею рисовать таких крыс.

– А Марк умеет. Таме, пойди посмотри, кто там плачет.

Матаверо не рисует. Он сидит на ступеньках рядом с Пэтчи и читает ему «Голубой кувшин». Он сочиняет рассказ по картинкам, но его настолько занимает проблема личных отношений, что даже для этого ему непременно нужен товарищ. Всегда и во всем самое важное для Матаверо – это «Ты да я». Из-за этого его тонкие пальцы медленнее накапливают необходимый опыт. Мои мысли бегут вспять, к дедушке Матаверо: я хочу проникнуть в таинственное прошлое этого человека с таинственной душой и узнать, какие страсти отбушевали в нем. Сейчас у него нет жены. Как он живет? Не живет, приходит мне в голову... Не живет, как я. И все-таки... коричневый читает белому. Быть может, каплей понимания станет больше, одной каплей расового понимания больше.

– Мисс Вонтоф, я сделала себе свинку.

Коричневое личико Вики расплывается в улыбке.

– А где же у нее ноги? Где у нее ноги?

Вики переворачивает лист бумаги.

– Вот ноги и вот ноги. Можно взять ножницы? Вы знаете, Рити, она плачет. Рити.

...Я сижу в своей рабочей комнате, вечер, холодает, я обдумываю иллюстрации к маорийской хрестоматии для малышей, которую составляю заново уже в третий раз. Главное – непринужденность рисунка, главное, чтобы все эти образы, необычайно важные для меня, легли на бумагу сами собой. Как у новенького мальчика, который рисовал пулемет, а потом «давал из него очередь». Я откладываю карандаш и смотрю на руку, которая ударила ребенка за то, что он сопровождал звуками что-то необычайно важное для него. Мало того, эта же рука принимала участие в избиении словом бедняги Веркоу, моего молодого коллеги. О ошибки, ошибки! Сотни, тысячи ошибок...

Какая волшебная палочка поможет мне вырваться из тисков стандартных взглядов? Только мои собственные усилия, насколько я понимаю, только мои усилия, поэтому я снова берусь за карандаш. Но усилия требуют жертв, а я слишком стара. И мне не хватает убежденности, не говоря уже об отваге, без которой нельзя сохранить убежденность, даже если она когда-то была, так как же мне возвыситься до жертвы, если нет убежденности?

Подумать только: рука, ударившая ребенка, намеревается взять кисть и рисовать! Я не художник, если ударила ребенка. И, уж конечно, не женщина. Как происходят такие вещи? Я не собиралась делать ничего подобного. Когда в следующий раз пойду в церковь, решаю я, поддавшись усталости, хорошенько обдумаю все это во время проповеди... разберусь во всем этом во время проповеди.

– Мисс Фоффоф, – раздается тоненький голосок Ани.

– Что случилось, малышка?

– Когда я дочитываю до этого слова «у блюда» в моей книжке, я никогда не говорю «ублюда».

– Вот как?

– Я всегда, всегда говорю «миска».

– Почему?

– Потому что «ублюда» – это похоже на плохое слово, когда ругаются, поэтому я говорю «миска».

– Вот как? Прочти мне это место.

– «Три маленьких котенка остановились у блю... у миски».

– Скажи, Рупека, дома Рити тоже так часто плачет? – спрашиваю я у старшей сестры Рити.

Конечно, моей Рити, этому коричневому четырехлетнему заморышу, не место в школе. Рупека сидит за машинкой: она шьет желто-коричневую форму, которую я придумала и ввожу сейчас в классе, ради чего я договорилась с одним магазином в городе о доставке материи и теперь учу больших девочек шить на машинке. Рупека принадлежит к многочисленному бедному семейству Тамати. Ей десять лет, у нее длинные вьющиеся волосы, она красива, как фея.

– Да, мисс Воронтозов, она все время плачет. Только нам не разрешают ее бить. Папа любит ее больше всех. Если он уедет на стрижку, а потом приедет и узнает, что кто-то побил Рити, он очень рассердится.

– О чем ты плачешь, моя самая маленькая малышка? – Я треплю Рити по подбородку.

– Потому что Вики, она меня обижает. Вики.

Личные отношения, они всегда плачут из-за личных отношений. У Рити худая вытянутая мордочка, как у изголодавшегося крысенка, и маленькие черные глаза-щелки, она ходит босиком, в длинном платье ниже колен, спутанные черные волосы падают ей на лицо, как у всех Тамати.

Я собрала группу шести-семилетних малышей, чтобы прочесть с ними страничку из маорийской хрестоматии, которую составляю дома, поэтому я снова сажусь и продолжаю занятия, хотя Рити хнычет у меня на руках. Но едва мои ученики начинают справляться с чтением предложений, как снова раздается чей-то пронзительный вопль. Я сажаю Рити на пианино, где она почему-то мгновенно умолкает, и прокладываю себе путь среди другой кучки детей, которые сидят на циновке с книгами в руках, потом между песочницей и ведром с водой и наконец беру на руки Хиневаку, еще одну школьницу, не достигшую пяти лет; Хиневака страдает врожденной косолапостью, ее лечат разными способами и уже несколько раз оперировали. Я беру Хиневаку на руки, будто она в самом деле мое дитя, и возвращаюсь вместе с ней к своему стулу. Хиневака и Рити настолько малы, что я просто не в состоянии попять, как они живут на этом свете.

Но прежде чем мы успеваем дочитать новую страницу, которую я написала накануне вечером, мне приходится вернуть свободу передвижения Рити и вместо нее посадить на пианино Хиневаку, а в перерыве между их красноречивыми всхлипываниями выслушать рассказ маленького братика Вайвини о том, как Севен заехал ему прямо в живот, взял и заехал. Маленького Братика трудно поднять с пола, но я не могу устоять перед искушением ощутить прикосновение его тельца к моему, к телу женщины, которого не касался ни один мужчина с тех пор, как я рассталась с Юджином. Маленький Братик оглушает меня ревом и обливает слезами, но я все равно несу его, с трудом передвигая ноги, и, хотя я чувствую сквозь халат мокрую кисточку, которой он рисовал, я чувствую также пробуждение могучего инстинкта, безымянного и всевластного, пробуждение того огромного нечто, которое обращается со мной как с куском глины и внушает ужас всякий раз, когда рушатся мои планы. Это нечто дает мне силы выдержать непомерное напряжение, и я с радостью прижимаю к груди тяжелого ребенка, потому что для меня это путь наименьшего сопротивления, потому что я так же неспособна убить в себе мать, как Севен неспособен убить в себе насильника. Я потрясена: я не подозревала, что под слоем холодного пепла в моей душе бушует такое пламя. Все мы когда-нибудь обращаемся в огнедышащий вулкан. Если бы только раскаленная лава изливалась всегда через кратер творчества, думаю я.

Но скоро я начинаю чувствовать напряжение иного рода. Груз ответственности. Вина держит меня за горло, как веревка висельника. Я ощущаю ее почти физически. А что, если за дверью стоит инспектор и слышит этот гам? Что, если он войдет и увидит этот огромный живой клубок вокруг учительницы, которая и не думает наводить порядок? Может, еще не поздно вернуться на старую, проторенную дорогу? Хотя бы из-за нового инспектора...

И все-таки вечером, когда я по обыкновению работаю в своей клетушке за домом, мне приходит в голову один-единственный ответ на все эти вопросы: я выбираю карандаш с самым мягким черным грифелем и рисую маленькую плачущую девочку. В новых европейских учебниках, которыми снабдили приготовительные классы маорийских школ, дети, конечно, не увидят ничего подобного – никаких слез, ни малейшего намека на такие непристойности, как чувства. В этих учебниках никто не танцует, не целуется, не хохочет, не дерется. Не то что в моих книжках. А я возьму и нарисую вот такую девочку. Сначала карандашом – несколько линий, а вот, пожалуйста: длинное платье, босые ноги, спутанные волосы и слезинки. Я выбираю самую тонкую из кисточек, чтобы получился тот оттенок, который я задумала, и к тому времени, когда свинцовые капли дождя начинают равномерно стучать по низкой крыше, передо мной уже лежит готовая страница, а на ней обливается слезами маленькая девочка.

В этих первых книжках я хочу запечатлеть переживания ребенка. Я прекрасно понимаю, что совершаю еще одну грубую ошибку. Еще одну ошибку, которой так легко избежать.

День за днем – тик-так, тик-так – солнечный морозный день, хмурый дождливый, а я этой весной все глубже и глубже погружаюсь в жизнь своего класса. Ни одна мысль о мужчинах не настигает меня здесь. За работой я совершенно забываю о молодом учителе, который воюет с детьми в большой школе, и о своем необъяснимом волнении в его присутствии. Здесь, среди детей, я никогда не слышу голоса его преподобия и не ощущаю прикосновения его руки, как у себя дома во время еды. Я не вспоминаю даже о Юджине. Только один призрак мужского пола нарушает мое душевное спокойствие в классе – тень инспектора. Но разве это такая уж неожиданность? Разве это такая уж неожиданность?

Я беру на руки малыша и сажусь на свой низкий стул. Тяжкий урок чтения по европейскому учебнику наконец-то подходит к концу. Какой это опасный вид деятельности – чтение, обучение. Насильственное вталкивание незнакомой пищи. К чему вталкивать, когда вместилище и так переполнено? И все, что там хранится, заперто? Если бы я могла извлечь содержимое этого тайника и использовать в качестве учебного материала! Мне не нужна отмычка. Достаточно едва осязаемого прикосновения – и поток сокровищ сам собой хлынет наружу, будто лава из кратера вулкана. А проснувшаяся душа, как я прочла сегодня утром в постели, обладает всесокрушающей силой. Каким притягательным, каким грозным оружием станет тогда преподавание, если уже сейчас мы так изумляемся отдельным брызгам, которые до нас долетают. В уютном мире позади моих глаз, куда нет доступа тени инспектора, приготовительный класс похож на огромный кратер, где клокочет творческая энергия. Где каждый предмет помогает направить эту энергию в творческое русло. Какое гармоничное сочетание движений и настроения! «Как красиво струятся серебристые облака!»

Естественное сочетание. Живое, изменчивое сочетание, его дополняют все новые и новые узоры. Нормальное и здоровое сочетание. Неумолимое, беспощадное, обжигающее красотой. Но инспектора получают жалованье – я с беспокойством оглядываю класс – не за это. И я, между прочим, тоже. Меня еще не лишили окончательно звания учителя, я не докатилась еще до последней ступеньки, мне еще есть что терять, и я не настолько отважна, чтобы потерять то, что у меня есть.

Какое зрелище развертывается перед моими глазами и позади моих глаз, пока я сижу на этом стуле! Сколько часов я на нем сижу!

– Всем спать!

– Мит Воттот, а вы будете нам читать «Гоубой кушин»?

– Нам правда надо ложиться спать?

– Матаверо, ложись спать. Мисс Фоффоф говорила, надо спать.

– Мит Воттот, почитайте «Гоубой кушин».

– Мисс Воронтозов, Блидин Ат не ложится спать. Блидин Ат.

– Уже ложиться? Твинни, ложись.

– А вы не будете читать «Гоубой кушин»?

– Твинни не закрывает глаза. Она смотрит своими глазами. Твинни.

– Это другая Твинни не закрывает глаза.

– Нет!

– Точно!

– Нет!

– Точно!

– Мит Воттот, а «Гоубой кушин»?

– Спите!

Тишина.

Они лежат с закрытыми глазами, а я пою. Конечно, хорошая учительница не тратит на колыбельную время, отведенное Министерством просвещения на обучение, и душительница Вина едва не заставляет меня сфальшивить. Но память неумолима, так же как неистребим инстинкт женщины, и английские песенки матери, которые в детстве напевал мне отец, сейчас сами собой слетают с моих губ, наверное потому, что прежде они мне не пригодились. В этот весенний день здесь, в классе, где в маленькой печке гудит огонь, а по полу шарят руки солнца, я на время превращаюсь из нерадивой учительницы в заботливую мать всех этих коричневых, белых и желтых малышей.

– «Ах где, ах где мой пес-барбос, – слышу я свой надтреснутый голос, – короткая шерстка, мокрый нос, ах где, ах где мой пес?»

Минуты текут, я отсылаю на улицу брата Вайвини, Севена, потом Блоссома и читаю детские стихи, их сменяют маорийские любовные песни и маорийские стихи для детей. Напевы пои, песни, которые маори распевают в лодках, и даже песенка моего собственного сочинения о мечтателе Ихаке (главном герое моих маорийских хрестоматий). Но к тому времени, когда Пэтчи самовольно встает и выскальзывает из класса – привычка побродить и на этот раз одерживает верх, – я снова возвращаюсь к песням своего детства. «Мы плывем по реке на старом, старом пароходе...»

Котенку надоедает мое пение, и он укладывается спать, что меня все-таки задевает, хотя я тоже начинаю засыпать и мир перед моими глазами, где на циновках лежат дети, уступает место миру позади моих глаз. Я закрываю лицо рукой, перестаю петь и погружаюсь в созерцание этого другого мира, где непрерывно возникают какие-то картины, исчезают, чередуются в определенном порядке, в определенной последовательности, которая зависит лишь от их внутреннего смысла и не подчиняется моему сознанию.

Но как ни странно, в этих настойчиво повторяющихся картинах нет ни одного знакомого мужского лица. Удивительные голубые глаза не смеют нарушить строгое течение моих мыслей здесь, в классе. Проникновенный голос, звучащий с церковной кафедры, не вторгается в мою душу, когда я с детьми. Страстные споры с Юджином не долетают из прошлого до этой комнаты. В сборном домике мой разум – святая святых, он всегда целиком и полностью отдан работе, и только ей. Перед моим внутренним взором неотступно стоит приготовительный класс, где ничто не нарушает естественного течения жизни: класс-питомник, где дети подрастают, наливаются соком и расцветают, где покончено со словом «нельзя» и со звонком и где душительница Вина больше не властна надо мной. В этом классе шумно и весело, его дверь всегда приветливо распахнута. Дети танцуют, когда вздумается, как листья на ветру, а когда вздумается, читают или пишут.

Но шалунам уже не лежится, они садятся и смотрят на меня. Просыпаются еще несколько малышей. Кто-то встает. И все выжидательно смотрят на меня: скажу я «нельзя!» или нет. Мне становится стыдно, и я молча закрываю лицо руками. Молча закрываю лицо.

Через некоторое время дети берут власть в свои руки. Двое дерутся, двое обнимаются, кто-то рисует, кто-то идет к песочнице, многие убегают во двор. Энергия бьет ключом! Почему я не могу ее использовать? Почему я должна ее подавлять? О, если бы у меня хватило отваги, я бы изменила здесь все от начала до конца!

Но каким образом? Как это сделать? У меня появляется знакомое ощущение, что ответ вот-вот найдется. Где-то здесь, рядом. Мне ничего не нужно, только вожжи-паутинки. «Мне нужен только порыв вдохновения».

Тем не менее у каждого новорожденного должны быть отец и мать. Увы, мне не дано слить разбитую на уроки жизнь приготовительного класса с полнокровной жизнью за его стенами. Я намеренно устраиваю перекличку мужчин, которые вносят некоторое разнообразие в мое холодное сегодня. Поль Веркоу – воплощенное «дайте», хотя в чем-то мы с ним похожи. Директор – воплощенное «возьмите», притом что он совершенно не способен меня понять. Его преподобие, без памяти влюбленный в бога. И Юджин... откуда берутся силы у темнокрылой памяти, чтобы пролетать такое расстояние на протяжении всех этих лет? Есть еще, конечно, тень инспектора...

Я вздыхаю и сажаю на колени малыша. Но мне этого мало, мне хочется, чтобы пошел дождь или выглянуло солнце: вдохновение озаряет двоих, а я одна.

 

Целый час, с восьми до девяти утра, у меня уходит на одевание, сама не знаю почему. До этого я успеваю провести часа два за пианино или поработать в Селахе и вознаградить себя чашкой чая, а потом начинается никому не нужная пантомима. Каждое утро я вкладываю в нее столько стараний, что можно подумать, будто я каждый вечер охочусь за возлюбленным. Зачем я все это делаю? Кто меня видит?

Представление завершается появлением хрустального стаканчика, который я до половины наполняю бренди – посошок на дорогу. Иначе я слишком расстроюсь, проходя мимо цветов, иначе под деревьями Вина напомнит мне об инспекторе, и я не сделаю больше ни шагу.

Я глубоко вздыхаю. Зачем я все это делаю? – недоумеваю я и выпиваю бренди. Неужели только привычка, только сохранившиеся крохи молодости побуждают меня заботиться о своей внешности? А может быть, надежда? Или весна? Неужели после стольких лет жестокой выучки я все еще по-настоящему люблю жизнь? Или меня принуждает к этому маскараду та же невидимая рука, которая заставляет меня поступать вопреки моему разумению?

С неизменным пеналом в руках я спускаюсь по ступенькам заднего крыльца в солнечный весенний сад, и цветы, конечно, немедленно начинают меня дразнить. Им просто нравится доводить меня до слез! Но, может быть, я плачу оттого, что они прекрасны, а моя жизнь нет? Оттого, что они совершенны, а жизнь нет?

Бренди обжигает внутренности. Оно снимает напряжение и притупляет боль. Мне не посчастливилось, я не могу сказать, что жизнь прекрасна, по разве отсюда следует, что это не так? Может быть, жизнь – праздник, а мне невесело, потому что я совсем одна.

Огонь разливается по телу. В такие минуты я с легкостью преодолеваю границы реального и уношусь в мир фантазий, и мои цветы тоже. Я нисколько не удивляюсь, что в такие минуты слышу их болтовню. Как бы мне хотелось понять, о чем они говорят! Они совсем как дети, и я уверена, их разговор должен иметь отношение к тому непостижимому сочетанию движений и настроения, которое поражает и мучает меня, будоражит мою душу и не выходит у меня из головы даже в церкви. Я встаю на колени, теперь мы с дельфиниумом одного роста, и я могу потрепать его бутон по подбородку.

– Зачем я изо всех сил стараюсь быть красивой, если моя жизнь так печальна?

Цветы шумят, мне трудно расслышать голос дельфиниума, я чуть наклоняюсь вперед.

– Все вокруг расцветает, – говорит он, – ты хочешь быть такой, как все.

– Что я могу сделать для вас, мадам?

Боже правый! Веркоу! Что случилось? О... труды директора не пропали даром! Он тратит массу времени на этого мальчика! В классе, на игровой площадке, на террасе. Мягкость и настойчивость явно приносят плоды. Более ощутимые, чем мое стародевическое недовольство.

– Простите?

Мистер Веркоу впервые осквернил своим присутствием мой класс, где я сейчас смачиваю песок водой, предварительно смочив мозги бренди.

Молчит. Подумать только, Поль Веркоу не знает, что сказать! Никогда в жизни я не видела такого растерянного голубоглазого ребенка. Новичок Поль Веркоу. Мне стоит больших усилий не потрепать его по подбородку и не спросить: «Что случилось, что случилось, малыш?» Но когда я наклоняюсь, его взгляд, как уже бывало, проскальзывает в низкий вырез моего халата, и ребенок мгновенно превращается в мужчину. Внезапно меня охватывает ярость, и я выпрямляюсь.

– Вы можете взять мои баскетбольные команды «А» и «Б» и провести с ними тренировку. Как раз сейчас они ждут меня на площадке. Ждут на площадке!

Он уходит, а я прикладываю руку к пылающей шее. Кто я такая? Кто он такой? Кто мы такие? Ребенок и учительница или мужчина и женщина? Как может милая, трезвая... я хочу сказать – почти трезвая... учительница, как может старательная, добропорядочная учительница приготовительного класса начинать день с такой ссоры? Нужно попросить директора избавить меня от посещений этого человека!

Тем не менее я обязана ему помогать. Я должна внести свою лепту в дело подготовки молодого учителя. Директор сказал, что старший инспектор сказал, что каждый из нас должен иметь определенные обязанности. Делиться опытом, проводить открытые уроки и подавать пример. Конечно, ни директору, ни старшему инспектору незачем напоминать сорокачетырехлетней женщине об элементарных правилах поведения. Но если бы даже у меня хватило времени и терпения или, вернее, стойкости, чтобы учить Поля, чему бы я могла его научить? Моим методам? Честно ли тащить молодого учителя в клоаку вслед за собой? В забвение вслед за собой?

Что я могу для вас сделать, мадам, – не так мало! Вы можете перестать заглядывать в вырез моего халата. Можете перестать интересоваться моим телом под халатом. Видит бог, я ношу достаточно просторный халат. Какое вам дело до моего низкого выреза? Он низкий, потому что мне жарко из-за печки, из-за солнца, из-за детей! Не говоря уже, что женщина тридцати четырех лет не обязана одеваться, как монашка. Что я могу для вас сделать, мадам? Поль... вы можете поцеловать меня.

В мечтах...

«Я видел, – пишет Мохи, –

Мисс Воронтозов

и мистера Веркоу. Она

шла домой

когда они дошли до

деревьев они

остановились и говорили».

Сегодня утром мы идем под тополями к дамбе, которая тянется вдоль реки, и, так как я не могу допустить, чтобы Хиневака из-за больных ног плелась позади всех, я несу ее на спине. Почему-то я все-таки взяла на прогулку и Севена, хотя директор сказал, что готов за ним присмотреть.

Мы сворачиваем с дороги и перебираемся через ограду, но мои мысли тем временем убегают в другую сторону. Пока малыши громко поют, купаясь в шелковистой траве, пока они упиваются танцами под тополями, разглядывают теленка на соседнем пастбище и скатываются вниз с крутого склона дамбы, я думаю об одиноком растерянном путнике там, в школе.

Если бы ребенок и мужчина не были так нерасторжимы в Поле Веркоу! Я знаю, как подойти к ребенку, я научилась обращаться с мужчинами, во всяком случае, в моем возрасте этому уже пора научиться. Но когда я сопротивляюсь взрослому, который оказывается ребенком, когда утешаю ребенка, который волнует меня как мужчина, мне кажется, что я ничего не знаю и не умею. Если я в самом деле хочу понять Поля, нужно подпустить его поближе, размышляю я и задерживаю взгляд на малыше, который ушел дальше остальных. Может быть, тогда я научусь воспринимать его разрушительные речи только как протест обиженного ребенка, а не как уловку хищника, и они перестанут меня оскорблять.

Вопреки ожиданиям Севен покорно идет рядом со мной. Я уверена, что Севен – трусишка. Как все задиры, как все громкоголосые говоруны, как Поль Веркоу. Когда Севен наконец убеждается, что рядом со мной ему ничто не угрожает, он расслабляет мускулы, у него пропадает желание бросаться в бой. Мне тяжело нести Хиневаку, я спотыкаюсь и на мгновенье перестаю понимать, о ком думаю: о Севене или о Поле.

Ребенок Поль все больше и больше занимает мои мысли. За время его беспокойного и малопродуктивного пребывания в школе я успела разглядеть на дне двух голубых глаз-цветков, двух акварелей, украшающих лицо Поля, старческую грусть; ее не в силах скрыть величественные позы, она сквозит в отдельных словах, оброненных в разговоре, мою зоркость подтверждают слухи, что Поль злоупотребляет спиртным, и открытие, которое я сделала в городе в ту пятницу, хотя все это так не вяжется с его молодостью. Вполне вероятно, что в мешанине под названием Поль есть еще третий человек: рядом с ребенком и плотоядным мужчиной прекрасно уживается старик. Если бы Поль не ухитрялся, будто случайно, прикасаться ко мне, когда мы странствуем по коридору среди плотников, преграждающих нам путь в учительскую, если бы он не заглядывался на мои ноги, когда я кладу их одну на другую, я бы познакомилась с этими тремя людьми поближе и, может быть, сумела помочь Полю Веркоу.

Я сажусь на мягкую траву, Хиневака и Севен усаживаются рядом. Если бы он мог понять, что женщина, по крайней мере я, в состоянии интересоваться не только мужчинами, что чувство и чувственность не одно и то же, что для меня, в отличие от многих незамужних женщин, успех в работе важнее успеха у мужчин, что потребность в физической близости, в «пошлом ритуале любви», которую новозеландцы считают главным стимулом в жизни старой девы, у некоторых женщин моего возраста в какой-то мере перемещается в сферу интеллектуальной деятельности и тем самым частично удовлетворяется; если бы только – упорно думаю я о своем и смотрю сквозь густую тень на голубую реку вдали, – если бы только он отказался от мысли, что я непременно всегда и везде испытываю физические страдания, что, пользуясь избитым выражением, я «умираю от вожделения, голода и горечи»; если бы Поль, как директор и его преподобие, понял, что мой разум способен зачать и выносить плод так же радостно, как тело самодовольной замужней женщины, а мое сердце вопреки буйству крови способно вместить несказанно больше радостей; если бы он относился ко мне с уважением и видел во мне друга, как эти двое пожилых мужчин! О, но ведь он молод, молод...

Мы возвращаемся в школу: малышам пора выпить молоко, а мне – утреннюю чашку чая, но я обхожу стороной людное кафе-коридор и иду с Хиневакой в наш прохладный сборный домик. Я опускаю ее на пол у низкой классной доски во всю стену, даю ей мел и в изнеможении сажусь.

Я ничего не жду от Хиневаки, ее голова до сих пор целиком поглощена одной задачей: выяснить, проверить и оценить, в какой мере я способна обеспечить ее безопасность; она ни разу не взяла в руки карандаш или мел и не прикоснулась ни к бумаге, ни к доске, но я уверена, что страдания, которые ей причиняют ноги, когда-нибудь обретут язык.

А Хиневака, не раздумывая, рисует цветным мелком косолапую девочку в голубом платье. Рядом – косолапую девочку в желтом платье. Потом девочку в зеленом платье, и еще одну, и еще одну, пока отряд косолапых девочек в разноцветных платьях не занимает всю доску. Хиневака рисует так уверенно и четко, ее коричневая ручонка с такой быстротой меняет мелки, что кажется, будто она месяцами не отходила от доски. Рисование – ее единственная страсть.

– А что это? – спрашиваю я, когда на доске больше не остается места.

Она поворачивается ко мне, на ее лице прелестная улыбка:

– Это все детки на дамбе.

Разумеется, я начинаю плакать. И ухожу в кладовку, чтобы наплакаться досыта. Я не вполне отдаю себе отчет, кого оплакиваю – Хиневаку, Севена, Поля или себя. Если исходить из количества пролитых слез, наверное, еще многих других: всех молодых с разбитым сердцем, которых я когда-то знала. Наверное, и свою погибшую молодость тоже, и свою погибшую любовь. А может быть, я плачу, потому что Поль все чаще появляется в мире позади моих глаз и я все чаще задумываюсь, как бы сложилась моя жизнь, выйди я замуж. Одному богу известно, сколько времени я в состоянии проливать слезы. Но в нашем классе этим никого не удивишь: здесь все плачут.

Поэтому я отказываюсь верить собственным ушам, когда в сборном домике раздаются шаги – шаги мужчины в ботинках. Но когда я слышу, как поворачивается ручка кладовки, и чувствую запах рома, мне приходится поверить. Я поднимаю глаза, забыв, как это опасно для женщины.

Поль не похож на того человека, который появляется в мире позади моих глаз. Я не могу разглядеть в его нарисованных голубых глазах ни ребенка, ни мужчину, ни нетерпеливого любовника... Там кто-то другой, кто-то, с кем я готова провести вместе эти минуты, и этот кто-то говорит:

– Что я могу сделать для вас, мадам?

– Сходите ко мне домой, Поль, – я всхлипываю и впервые машинально называю его по имени, – и принесите капельку бренди. В таком состоянии я просто не выдержу остальных уроков.

– Вы слишком устали, – говорит он с непривычной мягкостью. – Вы несли эту девочку несколько миль.

Я вытираю лицо подолом халата. Поль упирается локтем в полку где-то там, в вышине, и смотрит на меня сверху вниз. Внезапно я ощущаю, что Поль – мужчина. И он стоит слишком близко, слишком близко от меня. Недопустимо близко.

– Идите, Поль, идите, – в тревоге говорю я. – Не мешайте мне плакать. Я... я занята.

– Что я могу сделать для вас, мадам?

Он слишком молод, я должна избавить его от мисс Воронтозов. На миг блистательные тридцать лет обращаются в тусклые пятьдесят. Я должна принести себя в жертву его молодости или расстаться с жизнью. Я не вправе дать себе волю и насладиться его добротой, я не вправе присваивать его молодость. Я должна обойтись без него или... погибнуть.

Слезы смыли косметику, глаза покраснели от горя. Сейчас я горюю о себе, а не о других. Я подставляю свое обезображенное лицо лучам, которые падают на меня с высоты его юности; с таким лицом можно без риска смотреть снизу вверх... потом я отворачиваюсь.

– Идите, Поль, – шепотом говорю я. – Будьте хорошим мальчиком. Я хочу сохранить верность своему пожилому возрасту.

«Я и сестра, – старательно выводит Твинни; ей хочется писать, потому что Таме тоже пишет, –

играли в

шарики когда было

почти темно. Тогда мы

пошли до мой и

легли накровать».

– Мистер У. У. Дж. Аберкромби, старший инспектор начальных школ, – зловеще начинает директор за утренним чаем...

– Не произносите этих ужасных слов! Как вы смеете говорить такие слова при женщине!

– Новый старший инспектор, – продолжает директор уже со смехом, – посещает школы. Он знакомится с учителями.

– Нет, нет и нет, не говорите мне об инспекторе! Нет, нет и нет, не смейте говорить мне об инспекторе!

Поль Веркоу бросает на меня взгляд, не отрываясь от чашки:

– Мы услышали эту новость вчера вечером на методическом совещании.

– Незачем ходить на совещания, если там говорят такие вещи!

Веркоу и директор смеются как одержимые. Плотники приходят за горячей водой и тоже начинают смеяться.

– Я слышал, – продолжает Веркоу, – они уже в нашем округе. Но главное, главное, – он явно входит во вкус, – я слышал, что они интересуются прежде всего, прежде всего... ну, скажем... нестандартными учительницами приготовительных классов!

– Ах, избавьте меня от этих подробностей!

– На самом деле, – пытается вставить слово мистер Риердон, – я все равно собираюсь поговорить с инспектором. Мне хочется...

– А вот вам, – перебивает Веркоу, – вам, мадам, наверняка хочется вырыть на игровой площадке большую яму и спрятать туда голову вместе со всей вашей бандой, включая, конечно, и живность: киску, петушка и недотепу улитку.

– Мне кажется, – директор обращается к плотникам, которые жадно прислушиваются к нашему разговору, – эту скамейку уже можно отнести в сарай. Я просил мальчиков ее зачистить. – Минуту он как ни в чем не бывало разговаривает с ними, потом мы снова остаемся втроем. – Как я уже сказал, – продолжает директор прерванную фразу, – мне все равно хочется поговорить с инспектором и показать ему, в каких условиях мы работаем. Он, несомненно...

– Мы пригласим его выпить чаю здесь, на террасе! – радостно восклицает Веркоу. – Мы усадим его на эту скамью! И пусть младенцы, все до одного, вытворяют что хотят! А входную дверь распахнем настежь – дорогу южному ветру! Сложим забытые башмаки в таз и предложим ему помыть руки! Свалим в кучу все куртки... – Приступ смеха мешает ему договорить. – Кто хочет еще чаю? Мадам? Что я могу сделать для вас, мадам? Окажите мне честь!

Поль Веркоу все так же бесстрашно перескакивает с одной мысли на другую, но дышать в учительской стало несравненно легче. Несравненно, несравненно легче. Никто больше не оскорбляет директора мелочным препирательством. Ни у кого нет в этом потребности. Я передаю Полю свою чашку, вопреки необходимости его пальцы «случайно» касаются моих.

– Заварите покрепче! Покрепче! Добавьте танина! Долейте бренди! Бросьте таблетку снотворного! Кладите все подряд! Ботинки, куртки, кошек, мел... Мистер Риердон, неужели я должна встретиться с этим человеком? Спасите меня от этого чудовища, мистер...

– Мадам, мадам Вронтсов! Выпейте эту чашечку чая, и вы станете чудовищеупорной. Вы станете, станете... ну, скажем... боязнеупорной. Я, – высокопарно восклицает он, – я лучший друг боязнеманов!

Мы все задыхаемся от смеха. Включая Поля.

– Мне хочется показать ему, – вновь начинает директор с того места, где его прервали чашку назад, – в каких условиях...

Я заглядываю в глаза надо мной и на сей раз погружаюсь в них вся целиком. Я больше не помню об уговоре с вязом, я забываю, что надо положить ногу на ногу. Для глаз не существуют такие пошлые преграды, как возраст.

– Нуку, где твой отец?

– В тюрьме. А твой?

Сборный домик сотрясается, как утлое суденышко в бурю. У нас в классе почти всегда кто-нибудь из мальчиков играет на пианино, кто-нибудь из девочек шьет, кто-то выглядывает в окно, кто-то заглядывает с улицы в другое, дети выполняют задания, сидя па низеньких столах, потому что на полу не хватает места, одни танцуют, если я играю, другие болтают, пишут, читают, балуются, смеются, плачут, обнимаются, ссорятся, поют, строят.

Я с удовольствием слушаю плач, впрочем, пение доставляет мне ничуть не меньшую радость. Пение более заразительно. Иногда я что-нибудь играю, аккомпанируя плачу или пению. Обычно Бетховена. Но плач и пение схожи в главном. Они объединяют. Сначала один, потом другой, потом много, хотя, как в каждом сообществе, у нас тоже есть отверженные. Иногда малыши подбегают ко мне и обступают пианино, иногда поют там, где их застала музыка. Но если я вдруг заиграю любимую песенку «Хватит нам обоим, дорогая, хватит нам обоим...» или «Спит, спит Ихака», они забывают обо всем на свете. Тогда детские голоса звучат так мощно, что мне приходится вести альтовую партию, и это почти все, чего я могу ждать от мига радости. Вайвини пытается петь со мной в унисон и прижимается к клавиатуре со всей энергией шестилетнего человеческого детеныша. Потом песня подходит к концу, и малыши возвращаются к прерванным занятиям. Красивые жесты. Красивые группы. Болтают, дерутся. Толкают друг друга. И ласкают... Сколько есть изощренных способов приласкать друг друга.

Но такой урок не поможет мне пройти переаттестацию. Скверный урок... Ох какой скверный. Если бы я могла расстаться с моей мечтой о настоящем приготовительном классе, с этой картиной-видением. С этой мечтой-волком. Когда-нибудь она сожрет меня, ведь волк только чудом не сожрал Красную Шапочку.

Ах да. Мы плывем в утлом суденышке по бурному океану. Где же наша гавань?.. Мы стараемся не сбиться с курса. Но в какой гавани мы бросим якорь?

– Объясните, мадам, – говорит Поль, наблюдая, как я поднимаюсь с пола: я споткнулась в коридоре о кучу забытых башмаков, – вы живете с открытыми глазами или, или... скажем... грезите, не поднимая век?

– Я грежу, Поль, – отвечаю я, в ярости от пережитого унижения, – я грежу с открытыми глазами и... и... скажем... живу, не поднимая век!

– Можно выйти? спрашивает Матаверо.

Я смотрю на него сверху вниз. Огромная голова, крошечное тело, но устремленные на меня карие глаза прекрасны на вкус белой женщины. Бездетной женщины. Я встаю на колени, чтобы сравняться с ним ростом.

– Звонок, – с бездумностью автомата напоминаю я, – звонок еще не прозвенел.

– Можно? – хнычет он.

Я повеяла, что означал недавний визит Раухии к нам в класс. Я догадалась по его молящим глазам, когда он говорил о ленче для внука. За годы работы с маорийскими детьми я научилась слышать непроизнесенные слова. Раухия просил меня позаботиться о его мокопуне. Что, если он придет сейчас сюда... и увидит, как отчаянно рвется его внук прочь из класса. Я чувствую себя оскорбленной, но иду на компромисс. Мой палец поглаживает подбородок Матаверо.

– Ты выполнил задание?

Он вихрем уносится на своих топких кривых ногах и возвращается с листом бумаги: буковки-закорючки взялись под ручки и бегут по строчкам, словно по кочкам.

– Можно выйти?

– Отчего же нет?

Наконец наш сиятельный повелитель звонок подает голос и освобождает всех остальных маленьких узников. Звонок звенит, звенит, звенит, будто уроки кончились навсегда. В класс врывается Пэтчи, представитель «нищей белой швали» с худосочными ногами и такими же мозгами; он сидел на ступеньках и читал.

– Уже иг'овой час, иг'овой час? – возбужденно выкрикивает он.

Вслед за ним врывается Матаверо.

– Мисс Воронтозов, это я зазвонил звонок! Я зазвонил его восемь раз!

И все-таки, по-моему, Пэтчи с удовольствием сидел на ступеньках и читал.

Котенок пробирается ко мне, обходя множество препятствий. Ему, во всяком случае, нравится ходить в школу. Может быть, потому, что он сам решает, когда приходить и когда уходить? Или потому, что мы не пытаемся учить его разным премудростям, которые его не интересуют?

Бегом, бегом, всегда бегом. Сколько в детях энергии. Малыши выбегают из класса, старшие прибегают. Топот ног. Топот ног. И болтовня, болтовня, будто это цветы, а не дети.

– Можно я поиграю на пианино?

– Можно я останусь, я хочу учить малышей?

– Я играл, а кто-то утащил мою бумагу.

– Смотрите, киска пришла!

– Мохи, он уворовал мои шарики, Мохи.

– Твинни плачет. Твинни, кто тебя побил?

Потом Хирани играет «Pokare kare kare ana» и все поют...

Я беру на руки малютку Рити и сажусь на свой низкий стул – мне хочется подумать. Мне стыдно, что малыши так рвутся из класса. Откуда это стремление выйти? Почему они не стремятся войти?

Я отпускаю Рити, сажаю на колени котенка, беру книгу и пытаюсь учить котенка читать, но взрывы хохота в конце концов выводят его из себя, и он тоже стремглав убегает из класса.

«Вчера ночью, – пишет Таме, погрузившись в воспоминания, –

я упал с

постели. Тогда папа велел

маме

пододвинуться».

Наше утлое суденышко несется по бурным волнам океана и внезапно оказывается в полосе ласкового штиля. Сборный домик полон солнечных лучей и покоя, избыток энергии ритмично выплескивается в русло творчества. Конечно, в классе шумно, но ведь здесь дети. Они болтают и плачут, строят высокие башни, рисуют на доске бомбардировщики, делают из глины цветы, из песка кладбище, из кубиков причалы для хрупких корабликов, которые плавают в корыте с водой, изображают какие-то странные фигуры с помощью мела и красок. Я тоже ощущаю наступление весны, мне хочется поиграть Шуберта, поэтому я иду на риск и, успешно преодолев несколько встречных потоков на пути к пианино, играю любимую песенку малышей «Тише, тише, жаворонок!», и она помогает мне забыть обо всем на свете, даже об инспекторе на стропилах, куда он взобрался, потому что на полу не нашлось, места.

Может быть, гений Шуберта пробился сквозь толщу лет и коснулся нас, может быть, потоки воздуха заструились быстрее после зимних холодов и закружили малышей, а может быть, просто пришло время – в классе происходит что-то необычное. Слева от меня мелькает желтый огонек, я оглядываюсь. Твинни танцует. Не хулу, которую танцуют все, и не маорийский танец. Ее движения красивы и выразительны, они напоминают современные танцы, которые сейчас демонстрируют на эстраде как нечто новое, хотя они родились в глубокой древности. Язык тела, «незамутненный голос чувства».

Ее сестра тоже встает, движения двух сливаются в едином танце. Твинни сходятся и расходятся, вскакивают на столы и стулья, соскакивают на пол. Две желтые майки – два желтых нарцисса. Два коричневых духа весны.

Таме тоже встает, за ним Матаверо. Потом Ани и грязнуля Хине. Вайвини танцует на низком столе. И внезапно здесь, в классе, поток энергии пробивает новый ход к руслу творчества и расширяет его. Здесь, в классе, появляется еще одна возможность избавиться от загнанного внутрь духа разрушения. Я вижу воочию такую естественность движений, о какой не смела мечтать, даже сгибаясь над своими рисунками в Селахе.

Я доигрываю песню до конца и сижу, положив руки на колени. В страхе и растерянности я отдаю цветы Шуберту. Я отдыхаю, положив руки на колени, и отдаю цветы Шуберту.

– Я боюсь этих плицейских, – говорит коричневый Ранги, – они увезут меня на пожарной машине и повесят и зарежут, возьмут у мясника нож и зарежут.

– Что я могу сделать для вас, мадам?

Вечером в пятницу я останавливаю машину у края тротуара, чтобы передохнуть, и в то же мгновенье за стеклом появляется лицо Поля. Он пьян.

Я не отвечаю, потому что сижу в машине в переливах света и тени, а вокруг снуют люди и мне тридцать лет – ни днем, ни часом больше! – и кровь бушует у меня в жилах просто так, без всякой причины. Я не высматриваю то единственное лицо, которое хочу сейчас увидеть, и не напрягаю слух в надежде услышать шаги того единственного, кто перепрыгнул бы ради меня через море. Я не настолько сошла с ума, чтобы надеяться услышать его хриплый голос. Во всяком случае, пока мне удалось себя в этом убедить. В таком состоянии я слишком хорошо знаю, что может сделать для меня Поль: то же, что любой молодой мужчина для любой молодой женщины, которая сидит одна в автомобиле в пятницу вечером, когда кровь бушует у нее в жилах без всякой причины. Высоконравственная старая дева и ее молодой друг больше не существуют.

– Я один из блудных сыновей господа бога, – жизнерадостно сообщает Поль.

– Очень красивый блудный сын, – уточняю я разочарованно.

У меня нет настроения играть роль наставницы и спасительницы.

– Знаю.

Я не могу удержаться от смеха, это выше моих сил. Но Поль как ни в чем не бывало просовывает голову в машину.

– Никто не знает, как я одинок.

По-моему, от него несет пивом или ромом, его лицо, наверное, в дюйме от моего. В шести дюймах. Не стоит преувеличивать.

– Я знаю это с той минуты, когда увидела вас.

– Если бы меня понимал хоть один человек, хоть один человек на свете!

– Я понимаю вас, – настойчиво повторяю я и мгновенно чувствую, что становлюсь старше, и спасаю свое лицо бог весть от какой опасности. Но Поль не менее настойчив, чем я.

– Никто меня не понимает, – твердит он. – Я один из блудных сыновей, обреченных скитаться по земле. Если бы нашлась хоть одна живая душа, способная меня понять!

– Одна нашлась. В шести дюймах от вас. – Его лицо приближается. – В пяти дюймах, – исправляю я свою ошибку. – Четырех... трех... двух... довольно, Поль, я должна обратить ваше внимание на мой пожилой возраст.

– Вы душитесь всегда такими восхитительными духами! – У Поля подергиваются губы.

Так все-таки лучше. Но я встревожена. С пьяной развязностью Поль наклоняется еще ниже. Я отодвигаюсь назад до предела.

– Вы самая обворожительная женщина из всех, кого я встретил за свою жизнь! – шепотом говорит он. – Будь вы на двадцать лет моложе, мы могли бы, могли... ну, скажем...

– Нет, не скажем.

Я отстраняюсь не только из-за запаха, рядом – чужой. В школе, когда Поль трезв, он ведет себя иначе. Я никогда не видела его глаза так близко – огромные безукоризненные голубые овалы с веками, похожими на губы. Разве может устоять перед ним неискушенная, неоскверненная женщина? Мое трезвое непритязательное тело, молчавшее столько лет, уже готово произнести... что-то непоэтичное.

– Обворожительная... опьяняющая... – бушует ром.

Я с облегчением слышу эти слова. Не один раз я уже пожалела, что тогда в кладовке показала Полю свое обезображенное лицо. Но я не отвечаю. Ему незачем знать, о чем я думаю.

– Вам не нравится, что я пьян, – говорит он.

– Нет, в пьяном виде вы мне нравитесь даже больше.

– Однако ваша поза... ну, скажем... не подтверждает ваших слов. – Его веки трепещут.

– Только потому, что вы недостаточно пьяны.

– Заправился вполне достаточно, хватит до четырех утра.

– Только до четырех?

Он уже сидит со мной в машине. Мне ничего не остается, как взяться за руль и ехать домой. Всю дорогу до моста меня захлестывает поток слов, я тону в море философских рассуждений. И хотя Поль впервые прикасается ко мне, я чувствую, что становлюсь старше. А через несколько минут я уже чувствую, какую долгую неделю прожила в школе: подготовка к вечеру, баскетбольные тренировки, репетиции оркестра, напряженная утренняя работа в Селахе и в довершение всего приготовительный класс. От хождения по магазинам ноют ноги. Немудрено, что в ту минуту, когда я торможу у моста, где начинается тропка, ведущая к бару и к дому родителей номер один, мое глупое обиженное тело теряет интерес к Полю, хотя он здесь, около меня. Блудный сын господа бога успел мне надоесть.

Я понимаю, что смертельно оскорбляю его, когда останавливаю машину и говорю «до свиданья», но в пятницу вечером я всегда умираю от усталости. В конце концов, почему я должна отвечать за то, что бог плохо смотрит за своими детьми? И они заправляются так, чтобы хватило до четырех утра. В пятницу после девяти вечера я лично на это неспособна. Кроме того, сейчас, по некотором размышлении, я не могу сказать, что мне так уж приятны его слова: «Будь вы на двадцать лет моложе».

– Мистер У. У. Дж. Аберкромби, старший инспектор начальных школ! – громовым голосом объявляет директор и смотрит на меня.

Ах, как ему нравится меня дразнить! Мы сидим на террасе, вокруг – башмаки, куртки, тазы, плотничьи инструменты, доски, стружки.

– Я коченею. Я уже окоченела.

– Вовсе нет, – роняет Поль.

– Мадам, пожалуйста, не подводите меня, – укоризненно говорит директор. – Разве я упомянул о старшем инспекторе не для того, чтобы найти горячий отклик в вашей душе? Не разочаровывайте нас. Мы привыкли сидеть как на угольях во время утреннего чая.

Я не сержусь, что директор решил отдохнуть от фамилии Воронтозов. В конце концов, он уже достаточно утомился. Больше, чем кто-либо другой. Так напрягаться по нескольку раз в день! К тому же он доказал, что в состоянии ее выговорить. Честно говоря, каждый раз, когда я замышляю бегство, все мое свободное время уходит на то, что я по буквам вывожу собственную фамилию на чеках и на бланках в билетной кассе. Так что директор имеет полное право говорить мне «мадам». Но отнюдь не этот Ну-Скажем.

– Я коченею, – повторяю я. – Леденею. Если вас устраивает такой отклик.

Я в самом деле коченею. Старший инспектор так старший инспектор. У страха тоже бывают приливы и отливы. Кроме того, во мне что-то переменилось... конечно, не надолго... после воскресного вечера в церкви. Разве властен инспектор отнять у меня дар бога... учить детей?

«Я видела, – пишет Твинни, –

голубя на.

Дереве он пел.

Мистер Веркоу говорил.

Мисс Воронтозов.

Про голубя.

Он смотрел на.

Мисс Воронтозов».

– Подумать только, ты стала совсем взрослой, – говорю я, сталкиваясь с Варепаритой, когда она выходит из класса Поля; занятия уже кончились, давно кончились. – Сколько же тебе лет?

– Скоро будет тринадцать, мисс Воронтозов, – отвечает она.

Ее лицо привлекает не только красотой. Оно светится изнутри. Горит огнем.

– Тринадцать? Я думала, пятнадцать.

Надо бы сделать Варепарите замечание за то, что она так долго засиживается в школе. Но Варепарита – моя правая рука в классе, и она с легкостью преодолевает все барьеры в фамилии Воронтозов.

– В такое время тебе уже пора быть дома, – осторожно начинаю я.

– Мне хотелось дождаться учителей и приготовить чай, мисс Воронтозов. А потом вымыть чашки.

– Это очень мило с твоей стороны, Варепарита. Но сейчас тебе лучше поторопиться домой. Нэнни, наверное, уже беспокоится. – Будет тринадцать. Маорийские девочки так быстро растут. – До свиданья, Варепарита.

С этими рослыми, своенравными, вспыльчивыми маорийскими девочками нужно соблюдать безукоризненную вежливость, тогда они отвечают тем же. Вежливость – главное, что помогает мне держать их в узде, рока я не прихожу в ярость.

– До свиданья, мисс Воронтозов. Мне всегда приятно чем-нибудь вам помочь.

Попятно?

Четверг, дождь. Я иду под пальмами, у меня отвратительное настроение. Даже бренди не помогает. И голова болит: я плохо сплю из-за того, что в прошлую пятницу Поля не было в городе. Нашелся, видно, кто-то помоложе. Что уготовано нашему блистательному сегодня, которое сталкивает в пропасть наше вчера? Неужели старые девы не имеют права на такую роскошь, как волнение? Подумать только, я способна ждать чего-то от юноши, будто мне двадцать лет и ни днем больше! Жалкая мужчиноманка, вот кто я!

С негодованием попирая ступеньки террасы, я вхожу в ветхий сарай с голыми стропилами, вряд ли пригодный даже для содержания петухов или кошек, и занимаюсь тем, что мне положено: смачиваю песок, разминаю глину, смешиваю краски, присматриваю за печкой, отпираю пианино. Мужчины! Я отплевываюсь – в самом деле, не на словах.

Уж не возомнила ли я, что накопила какой-то опыт обращения с мужчинами? Бог, помоги мне остаться человеком! Мужчины! Что я когда-нибудь знала о мужчинах? Поворачивайся, поворачивайся, старая дура, делай хотя бы то, что умеешь: краски, глина... песок! Сегодня четверг, идет дождь, все остальное – не для тебя!

Двадцать... смешно... тебе восемьдесят!

Дождливый четверг...

Я сижу на низком стуле, спиной к печке, одной рукой я прижимаю к себе крошку Лотоса, другой – негодника Пэтчи: они оба боятся грозы, а гром все гремит и гремит. Дождь барабанит по низкой крыше. Интересно, как относятся к дождю мои цветы? Дождь барабанит и по цветам. Дождь вездесущ. Он барабанит по крутой высокой крыше большой школы, которую ненавидит директор, и заглушает пение в классе Поля, он барабанит по крыше городской церкви и моего дома, где в комнате-келье меня ждет фотография Юджина, и по железной крыше Селаха. Дождь вездесущ. За это я люблю его: все тропинки, по которым разбегается моя жизнь, сливаются под дождем в одну, никто и ничто не в силах подарить мне такое ощущение цельности.

Я оглядываю переполненную комнату. Все эти не похожие друг на друга существа, несхожие лица и оттенки кожи наводят меня на мысль, что, будь у меня возможность рожать, я хотела бы иметь вот таких детей, отпрысков разных отцов. Тогда я, как дождь, обняла бы их всех, и мое материнство помогло бы им обрести друг друга. Но ничего не поделаешь, я прекрасно понимаю, что, только отказавшись от возможности рожать, можно совершить невозможное: пятьдесят-шестьдесят разных детей от разных отцов теснятся на хрупком суденышке, плывущем по бурному морю, и для каждого из них находится место у моей груди.

Снова раскат грома, малыши поднимают головы – одни с недоумением, другие с восторгом, третьи со страхом, – а я изумляюсь многоликости класса, многогранности его души. И запутанным тропинкам своей жизни – своей многоликости. Для директора я энергичная учительница со странностями, для Поля – искательница приключений с видами на будущее, для Юджина – недосягаемая возлюбленная, для инспекторов – неумелая преподавательница, для цветов – просто одинокая женщина и только для бога – неутомимая труженица из Селаха. Все эти разъединенные образы непрерывно сменяют друг друга, луч света выхватывает лишь случайные штрихи. О, если бы одна страсть подчинила себе всю меня без остатка!

Правда, раздумываю я, наматывая на палец светлую прядь волос Пэтчи, сейчас как будто начали возникать новые связи. Поль, например, мало-помалу перекочевывает из школы в мою личную жизнь, а мои маорийские книжки прокладывают себе путь из Селаха в школу, так же как музыка для оркестра, которую я сочиняю по вечерам к нашему празднику, но разве о таком единении идет речь? Я касаюсь щекой черной головки Лотоса. О, как я устала олицетворять дешевый флирт в глазах Поля, сумасбродство в глазах директора, отказ в глазах Юджина, неудачу в глазах инспектора и художника в глазах бога. Пусть хлынет проливной дождь и примет меня всю. Обнимет меня всю. С той же нежностью, с какой я раскрываю свою душу бесчисленным граням детства здесь, в классе. На это способен только дождь.

Дождливый, дождливый четверг...

Севен, мой будущий убийца, если я не изобрету для него какое-нибудь чудодейственное лекарство, кричит в кольце врагов. Таме, самая светлая, самая вместительная голова из всех коричневых и белых голов, какие я встречала в приготовительных классах, читает до изнеможения самому себе. Марк, воплощенная дисциплина и добродетель, переписывает страницу за страницей. Мохи, неутомимый мечтатель, грезит, лежа на циновке рядом с близнецами Твинни, которые поют дуэтом и подыгрывают себе на гавайской гитаре. Вайвини придумывает на столе свой собственный танец. Но как ни сложится жизнь этих малышей в будущем – по образцу честолюбцев пакеха или говорунов маори, – какие семена ни прорастают здесь, в школе, лавры первооткрывателя достаются мне, беззастенчиво радуюсь я. Да, какой бы новый живой росток ни появился здесь, в приготовительном классе, лавры первооткрывателя достаются мне.

Дождливый, дождливый, дождливый четверг, а я целый день разговариваю с малышами. Они задают сто тысяч вопросов в первую половину дня и двести тысяч – во вторую. И чем дольше мы разговариваем, тем яснее я ощущаю, что к нашему диалогу можно подобрать некий универсальный ключ. Что в этом диалоге скрыт какой-то высший – высочайший! – смысл, пока недоступный моему пониманию. И чем больше я устраняюсь как учительница и разговариваю с ними как человек, чем доверчивее я отдаюсь потоку их энергии, подчиняюсь их склонностям, их настроениям, их жажде общения, тем ближе подступает моя мысль и постижению того нечто, которое содержит ответы па все мои вопросы, – к ключу.

Но часто я думаю, что шум в классе – слишком дорогая цена в моем возрасте. Не шум сам по себе, повторяю я снова и снова, а душительница Вина, дочь страха: что скажут люди. Я прогоняю ее, но она возвращается. Не знаю, удастся ли мне когда-нибудь распрощаться с ней навсегда в этой короткой жизни. Наверное, дело тут все-таки не в одной лишь отваге; отвага отвагой, но чтобы разделаться с Виной, необходимо хирургическое вмешательство: бывают случаи, когда приходится удалять опухоль, даже если человек прожил с ней всю жизнь.

Только мечта в состоянии выдержать мертвую хватку Вины, мечта, которая неистовствует у меня в груди, как гром на небесах, – мечта о настоящем детском питомнике, где отвлеченному образу ребенка дозволено принимать любые очертания.

Дождливый, дождливый четверг...

После ленча придут старшие девочки вязать, кроить и шить, после ленча репетиция оркестра – и все это сверх занятий с малышами. Шум достигает апогея. Когти Вины впиваются мне в горло, странные картины – как необычно ведут себя дети! – возникают в моем сознании. И где-то, теперь уже не так высоко надо мной, теперь уже не так далеко... ключ.

Разум сверкает, сколько в нем граней! Одни обстоятельства рождают один отклик, другие – другой. Новый поворот – новые изменения, и снова изменения, и снова. Круг за кругом, час за часом. Одно настроение, другое настроение. Одна мысль, другая мысль. Одно желание, другое желание; одно воспоминание, другое воспоминание. Как уследить за всеми переменами на протяжении целого дня? За улыбкой, слезой, нежностью, яростью? За мыслью, мечтой, надеждой, сожалением? К тому времени, когда я запираю пианино, прячу цветные мелки на верхнюю полку кладовки, где их не достанут руки малышей и не приметят большие мальчики, которые придут утром разжигать печку, к тому времени, когда я в последний раз, минуя равнины, бросаю взгляд на свой любимый холм, едва различимый в пелене дождя, только гроза смутно напоминает мне об утренних размышлениях. Что-то о дожде... или о мужчинах? Как всякую мать, меня по-прежнему гложет необъяснимое желание приготовить и сложить в чемодан одежду для новорожденного... Но о каких родах шла речь? Так бывало не раз: в классе – в этом кратере вулкана – мои личные радости и горести будто сметает ураган. Я перестаю понимать, отчего была так счастлива или так несчастна. Я не помню, какое настроение у меня было минуту назад.

Я беру пенал и уже не помню, какое настроение у меня было минуту назад, я радостно выхожу из класса под проливной дождь и возвращаюсь домой омытая и обновленная, омытая – буквально.

Но ключ уже вновь – неотъемлемая часть меня самой.

Иногда поздно вечером, когда я тружусь над маорийскими хрестоматиями, я почти вижу его. Иногда мне кажется, что он вступил в незаконную связь с насилием. Из-за красок. Из-за красок в домиках-баночках, из-за красок на бумаге: краски – воплощение страсти и нежности, ее соседки. Как они сверкают, сливаются друг с другом и... они выходят из повиновения! Они командуют мной! Их решительность, их встречи и разлуки – они ведут себя как дети!

Поздно вечером мысли так непринужденно сменяют одна другую, будто хотят угнаться за движением кисти. Переливы красок па бумаге ускоряют бег картин в мире позади моих глаз. Они выступают вперед, отодвигаются, повторяются, сталкиваются, меняются местами и в конце концов я теряю всякое представление о том, что за стенами Селаха темно и тихо.

Я, старуха, сижу в кресле-качалке и содрогаюсь от мысли, что ничего не сумела сделать за те пять часов, которые каждый день проводила в классе, – эта картина преследует меня все настойчивее и настойчивее. Ее сменяет другая: я сумела сделать и меня выгнали из школы. Потом я вижу приготовительный класс, где инстинкты не подавлены запретами, и любуюсь красотой естественного роста, а потом снова и снова вижу агонию умов, смятых в лепешку. Я вижу первозданность па и свое имя в черном инспекторском списке, а может быть, даже в директорском. Картины вытесняют одна другую, я вижу карие, голубые, черные глаза, их взгляд пробивается сквозь тяжелый свод традиций и правил, словно взгляд узников подземной темницы.

Я встаю и иду к двери, но, когда я окунаюсь в холод весенней ночи, картины исчезают, зато Вина тут же вскакивает мне на плечи, и я невольно задумываюсь, есть ли предел человеческой отваге или отвага – это некая субстанция, обладающая свойством делиться на части, каждая из которых способна к регенерации, так что ее запасы неиссякаемы. Выдержит ли этот спасательный пояс, если я поплыву против течения, размышляю я, проходя мимо длинноногих дельфиниумов. Будь у меня уверенность, что выдержит, я бы бросилась в поток и разбила своды темницы для малышей. Тогда страх перед бессильными сожалениями старости не старил бы меня раньше времени.

Иногда я почти вижу ключ. Но ощущение, что он здесь, рядом, особенно мучительно: идея, которая рвется к жизни и не в силах явиться на свет. Может быть, ткани моего мозга утратили с возрастом эластичность и податливость, и он уже не в силах дать жизнь ребенку. Может быть, мне уже не стоит готовить одежду для новорожденного и складывать ее в чемодан. Я глубже засовываю руки в карманы рабочего халата и в тревоге обхожу сад. Потом дом: иду к пианино, к одному окну, к другому в поисках уголка в моем маленьком мире, где беспокойство не так мучительно.

Но беспокойство стихает само собой – родовые муки тоже не длятся вечно, – и, возвращаясь через сад в Селах, я ухожу от мрака к свету. Я готовлю дрова на, утро и прикрываю на ночь рисунки.

 

В прошлую пятницу я напрасно искала Поля в городе. В раздражении я пытаюсь поймать мотылька, но, разжав кулак, нахожу на ладони только смятый цветок дельфиниума. А Поль весел как никогда, и это мне особенно неприятно. Но сегодня пятница, я на минутку останавливаю машину, чтобы передохнуть... я ни за что не сказала бы «подождать»... и вижу Поля: он идет по улице не менее пьяный, чем в другие пятницы. Как больно, когда тебя прощают! Это одно из преддверий ада... ну, скажем... прихожая.

Боже правый, он просовывает голову в мою машину средь бела дня! Где-нибудь в Латинской Америке это, может быть, считается вполне приличным.

– Мадам, вы надушились теми же восхитительными духами!

– Дорогой Поль, это всего лишь духи номер два. Подождите, пока я открою флакон номер один.

– Мадам, вы всегда восхитительны, духи здесь ни при чем.

– Спасибо, Поль. Это очень мило с вашей стороны.

Одинокой целомудренной женщине нелегко вести такой диалог.

Поль не желает расставаться со мной. Мы идем пить чай в модное маленькое кафе, где умеют делать настоящий молочный коктейль (благодаря американцам, побывавшим здесь во время войны), а потом наступает самое приятное. Он отправляется со мной за покупками. Поль идет рядом, то и дело прикасаясь ко мне, как принято у влюбленных, и, хотя он уже успел заправиться, мы с удовольствием болтаем и смеемся. Поль покупает себе трубку, для солидности, и заходит со мной во все магазины. Он разговаривает с продавцами с полным знанием дела, и я начинаю думать, что он прежде сам стоял за прилавком. Без тени смущения он выбирает для меня помаду, пудру, пилочки для ногтей, занавески для школы. А в парфюмерном отделе даже исполняет sotto voce песенку, которую когда-то продал рекламному агентству – что-то про косметику. Брр-р!

– Я хотел бы, – непринужденно заявляет в конце концов Поль или ром (сейчас мне это безразлично), – я хотел бы провести каникулы в Австралии вместе с вами.

– Простите, дорогой Поль, но я вынуждена обратить ваше внимание на мой преклонный возраст.

И тогда я слышу в ответ то, чего издала, – продолжение его фразы: «Будь вы на двадцать лет моложе, мы могли бы...»

– Это не имеет никакого значения.

«Наша маленькая девочка, – пишет Пату, –

она умеет смеяться

утром.

Но не умеет

вечером».

Я в тревоге поднимаю глаза и вижу: на нашем хрупком суденышке появилась квадратная фигура родительницы номер один. Меня пробирает дрожь. Когда замужние женщины застают меня одну, они тут же заводят разговор о весьма непоэтичных «законах жизни». Сейчас, однако, происходит что-то необычное. Поль питается у родительницы номер один, и она начинает довольно воинственно. К тому же... Конечно, она толстая и краснолицая, конечно, у нее совиные глазки, но она очень почтительно произносит фамилию «Воронтозов», а это уже кое-что.

– Он жестокий человек.

– Вот как?

Я тоже обратила на это внимание. Но меня тревожит причина, а не следствие. Заметила она, как он добр к Пэтчи?

– Это сразу видно по глазам – по глазам! Вы посмотрели, какие у него глаза?

– Да, посмотрела.

Но она еще не добралась до главного! До нашей совместной прогулки по городу.

– Вы знаете, у него совсем нет друзей.

Я стараюсь проявить интерес к ее словам.

– Правда? Зато у него, наверное, есть девушки?

– Нет, у него нет ни одной девушки.

– Вот как.

– Почему он не водит знакомств со своими однолетками? – решительно наступает она.

– Каждый, кто одинок, – начинаю горячиться я, – всегда может прийти ко мне. Старый и молодой. Добрый и злой. Каждый... добрый или злой – безразлично.

– Мисс Воронтозов, он жестокий, жестокий человек.

– Наверное, в этом виновато его прошлое.

– С ним никто не может поладить. Жил бы лучше в городе, сам по себе.

– Он имеет право приходить ко мне. Каждый, кто хочет, имеет право приходить ко мне.

– Он заставит вас заплатить за это. Вот увидите, он заставит вас заплатить!

– Я согласна. Я готова платить. Все равно он имеет право приходить ко мне, если он одинок. Я готова отдавать ему свое время. Он вправе располагать моим временем. «И кто примет одно такое дитя во имя мое, тот меня принимает».

«Наша маленькая девочка, – пишет Пату, –

умерла когда ее принесли

в па все

плакали в

Доме собраний.

Все плакали в

Доме

собраний».

– Поль, вы меня разочаровали, – говорю я, когда мы возвращаемся с баскетбольной площадки, где он присутствовал в качестве зрителя на нашей тренировке.

– Почему?

– Я думала, что познакомилась с настоящим закоренелым пьяницей, который будет меня развлекать. А вы сейчас почти всегда трезвы. Я, кажется, говорила вам, что меня интересуют только пьяные представители богемы. Разве вам еще не пора в бар?

Мгновенье он в задумчивости разглядывает трубку.

– Вы, конечно, отвлекаете меня от спиртного.

Теперь моя очередь задуматься. Наконец я решаюсь употребить прилагательное, которое уже неделю вертится у меня на языке и только ждет удобного случая, чтобы вылететь изо рта.

– Ваше замечание отнюдь не свидетельствует о сыновних чувствах.

– Которых у меня нет, – с неожиданной меткостью парирует он.

Мне нужно сделать несколько шагов, чтобы переступить через его слова, хотя, наверное, я сама вынудила его их произнести. Пока я обдумываю ответ, Варепарита успевает догнать нас, теперь она идет чуть впереди – как красив каждый дюйм ее коричневых ног, прикрытых только короткими коричневыми шароварами, как красивы ее черные волосы, упавшие, будто ночь, на желтую майку.

Пора покончить с этой игрой, решаю я.

– Что не мешает мне, глубокоуважаемый Поль, относиться к вам сугубо по-матерински.

Ему незачем знать, что во мне снова проснулась женщина.

Поль молчит; он с удовольствием разглядывает гибкое тело Варепариты.

– Я знаю, – рассеянно бросает он немного погодя.

– Вы многое теряете, – горячусь я, – из-за того, что у вас так мало сыновних чувств.

Гордость помогает мне выиграть бой с бунтующей женщиной.

– Я знаю, – с полным безразличием повторяет он.

Но утром по дороге в школу я дольше обычного брожу под пальмами, без нужды встаю на колени перед малышами, пока приближающиеся шаги Поля не превращают мое беспокойство в нечто иное.

Почему у него такой испуганный вид, когда он заглядывает в мои утренние глаза? Но с какой стати я задаю себе этот вопрос? Я прекрасно знаю, почему мужчина и женщина начинают бояться друг друга. Мне нужно скрыться от его глаз. Он не должен разглядеть во мне женщину, предательницу-женщину. А то у него появится совсем иной страх. Он испугается, что эта хищница разъярится и сотрет его в порошок, как Севен крошит в порошок кусок мела. Хотя Полю как раз нечего бояться. Женщину сторожит надежный тюремщик – привычка, привычка заботиться о младших. Он младший, значит, он в безопасности. Как бы близко ко мне он ни подошел.

Но подобные рассуждения не заставят женщину испариться из его глаз. Испаряется только бренди. Впрочем, все прекрасно, пусть смотрит сколько угодно. Нужно обладать слишком большой душой, огромной душой, чтобы перепрыгнуть через барьер возраста. Ибо через этот барьер можно перепрыгнуть, потому что у Человека нет возраста.

За пальмами дождь чуть слышно падает на землю.

– Как вы себя чувствуете, мадам?

– Не спрашивайте, как я себя чувствую. Я никогда не знаю, что ответить на этот вопрос. – Куда пропала его вчерашняя рассеянность? Что произошло за эту ночь? Наконец-то я освобождаюсь от его взгляда. – Я никогда не знаю, что ответить на этот вопрос, – повторяю я, глядя на свои туфли.

– Что же мне у вас спросить?

– Спросите, о чем я думаю. Так вы скорее что-нибудь узнаете.

– Не хочу.

По-моему, он почувствовал запах моих духов: его щека подергивается, веки трепетно порхают.

– Боже мой, только не говорите, что вы уже взрослый. Я готова принести вам извинения от лица новой расы.

– Я не нуждаюсь в указаниях, что мне говорить.

– Не может быть, разве вы в состоянии сами придумать, что сказать?

– Я могу вам сказать только одно.

Я опускаю голову и чувствую, как из его глаз на меня низвергается голубой поток, бездонный, безграничный, как небо, поток голубизны. В мозгу проносится мысль, что сейчас я услышу стандартную формулу, классическое «Я люблю вас». Прямо сейчас, ранним весенним утром, перед началом занятий, на глазах у малышей, которые вьются вокруг меня и него, под негодующие и радостные возгласы старших детей, которые теснятся вокруг меня, него и малышей, в присутствии пальм и дождя, которые стеной стоят вокруг нас всех. Куда исчезла темная пасть минувшей ночи? Вот он, один из сверкающих мигов, которые я «срываю с ветвей весны», собирая руками и губами нектар смысла жизни, один из тех мигов, которыми я буду упиваться позже, когда мой сломленный дух «поникнет в заточеньи». Я кладу свою уродливую руку на ствол дерева. Теперь дождь проникает уже и под кроны пальм. Я смотрю на опавшие листья, которые так раздражают моего дорогого директора, потом перевожу взгляд на их зеленых братьев. Струи дождя на моем лице, словно пальцы любви. Словно пальцы Поля, если бы не тюремщик, стерегущий меня – женщину. Я его избранница, выстукивает мое сердце. После стольких холодных и голодных лет я снова избранница. Исполненная отваги и уверенности, не только милостью бренди, я поворачиваюсь к Полю. Пусть он произнесет эти слова. Слова не ранят. Я хочу услышать, как он их произнесет, только услышать, больше ничего.

Я улыбаюсь, поднимаю глаза и говорю шепотом:

– Что случилось, мой прекрасный малыш?

– Что я могу сделать для вас, мадам?

– Я хотела... я хотела... вы хотели что-то сказать?

– Только это. Что я могу сделать для вас, мадам?

«Я видела, – пишет Твинни и от избытка чувств с силой нажимает на карандаш, –

Мисс Воронтозов

около гроба. Она

принесла цветы.

Она села рядом с

Пату. Он

начал разговаривать с

Мисс Воронтозов».

В эту пятницу я не хожу по магазинам в обществе блудного сына господа бога – у нас в школе вечер. И всю эту неделю я так поглощена нарядами наших ста пятидесяти детей, разучиванием танцев, репетициями с оркестром и своим приготовительным классом, не говоря уже о судорожных, отчаянных усилиях не запустить ежевечернюю работу над хрестоматиями, что у меня не остается ни времени, ни сил подумать, какое место занимают в моей жизни блудный сын, старший инспектор, его преподобие каноник, Раухия и даже фотография Юджина. За эту фантастическую рабочую неделю нескончаемая битва женщины с учительницей завершается почти полным разгромом женщины, вечно страдающей какими-нибудь сердечными недугами, поэтому, когда предпраздничная суматоха достигает кульминации и я наконец прихожу в сумерках в Дом собраний, в темно-красном вечернем платье, отягощенном отделкой из бархата, непомерно широкими рукавами и воспоминаниями, и в белом меховом жакете, обладающем свойством притягивать руки мужчин, мне тем не менее нет дела ни до одного мужчины. Я учительница с головы до пят, строгая учительница.

И гордая, несмотря на усталость, и совершенно трезвая. Правда, у меня было желание выпить немного бренди, чтобы набраться храбрости перед вечером, который придется провести с Полем, но бренди, как известно, трудно совместить с музыкой, а для меня работа важнее мужчин. Поэтому я спрятала благословенный хрустальный стаканчик и с ним все свои чувства; я только учительница!

О, как я горжусь собой! Я нужна всем и каждому! Директор не может обойтись без моей музыки и без моего умения справляться с детьми. Несколько десятков коричневых рук щупают мой бархатный подол, сотня языков задает мне вопросы, старшие дети приходят ко мне со своими обидами и спорами – Поль разбивает их на группы для участия в торжественном марше и, когда я усаживаюсь за пианино, где мне предстоит провести два часа, ни одно запавшее в память слово не тревожит мое сердце, ни одно воспоминание о нежном прикосновении не твердит мне о неодолимой воспламеняемости моей души, верхние октавы возвещают начало торжественного марша, призывая всех учеников обручиться со мной на ближайшие два часа, и мужчины перестают для меня существовать.

Но после ужина на сцену поднимается оркестр, дети уступают место взрослым, а я отрываю взгляд от сонных карих глаз у своих колен и вдруг вижу, что блудный сын сгибается надо мной в нелепом поклоне, и в то же мгновенье мои уродливые руки, еще не остывшие от прикосновения к клавишам, взлетают к шее и сжимают ее, чтобы заглушить непривычные удары молоточка в венах. Волна горячей крови безжалостно уносит прочь этот вечер, радость, которую мне подарили дети, и страх перед старшим инспектором. Упорная сосредоточенная работа в классе, победы, одержанные в Селахе, – все позабыто, и, пока я двигаюсь вместе с этим неотразимым сердцеедом, подчиняясь прихотям отрывистой мелодии, пока я держу его за руку и обнимаю за плечи, – пусть мы беспомощно наступаем друг другу на ноги, пусть человек, лишенный чувства ритма, для меня не человек, пусть его дыхание говорит, что во время ужина он наведался в бар за мостом, – я слышу только громовые раскаты иной музыки, звучащей в моей душе, и не вижу рядом никого, кроме извечно голодного мужчины. Втайне от всех, опьяненная радостью, я опускаю в свою копилку еще один миг свершения.

Но женщины не говорят о таких вещах...

Но люди разных поколений живут по разным законам. Я уже достаточно стара, чтобы стесняться своего возраста, зачем же в моем возрасте еще становиться посмешищем?..

Я иду за Полем по своему саду.

– Первые петухи, – говорит он.

– Нет, это заря стучится в небеса.

Есть люди, в присутствии которых я старею.

Я иду за Полем в своем вечернем платье под деревьями с густыми цепкими ветвями, но ему не приходит в голову раздвинуть передо мной ветки. В саду холодно, особенно после жарко натопленного Дома собраний, но Поль не предлагает мне свой пиджак.

– Я кончу тем, что сопьюсь, – говорит он.

– Надеюсь.

– Я умру в канаве.

– Прекрасный конец.

– Я выпью чашу жизни до дна.

– Какую веру вы исповедуете, Поль?

– Веру в другое существо. По-моему, это единственная религия, о которой стоит говорить.

– Верили вы когда-нибудь в другое существо?

– Да, не так давно.

У темного силуэта ворот я нагоняю Поля. Моя душа неспокойна, не из-за бури, пережитой час назад, и не из-за конфликта поколений, помешавшего нам с Полем найти общий язык на сегодняшнем вечере, – мне жаль вот этих минут. По правде говоря, когда он стоит в темноте так близко от меня, я все еще горюю, что отвергла его поцелуи, но это последняя попытка женщины оказать сопротивление учительнице. Я призываю на помощь всю свою отвагу, чтобы сказать Полю несколько слов. Таких слов, которые обратят ко мне его сердце, которые отвратят его от меня навеки. Учительница требует, чтобы эти слова были сказаны.

– Я умру в канаве, – повторяет Поль не без удовольствия.

– Я готова, – начинаю я, – стать вашим домом.

Поль в тревоге поднимает голову.

– Но я такой непостоянный человек.

– Поймите, Поль, мне ничего не нужно от вас, ничего. В моем представлении слово «дом» не имеет отношения ни к социологии, ни к географии, ни к сердечным привязанностям.

Поль не без труда справляется с тугой щеколдой, выходит за ворота, делает несколько шагов и возвращается.

– У меня никогда не было дома. У меня никогда не было никакого дома. Мне никто никогда не говорил таких слов.

Наконец-то мы заключили мир. Вероятно, от поколения к поколению все-таки можно перекинуть мостик. Кажется, мы зашагали в ногу. В конце концов, у меня вполне мог быть такой сын, если бы однажды на заре я не поступила с Юджином точно так же, как сейчас с Полем.

– Я допускаю, что мое желание быть вашим домом чем-то смущает вас, – спокойно продолжаю я, впервые чувствуя под ногами твердую почву, – или беспокоит, что ж, значит, у вас есть для этого основания.

Поль безмолвствует.

Я продолжаю, хорошо сознавая свое превосходство.

– Но так как это мое жилище, вам придется считаться с моим образом мыслей и с моими представлениями о приличиях.

Поль опять сникает. Ему труднее пройти по мостику, чем мне. Он бросает меня у ворот и снова уходит, я едва вижу, где он. Кричит петух, другой отвечает ему, Поль медлит, но потом опять возвращается.

– Я глубоко тронут.

– Не верю.

– Почему?

– Потому что вы еще не поняли. Пройдет года два, не меньше, прежде чем вы поймете.

Беспокойство вновь гонит его прочь, но какая-то мысль с прежней неумолимостью заставляет вернуться.

– Если бы я встретил такого человека, как вы, когда вышел из сиротского приюта, – говорит он без капли пьяной жалости к себе, – если бы я встретил такого человека до того, как пошел в матросы, моя жизнь сложилась бы совсем иначе.

– Я хочу, чтобы вы приходили ко мне, когда вас что-нибудь тревожит, – говорю я и чувствую, что мне снова не по себе. – Я хочу, чтобы вы всегда, что бы ни случилось, всегда знали: есть человек, который вас понимает, с которым вы можете поговорить в любое время, при любых обстоятельствах.

Он упорно смотрит на розовеющее небо, и, хотя мне уже исполнилось сто лет и я замерзла и устала, я повторяю:

– В любое время, при любых обстоятельствах.

Молчание, заполненное работой мысли...

– Вы, наверное, замерзли.

– Поль, я хозяйка этого дома, и, когда бы вы ни пришли, я встречу вас как подобает хозяйке, даже если все мои кости с треском сломаются одна за другой.

Поль громко хохочет, он продолжает хохотать, шагая по дороге, а потом... потом снова возвращается ко мне, как возвращался уже столько раз.

– Все-таки, – торопливо шепчет он, – все-таки я должен как-то оторваться от вас.

И закрывает ворота; теперь мы разъединены.

– Спокойной ночи, – шепчет он мне на ухо, и его теплое дыхание, согревая этот единственный кусочек моего тела, заставляет меня подумать о его теплых губах, – спокойной ночи... дорогая.

Я стою у ворот, смотрю вслед одинокой фигуре и прислушиваюсь к замирающему звуку одиноких шагов сына, которого могла бы родить, отнесись я менее возвышенно к Юджину однажды на заре бог весть сколько лет назад, или к одиноким шагам отца другого сына, который мог бы родиться, будь я настроена менее возвышенно сегодня на заре, когда здесь был Поль. И все-таки я не покинута. Я вскидываю подбородок. Рождение, единение и смерть людей – это еще не все, что меня интересует в жизни. Я странствую менее прозаическими дорогами. Сейчас, когда мне больше не мешает предательница-женщина, я гораздо лучше представляю, что привлекает меня в Поле. Не великолепный мужчина, каким он предстал передо мной вчера вечером. Не его рот – единственный предмет моих вожделений. Я больше не уношусь в мечтах к заре, которая стучится в небеса. И дело не в том, что я уже до дна осушила чашу жизни. Неразличимые в темноте предметы принимают все более явственные очертания в потоках света, льющегося с востока, со всех сторон слышатся крики петухов, последний звук удаляющихся шагов Поля доносится до моих ушей, и я наконец прозреваю. Несмотря на неправдоподобно красивое лицо и желание пофлиртовать, несмотря на странствия по морям и «веру в другое существо», Поль всего лишь еще один из моих малышей, и я вновь учительница, и вновь по праву горжусь собой.

«Я видела, – выводит вторая Твинни, прилежно спрашивая, как пишется каждое слово, –

Мисс Воронтозов

около могилы.

Варепарита

пела около

сестрички Пату».

Марк Каттер не выходит у меня из головы. Его мать, которая искренне ненавидит нас всех, отказывается покупать ему учебник и карандаш, потому что Марк, как она говорит, двигается слишком быстро. На самом деле Таме, мой чистокровный маори, двигается быстрее. Но дочурка миссис Каттер учится в городе, в частной школе, куда ее отдали, чтобы избавить «от этих ужасных маори», а так как в этой школе, где превыше всего ценится имя, одежда и плата за учение, только одна учительница с дипломом, то по сравнению с сестрой Марк действительно двигается слишком быстро. Наша киска и наш петух, которые регулярно посещают занятия, наверное, тоже двигаются слишком быстро.

Я прекрасно это понимаю и все равно задыхаюсь от ярости, потому что не переношу родительских «не разрешаю» и вообще терпеть не могу замужних женщин. Они напоминают мне избалованных холостяков, во всяком случае, когда речь идет о предрассудках. На уроке письма Таме усаживается со своим учебником и карандашом, а Марк не сводит с него глаз, и самое большее, на что я способна в такую минуту, – это держать язык за зубами. Что я и делаю, как ни странно.

– А ты, маленький Марк, иди к доске и возьми мел. – Это все, что я себе позволяю.

Марк стоит в недоумении, его плоское лицо обращено ко мне. Он не знает, на что решиться.

– Я попрошу маму еще раз, – говорит он. – Может быть, она купит мне учебник.

Я треплю его по подбородку.

– А может быть, нет.

Марк готов расплакаться, и я, конечно, тоже, потому что я урод, потому что мой разум лишен защитной оболочки и меня задевает за живое все, что делается вокруг, безразлично, хочу я этого или нет. Ничего не видя перед собой, я бегу в большую школу и, забыв о расплате, покупаю у директора учебник и карандаш, чтобы утешить Марка и в равной мере себя, – я не могу допустить, чтобы кто-то обидел одного из моих детей! – и в результате мы оба довольны и счастливы.

Но во время ленча, когда я иду под деревьями назад в большую школу, я понимаю, что ничего не достигла. Сидя на скамейке, я объясняю хлебу, от которого отрезаю ломтик, что нельзя ставить маленького мальчика перед выбором, кого ему слушаться – мать или учительницу. Как только вернусь в класс, размышляю я, намазывая толстый слой масла на хлеб, сейчас же скажу Марку: «Марк, твоя мама права. Тебе не нужен учебник и карандаш». Бесчестно заставлять малыша расплачиваться за мою грубую педагогическую ошибку, решаю я и беру в руки томик стихов.

Но я забываю о Марке, а он несколько дней не появляется в школе.

...И Поль Веркоу тоже. Значит, я в конце концов оторвала его от себя. Но мне в голову не приходило, что заодно он бросит школу. Где он?

– Ваш помощник, наверное, снова отправился в плавание? – поддразниваю я директора.

– Что и говорить, ему не мешало хотя бы предупредить меня. Впрочем, я абсолютно уверен, что мне незачем его разыскивать. Впрочем, он просто несчастный молодой человек, у него не было возможности научиться вести себя как полагается. Впрочем, без него все-таки очень трудно. Мне приходится работать в двух классах и заниматься делами школы.

– Очевидно, он пытается сказать что-то всему миру. В пятницу вечером... вернее, в субботу утром, если быть точной... он говорил, что ему необходимо сказать что-то всему миру.

Марк появляется через несколько дней, он был простужен.

– Моя мама, – говорит он с облегчением, – хочет, чтобы я показал ей учебник и карандаш, которые вы мне купили.

Я вздрагиваю. Какая опрометчивость. Я написала на учебнике и на карандаше его фамилию. Хотя это мало что значит в классе, где учатся маори, которые все еще живут по законам общины.

– И она хочет, – продолжает Марк голосом своей мамы, – чтобы я показал ей учебник и карандаш сегодня.

– Почему? – спрашиваю я и пытаюсь руками защитить свое горло от когтей Вины.

– Не знаю.

– М-марк, – говорю я, тороплюсь сказать я, – твоя мама не хочет покупать этот учебник и карандаш, и она, конечно, права. Они тебе не нужны, совсем не нужны.

Он веселеет на глазах, бедный маленький мальчик.

– В школе вовсе не обязательно писать, – продолжаю я, – ты можешь не писать, а разговаривать.

– Тогда Таме побьет меня.

– Кто, Таме?!

– Но вы же знаете, – говорит Марк тоном взрослого, чего я терпеть не могу, – вы же знаете, мисс Воронтозов, я люблю писать!

– Вот как!

– Я думаю все-таки немного пописать, чтобы Таме не побил меня.

Ну что ж, говорю я себе, лучше уж конфликт между матерью и сыном, чем между матерью и учительницей. Так хоть есть надежда на примирение.

Но я вся горю от возмущения. Как ненавистны учителю подобные разговоры! Правда, это событие полностью вылетает у меня из головы, так как после занятий я еду в город докупать желтый материал на форменные блузки, которые шьют девочки, поэтому, когда я встречаю на улице миссис Каттер и она, заметив меня, с притворным интересом разглядывает витрину и заставляет Марка отвернуться, чтобы он меня не видел, ее поведение оскорбляет меня как нечто совершенно неожиданное. Я даже забываю купить бренди. Конечно, на следующее утро, столкнувшись со мной, Марк замирает и в трогательном молчании держит в своих ручонках обе мои руки с волнением, которое не приличествует добропорядочному пакеха, поэтому мне ничего не остается, как дойти до большой школы и спросить у директора, что все это значит.

– Вы знаете, этот раздор с Каттерами...

– Вы ничего не слышали о Поле?

– Нет, а вы?

– Тоже нет.

Директор так удручен, что я не могу говорить с ним о Каттерах.

В эту дождливую пятницу я сижу в машине с незажженной сигаретой в руке. Я сижу спиной к тротуару, потому что мне не хочется смотреть на новозеландских буржуа, которые ходят по городу вразвалку, как жалкие провинциалы, гораздо приятнее смотреть на дорогу. Я сижу и отдыхаю, прежде чем снова взяться за руль и ехать за бренди; как жаль, что у меня нет зажигалки.

Поль не придет. Я испугала его своим нелепым разговором о доме. У меня было опасение, что он испугается, но не настолько, чтобы сбежать из школы. Подумать только, что я сделала со стажером, о котором так пеклись директор и старший инспектор! Неужели он снова отправился в плавание? Милые безделушки в витрине, над которыми мы вместе смеялись, вызывают пронзительную боль, и я снова тону в воспоминаниях.

Поль не придет. Что ж, обойдусь без него. Я знаю горечь больших утрат, чем эта. К тому же, что гораздо важнее, я пережила уже немало ярких мигов, исполненных смысла, они освещают мрак моих ночей, и я не так жадна, чтобы гнаться за новыми. «Кто однажды познал счастье, может умереть без сожалений». Мне больше ничего не нужно от жизни, только спичка.

Кто-то стучит в окно за моей спиной. В ту же секунду, как удар молнии, мощный всплеск радости – еще один миг, исполненный смысла. Он пришел.

– Что я могу сделать для вас, мадам?

– Вы можете дать мне спичку, Поль.

Утром я просыпаюсь позже обычного, и первое, о чем я вспоминаю, – чай. Потом я вспоминаю, что бесценные утренние часы сегодня погибли для работы. Я торопливо протягиваю руку к домашнему платью из красной тафты с яркими цветами – к нам уже пришла жара – и накидываю его прямо на ночную рубашку. В секунду завариваю чай и усаживаюсь с чашкой на заднем крыльце напротив Селаха: мои ноги босы, волосы растрепаны, подол задрался, и вдруг, как из-под земли, передо мной вырастает Поль – трубка, энтузиазм, кисет и прочее. Мои руки инстинктивно прикрывают тело.

– Как вы сюда попали?

– Просто взял и вошел.

– Я работаю. Меня нет дома. Ко мне нельзя!

– Посмотрите, что я принес!

– Уходите! Меня нет дома!

Он стоит в дюйме от меня, а я не напудрилась. Я отступаю в тень. Но его глаза уже впились в меня, я вижу в них свое отражение. Я не могу укрыться от его глаз. Нужно положить этому конец. Должен же он когда-нибудь отпустить меня.

– Посмотрите, что я принес. Две бутылки пива!

– Я не пью в субботу утром!

– Вы обещали как-нибудь поговорить о моих песнях.

– В другой раз!

Глаза Поля по-прежнему пронзают мои. Наконец его взгляд медленно скользит вниз и задерживается на подоле черной ночной рубашки.

– Я принес пиво.

– Я не могу пить пиво сегодня утром. Меня нет дома.

– Но вы же дома.

– Как вы смеете врываться ко мне в такую рань! Немедленно убирайтесь! Немедленно!

Он молча проходит мимо меня – губы кривятся в одобрительной усмешке, – идет через дом на кухню, потом до меня доносится стук ворот. Взбудораженная, оскорбленная, я возвращаюсь в комнату и, только увидев на столе его кисет и пиво, вспоминаю, что сказала ему тогда на заре: «В любое время, при любых обстоятельствах»...

– Не понимаю, что мне делать с самим собой, – заявляет Поль, усаживаясь на мой низенький стул, когда девочки кончают уборку. – Сколько можно впустую растрачивать собственную жизнь на то, чтобы учить других. С меня довольно.

Поль хорошо знает, какую струнку задеть, чтобы помешать мне уйти домой. Он уже спел все песни под мой аккомпанемент, и я досыта его наслушалась, но он все еще здесь, в классе, и все еще пытается сбить с курса мое бесценное суденышко. Тем не менее я жду, прислонившись щекой к двери. И не могу отделаться от мысли, что Поль – один из моих малышей.

– Я хочу всерьез заняться пением, – говорит он, решительно покусывая трубку.

– Стать профессиональным певцом очень трудно.

– Вы пришли в такой восторг, когда я пел Чайковского, что даже перестали играть.

– Это совсем другое дело.

– Я хочу петь для всего мира.

Иногда я думаю, что бог не желает, чтобы я составляла маорийские хрестоматии. Сейчас как раз одна из таких минут. А если я ошибаюсь, почему бог не отправит домой этого мальчика?

– Простите, Поль. Мои ноги отказываются мне служить.

Поль встает. Слово «простите» означает «уходите».

– Я намерен петь для всего мира.

– Тогда обратитесь к известному учителю пения в соседнем городе.

Поль задумчиво рассматривает меня и продолжает курить.

– Вам придется мне аккомпанировать.

На следующее утро, как раз когда я распределяю среди малышей работу на день, самый трудный из них проносится по террасе и врывается в класс, нарушая этот священный обряд. Я смотрю на него в тревоге и растерянности.

– Он сказал, что через шесть месяцев выпустит меня на концертную эстраду! Что у меня феноменальное горло! Что я находка сезона! – У Поля горит лицо. – Он открыл рот и перестал играть, совсем как вы. Я уплатил за семестр вперед. Я купил все ноты, какие он велел. Вот упражнения. Послушайте эту гамму! – Красивая гамма воспаряет к стропилам, повергая в изумление тень инспектора, которая там обретается. – Но, – Поль оборачивается ко мне и понижает голос, – когда я буду стоять на концертной эстраде мира, женщин будет привлекать не только мой голос. Не забудьте о моем лице! Перейдем теперь к упражнениям!

Еще одна неделя подходит к концу, едва волоча ноги...

– Мистер Риердон, я вынуждена уйти домой, – говорю я через полчаса после начала занятий в одно прекрасное промозглое утро.

Мистер Риердон дарит мне взгляд.

– Снова бессонная ночь? – Ни тени участия в голосе.

Он закрывает дверь класса, и я прислоняюсь к ней головой. В последнее время мне часто случается заменять отсутствующие портьеры.

– Мигрень.

– Снова бессонная ночь? – повторяет мистер Риердон.

– Ушел в три.

– В три? Как, опять?

– Он сведет меня в могилу.

– Мадам! Я не могу этого допустить! Я не могу допустить, чтобы школа доводила вас до такого состояния. Он должен научиться уходить раньше.

– Он мне нисколько не мешает, – чуть слышно бормочу я. – Его общество доставляет мне огромное удовольствие.

– Вы прекрасно знаете, что вам это не по силам. Он уже две недели не дает вам покоя. Вы должны что-то предпринять. Нужно ему объяснить!

Голова так болит, что я со стоном соглашаюсь.

– Хорошо. Я подумаю над формулировкой.

– Я уж не говорю, что от этого страдает его собственная работа!

– Конечно, но видите ли, все дело в его уроках... уроках пения. Я стараюсь быть такой же терпеливой, как вы, только и всего.

– Я тем не менее обхожусь без ночных бдений. – Мистер Риердон засовывает руки в карманы и большими шагами ходит по коридору, чего я прежде никогда не видела. – Я не допущу, чтобы моим учителям доставляли такие неприятности! Я знаю, как много значит для вас работа, хотя и не понимаю, что вы делаете! Этот мальчишка должен убраться из вашего дома! Ему придется научиться вести себя не только в школе, но и за стенами школы, раз уж он здесь работает! Я заставлю его делать то, что я говорю, тогда, когда я говорю, и так, как я говорю! Я сам побеседую с ним! Можете взять свободный день!

Мистер Риердон решительно направляется в класс Поля.

– Пожарная машина, – шепчет маленький братик Вайвини, – она сжигает меня насмерть.

А я сегодня сжигаю насмерть большую часть своих записей – огненная пятница. Горит труд моей юности. Труд моей юности обращается в дым. Если бы мои воспоминания тоже улетучились как дым. Три часа горит огонь. Как он гудит! Но заниматься теперь будет гораздо легче и на разговоры останется больше времени. Не знаю, научило меня чему-нибудь прошлое или нет, но я уверена, что полнее всего жизнь проявляется в общении, которое на одном уровне ведет к появлению на свет нового тела, на другом – новой идеи, на третьем – нового сердца.

И я, конечно, не забываю сжечь рабочую тетрадь, эту захватчицу, эту очковтирательницу, которая отнимает у меня часть энергии, предназначенной детям. В классе моей мечты вряд ли возникнет вопрос о рабочей тетради.

О мечты, мечты, мечты! Но что толку мечтать, спрашиваю я себя, поднимаясь и с беспокойством оглядывая малышей, что толку мечтать, если у меня не хватает отваги дать жизнь своим мечтам? Отвага... что это такое? Изнашивается ли она от времени, как платье, или это что-то живое? И может ли отвага быть чем-то неживым, если ею наделены только живые существа?

Я встаю и потягиваюсь. Пора приниматься за работу. А все-таки я сожгла – сожгла! – рабочую тетрадь. Конец. Никогда, никогда, никогда больше я не соглашусь на эту самую утонченную из пыток официальной педагогики. Что я, в конце концов, теряю? Судя по всему, мне не грозит ничего, кроме увольнения.

Вечером в Селахе, где повсюду разложены листы бумаги, я все еще полна дерзости. Я рисую ярко-зеленую свинью в черных пятнах, которая щиплет алую траву, – я видела такую свинью, она была старательно нарисована на маленькой классной доске. Потом ценой многих ухищрений я составляю ярчайшую голубую краску и рисую птичек у двери. Но труднее всего подобрать коричневый тон для малышей маори: нельзя переложить ни оранжевой краски, ни коричневой, ни желтой, ни красной. При малейшей оплошности появится бронзовый оттенок. Я добавляю капельку черной и даже синей и, когда получается нужный цвет, аккуратно перекладываю драгоценную смесь в баночку, которую необходимо поставить не слишком далеко, чтобы она не затерялась, и не слишком близко, иначе я переверну ее или выпью вместо кофе.

«Призрак пришел к нам на кухню и напугал нас, – рука Матаверо с трудом выводит корявые пьяные буквы, потому что он предпочитает выражать свои мысли с помощью языка, а не какого-то жалкого карандаша. –

У него были большие толстые глаза.

У него была белая простыня».

– Что случилось, что случилось, малышка? А где же дом, который ты построила?

– Эти ребята, они сломали мой дом.

Есть два способа усадить малышей на циновку: можно сыграть мелодию, которая означает: «подходите поближе и садитесь», или шепнуть кому-нибудь рядом: «пора рассказывать сказку». Второй обладает чудодейственной силой. Поэтому я шепотом говорю Вики...

«В сказках счастье всегда висит на волоске, – читаю я, пока пью чай и курю во время ленча. – Золушка может надеть платье неземной красоты из материи, вытканной на волшебном ткацком станке, но она должна вернуться домой, когда часы пробьют полночь. Король может пригласить на крестины фей, но должен пригласить их всех, иначе на него посыплются неисчислимые беды. Жена Синей Бороды может открыть все двери, кроме одной... Эта мысль проходит красной нитью через весь фольклор: достаточно преступить один-единственный запрет – и счастье рушится; радость всегда висит на волоске».

– Однажды... – начинаю я довольно бодро.

– Расскажите сказку про короля, – предлагает Марк.

– Я слышал раз про короля, он...

– Нет, расскажите про Ихаку, – просит кто-то из маори.

– Однажды утром, как раз когда Ихака...

– Мисс Топоф, спойте про старый пароход.

– «Мы плывем по реке на старом, старом пароходе...»

– А я больше всего люблю сказку про принцессу.

– Про Ихаку, про Ихаку!

– Мит Воттот, расскажите про гоубой кушин.

– Эй вы, замолчите! – кричит Матаверо. – Рассказывайте, мисс Воронтозов, рассказывайте!

– Почему вы не рассказываете?

– Видите, она не умеет рассказывать.

Я отказываюсь от мысли сохранить традиционное вступление, а заодно от намерения рассказать что-нибудь новое. В эту минуту Рити взбирается ко мне на колени и говорит:

– А мне навится Касная Шапочка.

Я пропускаю начало и перехожу прямо к сути.

– «А сейчас, – говорит мама Красной Шапочке, – ты отнесешь все это бабушке. Только не разговаривай по дороге с волком. Можешь поиграть с Вики или с Марком, если они гуляют в лесу, но, если встретишь волка, иди вперед и не оглядывайся. Смотри, ни в коем случае не разговаривай с волком, тогда все будет хорошо».

«А я люблю разговаривать с волком, – говорит Красная Шапочка, – он такой смешной».

«Потому я тебя и предупреждаю», – говорит мама.

Блидин Хат хихикает.

– Замолчи! Рассказывайте, мисс Воронтозов.

– На чем я остановилась?

– Красная Шапочка, она стала разговаривать с этим злым волком, – помогает Таме, – Красная Шапочка!

– Тогда волк, – подхватывает кто-то еще, – он побежал к бабушке...

– Сначала постучал в дверь, – перебивает другой.

И вот я уже потеряла право на эту сказку. Малыши рассказывают ее, захлебываясь от волнения, с красочными подробностями, каждый по-своему, на разные голоса, по-разному владея языком; они возбужденно спорят, вскакивают, сопровождают свои слова жестами под одобрительные возгласы многочисленных слушателей – я бы никогда не рассказала эту сказку так увлекательно, – поэтому только под конец, из чистой гордости, я решаю перехватить инициативу. Все-таки это моя сказка, я первая начала.

– А потом, потом, – перекрикиваю я своих соперников, – дровосек вспорол волку брюхо и оттуда вышла бабушка. «Где моя одежда? – сердито спросила бабушка. – У меня была ночная рубашка и чепец».

– Вот черт, она голая, – Матаверо в изумлении открывает рот.

– «Где моя одежда? – спросила бабушка, – я вся дрожу».

– У волка, – шепчет Таме.

– Красная Шапочка, – настойчиво продолжаю я, – вынула бабушкины вещи из живота волка и помогла бабушке надеть ночную рубашку, а дровосек в это время скромно стоял к ним спиной.

«Красная Шапочка, мои очки! – сердито закричала бабушка, снова укладываясь в постель. – И книжку с картинками!»

А книжку, оказывается, читал дровосек, но Красная Шапочка принесла бабушке книжку, бабушка выхватила книжку у нее из рук и нацепила на нос очки.

«Из-за него я потеряла, где читаю, – сказала она с досадой. – Вот за что я ненавижу волка: из-за него я потеряла, где читаю! Безграмотный осел!»

Полная тишина. Наконец я завладела их вниманием. Но дисциплинированный мозг белокожего Марка не удовлетворен – нужно подвести итог. Марк встает в позу взрослого и, упиваясь сознанием собственного превосходства, говорит голосом своей мамы:

– Вот видите, конечно, с волком нельзя разговаривать!

– Правильно. – Я спускаюсь с небес на землю. – Если бы она не заговорила с волком...

Мои мысли бегут вспять, и я огорчаюсь: что они сделали с моей сказкой! Это была моя сказка. Я первая начала ее рассказывать. А малыши, они растерзали мою сказку.

Если бы я рассказала что-нибудь новое. Если бы Вики построила дом не на самом пороге. Если бы Красная Шапочка не заговорила с волком... радость всегда висит на волоске.

А малыши, они растерзали мою сказку. Взяли и растерзали.

На этой неделе у нас переаттестация. Директор получает высокий балл. Поля аттестуют позже, когда на его уроках побывает инспектор, а я... я получаю низкий балл. Вернувшись из школы, я нахожу в почтовом ящике зловещий конверт, вскрываю его и вижу, что получила чудовищно низкий балл.

Ничего удивительного: я чудовищно неспособная учительница. Таково единодушное мнение инспекторов на протяжении всей моей учительской жизни. Конечно, я всегда старалась не упустить ни малейшей возможности помочь малышам и отдавала работе больше времени и сил, – больше жизни! – чем безупречные городские учительницы, имена которых красуются в начале аттестационного списка, но что поделаешь. Если я все делаю не так. Инспектора правы.

Я поворачиваюсь спиной к воротам и иду к дельфиниумам – какая высокая трава! А дельфиниумы уже сравнялись со мной ростом, они так переменчивы, так тянутся вверх, так ярко горят голубым огнем, что я понимаю: здесь, за оградой, нет у меня никого ближе этих цветов, только с ними я могу сейчас поговорить. Я стою перед дельфиниумами с конвертом в руке и жду, но, когда их лепет доносится до моих ушей, я понимаю, что они всего лишь выражают мне сочувствие – роскошь, без которой я уже давно научилась обходиться.

– Анна, ведь это позор – быть на хорошем счету, – слышу я. – Низкий балл – это знак отличия. Необъезженные кони не ходят в упряжке.

Я возвращаюсь назад и запираю на висячий замок ворота, которыми пользуются только его преподобие и Поль, один из сострадания, другой по необходимости. При таком катастрофически низком балле, говорю я неухоженным розам у своих ног, мне уже почти нечего терять. Пожалуй, теперь у меня даже больше возможностей делать то, что я считаю нужным. В какой-то мере у меня теперь развязаны руки. На самом деле, это просто большая удача, только бы не упустить ее.

Только бы не упустить.

Весенний дождь проникает за ограду – что ему замок, – но в отличие от других мужчин ему нет дела до моего лица, моей фамилии и моей скверной репутации, поэтому я не тороплюсь уходить. Его нежные прикосновения так приятны, так непохожи на прикосновения инспекторов. Он дарит прохладу моему разгоряченному лицу, освежает мою душу и внушает мне бодрость, на что не способен ни один инспектор. В конце концов, у меня столько добрых друзей – все цветы, которые посадил директор. Я сказочно богата, я осыпана благодеяниями! Правда, цветы могут лишь посочувствовать мне, но они так говорливы, мне ни с кем не бывает так весело, как с ними. И цветы меня любят, я знаю. Из-за чего же я расстраиваюсь? Из-за такой ерунды, как низкий балл? Из-за нескольких лишних ошибок? Какая чепуха, я так привыкла к неудачам, что случайная удача только выбьет меня из колеи.

Я ухожу к георгинам, подальше от посторонних ушей на дороге. Стою перед ними и кусаю губы. Боже правый, ведь все в порядке. Не нужно только подходить к этим сердобольным дельфиниумам, объясняю я георгинам. Нечего слушать их болтовню: позорно быть на хорошем счету, низкий балл – знак отличия. «Необъезженные кони не ходят в упряжке!» Пора спуститься с небес на землю. Я плохая учительница, и инспектора это доказали. Все, что я делаю, – ошибка, и жизнь это доказала. Нужно было отдаться Юджину много лет назад и потом стать его женой или не стать. Какой вздор, смешивать любовь и приличия! И все эти годы нужно было слушаться инспекторов. Какой вздор, пытаться учить детей по-своему, будто я знаю детей лучше инспекторов. И нечего издеваться над порядками, заведенными самим министром просвещения. Пора приспособиться к жизни и начать приносить пользу. Довольно, надо сварить моего любимого обжигающего кофе и поиграть моего любимого обжигающего Бетховена... а потом снять замок с ворот... Я имею право, снять замок. «Поистине справедлив еси, господи».

...Мои пальцы медлят на клавиатуре. Если бы Красная Шапочка не заговорила с волком; если бы я мысленно не разговаривала с Юджином. Тогда все было бы хорошо с Красной Шапочкой и со мной...

...Я просыпаюсь и чувствую, что на земле ночь, а не день.

Какие часы, о, какие черные часы мы провели. Ночь! Что видело за эту ночь ты, сердце, где ты блуждало?

...Отвага иногда может взять и убежать, размышляю я, направляясь в билетную кассу пароходной компании. И терпение тоже. Не убегают только ошибки. Я бросаю работу в школе. Я немедленно подаю заявление об уходе. Жаль, что нельзя уехать сегодня же вечером, но, если новый старший инспектор появится в школе до моего отъезда, я распущу малышей или сама останусь дома. Я больше никогда не буду вести урок при инспекторе. Я больше никогда, никогда, никогда на это не соглашусь. Пусть увольняют, если хотят, я сдаюсь. Отвага, в конце концов, тоже имеет предел.

– Будьте любезны, одноместную палубную каюту первого класса на «Моноваи».

– Фамилия и имя, пожалуйста.

– Неудача, Анна Неудача.

– Прошу прощения?

– Извините, Воронтозов, Анна Воронтозов.

– Я не совсем понял.

– Во-рон-то-зов!

– В-р...

– В-о!

– В-о-р-о... повторите, пожалуйста!

– В-о-р-о-н-т-о-з-о-в.

– Спасибо... место назначения?

– Прачечная!

– Простите, миссис э-э...

– Мисс!

– О!.. Простите, пожалуйста. Куда же вы плывете, мисс э... э... э... э... Ворон...

– Дайте бланк!

Я отыщу страну, где все лица так же уродливы, как мое, где странная фамилия и дурная репутация – правило, а не исключение, страну, где ворота не внушают почтения и по моему саду будет кто-нибудь гулять, страну, где я смогу мысленно разговаривать с волками сколько захочу и ошибаться бессчетное множество раз, не чувствуя на горле когтей Вины. Я буду целый день работать в прачечной, играть с мыльной пеной, и звук бегущей воды будет напоминать мне голоса малышей, а буруны и водовороты – их танцы. Мои руки будут заняты, но ум свободен. И тогда все будет хорошо с Красной Шапочкой и со мной.

Я просыпаюсь на заре вместе с птицами, и Вина тоже, ее присутствие так тягостно, что я встаю и завариваю чай, а потом сажусь в гостиной в свое любимое кресло у своего любимого окна и смотрю в сад.

Сегодня утром я не работаю в Селахе и не читаю, и у меня нет ни малейшего желания побыть часа два наедине с Бетховеном. Сегодня мой день рождения.

Я сижу и смотрю в сад, а над моей чашкой все тянется и тянется вверх струйка пара. До начала занятий, до умывания и одевания еще бездна времени, я устраиваюсь поудобнее и неотрывно смотрю сквозь тени на ворота – как всегда. Сегодня мой день рождения, и я даже не пытаюсь нарушить этот обряд: всматриваться и вслушиваться.

И они, конечно, приходят. Только не из мира позади ворот, а из мира позади моих глаз. И входят они не в ворота сада, а во врата моей души. Конечно, они приходят ко мне в день рождения – мои воспоминания, – и чай безнадежно стынет в чашке...

Солнце стоит уже высоко, тени от деревьев съежились, и я наконец выхожу из оцепенения. Голоса детей, прибежавших в школу, вспугивают моих призрачных гостей и призрачные поцелуи; смех, руки, любовь уходят в небытие, и я снова вижу только тот мир, что простирается перед моими глазами: домотканые чехлы на стульях, занавески до полу и безликий ковер. В этом мире к тому же очень холодно, и я тщетно пытаюсь убедить себя, что пора умыться, одеться, напудриться и идти в школу, хотя мне гораздо приятнее остаться дома и сидеть в заношенном красном платье наедине с прошлым. В обществе призраков, тающих как дым, я чувствую себя уютнее, чем в мире реальности. Что может быть лучше, чем побыть дома с теми, кого любишь, весь день до самой ночи, всю неделю, всю жизнь.

Но на исходе весны в школе с раннего утра звенят детские голоса, и моя душа постепенно оживает. Я вижу мольберт для десятерых маленьких художников, с которого капает краска, башни, воздвигнутые на полу, песчаные горы со ступеньками, глиняные бомбардировщики, малышей, которые читают, пишут, болтают. Я встаю и заставляю себя совершить трудный переход от прошлого к деятельному настоящему: я приподнимаю подол платья, неуверенно пересекаю холл, вхожу в кухню и наливаю полстаканчика бренди.

Правда, единственное, чего мне удается достигнуть, – это наплакать полстаканчика слез. К тому же от моего прошлого не остается ничего, кроме уроков, которые я усвоила, не говоря уже, что от моего настоящего тоже не остается ничего, кроме переаттестации. Зачем тратить столько усилий и совершать этот переход? Я похожа на дельфиниумы со срезанными верхушками, только на мои корни не прольется дождь, и я не зацвету вновь.

Но бренди как пламя: чтобы пожар разгорелся, нужно время, зато через какой-нибудь час я уже под пальмами на пути в школу. Теперь, когда у меня по жилам разливается огонь, я полна дерзости и отваги. Довольно меня попирали ногами, довольно мне затыкали рот. Пусть фамилия Воронтозов ничего не значит здесь, в этих местах, но Воронтозовы никогда не дезертировали, напоминаю я себе, нетвердо переступая па высоких каблуках через опавшие пальмовые листья; Воронтозовы никогда не уступали поле битвы хранителям заплесневелой мудрости. Мне нет дела до инспекторов, директоров, начальников и их помощников, я буду учить детей так, как считаю нужным. Я свободна, потому что мне нечего терять.

А кроме того, сегодня мой день рождения, и, так как мне никто ничего не подарил, я сама сделаю себе подарок. И притом весьма ценный, это будет некая забава, которой мне хватит на годы...

Через несколько минут я уже напеваю.

С инспекторами или без инспекторов, решаю я, поднимаясь по истертым ступенькам, с Виной или без Вины и подношу себе вот этот приготовительный класс. И принимаю подарок, вцепляюсь в этот подарок взамен всего, чего я лишена. Я принимаю в подарок семьдесят детей и, как умею, так и буду их учить.

В пятницу вечером в окно моей машины просовывается разгоряченная физиономия.

– Мадам!

Мне нечего ему сказать.

– Вы можете быть этой женщиной!

– Какой женщиной?

– Бальзак сказал, что нет ничего прекраснее первой любви мужчины, который тронул сердце женщины, полюбившей в последний раз.

Моя рука прикасается к щеке и замирает. Мне есть что ему сказать.

– Вы правы, Поль, вам действительно нужна пожилая женщина. Она будет водить вас за ручку и смотреть на вас с обожанием. Приучать к порядку, хвалить, утешать, гладить по головке, восхищаться вашим профилем, заниматься с вами пением и любить вас. Хотя вы сами, такой одинокий, растерянный, поэтичный, трогательный, красивый и неприкаянный, вовсе не находка для пожилой женщины.

Голова Поля исчезает, он хохочет как мальчишка, как смеялся прежде.

– К несчастью, через неделю у этой женщины появится еще одна обязанность: ей придется меня содержать.

У меня тоже начинается приступ смеха. Но Поль снова наклоняется, как всегда, слишком близко, его губы плотоядно подергиваются:

– Я хочу, – едва слышный голос дрожит от робости и желания, – чтобы вы водили меня за ручку и все прочее!

– К сожалению, я не могу быть этой женщиной.

– Нет, можете.

– Нет, не могу!

– Двадцатилетний Бальзак и его сорокапятилетняя подруга пятнадцать лет преданно любили друг друга.

Я молчу, потом зажигаю сигарету. Наконец до меня долетают слова Поля, едва различимые в уличном шуме:

– Вы можете быть этой женщиной.

– Нет, не могу.

Я мечтаю выпить чашку чая с печеньем в обществе директора, мне нужна эта передышка перед вечерней работой дома, но наш молодой неутомимый стажер все еще здесь, у меня в классе, и опять «на грани отчаянья». Потому что никак не решит, что ему делать с самим собой. Зато он прекрасно знает, что делать со мной, и устраивается поудобнее на моем низком стуле. А я прислоняюсь к двери и смотрю на него. В конце концов, разве Поль не один из моих взрослых малышей?

– Когда вы собираетесь готовиться к урокам?

– Не знаю. Я, может быть, уйду в плавание, это даст мне возможность оплатить поездку домой. Я все-таки немного соскучился по дому.

Поль в совершенстве владеет искусством отнимать у меня время. Он вообще способен только брать, хватать обеими руками. Ему без труда удается похитить у меня часов шесть или двенадцать.

– Мне не безразличны ваши намерения, как вам известно.

Поль закуривает трубку.

– Я хочу переменить профессию. Или скорее... ну, скажем... выбрать иной род деятельности. Я собираюсь подыскать работу, которая даст мне возможность разговаривать с людьми. Может быть, страховые общества – это как раз то, что мне нужно. Я должен сказать что-то всему миру.

– Разве вы уже не хотите спеть что-нибудь всему миру?

– Я не могу ждать так долго. Я должен сделать это сейчас, немедленно.

О жажда общения, каким причудливым образом ты заявляешь о себе! Но мои ноги больше не желают мне служить. Я все-таки вынуждена произнести это отвратительное «простите». То есть «уходите». Как подсластить пилюлю? Как прогнать самого несносного из моих малышей и не обидеть его?

– Вы знаете... дорогой, – я с трудом выговариваю это слово, – простите, но...

Школа, расположенная вблизи хорошей дороги, имеет свои недостатки: посетители являются как снег на голову. В том числе важные. Крупные деятели, так сказать.

– А мы все к вам... как ни странно, – заявляет директор педагогического института.

Я убираю с клавиш свои уродливые руки, подальше от их глаз. Я играла Шопена, и гибкая, как веточка, Ронго пыталась переложить музыку на язык тела.

– А мы все в восторге... как ни странно, – отвечаю я. – Все-таки лучше, чем инспектора и инструктора.

Надеюсь, они не видели, как мои малыши исполняют свой классический танец. В нем слишком много от меня самой.

– Мы проезжали мимо и не могли не навестить вас.

– Хотя мы не знакомы.

Впрочем, долго играть в эту игру невозможно. Музыка еще звучит у меня в ушах. Я поворачиваюсь к пианино в поисках спасения. И вновь являю миру свои уродливые руки. Но мне не хочется, чтобы наш танец увидели чужие, хотя я много раз втайне от всех принимала отчаянное решение не считаться с мнением официальных представителей педагогики. Что это, однако, за мелодия? Оказывается, я играю «Хватит нам обоим», и малыши мгновенно подхватывают любимую песню. А потом до моих ушей доносится «Скажи, когда придешь, я испеку пирог». А потом наступает очередь хулы, и тут уж никто не может усидеть на месте: одни танцуют, другие отбивают такт, для кого-то место находится только на столе. Полная самоотдача. Руки Дженни, крошечное тельце Лотоса, изумленные глаза Вики. Наконец появляется Вайвини, как настоящая звезда, она предпочитает подождать, пока ее позовут, и теперь извивается в самой гуще детей, а они стекаются к ней из всех уголков, – перед моими глазами класс, о котором я могла только мечтать.

Но крупные деятели ничего не знают о моих мечтах, и после их отъезда я понимаю, что они видели один из тех уроков, которым я обязана своей скверной репутацией. Ну что ж, размышляю я, пока успокаиваюсь и прихожу в себя от неожиданного визита, мне нечего терять. Сначала делай, потом думай – вот мой девиз. Но ни девиз – не знаю, хорош он пли плох, – ни сознание, что мне нечего терять – не знаю, хорошо это или плохо, – не освобождают меня от груза Вины, и ее когтистые лапы все теснее сжимают мое горло. Как остры безжалостные когти! Избавлюсь я от них когда-нибудь или нет? Я встаю, беру на руки малыша и сажусь на свой низкий стул. Неужели в другой стране, в прачечной среди мыльной пены, меня тоже будут терзать когтистые лапы Вины? О мои ошибки, о мои глупые выдумки! Какой я ужасный человек...

– Я буду твоя любимица, ладно? – предлагает Рити и забирается ко мне на колени, благо я сижу на низком стуле.

– Ты же папина любимица.

– Я больше не хочу быть папина. Я хочу быть твоя.

– Хорошо, ты будешь моя любимица. И все остальные дети тоже.

– Нет, ты люби меня больше всех.

– Я не могу любить тебя больше всех остальных детей.

Рити всего четыре с половиной года, конечно, ей не место в школе и, конечно, у нее в голове полно «этих тварей», но она уже не плачет целый день «просто так». Рити прижимается ко мне еще теснее, ее тонкие коричневые руки обхватывают мою шею, и близость ее головы заставляет меня подумать, не буду ли я весь остаток дня запускать пальцы в собственные волосы. Но Рити знает, чего хочет, а когда хочет, то получает, и сейчас она знает, что хочет получить «Ты да я» полной мерой.

– А ты чья любимица? – спрашивает она.

– Ничья.

– Тогда будешь моя, ладно?

– Только ты люби меня больше всех, – противоречу я сама себе.

– Ты будешь моя любимица, я буду тебя любить больше всех.

Я вздыхаю и погружаюсь в мечты...

Сегодня детям делают манту, пробу на туберкулез. Четверо маленьких маори наотрез, отказываются приблизиться к сестре. Среди них четырехлетняя Хиневака, которая из-за больных ног уже насмотрелась на белые халаты и потому поднимает такой оглушительный рев, что я все утро держу ее на руках и большую перемену тоже. Белых детей мы попросту оставляем в покое, что они расценивают как оскорбление, поэтому Пэтчи подходит ко мне с закатанным рукавом:

– Мит Воттот, мне тоже надо укол.

Я смеюсь так громко, что он в растерянности убегает к доске, хватает мел и нервно рисует какие-то странные закорючки. Ну что я за глупое создание.

Тем не менее пациентов у нас и так более чем достаточно, и все они сохраняют удивительное спокойствие. Правда, когда Маленький Братик жизнерадостно шествует по траве, его жалит оса, и, так как она делает ему не совсем тот укол, которого он ожидал, Маленький Братик является к сестре значительно раньше назначенного времени и по другому поводу, о чем нас оповещают его вопли, однако очередность сохраняется, и на общее настроение класса это событие никак не влияет. Малыши шумят не больше обычного. И все-таки, возвращаясь в класс, они все рисуют на доске сестру с иглой, поэтому мы подробно обсуждаем тяжкое испытание, которому они подверглись, и эти разговоры, по-моему, помогают им восстановить душевное равновесие.

Но старшие дети задавлены страхом, и, чем они старше, тем им страшнее. А ученики Поля совершенно спокойны. Они вдруг так уверовали в своего учителя, что превратились в его жалких прислужников, и во время игрового часа, когда Поль стоит на террасе, его буквально распирает от сознания собственного величия.

– Ребенок, – глубокомысленно возглашает он, – должен оставаться личностью. К нему нельзя относиться как к частице некой... ну, скажем... инертной массы.

Может быть, он решил сказать что-то всему миру, используя в качестве рупора юных маорийцев. Надолго ли его хватит? Я улыбаюсь по-матерински. Приятно видеть, как дети растут. Но я тем не менее плохо представляю себе, почему одни дети боятся укола больше, а другие меньше. Особенно когда речь идет о старших детях.

– Скажите, сестра, почему они боятся? – спрашиваю я, разглядывая малышей через голову Хиневаки, которая сидит у меня на коленях.

– Не знаю. Понятия не имею. Они всегда боятся. Я сделала уже тысячи уколов.

– Мистер Риердон, почему?

– Видите ли, – задумчиво начинает он, – я полагаю, что...

– Потому что, – небрежно роняет Поль, – у старших больше оснований для беспокойства. Они лучше представляют себе, что их ожидает.

А у вас, замечаю я про себя, всегда больше оснований открыть рот, потому что вы лучше представляете себе, что можно сказать по любому поводу. Мне действительно надоело, что Поль постоянно вмешивается в мои разговоры с директором. Но в эти дни я предпочитаю промолчать. Слишком велика опасность, что он снова обидится и пойдет искать утешения в баре. К тому же, когда я вижу Поля в окружении детей, мне легко понять, что он еще очень молод, а я всегда забочусь о молодых... в школе.

Я иду по траве к сборному домику и, подняв глаза, замечаю взрослых мальчиков: Хори и Рамеку. Рамеку и Веро, и... кто это, Таи?..

Они прячутся под навесом, потому что «у них больше оснований для беспокойства», потому что здесь они могут обсудить свои страхи, сравнить их... я наконец понимаю, почему малыши переносят такие вещи менее болезненно, чем старшие дети. Мне тяжело смотреть, как эти широкоплечие мальчики, выше меня ростом, мучаются от страха перед неотвратимым. Я знаю, какая это пытка, я чувствую то же, что они, когда сижу в машине возле церкви: я стараюсь убедить себя войти в храм божий и боюсь иглы в руках человека на кафедре... Конечно, я понимаю, что размер этой иглы объясняется приподнятостью чувств, которая поддерживается и почитается в па и считается чем-то почти необходимым. Но это нисколько не облегчает моих страданий, которые пробуждаются при виде мальчиков, и я задумываюсь, существует ли вообще предел страданиям, моим и других людей.

Однако на следующее утро мы все чувствуем себя лучше. Правда, руки малышей еще сохраняют повышенную чувствительность, как моя душа после посещения церкви, но самое страшное уже позади.

– Мисс Воронтозов, посмотрите, мой укол не прошел, – с гордостью объявляет Матаверо.

Мой укол тоже не прошел.

– Мит Воттот, – Пэтчи подходит ко мне с закатанным рукавом, – моя мама, она сказала, мне надо сделать укол.

На этот раз я загоняю смех внутрь и обещаю себе насмеяться досыта во время ленча.

– Не думаю, Пэтчи, что твоя мама так сказала.

Пэтчи печально спускает рукав, но его осеняет новая мысль, и он дергает меня за халат.

– Мит Воттот, почитайте «Гоубой кушин»!

Взрыв – смех все-таки вырывается наружу! Блидин Хат тут же присоединяется ко мне, за ним другие, хотя никто не знает, в чем дело, пока я не говорю:

– Кто почитает Пэтчи «Голубой кувшин»?

Масса желающих! Коричневый Маади берет «Голубой кувшин», уже немного потрепанный, и отправляется с Пэтчи на ступеньки. Блоссом недовольно ворчит:

– Мы не хотим «Голубой кувшин», каждый день «Голубой кувшин», каждый день, каждый день!

Новый взрыв смеха, смерч, ураган. Блидин Хат, конечно, катается по полу, и не исключено, что с ним случится припадок, но постепенно буря стихает, мы снова обретаем дар речи и принимаемся сравнивать уколы, которые не прошли.

– Что случилось, что случилось, малышка?

– Мой маленький братик, он плачет.

– Приведи сюда Маленького Братика.

– Севен стукнул меня, где укол. Севен.

– Приведи сюда Севена.

– А сначала Блоссом ущипнул, где укол.

– Приведи сюда Блоссома.

Я никогда не знаю, что произойдет, когда я начну играть. Иногда все малыши встают и танцуют, иногда танцуют только некоторые. Рити и Ронго всегда среди танцующих. Рити выплескивает в танце свою безмерную маорийскую горячность, и мы больше не слышим ее надрывного плача и не боимся за ее глаза, которые она трет с такой силой, будто хочет вырвать. Все зависит от настроения, от того, насколько малыши увлечены своим делом, от отношения к мелодии, которую они слышат. Но кто-нибудь непременно танцует. Ронго, Рити, Вайвини, Маленький Братик, обе Твинни танцуют в любом настроении, под любую музыку, бросая ради танца, который сами придумывают, любое дело; некоторые танцуют только под определенную музыку и другой, кажется, просто не слышат; а некоторые, большинство из них белые, не танцуют вовсе, если им не предложить. И я предлагаю Деннису потанцевать в надежде, что каким-то образом танец сделает его чуть спокойнее, потому что только импровизация под музыку открывает душе прямой путь к телу непосредственно через мозг. И я думаю, что минуты, которые Деннис проводит во власти музыки, дают ему возможность ощутить свою цельность. Бедный маленький Деннис. Мне тем не менее стыдно за представителей моей расы здесь, в классе. Мои сыновья – если бы я покорилась Юджину, или отнеслась снисходительнее к домогательствам блудного сына, или отказалась от поклонения красоте и избавилась от балласта учительских добродетелей, надежно охраняющих мою непорочность от сластолюбия мужчин, – мои сыновья были бы лучше...

Нет, я никогда не могу сказать с уверенностью, что произойдет. Сегодня утром мне приходит в голову сыграть «В пещере горного короля» из «Пер Гюнта»: я люблю трели в басу, от которых мурашки бегут по телу. Класс внезапно смолкает. Я оборачиваюсь и вижу, что Мохи, мой светловолосый маори, обязанный своим рождением бродячему циркачу-англичанину, очнулся от грез и встал с циновки. Он натянул майку на голову, из ворота видны только глаза, голова будто в капюшоне, локти подтянуты кверху, пустые концы рукавов разлетаются в стороны, а ноги вытанцовывают все восемь восьмых такта, все эти наводящие ужас трели в басу и... вот, пожалуйста!.. мы видим призрак во плоти!

Тишина звучит как мощный аккорд. Напряженные музыкальные фразы бегут вверх, и Мохи вспрыгивает на стол, потом на другой, он безукоризненно отбивает ногами каждую ноту, хотя темп все ускоряется, а когда музыка постепенно стихает и замедляется, Мохи тоже понемногу успокаивается, он танцует все медленнее, пока наконец не останавливается вместе с последим звуком, и через секунду уже снова лежит на циновке и грезит.

Передо мной приготовительный класс, который я прежде видела только в мечтах. Но как это произошло? Имею я к этому какое-нибудь отношение? Вышло это само собой пли это мое творение? Я рассеянно почесываю в голове, не задумываясь, бродят у меня в волосах длинноногие твари или нет...

...Все-таки это ответ на мой вопрос, пусть неполный. И ключ стал еще чуть ближе. Теперь я совершенно уверена, что ключ существует. И я бы уже держала его в руке, если бы у меня были мозги вместо мечтательного и чувствительного сердца, если бы мужчины не нарушали мой душевный покой. Для прозрения нужна «неколебимость». Но какая это мука – знать, что ключ так близко. Я ухожу из класса с тяжелым сердцем и тащусь на своих высоких каблуках к вязу, который, как и я, мучится родами. Девственнице тоже дано познать родовые муки. В этом году такая томительно долгая весна...

– Нет, нет, меня нет дома!

Я вернулась из школы и сейчас целиком поглощена линиями и красками.

– Вы только посмотрите, что я принес!

Как смеет мужчина открывать дверь Селаха!

– Поль, я работаю, – негодует во мне художник. – Уходите!

– Но я принес вермут из «Виноградника»!

– Я не могу пить! Мне нужна ясная голова, чтобы доделать иллюстрации! Я договорилась сдать книгу в переплет.

Если я жертвую Полю свои вечерние часы, он жертвует баром. Сегодня он отправится в бар. Как принять такое дьявольски трудное решение? Но художники в пылу творчества не утруждают себя раздумьями. Они просто выпаливают:

– Немедленно уходите! Я работаю!

Поль уходит, но оставляет кисет и вермут на кухонном столе.

– Я зайду позже, – говорит он, снова заглядывая в Селах. – Ну, скажем... значительно позже.

Я ощущаю его вторжение почти как членовредительство.

После шести он проносится под деревьями моего сада и вбегает в открытую дверь Селаха. Я отрываю взгляд от бумаги и вижу красные пятна у него под глазами.

– Вы пьяны? – задаю я совершенно ненужный вопрос.

– Слегка.

– Вы были в баре?

– Да... ну, скажем... с четырех часов.

Он впервые зашел в бар с тех пор, как я предложила ему приходить ко мне после школы и оставаться до вечера. Сегодня я сама отправила его в это заведение. Поль с трудом стоит на ногах. Меня терзают угрызения совести, самые примитивные угрызения совести. Я встаю, и мы дружно проходим через дом в гостиную. Я с грустью беру в руки альбом Рембрандта.

– О чем вы размышляли? – спрашиваю я.

– Вчера вечером перед сном я читал. Энтони Троллопа.

Мы садимся на кушетку. Поль набивает трубку.

– Что же говорит Троллоп?

Быть может, он сказал Полю то, что никак не удается сказать мне.

– Женщины должны помнить, что их груди созданы для вскармливания младенцев, а не только для того, чтобы выставлять их напоказ, – вот что он говорит.

Я принимаю это как должное. Прежде всего потому, что Поль пьян, а кроме того, у меня появляется странная уверенность, что этот мальчик старательно обдумывает все, что я говорю и делаю. Будто каждое мое слово наделено магической силой даровать ему жизнь или смерть. Прошлой ночью мне приснилось, что Поль сидит в нашем классе на циновке и я помогаю ему строить зáмок, а какой-то таинственный человек в огромных башмаках и в широкой рубашке снова и снова разрушает его. Поль открыто, без обычных уверток разглядывает мою грудь, я стараюсь выдержать его взгляд, но в конце концов прикрываюсь руками. Он наваливается на меня с бесцеремонностью пьяного.

– Это ваше платье без воротника гораздо лучше, – объявляет он тоном знатока.

Я отвечаю спокойно, но не без внутренней дрожи:

– Мне не идет широкий вырез спереди, который вам так нравится. В таких платьях я выгляжу слишком самодовольной.

– Самодовольной... вы? – с пьяной горячностью возражает Поль. – Это невозможно!

Я тщательно взвешиваю каждое слово.

– Поль. Мое мнение о мужчине зависит от того, что он говорит в пьяном виде.

Мне хочется, чтобы в моем голосе слышалось одобрение.

Внезапный прилив благодарности заставляет Поля улыбнуться. Как мало ему надо, чтобы улыбнуться. В моем голосе непременно должно слышаться одобрение. Отчасти мне это уже удалось. Да, по только отчасти.

– Поль. К числу ваших достоинств относится ваш голос, ваше лицо и ваша любовь к словам... Я больше всего ценю последнее.

Поль сгибается в низком поклоне.

– Похвала, – бросает он. – Какая это малость, и как она, как она... ну, скажем... вдохновляет!

Теперь я ловлю каждое его слово. Игра продолжается, на кон поставлено будущее Поля.

– А вы, Поль, – спрашиваю я без тени заинтересованности, – что вы цените в женщине?

Я понимаю, это крупная ставка, чем, кстати, я буду расплачиваться? Собой?

Поль некоторое время раздумывает, не глядя на меня.

– Я ценю в женщине цвет глаз.

...Когда наступает время сказать «простите», я в очередной раз не знаю, как подсластить пилюлю.

Поль выливает из бутылки остатки вермута и поднимает бокал.

– Дорогая, – шепчет он, – за вас!

– Поль, – говорю я, стоя в темноте у двери, где мы прощаемся, – доставьте мне маленькое удовольствие.

– Что я могу сделать для вас, мадам?

– Прежде чем лечь спать, подумайте обо мне... пожалуйста!

– Дорогая, – шепчет он, обнимая меня за плечи, – это стало для меня... ну, скажем... необходимостью.

На следующий день, после занятий с малышами, здесь, в классе, при ярком, трезвом дневном свете весь этот разговор кажется мне выдумкой взбалмошной женщины. Передо мной стоит молодой мужчина, он недоволен своей работой и хочет, чтобы его немного приласкали. Это просто еще один малыш, который громко плачет, потому что кто-то наступил ему на больную ногу, взял и наступил. Но у меня не хватает духу отправить его в бар. Сегодня мне не удастся выпить чаю в обществе директора, и бесценная работа так и будет ждать меня дома.

– Я отказался от мысли заняться страховым делом, – надменно заявляет Поль. – Пусть обходятся без меня.

– Почему? – Я с грустью запираю пианино.

– Организованный грабеж.

На двери кладовки появляется портьера – это я, а Поль устраивается поудобнее на моем низком стуле, где я утешаю страждущих и плачущих и предаюсь размышлениям.

– Я хочу пройти заочно курс английского языка и начать писать.

– Но...

– Я хочу сказать что-то всему миру.

– Писать очень трудно.

Если я останусь с ним, он не пойдет в бар.

– Я умею говорить. Не понимаю, почему я не сумею писать.

– Оттого, что вы умеете говорить, вам будет только труднее. Все, что вы передаете мимикой, жестами и интонацией, должно каким-то образом отразиться в построении ваших фраз. Написанное предложение несет гораздо большую нагрузку, чем произнесенное.

Поль понимает и, по-моему, испытывает чувство облегчения: мои слова избавляют его от необходимости взяться за работу и начать писать.

– Но так или иначе, – продолжаю я, – решение изучать язык приняли вы, а не я.

– Да, я, а не вы.

В эти дни мы совсем перестали смеяться.

– Попробуйте вести дневник, специально для меня.

– Чудесно!

Искренняя радость.

– Записывайте свои мысли, когда у вас появляется желание, и приносите мне.

– Непременно!

Передо мной человек, который хочет сказать что-то всему миру. Он корчится от мук, не зная, как воплотить свою мечту. Почему я не догадалась об этом раньше, почему я не вижу, что делается у меня под носом, под самым носом?..

В задумчивости я поворачиваюсь спиной к Полю, чтобы спрятать свой довоенный мел, и вдруг – катастрофа! – Поль здесь, в кладовке, рядом со мной.

– Как вы думаете, это правда, что в каждом мужчине сидит зверь?

– Что вам тут нужно?

– Это освещение более снисходительно к вам.

– Если вы не в состоянии разглядеть здесь мои морщины, нам лучше выйти.

– О, как вы хороши, когда сердитесь!

– Поберегите сострадание для ваших сверстниц.

– Вы просто восхитительны!

– Постарайтесь быть внимательней!

– Я стараюсь: я вижу ваши морщины. Они мне нравятся. Особенно эти тонкие морщинки вокруг глаз...

– Убирайтесь отсюда немедленно!

– Вы неотразимы, когда сердитесь, – шепчет Поль. – С морщинками пли без морщинок – безразлично! Я знаю, чем вы меня пленили... яростью. Вашими халатиками... высокой прической... духами...

– Не смейте прикасаться ко мне!

– Мадам... – шепчет он, – вы прекрасны, вы...

– Не прикасайтесь ко мне! Я огнеопасна!

– Я не отвечаю за свои поступки. Таково заключение психиатрической клиники английских военно-морских сил.

Каскад смеха. Шатаясь, я выбираюсь на свет. Понятно? Простейший способ не зачинать сыновей.

Несовместимость поколений.

– Для чего, – спрашивает Поль через некоторое время, когда мы под дождем приближаемся к пальмам, – для чего вам нужны мои записи?

– Я заметила, что вы очень нервный человек, я хочу понять почему.

Ему станет легче, только если он расскажет всю правду.

– Я действительно очень нервный, – с гордостью подтверждает Поль.

Мне хочется расхохотаться ему в лицо, но запасы смеха иссякли. Так или иначе, сегодня он не был в баре и не пил. Он даже прочел несколько строчек Троллопа. К тому же после директорского нагоняя он каждый вечер добросовестно уходит от меня до девяти, когда я еще в состоянии разглядеть свою постель, поэтому мне все-таки удается сберечь ранние утренние часы для работы в Селахе и для драгоценного, ни с чем не сравнимого, абсолютно необходимого для меня единения с истиной, которое я ощущаю всякий раз при виде восходящего солнца, так что теперь у меня не бывает «мигреней» и я не нарушаю распорядок жизни школы. Честное слово, я просто не знаю, чего еще можно ждать от директорского нагоняя.

Но я все равно – все равно! – вслушиваюсь, не раздадутся ли шаги около дома, и предательница-женщина все тоскует и тоскует во мне отнюдь не потому, что настроена на высокий поэтический лад. Но об этом нечего и думать. Как бы громко ни протестовала женщина, я поглощена только одним – заботой о молодом существе. Это настолько трудно, почти непереносимо трудно, что иногда мне кажется, будто я раскалываюсь надвое и навсегда.

Я все еще не могу отделаться от этих мыслей, когда добираюсь до ступенек заднего крыльца и присаживаюсь отдохнуть. У человека есть мечта: сказать что-то всему миру. Пройдет несколько дней, и он поймет, что она неосуществима. Не потому, что он лишен возможности выразить свои мысли и чувства. У него есть голос, язык, у него впереди вся жизнь. Беда в том, что он неспособен гореть. Ему удалось добиться немалых успехов в школе, но, насколько я понимаю, он обязан этим только горению директора. Что он сделает, когда прозреет? Придет сюда, потому что я – его последнее прибежище? Придет и пожрет меня, всю без остатка, чтобы продлить свою жизнь. Где выход из этого положения? Должен же быть какой-то выход. Что, если он женится на молоденькой девушке или не женится... какая разница?.. и у него родится ребенок? Успокоится он на этом? Мысли бегут, бегут... Может быть, это отсрочит крушение, которое неминуемо произойдет, когда он наконец убедится, что ничего не скажет миру. А что, если директор, старший инспектор и я, что, если мы... нет. Мы не сделаем из пего настоящего учителя, потому что это вопрос горения, горения его собственной души. И сострадания, которого он лишен. Довольно! Я слишком устала, чтобы обдумать сейчас все до конца... Пора оборвать коробочки у дельфиниумов, а то они не зацветут во второй раз.

Весна готовится отдать все свои богатства лету: вяз под окном учительской, грецкий орех возле сборного домика и тополя на берегу реки зеленеют уже вовсю, а к нам явился с первым визитом новый старший инспектор начальных школ мистер У. У. Дж. Аберкромби. Такой же элегантный, как его имя, и такой же огромный, как его кабинет: строгий серый костюм, седые волосы тщательно причесаны, над суровой верхней губой седые усы, – и наш голый коридор со щербатым полом, особенно неуютный из-за разбросанных повсюду плотницких инструментов, на этот раз будто действительно стыдится самого себя. Массивный мистер Аберкромби в костюме без пятнышка просто не умещается в коридоре, где мы собираемся во время первой большой перемены, и, когда он садится, вернее, пытается сесть на несуразную низенькую скамейку, ему никак не удается сладить со своими длинными ногами. Поль спотыкается о его ноги, я спотыкаюсь о его ноги, директор выносит для меня кресло из своего кабинета, спотыкается о его ноги и падает вместе с креслом, и мы приходим к заключению, что мистер Аберкромби уже получил представление о наших условиях, желание директора тем самым исполнилось, и нам незачем складывать в таз забытые башмаки и предлагать мистеру Аберкромби помыть в нем руки. Мы изо всех сил пытаемся сделать вид, будто сидим в шикарной гостиной первоклассного отеля. Директор осторожно откашливается, Поль выпроваживает детей, а я забываю об уговоре с вязом, о намерении пробиться сквозь стену старших инспекторов и, разливая чай, старательно изображаю первую даму этой школы; ради Поля я даже не кладу ногу на ногу.

– Мы все здесь новенькие, как эта весна, – радостно заявляю я. – Это чудесно, не правда ли?

Как-то раз я уже произносила эту фразу.

Старший инспектор подбирает ноги, размышляя, куда их деть. Наконец решение принято: он сгибает колени, кладет ногу на ногу и обхватывает их руками.

– Для школы – да, – лаконично замечает он.

Правда, в его голосе слышится не только сила и убежденность, мальчишеские нотки говорят, что в этом человеке скрыто что-то еще, хотя по форме его речь безупречна: точки, четкие абзацы и прочее. У меня снова сводит внутренности, я парализована. Вот оно, мое прошлое, я снова столкнулась с ним лицом к лицу в этом коридоре, где гуляет ветер. Я не отвечаю – не могу. Несколько недель назад я обменялась точно такими же словами с председателем, и все равно сейчас я не в силах ответить шуткой, как в прошлый раз, меня будто... ну, скажем... усыпили.

Но старший инспектор, кажется, понял. Он не спускает с меня цепких серых глаз.

– Хотя для вас, мисс Воронтозов, – он уверенно преодолевает все барьеры моей фамилии, – весна в этом коридоре, по-видимому, оказалась слишком холодной.

Я вспыхиваю и забываю, что лучше не смотреть так радостно ему в лицо. Передо мной мужчина, еще один мужчина, которому не безразлично, холодно мне или нет. Конечно, он женат. Но мои губы расплываются в улыбке, и я вдруг слышу свой нелепый детский ответ:

– Весна для меня – всегда холод, и только холод!

Как научиться хранить эти мысли про себя? Почему сердце старой девы по первому зову выскакивает из груди, не стыдясь своей наготы? Боже правый, я веду себя хуже, чем Маленький Братик. Умная женщина никогда не допустит, чтобы кто-нибудь догадался о ее мыслях или чувствах, они должны быть окутаны тайной. С помощью каких дьявольских чар удается некоторым мужчинам мгновенно выманить на свет божий живую душу? Я отчаянно боюсь самой себя, но мне все равно хочется броситься к нему в объятия – как Рити, Маленькому Братику, Полю хочется броситься ко мне; я хочу схватить его большие добропорядочные руки, взобраться на его огромные добропорядочные колени и замереть. Сколько мне лет... пятьдесят или пять?! Я разливаю чай, передаю последние чашки и усаживаюсь в большое директорское кресло, слегка отвернувшись от инспектора. Не стоит снова помогать этому человеку читать мои мысли.

Однако благовоспитанный джентльмен в коридоре – это одно, а старший инспектор в бурлящем приготовительном классе – совсем другое, и, когда мистер У. У. Дж. Аберкромби появляется в сборном домике, передо мной уже не обаятельный и заботливый женатый мужчина, а чудовище из моих ночных кошмаров. Привидение спустилось со стропил на землю в образе живого человека. Я боялась этого во сне и наяву. Ничего не стоит моя проспиртованная решимость не обращать внимания на инспекторов, директоров и прочих чиновников, ничего не стоит моя непочтительная неприязнь к нашему достопочтенному служителю господа, ничего не стоит безграничная свобода моего духа, когда я сижу ранним утром в Селахе, – я уничтожена. В подтверждение у меня сводит все внутренности. Нет больше неустанной изобретательницы, нет отважной покорительницы молодых умов! Перед инспектором – маленькая незамужняя женщина. Одинокая женщина. Никто ее не защитит, никто не поддержит, никто ей не поможет. О злой дух, вернись на стропила! Скорее, острые когти Вины уже вонзились в мое горло, я задыхаюсь. Убежать? Разве мать покинет своих детей?

Он стоит в дверях – огромный, руки почтительно сложены за спиной, а сборный домик сотрясается от мощных зарядов энергии, пронизывающих каждого, кто способен их ощутить. Я сама ощущала их в полную меру до нашего чаепития. Если разум лишен защитной оболочки, чувства неизбежно обостряются до крайности. А наш сарай с голыми стропилами как раз то место, где от этого никуда не уйти. Наедине с детьми я забываю о своем несчастье. Но сейчас на моем утлом суденышке появился сдержанный, седой, высокий, подтянутый, проницательный, вежливый призрак во плоти, и я вся – комок нервов. Печальное зрелище – инспектор на пороге класса – подтверждает, что мой разум и вся моя профессиональная жизнь навсегда лишены защитной оболочки. Лишены оболочки. Я утратила ее где-то в начале пути, как только стала работать под наблюдением инспекторов. Может быть, расставаясь со своими иллюзиями, я одновременно рассталась и с ней, как расстаешься с кожей, которая сходит вместе с липким пластырем. Теперь я так же беззащитна, как самый простодушный малыш в моем классе. Какое несчастье обрушилось на нас! Как я боюсь этих рук за спиной!

Но мысль, как страх, становится острее, когда нет защитного покрова. Потому что мгновенно задевает сердце. Котенок Матаверо громко мурлычет у меня на плече и бьет хвостом по лицу, а я уже готова допустить, что гость в дверях не так страшен, как мне показалось в первую минуту. Во-первых, к нему подходят дети – верная примета! – а во-вторых, его это, видимо, не смущает. Дети задирают головы, чтобы разглядеть сияющую вершину, и я начинаю сомневаться: вдруг это не призрак, а сама благожелательность шести футов ростом? В конце концов, решаю я в смятении, бывают же чудеса. Они случаются каждый день. Боль отпускает, я стою, запрокинув голову, не сводя с него глаз, как Марк, Севен, Блоссом, и, не опереди меня Уан-Пинт, я бы сама задала какой-нибудь нелепый вопрос.

– Ты зачем сюда пришел? – радостно вопрошает Уан-Пинт.

– Я пришел к мисс Воронтозов.

– Ты ее приятель? – деликатно осведомляется Матаверо.

– У него седые усы, – замечает Севен.

– Как ты себя зовешь? – спрашивает Таме.

– Сколько тебе лет? – интересуется Вайвини.

– Ты здорово пьешь? – наступает Блидин Хат.

– Почитай «Гоубой кушин», – просит Пэтчи.

– Это, наверное, инспектор, – предостерегает Марк. – Моя мама сказала: «Берегитесь инспектора!»

– Хочешь я тебе почитаю, хочешь? – Вики примостилась у ноги-колонны.

– А мисс Воттот, она снимает туфли, когда играет с нами. Она ходит на своих ногах, – доносит какая-то маленькая сплетница.

– Ага. Правда. И еще у нее вошки в волосах. Я видала, видала, как она их ловит. Мисс Вонтопоп.

– Ого-го! У мисс Воттакок вошки в волосах! У мисс Воттакок!

Ну что ж. Все кончено, хотя я еще не начала. Если бы он мог снизойти до нас! Здесь, внизу, мы все так неприглядны. Мне хочется взять на руки кого-нибудь из малышей, но я боюсь обидеть котенка. Рыжий петух в дверях разглядывает нас из-под гребешка – ему интересно, что происходит, щенок Тамати вылезает из-за пианино и подкрадывается поближе – вдруг что-нибудь перепадет от гостя. На самом деле инспектор удостоился весьма торжественной встречи, но боюсь, он об этом даже не подозревает.

– Ага, правда! А еще она мажет голову маслом для волос!

– Я не употребляю масла для волос, – с негодованием возражаю я. – Это просто запах... запах... Блоссом, носовой платок!

– Я нюхал, нюхал! – наступает Блидин Хат.

– Это просто запах... запах дезинфицирующего раствора, я наливаю его в глину... и руки пахнут. Рубашка, Матаверо!

– Я видала, как она вынимает вошек у себя из волос.

– Это вошки Рити! Они перепрыгнули ко мне от Рити на прошлой неделе. Я только сегодня наконец их поймала!

Ну что ж, по-моему, все кончено.

У его ног толпятся дети и животные, одни возвращаются к прерванным занятиям, будто волны откатываются от берега, другие стоят, слушают. Вайвини не упускает случая подойти поближе, ее огромные глаза-озера до краев полны любопытства.

– Не лезь вперед, – сердится Матаверо; этикет имеет для него такое же большое значение, как для его дедушки, он не может допустить, чтобы его унизили в глазах постороннего.

С меня довольно. Я тону в педагогических ошибках и профессиональных грехах, волна захлестывает меня с головой, будто внезапно начался прилив. Суденышко попало в шторм. Я хватаюсь за борт, вернее, оборачиваюсь к своему низкому стулу.

– Вытри нос, Блоссом! Заправь рубашку, Аберкром... я хотела сказать... я хотела сказать: Уан-Пинт!

– Давайте скорей танцевать! – кричит Ронго; в ее голосе страстная убежденность существа, готового танцевать всегда, в любое время. – Мисс Вонтопоф, играйте! Мы потом сделаем задание, потом, давайте танцевать!

Мой истерзанный желудок полагает, что сейчас самое время вывернуться – наизнанку, и я на всякий случай пробираюсь к своему стулу. Я вспоминаю, как спокойно, с каким достоинством встречают посетителей безупречные учительницы в городских приготовительных классах... Если бы у меня хватило сил добраться до двери, я бы убежала!

Но мистер Аберкромби тоже протягивает руку к низенькому стулу и садится рядом. Маленький Братик рыдает, деловито и выразительно, я беру его на руки, прижимаю к груди и утешаю – вслух его, мысленно себя:

– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на мою славную девочку. Мальчика, я хотела сказать.

На Маленьком Братике прелестный чесучовый костюмчик, коричневый с желтой отделкой, и внезапно, как это часто бывает, когда я с детьми, у меня резко меняется настроение: я счастлива, что держу в руках такой великолепный образчик новой расы. С какой стати проливать слезы бессилия!

– Взгляните на него! – с гордостью говорю я долговязому человеку рядом.

Он смотрит, но не произносит ни слова. Не знаю почему, но мне кажется, ему есть что сказать. Он удивительно спокоен и непритязателен для инспектора, особенно для старшего инспектора. Я не понимаю, что это означает. Он так откровенно самоустраняется, что мне ничего не остается, как говорить самой. К несчастью, именно это я и делаю.

– Я сожгла рабочую тетрадь, – слышу я.

О господи, каким образом сумел этот человек извлечь мою душу на свет божий!

– Да? – Он поднимает седые брови. – Почему?

– Потому что я больше не могу ее видеть!

– Отчего же?

– Такой уж я человек.

– В самом деле?

– Если я напишу, что сделаю то-то и то-то, я никогда этого не сделаю. А рабочая тетрадь только для этого и нужна. Записывать, что я собираюсь сделать!

– А почему бы и нет?

– Терпеть не могу учебные планы: пункты, подпункты, часы, минуты. Не выношу, когда меня что-нибудь связывает. Ничто не должно стоять между мной а детьми, ненавижу принуждение! Прогоните меня с работы, если вам хочется! Прогоните!

– Мисс Воронтозов, мы не собираемся вас прогонять.

Я вся дрожу, у меня покраснела шея, да и лицо, наверное, тоже, в поисках прибежища я поворачиваюсь к надутой коричневой мордочке у меня на плече. И понимаю, что прибежище все-таки есть – чужие дети! В тельце мальчика, прижавшегося ко мне, я ощущаю упругость, которой лишилось мое тело, в его пристальном взгляде – участие. Черпать силы в таком комочке! Так вот тайна, которой никогда не делятся матери! Ужас, клокотавший у меня в груди, постепенно изливается наружу, тает как дым, я сжимаю в объятиях малыша и забываю, что я старая дева, что я учительница, – я просто женщина. По праву беды, если не по праву рождения, этот малыш мой!

А потом меня вдруг пронзает мысль: рядом со мной мистер У. У. Дж. Аберкромби – старший инспектор начальных школ! Разве допустимо, что он застал учительницу в таком виде! Низенький стул, на руках ребенок, будто я обыкновенная женщина! Почему я не стою у доски, как другие учителя, почему у меня нет указки и я не говорю детям, чтобы они сидели тихо и слушали меня? Почему я не повышаю голоса, чтобы показать свою власть? Что творится в классе! Хори пришел поупражняться на пианино, а Вайвини и Вики танцуют на столах под его гаммы. Ярчайший пример педагогического бессилия! О Вина, твои когти удушат меня!

Но мистер Аберкромби почему-то молчит и, видимо, не собирается учинять разнос. Что это за чудо-инспектор, готовый слушать! Неужели он снова позволит мне говорить? Боже милостивый, что еще я услышу из собственных уст? В растерянности я поднимаю глаза: да, он все еще здесь, локти на коленях, сцепленные руки опущены вниз – так и должен сидеть мужчина, когда задумается. Жесткие, напряженные черты лица, настороженные серые глаза, чересчур живые, чтобы казаться добрыми, и все-таки – пусть такие глаза, пусть я физически ощущаю, какие огромные силы скрыты в этом человеке, – мне не удается забыть, что в коридоре он был добрым. Не знаю почему, просто не удается. Я успокаиваюсь, совсем успокаиваюсь и остываю, я снова говорю, и в моем голосе не слышно даже отзвука только что миновавшей бури.

– У меня есть дневник, – моя исповедь нетороплива и бесстрастна, – я могу показать, что успела сделать. Вайвини, – обращаюсь я к своей коричневой тени, – принеси большую черную тетрадь, на которой нарисован Ихака, она в столе.

Я сужу о человеке по тому, как он держит в руках книгу. Мистер Аберкромби долго не произносит ни слова, его пальцы медлят, переворачивая страницы.

– Вы не станете отрицать, – неохотно говорит он в конце концов, – что с такой книгой довольно трудно работать.

– Со мной тоже.

– Наверное.

Я улыбаюсь, глядя на меня, несколько малышей тоже улыбаются, тогда я начинаю хохотать, и все семьдесят детей хохочут вместе со мной, мы хохочем как одержимые, пока щенок Тамати не сбегает от нас. Когда веселье стихает, я оглядываюсь на мистера Аберкромби – он сидит так близко от меня. Его лицо по-прежнему сурово и никак не гармонирует с праздничным настроением, которое он принес в класс, но в эту минуту я менее чем когда-либо готова пожертвовать праздничным настроением. Поэтому я отворачиваюсь от мистера Аберкромби и полагаюсь на настроение.

А мистер Аберкромби спокойно протягивает руку через два стола и берет книгу, которую читает Таме. Это один из пробных экземпляров моей хрестоматии, еще не доработанный, в матерчатом переплете. Буквы и картинки почти стерты сотней маленьких коричневых рук, которые спорят из-за этой книги, углы обтрепаны и загнулись, как собачьи уши.

– Я... я сначала использую знакомый материал, – объясняю я, – чтобы помочь им преодолеть пропасть между па и европейской школой. Они делают первые шаги по книгам, написанным про них самих, тогда у них рано пробуждается любовь к чтению. Потом они переходят к европейским учебникам. Вайвини, принеси вон ту большую белую тетрадь, на которой нарисован Ихака. Здесь пояснения к моей методике обучения чтению.

Мистер Аберкромби довольно долго просматривает мои заметки, я жду.

– Каким освеженным чувствуешь себя, – произносит он наконец ровным голосом, – когда встречаешь человека, способного мыслить.

На этот раз я не знаю, что ответить. Мне всегда было стыдно показывать инспекторам свои тетради и книги. Мистер Аберкромби не произносит больше ни слова. Он смотрит на большие изящные часы на своей большой изящной руке, потирает большое изящное лицо, будто пытается что-то вспомнить, улыбается Маленькому Братику, которого я все еще держу на руках, щелкает его по носу и уходит. Конец. Я спускаю малыша на пол и откидываюсь на спинку стула, мои ноги смотрят в противоположные стороны света, руки тоже, голова запрокинута, как у мертвеца.

– Простите, мисс Воронтозов!

Боже правый, он вернулся! Я подбираю руки и ноги.

– Рабочая тетрадь. Мы готовы сделать для вас исключение. Но я прошу вас не говорить об этом другим учителям. Вы понимаете, в каком положении окажется Министерство просвещения, если все учителя выйдут из повиновения.

И он снова уходит.

На этот раз я не испытываю такого блаженного чувства облегчения. Матаверо проверяет, уехала ли машина. Но я избавилась от этого проклятья учительской жизни. Правда, мистер Аберкромби ничего не сказал о моих маорийских книгах, впрочем, к этому я уже привыкла. Я снова беру на руки Маленького Братика и смотрю на него в упор, пока не вижу наконец, кто это. Тогда я улыбаюсь и говорю на маори:

– Не mea nui rawa atu ki te ako i aku tamariki... tamariki maori.

А потом по-своему:

– Посмотрите, какие коричневые-прекоричневые глаза у моего мальчика, какие у него длинные-предлинные ноги!

Он смеется, его сестра Вайвини, которая стоит рядом, не спуская с него глаз, тоже начинает смеяться, в мгновение ока смех подхватывают еще несколько малышей, как они всегда подхватывают песню или плач, прежде чем узнают, в чем дело, а вот – пожалуйста! – прекрасная картина: инспектор едва ушел, а учительница вместе с учениками надрывается от смеха, не испытывая ни малейших угрызений совести...

– Что он?..

– Что он вам?..

– Что он вам сказал?

– Он сказал...

– Он сказал, что...

– Он сказал, что я могу не составлять планы. Только просил не говорить об этом другим учителям. Я обещала не говорить. Вы оба, пожалуйста, тоже никому не говорите, хорошо? А тех, кому скажете, попросите, чтобы они тоже никому не говорили.

– По-моему, мистер Аберкромби необычайно любезный и приятный человек, – говорит директор.

– Я в этом не так убежден, – надменно роняет Поль.

– Я велела ему заправить рубашку.

Но мои книги не произвели на него никакого впечатления, напоминаю я себе, возвращаясь домой и поминутно спотыкаясь о пластины опавших листьев таллипотовых пальм. По-видимому, никто, кроме меня, еще не в состоянии понять, какое потрясение испытывает маленькое темнокожее существо, когда ему вручают стандартный европейский учебник. Столько лет ушло на поиски, столько потрачено усилий – не меньше, чем на составление программы художественного воспитания маори. Неужели книги тоже погибнут в огне? Что ж, пусть они умрут, пусть в мою семью, состоящую из одной женщины, тоже придет смерть. И тысячи маленьких маори будут бодрствовать над гробом.

Конечно, мои книги – это еще одна грубейшая ошибка. Ничего не скажешь, я делаю ошибки все успешнее и успешнее. Я стала крупным специалистом в этой области.

Еще одна чудовищная ошибка – вот что такое мои книги. Но когда я вечером выхожу в сад с чашкой кофе, отчаяние не терзает меня, вопреки ожиданию...

Я улыбаюсь. Не знаю чему – просто улыбаюсь. Правда, я должна сознаться, что в мире позади моих глаз появился новый образ: седовласый инспектор в сером костюме стоит на пороге нашего сборного домика, зловеще спрятав руки за спину; но ведь учитель, который вспоминает об инспекторе с улыбкой, нарушает профессиональную этику. К тому же я бросила работу над книгами, и это, упорно твержу я себе, по меньшей мере катастрофа, на самом деле непоправимая, а в сущности – полный крах. Если бы я осталась верна себе, если бы мои глаза оросились благодатными слезами!

Деловитый, элегантный, вежливый мистер У. У. Дж. Аберкромби, старший инспектор начальных школ, стоит на пороге моего сознания, заложив руки за спину. Другие мужчины – директор, Поль, Юджин – отступают назад. Благо места хватает. Благо места хватает на всех в сознании засидевшейся старой девы. В жизнеописании наглухо замурованной девственности. Я рада им всем. Конечно, в цифровом выражении счет невелик. На самом деле мне, наверное, надо стыдиться, что он так мал. Познакомиться всего с пятью мужчинами... с шестью... нет, с пятью... Да, с пятью.

Когда вечер приглушает краски моих цветов, я прохожу мимо Селаха, где ждет завершения моя работа, пробираюсь по умолкнувшему дому в холл, минуя спальни, где мои воображаемые сыновья смеются и ссорятся за уроками, и иду в гостиную к пианино. И когда я в темноте опускаюсь на стул и открываю крышку, я чувствую себя счастливой, как мои малыши, которые счастливы в силу какого-то таинственного, неписаного закона. Я сознательно не спрашиваю свое сердце, что с ним такое, и не стремлюсь проникнуть в его тайники. Я, как ребенок, не знаю, чем захватила меня па несколько часов прекрасная соната...

 

Лето

...птицы строят, а я не строю...

У меня в саду лето полностью вступило в свои права. Достаточно послушать разговоры цветов. Эти хвастунишки не умолкают ни на минуту! Но, как ни странно, их нисколько не интересует ушедшая весна и тем более уготованная им осень. А уж про зиму и говорить нечего. Они просто не в состоянии произнести это слово. Или понять, что оно значит, если услышат. Вот отчего так грустно в саду одинокой женщине: она знает, что торжествующий расцвет уступит место пронзительному сожалению, а потом, когда лето сгорит дотла, придется вспомнить о зиме. Вот отчего мне хочется выбежать в сад и сказать им, моим цветам, чтобы они замолчали. Замолчали и подумали о таких пустяках, как будущее или связь между «прежде» и «потом», а может быть, даже о жизни, рождении и смерти. Вот отчего я избегаю их по вечерам, когда они способны только сравнивать свои ароматы, оттенки лепестков и сплетничать б сердечных делах птиц, гнездящихся в плюще. Не понимаю, почему люди так любят лето.

А лето полностью вступило в свои права у меня в саду. Значит, надо радоваться. Как же быть, если нет сил радоваться, и кому сказать об этом?

Во время игрового часа, когда я разливаю мужчинам чай, в нашей новой учительской появляется разъяренная мать Пэтчи. Толстая, краснолицая, крикливая женщина, но, если нужно что-нибудь сделать для школы, директор может на нее положиться, поэтому он с ней считается. Родительница номер один.

– Знаете, – начинает она, – мы не хотим ранить ваши чувства, мисс Воронтозов...

– У меня нет никаких чувств. Никаких чувств.

Однако она умеет произносить мою фамилию, и я готова проявить снисходительность.

– Садитесь, – стоя предлагает директор, прибегая к своему излюбленному методу укрощения рассерженных родителей. «Предложите сесть – это сразу меняет дело», – сказал он однажды, поучая нас.

– Нет, мы не хотим садиться.

– Выпейте чаю, – прибегаю я к единственному известному мне методу.

– Нет, спасибо.

– Боже мой!

– Понимаете, это про Пэтчи. Бедный птенчик.

– Неужели что-нибудь случилось вчера в мое отсутствие! Я возила на городские соревнования команды «А» и «Б».

– Понимаете, сказать чистую, правду, мы вынули две дюжины вошек из волос бедного птенчика. Две дюжины!

– Наверное, это Ритины.

Вспомнив о Рити, я запускаю пальцы в собственные волосы.

– Сестра регулярно вычесывает насекомых у всех детей, – вступает в разговор, директор, – но на каждый день снабжает их новой порцией.

Поль молчит. Он питается у родительницы номер один. Единственное, что он себе позволяет, это незаметно провести рукой по собственным волосам.

– Купите густой гребень и следите за головой вашего сына, – говорю я, пользуясь неожиданной возможностью спокойно сказать несколько слов, – больше ничего нельзя сделать.

Но она начинает атаку в новом направлении.

– А что скажет мать Марка? Мы думали про мать Марка. Если у Марка...

– Помню, однажды, – говорю я, передавая мужчинам чай, теперь я всегда сама разливаю и передаю чай, не знаю почему, – я протянула чашку чая Инспектору, вот как сейчас, и вдруг огромная тварь выскочила из моих собственных волос и забегала по блюдцу.

– Две дюжины все-таки!

Мистер Веркоу почему-то решил пойти понаблюдать за игрой детей. Шум в коридоре, правда, не стихает.

– Две дюжины? – переспрашивает директор. – А когда мы не следили за волосами нашей дочки, жена как-то раз нашла у нее в голове сто сорок четыре штуки, что вы на это скажете?

В пятницу после занятий я еду в город и сидя за рулем, прихожу к мысли, что пора заняться вшами. Поэтому мы с Полем покупаем густой гребень и у себя в па присваиваем ему красивое название «вошкин гребень», а в понедельник я вхожу в класс директора и спрашиваю:

– Кто хочет прийти в сборный домик и поработать этим гребнем?

Откликаются все как один. Я выбираю самую чистенькую, самую привлекательную девушку – Варепариту, и мы принимаемся за дело.

– Начни с него, – говорю я, кивая на Марка; его мать, мелькает у меня в голове, конечно, решит, что гребешок добрался до волос ее сына в последнюю очередь. – И вообще, – продолжаю я, пренебрегая национальностью Варепариты, – проверь сначала всех белых.

Варепарита почему-то не так хороша, как прежде, размышляю я, глядя, как она возится с маленькими светлыми головками. Где плавные линии ее тела? Она стала грузнее, неповоротливее и уже не кажется такой стройной. Наверное, поэтому в последнее время я не замечаю, чтобы они с Полем хотели побыть вместе. Варепарита его больше не привлекает. Мгновенье я явственно ощущаю, что у меня под носом происходит что-то важное... но я не в силах понять, что именно...

Маленькие светлые головки, разумеется, безгрешны. Зато потом начинается работа.

– Чеши! Рити! – коварно требуют дети. – Чеши Рити!

– Прекрасно. Пусть будет Рити.

Пэтчи проявляет особый интерес к происходящему, поскольку неделю назад его личный счет достиг двух дюжин. Он стоит возле меня и, чувствуя себя в безопасности, тычет обвиняющим пальчиком.

– Это ты, это ты дала их моей головке! – изобличает он Рити.

Но Рити доверчиво бежит к Варепарите, навстречу своему позору. Она вся – сияние и улыбки, от макушки до голых пяток. Первая пленница повергает ее в трепет, и всех остальных тоже. Малыши теснятся вокруг Рити и обсуждают величину жертвы.

– Брось ее на печку, – говорю я Варепарите.

Со своими вшами я поступила именно так.

– Смотрите! – радостно восклицает Варепарита. – Она умирает на печке!

Какая Варепарита еще маленькая, хотя выглядит вполне взрослой.

И она и малыши с увлечением, наблюдают за последними земными мгновениями насекомого, потом Варепарита вновь берется за гребень. Но в разгар охоты раздается возглас Твинни:

– Мис Вонтоф, одна упала из волос Мере!

Я оскорблена: у Мере нет матери, поэтому я считаю ее до некоторой степени своей. Мере тоненькая, темноволосая, музыкальная, впечатлительная и неправдоподобно красивая девочка. Но она нездорова, а ее родным, конечно, не до врачей.

– Мисс Вонтоп, она не падала из моих волос, – защищается Мере. – Я нашла ее на циновке.

Мере беспокойно поглаживает вошь.

– Положи ее на печку! Положи ее на печку!

На печке уже гора трупов. Матаверо быстро оглядывает волосы Мере.

– Черт, у Мере их целая куча!

– Варепарита, посмотри, что там с Мере.

Я чувствую себя опозоренной. Нужно было раньше подумать о Мере.

Мере подходит, довольно охотно, хотя и не так жизнерадостно, как Рити, Варепарита смотрит.

– Ой, мисс Воронтозов, у Мере целая куча!

– У Мере нет матери, – защищаю я девочку. – Варепарита, вычеши ей голову.

Варепарита усердно принимается за дело, а мы с малышами продолжаем наш разговор. По утрам мы всегда много разговариваем, особенно в понедельник. Но незадолго до игрового часа Варепарита вздыхает и, с трудом передвигая ноги, идет к пианино, ей нужно передохнуть. Я оглядываюсь на Мере. Она сидит на низеньком стуле около печки. После напряженной охоты ее черные волосы стоят дыбом, опечаленное личико застыло, она не поднимает головы, даже когда Матаверо, этот прирожденный вожак, оценивает на глаз трофеи на печке и возглашает:

– Ого, у Мере, у нее правда целая куча вошек!

Варепарита наигрывает «Хватит нам обоим, дорогая, хватит нам обоим...» и с жаром объясняет:

– Это потому, что у нее нет матери!

Я вглядываюсь в Варепариту. Как неукротим материнский инстинкт в этой милой невинной девочке. Но отчего вдруг померкла ее красота, хотела бы я знать. Варепарита грустна, как яблоня с обломанными веточками. Может быть, тоскует о чем-то. В разгар баскетбольного матча она несколько раз теряла сознание.

Что-то происходит у меня под носом... под самым носом.

Тем не менее я всегда полагаюсь на ритм, поэтому, когда вшивая буря достигает апогея, у меня появляется надежда, что перемены не за горами. И так как мы в конце концов деликатно, но решительно разделались с каждой «тварью» в каждой детской голове и о наших девочках уже говорили в городском совете, потому что в воскресенье они катались на роликах по мосту, а на наших мальчиков уже подали в суд, потому что они лазали на столбы высоковольтной линии, и, так как поведение наших учеников обоего пола уже обсуждали в транспортном управлении, потому что они ездят на велосипедах по пешеходной дорожке моста, а ходят по проезжей части, мне остается только бездеятельно ждать узенькой «хорошей полосы».

Занятия кончаются, я прячу пенал, запираю пианино и в эту минуту слышу шаги директора. Судя по звуку, он хочет со мной поговорить, и, судя по повороту дверной ручки, о чем-то неприятном, поэтому к тому времени, когда он опускается на маленький стол рядом со мной, я успеваю полностью перестроиться.

– Я только что был у миссис Рамеки.

– Очень хорошо. Она как раз просила вас зайти.

– Я выяснил, почему Варепарита не посещает школу.

– Очень хорошо. Мне так не хватает этой милой девочки. Вши?

– Варепарита беременна.

Мои глаза выскакивают из орбит и мечутся по классу. Я гонюсь за ними. Наконец я обретаю дар слова, глаза возвращаются на место, и я спрашиваю:

– Сколько ей лет?

– Тринадцать.

– Не может быть, мистер Риердон! Наверняка четырнадцать. На днях она была здесь, и я отметила про себя, что девочка выглядит вполне взрослой.

– Нет, ей тринадцать.

– Я бы дала четырнадцать.

– Тринадцать или четырнадцать – все равно не шестнадцать, верно? Но закону минимальный возраст шестнадцать.

– Кто отец?

– Она, разумеется, не хочет говорить. Поэтому мне пришло в голову, что это кто-нибудь из родственников. Я спросил: «Родственник?» Она сказала: «Нет». А потом вдруг стала твердить, что родственник. Я совершенно уверен, что это не так, просто Варепарита воспользовалась моим предположением, чтобы скрыть правду. Она, конечно, очень подавлена, и я прекратил расспросы.

Я не отвечаю. Мне кажется, что директор готов защищать всех и каждого. А я лак раз нет. Не потому, что считаю нужным наказывать Варепариту. Если она уже созрела для вступления в брак, а девочки маори созревают раньше белых девочек – во всяком случае, так у нас принято думать, – почему, собственно, ей не вступить в брак? Но я органически не выношу самодовольных мужчин, которые используют женщин, в том числе тринадцатилетних, а затем отправляются на увеселительные морские прогулки. Я их настолько не выношу, что отправила Юджина на увеселительную прогулку, не позволив ему использовать меня. Я не способна сочувствовать мужчине, который наслаждается женщиной, а потом бросает ее на произвол судьбы – мне все равно, какие благородные идеалы личной свободы он исповедует. Поэтому я так возмущена тем, что случилось с Варепаритой. Какой-то здоровенный детина, какой-то высокомерный Юджин позабавился с – милой девочкой и оставил ей такое вот наследство. Внешне я совершенно спокойна, как всегда, когда меня что-нибудь глубоко задевает.

– Я не буду предпринимать никаких шагов, пока не поговорю с Pay. Конечно, мне придется сообщить в Министерство просвещения. Как вы думаете?

– Насколько я понимаю, последствия могут быть двоякие. Все зависит от того, как вы относитесь к сокращению, количества учащихся. Если мужчины и впредь смогут беспрепятственно охотиться за вашими ученицами, что ж, в школе найдутся подходящие девочки. Но с другой стороны, вы живете в стране, где есть закон.

– Как бы то ни было, я хочу пойти и проверить, сколько ей лет.

Через несколько минут он возвращается. По его шагам я догадываюсь, что Варепарите правда только тринадцать.

– Относительно министерства мне все ясно, – говорит он, просовывая голову в дверь. – Варепарите исполнилось тринадцать лет месяц тому назад...

– Значит, тогда, ей было двенадцать.

– Для старика Pay это будет тяжелый удар.

– Не понимаю почему. Сам он, кажется, рано начал семейную жизнь. И прилежно трудился на этом поприще. Может быть, поэтому теперь оно больше его не интересует. Недаром он с таким упорством стремится создать здесь школу, которая видится ему в мечтах. Конечно, воплощение мечты иногда стоит жизни. Но лучше умереть, чем жить без мечты. В его жизни, в том, что осталось от его жизни, есть хотя бы доля смысла.

– Знаете, не исключено, что это кто-нибудь из старших мальчиков.

– Отнюдь не исключено – совместное обучение!

– Я хочу сообщить об этом в министерство.

– Пошлите им просто телеграмму: «Совместное обучение экстра-класса».

О Варепарите напечатано в газете. Шаг назад для нашей школы. Шаг назад в борьбе за возвращение белых детей, которых не пускают в нашу школу. Шаг назад на пути к воплощению мечты директора: школа – место встречи двух рас. Эту заметку он переносит тяжелее, чем газетные сообщения об инциденте с роликовыми коньками и со столбами высоковольтной линии. Я захожу к нему на следующий день после уроков. В соседней комнате Поль готовится к занятиям, и мне бы хотелось, чтобы он пел потише. Чему все-таки он так бессовестно радуется?

– Мистер Риердон, не обращайте внимания. Я договорюсь с радиостудией о выступлении нашего оркестра. И в газетах появятся шестидюймовые заголовки. Разве вы не опубликовали недавно заметку о том, как мы выиграли баскетбольный матч? Добейтесь, чтобы наши заголовки были крупнее других, только и всего.

О, как мне тяжело видеть распятые мечты! Где-то глубоко внутри меня, не утихая, клокочет ярость. Но не доплескивает до голосовых связок.

– Посмотрите, – мягко начинаю я, – посмотрите, что я вам принесла. Я придумала эмблему нашей школы. Посмотрите! Здесь теко-теко, здесь книга – символ знания, линии, прочерченные из угла в угол, напоминают стропила. А здесь девиз: Utaina. «Строим» по-маорийски. Видите? Я велю старшим девочкам вышить такие эмблемы шерстяными нитками на карманах. Хорошо? Это объединит наших учеников, они перестанут лазать на столбы, ездить на велосипедах по пешеходным дорожкам, кататься на роликах по мосту и заодно беременеть. А это все, что нам нужно. Мы используем желтые и коричневые цвета и немного красного для теко-теко... Ох как мне хочется, чтобы этот мальчишка наконец замолчал!

– Дорогая мисс Воронтозов, вы, к сожалению, не знаете, но мне только что звонили из полиции. Прошлой ночью двое мальчиков, Тамати и Таи, проникли в магазин. Таким образом, наша школа сегодня снова будет фигурировать в отчете полицейского суда. К тому же есть некоторые основания подозревать, что отец Варепаритиного ребенка – белый.

Я открываю рот, но не могу произнести ни звука. Глотаю слюну и делаю еще одну попытку.

– Ах этот несносный мальчишка! – единственное, что мне удается из себя выдавить.

– Пусть поет, дорогая мисс Воронтозов. Пусть поет. Ведь он еще мальчишка.

– Вы совсем его избаловали! – Я распахиваю дверь, выбегаю в коридор и врываюсь в комнату Поля. – Прекратите это адское завывание!

Он отрывается от доски, на которой что-то писал.

– Дорогая мисс Воронтозов, в жизни каждого мужчины бывает время, незабываемое время, когда он обязан петь, когда это его право, его... его... ну, скажем... высокая привилегия.

Он кланяется так низко, что из верхнего кармана пиджака выпадает авторучка.

– И для вас оно наступило как раз тогда, когда школа опозорена и повсюду только об этом и говорят!

Он не скрывает удовольствия и широко улыбается. Художник, притаившийся во мне, успевает заметить, что наброски на доске выполнены мастерски и почерк выше всяких похвал.

– В таком настроении вы неотразимы, – говорит он шепотом.

Я ненавижу мужчин, которым смешна моя ярость.

– Какой пример вы подаете старшим мальчикам? Почему вы не организуете какой-нибудь клуб или теннисную команду! Чем вы тут занимаетесь, кроме того, что поете и подметаете по пятницам полы? Авантюрист-неудачник! Бесхребетное подобие человека! Венец творенья из искусственного волокна!

– Дорогая! – шепчет он и приближается ко мне, протягивая руки. – Вы прекрасны! Вы бесподобны, когда сердитесь! Вы сводите меня с ума... сводите с ума... продолжайте...

– Убирайтесь к черту!

В следующее мгновенье я понимаю, что Поль стоит на одном колене и простирает ко мне руки.

– Дорогая, вы созданы для меня. Никто и ничто не может этому помешать. Вы созданы для меня... вот такая, именно такая...

В дверях появляется директор. Я слышу за спиной его шаги.

– Полюбуйтесь, – обрушиваюсь я на него, – полюбуйтесь на своего коленопреклоненного помощника! И избавьте меня от его мелодраматических страстей! Это что, новая система подготовки к занятиям в свободное время? Какие отношения вы насаждаете среди учителей? Боже праведный, если... если я...

– Пусть стоит на коленях, мадам, пусть поет. Ведь он еще мальчик. Ему по крайней мере хорошо.

– Вы его окончательно избалуете! У вас не останется ни одного молодого учителя!

Я стремительно выбегаю из класса.

Пора выпроводить моих младших, они невыносимо шумят, при них я не в состоянии серьезно работать со старшими. Правда, звонок еще безмолвствует, но в последнее время, как это ни странно, мы не считаемся с его сиятельством звонком. Без всяких усилий с моей стороны эмоциональный отсчет времени сейчас явно торжествует над механическим, и, оказывается, это не менее волнующий способ измерять время. Прежде всего потому, что малыши все реже и реже хнычут и просятся домой, а кроме того, их хныканье уже не так ранит мою гордость. Но самое важное при таком отсчете времени – это, конечно, снисходительное отношение к провинившемуся учителю и к маленьким детям. Сколько счастья дарит одна лишь снисходительность, сколько вливает сил!

Я подхожу к двери, оборачиваюсь, раскидываю руки в стороны и зову:

– Все новенькие малыши, ко мне!

И вот – пожалуйста! Они все бегут ко мне в объятия – стайка чужих детей. Человек пятнадцать-шестнадцать. Коричневые, белые, желтые, прекрасные, как женщина, которая спешит навстречу возлюбленному.

Я отступаю под их напором и чувствую, что мой каблук вонзается в чей-то большой палец, а так как, на мой взгляд, это самая тяжкая провинность в приготовительном классе, я в смятении оглядываюсь. Но вижу лишь крутой серый склон, который на самом деле оказывается мужским жилетом. Я с любопытством следую за путеводной нитью вверх к плечам, и мне кажется, что все это я уже видела. Последние сомнения исчезают прежде, чем мой взгляд останавливается на подстриженных седых усах. Все это я уже видела. Придавленный палец вылетает у меня из головы.

Однако болезненная гримаса на суровом лице там, надо мной, снова напоминает о нем, я опускаю руки, поток детей обтекает меня, каблук сдвигается в сторону. Я поворачиваюсь, его рука уже держит мою руку... но только руку.

– Мисс Воронтозов, я достал пишущую машинку с крупным шрифтом точно такой формы, как вы хотели. Теперь можно попросить машинистку отпечатать тексты для ваших маорийских книжек.

Его руки, как полагается, заложены за спину.

– Где вы ее достали?

– Это машинка одного моего знакомого, – отвечает он сдержанно и невозмутимо. – Я хотел ее купить, но он сказал, что машинка принадлежала его покойному другу. Поэтому он не хочет с ней расставаться.

Мистер Аберкромби показывает мне образцы текста. Крупный шрифт, то, что нужно для самых маленьких. Без финтифлюшек, достаточного размера.

– Вы уверены, что эта машинка вам подойдет? – спрашивает он со смирением, отнюдь не свойственным инспекторам. – Конечно, он дал мне ее только на время.

– Это чудо века! – восклицаю я, всплеснув руками. – Я просто не могу больше обходиться без машинки. Я в состоянии сделать по одному экземпляру каждой из четырех книг, но я больше не могу переписывать их по шесть раз, как раньше. Я старею. Я распадаюсь на части. Я изнашиваюсь. Это чудо века! – Внезапно я поднимаю глаза. – Надеюсь, вам знакомы подобные чудеса?

Мистер Аберкромби подходит к моему столу, на котором в деревянном ящике лежат маорийские книги. На столе невообразимый беспорядок, но он прекрасно знает, где их найти. Он протягивает изящную руку и осторожно берет одну из книжек, будто вынимает «эту тварь» у кого-нибудь из головы.

– В них, – говорит он, – вложен огромный труд. Мне, во всяком случае, хочется понять, что они собой представляют. Я всегда считал, что между па и приготовительным классом европейского типа нужно перекинуть какой-то мостик.

Как ни странно, его спокойный голос только подогревает меня. Его сдержанность разрушает во мне все внутренние преграды. Не знаю почему, я говорю не умолкая. Как говорит со мной каноник, как говорит со мной Поль. Я рассказываю о своих книгах, используя все возможности своего красноречия, разума, восприимчивости и темперамента. Ни одна мать не хвалила свое дитя с большей убежденностью, ни одна женщина не молила так жалобно о спасении своего первенца. Вайвини – наша жрица общения – все это время стоит у стола, она целиком поглощена происходящим. И я чувствую ее поддержку, хотя ей всего шесть лет. Какие потоки слов я ни извергаю, ее подбородок по-прежнему лежит на локте, в одной косичке у нее две ленточки, в другой – ни одной, огромные карие глаза широко открыты, рот тоже.

Наших слов она, вероятно, не понимает, но зато чутко воспринимает все остальное. Выражение лица, интонации, жесты, движения. Так она стоит с десяти до одиннадцати, взрываясь и сникая вместе со мной, пока ее подбородок не начинает соскальзывать с локтя. Она не покидает меня, когда я бегаю в кладовку и выношу бесчисленные пачки, коробки и связки книг, переписанных от руки; не покидает, когда я ношусь взад и вперед все быстрее и быстрее, когда на столе громоздятся уже горы книг и мой августейший посетитель с тяжелым стоном закрывает лицо руками.

– Я всегда считал, – повторяет он, – что между па и европейским окружением нужно перекинуть какой-то мостик. По-моему, ваши книги – это уже кое-что, это переправа.

– Спасибо, мистер Аберкромби, спасибо, что вы подняли их со смертного ложа.

– Вы разрешите мне взять одну из этих книг?

Меня обуревают сомнения. Лучше, наверное, не соглашаться.

– Я собираюсь начать четвертую серию, – говорю я наконец. – Пока эти книги трепали и мусолили, выяснилось, что в них многое не так. Я сделаю для вас новую книгу. Теперь, когда есть машинка, все пойдет по-другому.

– Благодарю вас, мисс Воронтозов.

Через некоторое время он касается моего плеча – едва ощутимо, мимолетно – и говорит совсем другим тоном:

– А сейчас пойдемте пить чай.

Я иду рядом с ним по траве. Он так недосягаемо высок! Я так нелепо мала! Так очевидно, что нам не дано идти в ногу. Чувство вины, исчезнувшее в его присутствии на один благословенный час, вновь закрадывается мне в душу. Я сгораю от стыда. Я слишком много творила. Я говорила слишком откровенно. И за чаем в нашей новой учительской я внезапно обрушиваюсь на мистера Аберкромби:

– Вы являетесь сюда и заставляете меня болтать, я не даю вам рта раскрыть своей болтовней, я слишком откровенна, а потом жалею об этом!

Он стоит, расставив огромные ноги, и обдумывает мои слова.

– Я неоднократно убеждался, – задумчиво говорит он, – что, проявляя выдержку, можно кое-чему научиться.

Но весь остаток дня я как проколотая шина, все валится у меня из рук, я не могу поднять глаз, и только в прачечной, где я тружусь над грудой чудовищно грязных рубашек и кофточек Ви, Уан-Пинта, Ани, Хине и Рити, меня внезапно пронзает мысль, что мои книги понравились. И только вечером, когда я глажу то, что подсохло, я наконец понимаю, что это означает. Тогда я спускаюсь по ступенькам заднего крыльца и, забыв про утюг, снова иду в Селах; я сижу далеко за полночь, сжимая в пальцах кисточку, занесенную над чистым листом бумаги, и воскрешаю слово за словом все, что было сказано, один раз и другой, и моя жизнь возвращается вспять к утренним часам в классе.

Я воскрешаю слово за словом один раз и другой, открыв глаза на заре, и, когда подходит время налить бренди, я как раз испуганно вспоминаю мимолетное прикосновение к своему плечу... станет ли хорошенькая городская учительница хвастаться прикосновением к плечу?.. Мечтательно вспоминаю прикосновение к плечу, приглашение выпить чаю и проникаюсь уверенностью, что такое событие нужно отпраздновать. И так празднично у меня на душе, что, как всегда перед школой, я наливаю бренди в хрустальный стаканчик, а потом по каплям выливаю обратно в бутылку.

Перед началом занятий я причесываю Хине, как вдруг в дверях появляется прелестная девчушка Ла, она вся сияет – с головы до пят! – на ней новая коричневая с желтым форма, которая ей очень идет, а в волосах желтые ленточки. Ла протягивает мне шестипенсовую монетку. Я встаю на колени, чтобы сравняться с ней ростом.

– Это деньги на карандаш?

– Это вам.

Я подавляю в себе желание тут же вернуть их.

– М-мне?

– Это нужно вам.

– Спасибо, спасибо, Ла. А зачем?

– Вам нужно купить.

– Что мне нужно купить? – спрашиваю я с нежностью.

– Пиво. Вам нужно пиво.

Я дочитываю дневник Поля в Селахе, кладу его на стол и беру кисть. Суббота.

– Как вы находите мой стиль? – спрашивает Поль; он сидит в старом кресле здесь, в Селахе. – Мой... мой... ну, скажем... выбор эпитетов, мои языковые пристрастия, мои...

Взмах руки с сигаретой заканчивает фразу. Поль трезв, как всегда в последнее время, у него прекрасное настроение.

Я снова опускаю кисть, поворачиваюсь к нему, кладу ногу на ногу и беру сигарету.

– Мне нравится то, что следует считать вашим стилем. Он ваш целиком и полностью. Все эти неизвестные прежде слова кого-то, может быть, не устроят, но не меня. Всякий раз, когда вы сами придумываете слово, вы находите верного друга. Хопкинс охотно пользуется такими словами. Я сама поступаю точно так же. Чем меньше шансов отыскать слово в словаре, тем больше оно меня привлекает. Я не отреклась бы ни от одного из этих слов.

– А моя пунктуация?

– Тут уж ничего не поделаешь. Но если вы будете время от времени ставить точки... просто в качестве некоего указателя...

Пуль вскакивает и с громогласным хохотом делает несколько больших шагов к двери и обратно, потом снова садится.

– Понимаете, – продолжаю я, – просто из уважения ко мне.

Он поднимается и смотрит на меня сверху вниз через стол.

– Мне необходимо подыскать ферму, где можно уединиться и писать книгу. Не очень далеко отсюда. Я хочу иметь возможность приезжать к вам... ну, скажем... раз в неделю.

– Иногда, – говорю я, с трудом выдерживая взгляд его удивительных глаз, – мне кажется, что вы не забыли слова, которые услышали от меня однажды утром у ворот, когда заря стучалась в небеса.

Я нахожу кисть.

– Не забыл, – шепчет он.

Я умолкаю, движение кисти замедляется. Истекает одно из тех редких незабываемых мгновений, которые обнажают смысл жизни. Не знаю, сколько времени Поль смотрит, как я вожу кистью. Потом над моей головой вновь раздается его голос – голос человека, сделавшего невероятное открытие.

– Любовь, – произносит он совершенно искренне, – сметает все преграды.

Он возвращается к своему креслу и к своей сигарете.

– Как вам нравится такое название – «Крушение»?

– Пока вполне годится, потом можно изменить.

– Надо еще подумать о посвящении.

Я с удовольствием затягиваюсь и продолжаю рисовать. Мне уже посвящали стихи. И романы тоже.

– Как вы думаете, я успею дописать книгу к рождеству?

– Если в школе ничего не случится.

Одним прыжком он вновь оказывается перед моим столом.

– Дорогая, постарайтесь быть как можно внимательнее, иначе вы можете что-то проглядеть. Менлы подобрали в лондонских трущобах умирающего юношу, взяли его к себе и выходили. Юношу звали Фрэнсис Томпсон. Вот почему вы должны быть так внимательны. Скажите, как вы думаете, есть во мне хоть что-то, ради чего стоит обо мне позаботиться?

Я отважно смотрю в ясные юные глаза, я изо всех сил напрягаю зрение, потому что свет лампы подчеркивает красоту его лица, а красный абажур скрадывает возраст моего.

– Не знаю, – говорю я, – не знаю.

Я в школе, прочь мечты; ни одна капля бренди не скрашивает мое утро. Зато я чувствую себя необычайно устойчиво, как будто мои ноги – хотя бы ноги! – обретают точку опоры в эти абсолютно трезвые утренние часы; правда, затраченные усилия тут же старят меня лет на пять.

И я не могу сказать «прочь!» матери. Марка. Я вышла к ней на лужайку. Пьяная или трезвая, я не допущу, чтобы такие, как она, ступили на мое бесценное утлое суденышко.

– Марк передал, что вы просили меня зайти, – говорит она.

– Миссис Каттер, я прошу вас купить густой гребень.

Взрыв!

– Марк рассказал, что ему вычесывали голову! А я сказала: «Надеюсь, не в последнюю очередь. А то бы наверняка что-нибудь нашли!»

– Так как же, миссис Каттер?

Малыши обступили меня со всех сторон. Коричневая Раремоана обхватила руками, чтобы не дать в обиду. Это тоже успокаивает меня. Я пристально разглядываю мать Марка. Мне не нравится ее лицо – лицо замужней женщины, у которой есть дети. По мнению старой девы, ее глаза должны сиять нежностью и умиротворением. А у матери Марка тяжелый, недоверчивый, обвиняющий взгляд, будто недостаточно иметь чудного сынишку и чудную дочурку, чтобы мысли сверкали радостью. Впрочем, кого интересует мнение старой девы в таких делах?

– Он сказал, что начали с него. Но он сказал, что это делала девочка маори!

Миссис Каттер нервничает. А я снова борюсь со смехом, как борюсь обычно со слезами. В один прекрасный день меня увезут в больницу, сделают операцию и удалят весь накопившийся во мне смех. Только из страха перед хирургическим вмешательством я слежу за своим лицом и стараюсь не вспоминать, как девочка маори вычесывала вшей из головы белого мальчика. Почему я не смеялась тогда, чтобы высмеяться и забыть об этом? Что я за нелепое существо!

– Подумайте сами, мисс Воронтозов, девочка маори заботится о чистоте волос белого мальчика!

О, она в состоянии выговорить мою фамилию! Я тут же перебегаю на ее сторону. Я горю сочувствием, я не подозревала, что способна так запылать. Преграда рухнула! Я стараюсь попасть ей в тон.

– Я понимаю, как ужасно услышать такую новость, – говорю я. – Как оскорбительно обнаружить в голове своего ребенка «этих тварей». Стоит один раз найти их в голове своего ребенка, и потом уже никогда об этом не забудешь. Вам остается только купить вошкин гребень... густой гребень, я хочу сказать.

– Вот почему, мисс Воронтозов, все белые дети бросили эту школу! Еще до того, как вы и мистер Риердон сюда приехали. Они перешли в другую школу. Родители нашли у своих детей этих прыгучих тварей и сказали: «Довольно, белым детям здесь больше не место!» И забрали их. Я тоже забрала свою девочку.

– Понимаю, – говорю я. – Но вам незачем так волноваться. Достаточно купить маленький гребешок и раз в день пройтись по волосам. Они ведь скачут, эти твари.

О, если бы директор видел, как блистательно я исполняю свою роль, как я стараюсь спасти его школу!

– Ах!.. Ах!..

У нее перехватывает дыхание, она закрывает лицо руками.

– Он подрастет, и все пойдет по-другому, – утешаю я мать Марка. – Пока дети маленькие, им, конечно, трудно следить за собой.

– Ах!.. Ах!..

Я, кажется, говорю не то, что нужно.

– Не успеете вы оглянуться, а у него полна голова. Они вылупливаются за восемь дней. Миссис Риердон нашла сто сорок четыре штуки.

– Ах...

– Но сестра опять приедет на следующей неделе, она снова вычешет головы всем до одного.

После занятий я захожу в. кабинет директора, он встает и предлагает мне свой стул.

– Миссис Каттер уверяет, – говорю я, – что это вши выжили белых детей из нашей школы. Я думала, туберкулез.

– Туберкулез. Но это была ложная тревога. Теперь в школах нет туберкулеза – всем регулярно делают манту.

– Какое облегчение произнести слово «вши»! Я никогда не употребляю его в разговорах с родителями. Я всегда говорю «эти твари». И слышу в ответ «вошки». Более привычный вариант. Более интимный. «Я и мои вошки» и так далее.

– Помню, как мистер Каттер впервые привел Марка. Мы все в полном составе стояли, у дверей, он шел размашистым шагом и держал Марка за руку. «Я ходил в эту школу, когда был мальчонкой, – сказал он, – а что годится для меня, годится и для моего сына!» Хлоп! И Марк тут!

Я разражаюсь бессмысленным смехом, я трясусь от смеха в полное свое удовольствие. Слава богу, здесь это не возбраняется.

– Прекрасно, вы знаете... репетиция оркестра, простите. Они уже давно ждут меня.

– Я в самом деле огорчен, мадам, что вы задерживаетесь в школе после занятий.

– Интересно, что означают эти слова – «после занятий».

– По-моему, вы обязаны находиться здесь только до трех.

– С тех пор как я – в далекой, юности – начала работать в школе, для меня занятия не кончаются никогда. А для вас, кстати? Кто это старался незаметно проскользнуть в калитку вчера после пяти вечера? Не мистер Риердон? О нет, нет, конечно, не директор этой школы!

– Как поживает вошь, которую вы нашли у себя в голове?

– Я оказала ей должное гостеприимство. Раз уж она попала ко мне. Приготовила ей чай и все прочее. Расспросила, как она живет. Помогла ей удовлетворить ее порочные склонности. Отнеслась с сочувствием к ее мечтам. Выяснила, что она отвергнута обществом и желает пребывать в одиночестве.

– Она размножается?

– Как это возможно, если она одна?

– Чужой!.. Чужой! – раздается предостерегающий крик Матаверо; чем бы он ни занимался, его глаза примечают все, что делается вокруг.

Вайвини тут же поднимает голову в надежде услышать что-нибудь интересное; Раремоана стремительно бежит ко мне, перепрыгивает через дремлющего на циновке Мохи и крепко обхватывает меня обеими руками, чтобы защитить бог знает от каких бед; несколько малышей, оказавшихся достаточно близко от Матаверо, чтобы расслышать его боевой клич, устремляют вверх карие глаза. Я разгибаю спину, одеревеневшую от сидения за низеньким столом, где пишут четыре маленькие руки, и вижу мистера Аберкромби: вытянув вперед огромную руку, он идет ко мне, перешагивая огромными ногами через все преграды на пути: через замки, грузовики, доски с глиной и детей, – как я хотела бы вот так же перешагивать огромными ногами через все преграды на моем учительском пути!

– Здравствуйте, мисс Воронтозов, как поживаете?

Они должны встать, как делают городские дети в милых его сердцу роскошных приготовительных классах, мелькает у меня в голове тревожная мысль, и, конечно, они должны сказать: «Здравствуйте, мистер Аберкромби!» Я торопливо оттираю полой халата цветной мел с правой руки, здороваюсь с ним и в растерянности замечаю, что на его ладони остаются красные и черные пятна.

– Вы поставили на мне клеймо, мисс Воронтозов.

– Мел плохо отчищается.

– Простите?

Разговаривать немыслимо: в дальнем углу репетирует оркестр, Хирани шьет на машинке, Хори барабанит по клавишам пианино, рядом с нами несколько больших девочек болтают, вышивая эмблемы на карманах, в окно врываются крики заждавшихся баскетболистов из команд «В» и «Г» – и все это на фоне чудовищного гула приготовительного класса.

– Мел плохо отчищается.

– Я нисколько не возражаю, пусть учителя оставляют на мне клеймо.

Мистер Аберкромби пришел за текстами для чтения, он хочет напечатать их на своей волшебной машинке...

– Женщина-методист... – начинаю я чуть позже.

– Простите?

– Хори, отпусти педаль! Неужели вы не видите, что я разговариваю с гостем? – кричу я оркестрантам в углу. – Играйте тише! Она больше ни разу не появлялась здесь. Блоссом, носовой платок!

– Это результат моей деятельности. Я попросил ее не приходить к вам. Сказал, что вы работаете по собственной системе. Но если хотите, я пришлю ее.

– Нет, нет! Пусть не приходит! Пусть не приходит! Спасибо!

Мистер Аберкромби протягивает руку почти через два низеньких стола и берет лист бумаги, на котором Вири описывает, как дедушка – это страшная тайна! – зарезал картофельным ножом незаконнорожденного младенца его сестры, а труп спрятал под матрац; мистер Аберкромби читает.

– Мне хотелось бы сохранить этот листок.

– Пожалуйста... пожалуйста. Блидин Хат, не смейся так громко!

– Я заплачу ему.

Его рука шарит в глубине серого кармана, я слышу позвякивание серебра.

– Не говорите со мной о деньгах!

– Но это его собственность. Это...

– Простите? А вы, большие девочки, могли бы вести себя более прилично. Вы же видите: я разговариваю с посетителем. Я была достаточно снисходительна и не прерывала вас. Но сейчас вы, кажется, могли бы не мешать мне.

– Это ведь только разумно...

– А почему нужно быть разумным?

Губы неохотно растягиваются, улыбка преображает суровое лицо, рука возвращается пустой. Он подходит к пианино, облокачивается на верхнюю крышку и, поглаживая подбородок, наблюдает за классом.

– Условия, конечно, могли быть несколько лучше.

Я возражаю, широко открыв глаза и рот тоже:

– У нас есть крыша над головой! У нас есть крыша над головой!

Директор входит в класс, когда мистера Аберкромби уже нет, ему нужен мой журнал: он хочет сам подвести итоги.

– Мистер Аберкромби обещал прислать младшего учителя, который будет «помогать мисс Воронтозов во всех ее начинаниях».

Я с грустью смотрю на полыхающий костер, который почему-то называется «приготовительным классом», и улыбаюсь...

– К Полю он тоже заглянул, – продолжает директор. – По-моему, Поль ему очень понравился. Он не ошибся в Поле, это самое главное, он был прав, остановив на нем свой выбор. Я бы его не выбрал.

– А я бы и сейчас не согласилась его принять. Я понимаю, на первый взгляд он делает большие успехи. Но мне... я ощущаю в нем... какую-то неустойчивость. Все эти бессмысленные поступки. У него нет ни малейшего уважения к закону, к порядку, к обычаям. Он не считается с мнением других людей. Уроки он ведет хорошо, я знаю, но это, по-моему, скорее ваша заслуга, чем его. Ему нужно, чтобы кто-то постоянно его направлял и подталкивал. Его блуждания тоже наводят меня на размышления. Иногда я думаю, что школа – всего лишь еще одна пересадка на его жизненном пути, как флот. Возможность на время спрятаться от самого себя.

– У. У. хвалит его.

– Боюсь, как бы Поля это не погубило. Не знаю почему. Вернее, знаю. Он может поверить в искренность своего увлечения. Но если вы перестанете заряжать его своей энергией, он тут же упадет. По-моему, ему лучше это знать. Как учитель, он слишком простодушен, чтобы на него можно было положиться, в этом все дело. Я не верю, что он способен добиться чего-нибудь сам, без посторонней помощи.

Директор и старший инспектор знают о личной жизни Поля не больше, чем о моей.

– На самом деле я зашел к вам поговорить...

Ну конечно, я могла бы уже усвоить, что голова директора всегда занята тысячью разных дел.

– Сейчас я хочу прежде, всего взять ваш журнал.

– Ой, я ведь еще не проставила отметки!

– Давайте журнал, я сам проставлю.

– Как хорошо, что У. У. не поинтересовался журналом...

Директор смеется как мальчишка.

– Вы знаете, – продолжаю я совершенно серьезно, – никто не встал, когда он вошел.

Директор смеется еще громче... понятия не имею почему.

Потом его мысли возвращаются к Полю.

– Вы прекрасно понимаете, – говорит он, – что Поль обязан своими успехами не только мне. Вы тоже провели достаточно открытых уроков и в его классе и в своем собственном.

– Конечно, а вы знаете, чем обычно кончаются эти уроки? Вместо того чтобы проявить горячий интерес к моим методам или задать какой-нибудь убийственный вопрос о моих достижениях, он спрашивает, например: «А помните у Спендера: „Жажда любви, что разгорелась в тот печальный вечер”?»

Директор опускается на низенький стол и смеется так, что наше утлое суденышко ходит ходуном. Наконец он выговаривает:

– Надеюсь, в эту минуту рубашка у него была заправлена.

Удивительно, сколько радости доставил нам инспектор...

Мне кажется, что У. У. Дж. Аберкромби совершенно переродился в городской резиденции, куда я являюсь за своими текстами. Маска самоустранения, которую он носит в классе, слетела, готовность выслушать исчезла – передо мной человек действия. Я поражена до глубины души. Стремительные движения, решительный тон, неприступный вид. Незнакомец, которого я вижу впервые в жизни. Правда, он встречает меня на лестнице и подбадривает рукопожатием, но ни его вежливость, ни его элегантность не в силах заглушить ощущения, что передо мной – скала. Кто бы мог подумать? Я выклянчиваю у него разрешение взять пишущую машинку домой, но он хочет сначала посмотреть, как я печатаю, и стоит у меня за спиной. Я отнюдь не пренебрегаю духами – моим единственным оружием в этой борьбе, но, сколько я ни поворачиваю голову в нужном направлении, мне не удается достичь видимых результатов. Он уступает только потому, что убеждается в моей компетентности, хотя одному богу известно, как трудно доказать свою компетентность в чем бы то ни было – даже в болтовне – под этим замораживающим взглядом, и все равно я получаю разрешение лишь после сурового напоминания о его знакомом, которому эта машинка дорога как память: Я не могу опомниться от изумления во время всей этой процедуры. Но мне еще предстоит изумляться и изумляться. Он сам несет драгоценную машинку на другую сторону улицы, меня подгоняет изумление, и я торопливо иду за ним. Каким фантастическим зрелищем может вдруг стать переход через улицу! Ничего похожего на мои прогулки от сборного домика до большой школы. Мистер Аберкромби вырывается вперед, потом внезапно останавливается и ждет меня. Я делаю рывок, чтобы догнать его, и оказываюсь впереди. Мы снова начинаем вместе, секунда – и он перегоняет меня. Двинулись, остановились, подравнялись, двинулись... При чем тут возвышенные чувства? Мы обречены идти не в ногу. А может быть, это символ семейной жизни? Только теперь я в состоянии оценить его умение приспособиться к учителю в классе. Его дар мгновенно ориентироваться в обстановке, его беспредельную гибкость.

Но по дороге домой, пока за окнами машины неторопливо развертывается панорама лета, я подвожу окончательный итог. Самоустранение старшего инспектора – это сознательно выработанный прием, это способ заставить учителя показать себя. И бог свидетель, уж я-то себя показала! Моя бесконечная болтовня, его бесконечное терпение. Техника, моя дорогая, голая техника! Ах, черт побери!

Ну что ж, раздумываю я, приготовляя кофе, не пора ли начать радоваться своим ошибкам, раз я все равно без конца делаю ошибки, раз уж я не умею делать ничего, кроме ошибок. Нескончаемый перечень ошибок – вот что я такое; мисс Анна Ошибка – мое имя.

Наверное, не стоит упускать случай хорошенько поплакать по этому поводу. Правда, мне еще нужно вышвырнуть из мира позади моих глаз романтические бредни о старшем инспекторе, который будто бы видит во мне не только учителя, в то время как он добросовестно делает свое дело и ничего больше, но с этим я справлюсь. Так или иначе, заместитель найдется. На свете достаточно мужчин. Кстати, не пройдет и часа, как один из них будет ходить вокруг этого дома. Я просто унесу чашку кофе в Селах и всерьез займусь рисунками, пока его нет.

– Вы видели, какую работу проделал Поль?

Я зашла после занятий в класс директора.

– Вы только загляните к нему сейчас же, не откладывая! – Директор взволнован как мальчик. – Просто великолепно, я горжусь тем, что он сделал! У бедняги Поля все-таки есть что-то за душой! Но вы бы посмотрели, как он играет в теннис, просто смешно, честное слово. – Мы идем по коридору в соседний класс. – Я не верю собственным глазам, честное слово. Он послушался меня и принес мольберт, на полу новые циновки, Хирани сегодня подшила занавески. Он сам купил материал, представьте себе. Выбрал на прошлой...

– А вы знаете, он умеет держать мел в руках. Взгляните на эти рисунки на доске. Интересно, как он справляется с...

– У него есть чувство линии. И полюбуйтесь, какая чистота в классе, особенно для молодого человека. Как на палубе корабля.

– И все-таки его не назовешь счастливым. – Мы переходим в учительскую. – Такое впечатление, что он затрачивает слишком много усилий. Нет, не очень-то он счастлив.

– Потому что дети его не любят. Слушаются, но не любят. Это очевидно – дети его не любят.

– Они послушны, дисциплинированны и прекрасно занимаются.

– Интересно, означает ли все это, что у них хороший учитель?

– Во всяком случае, вряд ли это означает, что у них плохой учитель.

Но я знаю, что дальше нам с директором не по пути, и мне это неприятно. Поэтому я перевожу разговор на другое.

– Сейчас он по крайней мере не пьет.

– Он многому научился за эти полгода. Включите, пожалуйста, чайник.

– Одно время, – начинаю я, поскольку чаепитие располагает к откровенности, – Поль доставлял мне много хлопот.

Наши мысли – директора и мои – редко бегут в одном направлении.

– Как идет подготовка хора к музыкальному фестивалю?

– Однажды мне даже пригрезилось, что его жизнь в моих руках.

– Судя по разговорам вчера на совещании директоров, полгорода внесло свои хоры в список участников фестиваля.

– Но сейчас я понимаю, что это обычное женское сумасбродство.

– А вечером руководитель фестиваля сказала мне по телефону, что она особенно заинтересована в выступлениях маори.

– Я придумала для собственного развлечения некую теорию: мужчина, одержимый мечтой, должен или добиться ее воплощения, или погибнуть. Это как-то объясняло, что происходило с Полем: его обуревали фантастические мечты, но он не мог от них отказаться. Помните, он тогда чуть не каждый вечер приходил ко мне и пил до потери сознания? Он был вне себя – он жаждал что-то сказать миру. Но я-то знала, что сказать ему нечего. Из-за этого мне казалось, что его жизнь в моих руках. Из-за этого я сидела с ним всю ночь и тоже пила. Меня не оставляло ощущение, что его жизнь и смерть в моих руках. – Я перевожу дыхание. – Но сейчас я понимаю, что это еще одна из моих взбалмошных идей, как вы их называете. И она благополучно скончалась.

Директор молча помешивает чай. Потом говорит:

– Руководитель фестиваля может дать нам на выступление не больше восьми минут.

– Я не пьяница, вы же знаете, мистер Риердон.

– Конечно, конечно. Иначе вы не могли бы работать в школе.

– Обычно я подбадривала себя глотком перед школой, пока У. У. не отучил меня бояться инспекторов, сейчас я делаю глоток перед тем, как пойти в церковь, а в субботний вечер я люблю выпить шерри, когда играю Шуберта. Но все эти излишества с Полем были исключением из правила. Мне казалось, что так легче составить ему компанию. Мне казалось бесчестным бросить его одного в катакомбах опьянения, я думала, что смогу понять его муки, только если испытаю их сама. Я считала, что должна быть с ним, потому что иначе он погибнет. Бренди как будто смягчало боль, которую причиняли ему невоплощенные мечты. Но сейчас, сейчас я понимаю: все это, как вы говорите, просто еще одна из моих взбалмошных идей.

Я прикладываю руку к щеке в надежде, что директор по-прежнему занят своими мыслями. Я не смогла бы сказать всего этого, если бы думала, что его занимают мои мысли.

За окном учительской слышится резкий кашель и шаркающие шаги. Директор встает.

– А вот и старик Pay! – с облегчением восклицает он. – Просто великолепно, старина Pay прекрасно выглядит, несмотря на погоду!

– Вполне вероятно, что преподавание в конце концов окажется для Поля самым подходящим способом самовыражения. Может быть, дети помогут ему сказать что-то всему миру. Сейчас я... я так счастлива за него, у меня будто камень с души свалился.

Раухия минует коридор и входит в учительскую, жадно хватая ртом воздух.

– Просто удивительно, мистер Раухия, – говорю я, – вы всегда появляетесь в ту самую минуту, когда чай готов.

– Не читайте мои мысли вслух, прошу вас.

Он почему-то слегка прищелкивает пальцами.

– Pay, мы слышали, что ночью в па звонил колокол, – говорит директор.

– Верно, звонил, Билл. И кто-то покинул нас, кому лучше было нас покинуть...

Кому лучше было нас покинуть?

Я не думаю об умершем в па, пробираясь на высоких каблуках между таллипотовыми пальмами к себе домой. Я все еще думаю о Поле. Книга, которую он хочет написать, не выходит у меня из головы. Для него это символ. Последняя попытка сказать что-то всему миру. Если он попробует написать книгу и потерпит неудачу, я думаю, что с Полем, как с человеком, пригодным к какой бы то ни было деятельности, будет покончено раз и навсегда. Если же он не станет пытаться, а просто решит, что ему это не по силам, он, наверное, сохранит элементарную работоспособность. Если он поймет, что его мечта, слишком туманная, чтобы за нее бороться, все равно обречена на гибель, преподавание может стать его призванием. Как стало моим. Но если он когда-нибудь оставит преподавание, единственное дело, к которому он подготовлен, в котором добился каких-то успехов, если он оставит преподавание, попытается воплотить себя в книге и поймет, что он такое – беспомощный человек, не лишенный способностей, – тогда его ожидает нечто равносильное смерти. На самом деле нечто худшее, чем смерть. Погибшая душа в теле, которое продолжает существовать, – это хуже, чем смерть. Насколько я его знаю, долго в таком состоянии он не продержится. Он просто возьмет револьвер и, как любой другой юный мудрец, потерпевший крушение, подведет итоговую черту. Это отважный поступок, это как раз то, что нужно сделать, когда у человека «такая беда, что не уйти от нее никуда». Главное не дать ему бросить школу. И пусть он откладывает и откладывает книгу – свою последнюю попытку, последнюю судорожную попытку сказать что-то миру, донести до мира самого себя. Только бы какое-нибудь несчастье не выбило его из колеи. Я кладу на стол пенал и маорийские книги, надеваю туфли на низком каблуке, чтобы заняться домашними делами, и прихожу к окончательному выводу: да, главное не дать ему бросить школу, сохранить это первое, это единственное надежное пристанище в его сумбурной жизни. И как знать... я направляюсь к куче дров на заднем дворе... может быть, художник, который живет в нем, может быть, все эти слова и немые порывы, которые томят его, заговорят на классной доске и в душах детей, и тогда он наконец обретет равновесие...

Но если какое-нибудь потрясение снова заставит его пить, тогда мы проиграли – директор, старший инспектор и я.

И Поль тоже.

– Я боюсь этова скелета, – говорит Мохи. – У него много-много костей.

Я иду в па – мне сказали, что Варепарита преждевременно родила двух мальчиков. Я иду в па к началу заупокойной службы, потому что мне хочется послушать пение. Я иду в па, потому что у меня на душе траур с тех самых пор, как я не захотела зачать собственного сына много безгрешных зорь тому назад, и я считаю себя вправе присутствовать на этой церемонии, а кроме того, меня подстегивает безотчетное желание – такое пугающее! – увидеть этих младенцев. Я срываю последние цветы дельфиниума, но мне хочется, чтобы он зацвел снова, поэтому я обламываю семенные коробочки на стеблях-пиках, которые, как все мужчины, выше меня ростом, а после школы иду в па и беру с собой нескольких малышей.

Конечно, они здесь, на веранде Дома собраний, эти два маленьких белых ящика с двумя светло-коричневыми младенцами, представителями новой расы, в которых соединилась кровь коричневых и белых. И когда я наконец вижу их лица, я чувствую: случилось что-то недоступное моему пониманию. Жалкие личики ничем не напоминают Варепариту, но, как это ни невероятно, мне кажется, что я их уже видела. И хотя младенцы мертвы, несомненно мертвы, я слышу их громкие глухие голоса. Обливаясь слезами, я в состоянии придумать одно-единственное объяснение: наверное, я знала их отца, какого-то белого человека, а потом забыла его.

Но вот начинается пение, ради которого я будто бы пришла сюда, и я вытираю глаза. Коричневые юноши и девушки из па, примерно того же возраста, что Поль, встают в круг лицом внутрь и поют песню о долгом, долгом сне, о сне, который будет длиться вечно.

Два гробика стоят под окном. Окно низкое, оно выходит из Дома собраний прямо на popo. Шестилетняя Вайвини босиком пробирается в Дом и свешивается из окна над двумя крошечными тельцами. Она опирается на локти, черные волосы почти закрывают ее лицо, огромные карие глаза особенно красивы, потому что Вайвини целиком занята происходящим – она помогает этим младенцам уйти из жизни с такой же всепоглощающей преданностью, с какой она больше часа помогала мне, когда старший инспектор отбирал книги. Я никогда не забуду, как Вайвини свешивается из окна над этими близнецами, отдаваясь смерти так же безоглядно, как жизни. Я вспомню о ней, когда мне самой придется хоронить кого-нибудь из близких.

Вокруг гробиков много цветов и детей, тут же причитает бабушка. Рядом с ней еще несколько стариков и старух, а на моей стороне веранды лицом друг к другу стоят кружком молодые и поют. Как я ни взбудоражена, мне приходит в голову, что при другом расположении певцов голоса звучали бы лучше, но песня льется все с той же легкостью, недостижимой, когда поют не для себя, а для других. Я принимаю к сведению этот необычный концертный прием и даже успеваю подумать, что директор сумеет использовать его в школе.

Конечно, я не забуду, как Вайвини свешивается из окна, и не раз вспомню, как две коричневые девушки несут на руках маленькие белые ящики, возглавляя убогую похоронную процессию, по дороге из па на кладбище, которого так боится Раухия. Я не раз вспомню безутешных плакальщиц Твинни, самих младенцев, утопающих в цветах, и негромкие причитания бабушки. Я вспомню доброту и нежность.

И я вспоминаю: на следующее утро я приношу свои воспоминания с кладбища к пианино и, подбирая музыку для летнего танца, перехожу от Шуберта к ля-минорному Брамсу. Это эпитафия моему сыну, моя личная эпитафия, и никому на свете нет до нее дела. Но, подняв глаза, я обнаруживаю, что кому-то есть до нее дело. Твинни сочиняет танец, безыскусственный, неповторимый танец скорби: ее руки раскачиваются над головой и плавно опускаются к ногам, как гибкие ветви дерева, уступающие порывам зимнего ветра. Другая Твинни встает и повторяет ее движения, к ним присоединяются Ронго и Матаверо; Хине стягивает с себя майку и накидывает ее как мантию, и моя эпитафия перестает быть моей, она принадлежит им всем.

«Я видела, – пишет Вайвини и прилежно справляется о правописании каждого слова, –

мисс Воронтозов

на

кладбище. Они зарыли

деток

туда».

Вечером в Селахе я с испугом отрываю взгляд от стола. В дверях стоит Поль, он пьян.

– Посмотрите, что я вам принес!

Что-то случилось. Острые когти впиваются в мои внутренности.

– Французский вермут, – говорит он и делает шаг вперед. – Притом вполне хороший.

Поль не был сегодня в школе.

– Правда?

– Хороший, но не очень. – Он обходит стол и останавливается напротив меня. – Вот если бы я мог уговорить вас пойти в «Виноградник» и попробовать их рейнвейн!

– Принесите его сюда.

Что-то нарушило его душевное равновесие. Неужели я снова должна бродить с ним по мрачным подземельям?.. Неужели снова начинается эта жуткая игра?..

– Рейнвейн нельзя принести. Его не продают. Нужно пойти туда и попробовать.

– Вы же меня не приглашаете.

Что еще я могу отдать ему? Себя самое... Неужели настал мой час? Неужели это и впрямь «такая беда, что не уйти от нее никуда»? Я уверена, что он пришел искать утешения в религии: в своей «вере в другое существо». Мой взгляд устремлен на краски.

– Я... – Он наклоняется над столом, трясет его и портит темно-синий овал. – Я был бы счастлив пойти с вами!

Я смотрю на него. После вечера в «Винограднике» его лицо пылает, набрякшие веки слегка дрожат, щека подергивается от избытка чувств, но безупречная линия бровей и восхитительный подбородок искупают все. Он наклоняется еще ниже и упорно заглядывает мне в глаза.

– Я говорю с вами как юный возлюбленный, – шепчет он.

Когти продолжают терзать мои внутренности, и я еще не пришла в себя после похорон близнецов сегодня утром. Я глупею от его красоты, от его любви, я измучена упорными многомесячными попытками убить в себе женщину. И внезапно наступает катастрофа: я сдаюсь. Скажи он сейчас: «Будь моей женой!», и я встану и отвечу: «Да».

Но он, качаясь, добирается до старого кресла.

– Хотите сигарету?

«Хотите сигарету». А не «Будь моей женой». Кисть вновь приходит в движение. Рисование прекрасно гармонирует с безумием. Я подготавливаю яркий фон для следующей иллюстрации, а он сидит, не спуская с меня глаз, и курит. Но ему, конечно, не сидится; он снова поднимается – как обычно, стоит на миг перестать обращать на него внимание, – обходит стол, опираясь на край кончиками пальцев, и снова оказывается передо мной.

– Бальзак, – говорит он, – в одном из своих романов рассказывает о старой деве, кузине Бетте, примерно вашего возраста. В парижских трущобах она случайно встретила молодого польского графа. Она привела его к себе. Она сделала его своим любовником, она избавила его от дурных привычек, она заботилась о нем, кормила его, одевала и... ну, скажем, руководила им. А он создавал один шедевр за другим.

Поль достает из кармана пиджака стаканчик, наполняет его у меня на глазах и с нарочитой торжественностью поднимает руку.

– Дорогая... – шепчет он и выпивает все до капли. – Бальзак был моложе меня, – продолжает он и наклоняется над столом так низко, что моя кисточка замирает, – когда замужняя женщина, у которой были взрослые дети, стала его первой возлюбленной. Она была его другом и советчиком, матерью и любовницей. Он не обращал ни малейшего внимания на молодых женщин, хотя вращался в театральной среде, где они были вполне доступны в любом виде: одетые и раздетые. Молодые женщины казались ему эгоистичными и неинтересными, а в своей сорокапятилетней возлюбленной он находил буквально все, что ему было нужно. Пятнадцать лет они были вместе и хранили верность друг другу. Это о ней он писал: ничто не сравнится с первой любовью мужчины, который тронул сердце женщины, полюбившей в последний раз. – Поль снова неловкими руками наливает в стаканчик вермут и так же неловко выливает его в рот. Потом поднимает стаканчик – пустой – и шепчет: – Дорогая, за вас!

Я вскакиваю, вода опрокидывается, стул падает.

– Я не стану водить вас за ручку, как директор и старший инспектор! Я показала вам дорогу! Я нашла знаменитого учителя пения и разучивала с вами упражнения. Я надоумила вас вести дневник и разбирала ваши стилистические ошибки. Я отучила вас пить и удержала в школе. Но если вы не в силах разговаривать с миром на своем собственном языке и без понуканий, я не стану делать это за вас! Если то, что в вас заложено, не может явиться на свет без посторонней помощи, вряд ли это такое уж сокровище. А уж отдать себя вам на съедение... – Меня начинает бить дрожь, голос хрипнет. – Я не отдала себя лучшему из мужчин, а он столько мог дать мне взамен. Он приносил дрова и разводил огонь. Ему было важно, что я думаю и чувствую. Он был поглощен мной, а не собой. Он согревал меня пониманием. Так неужели я теперь сломаю свою жизнь ради какого-то ничтожества? Откажусь от всего, что у меня есть, от всего, чем я была и могу быть для других, ради жалкого эгоиста, ради щепки на волнах? Опять напиваться ради корабельного кока? Я – Воронтозов! Мой отец жил в степях Казахстана! Он одолел их первозданную дикость. И, бог свидетель, я одолею вашу первозданную дикость! – Я перегибаюсь через стол и влепляю Полю оглушительную пощечину. – Если в ваших жилах течет кровь раба... – Еще одна оглушительная пощечина. – Так учите детей! – Я запускаю пустую банку из-под воды в отступающий призрак. С трудом добираюсь до двери и швыряю ему вслед свои краски. – Так вам и надо, забытый богом пьянчуга! – Я бегу за ним и молочу его бутылкой, истекающей вермутом. – Так вам и надо, странник у порога!

– А если не можете, если не можете, – шепотом говорю я, когда он исчезает среди деревьев, – возьмите револьвер и продырявьте себе голову!

Я не удивляюсь, что директор идет по лужайке мне навстречу. Обычно это означает, что ему хочется о чем-то поговорить до начала занятий. Но меня удивляет, что он оставил детей, прежде чем вожатые водворили тишину. Он не терпит беспорядка в строю...

– Поль подал заявление об уходе.

Удар в лицо.

– Он заходил ко мне вчера вечером.

В строю шум.

– Он сказал: «Я приговариваю себя к ссылке на ферму, в мир спокойствия, я хочу написать книгу».

Какой шум в строю! Где же вожатые?

– Он сказал: «Я уезжаю. Я уезжаю на ферму за десять миль отсюда. И не вернусь, пока не кончу книгу. Я беру с собой четыре толстые тетради в твердой обложке, десяток блокнотов, десяток карандашей и резинку. И еще бутылку чернил и даже подносик, чтобы чернила не растеклись по всему столу, если бутылка опрокинется. За мной заедут сегодня вечером».

В строю уже не шум, а крик. Я никогда не слышала, чтобы дети так бушевали. Ногти впиваются в щеки... мне больно.

– Он был пьян, но держался вполне прилично. Я не мог произнести ни слова. Мне было слишком горько и как-то не до разговоров. Он сделал такие успехи! Только на прошлой неделе он... да что говорить. Столько труда, и все насмарку – вот что обиднее всего. Вот с чем я не могу смириться. Все его старания пошли насмарку, и мои тоже. И образование тоже. Дело не в преподавании, вся его нескладная жизнь пошла насмарку. И все-таки я думаю, в этом не виноваты ни мы, ни он. И старший инспектор тоже не виноват, что направил его сюда. Мы не всесильны. Он одержим идеей сказать что-то миру. Но я по-прежнему верю, что терпение и стойкость принесут плоды. Конечно, мне придется самому послать в министерство его заявление об уходе. Он об этом не побеспокоился. Но У. У., по-моему, вряд ли смирится с тем, что произошло. Может быть, Полю надоели сплетни, не знаю. Во всяком случае, я думаю, у нас достанет великодушия простить беднягу Поля. Он должен...

В строю уже не крик, а грохот, я глохну...

– ...сам прожить свою жизнь. Мы по крайней мере сделали все...

– Мне нехорошо!

Кто-то сжимает мою руку.

Раскат грома...

В пятницу я решаю, что нельзя больше предаваться скорби. Во-первых, ноги любезно соглашаются поддерживать мое тело. Вот одна нога соизволила встать перед другой. Кажется, я в состоянии ходить. А во-вторых, у меня столько работы! Она ждет меня слишком долго, я слишком часто ее бросаю. Нужно приготовить обещанный комплект книг для инспектора. Нужно побывать со старшими учениками на радио и подумать о фестивале. А кроме того, я не довела до конца разработку методики преподавания в приготовительном классе. Мне хочется найти, пока я еще не безнадежно состарилась для поисков, действенный метод обучения маленьких детей. Если только в человеческих силах найти хоть что-нибудь в бурном море, по которому я плыву. И наконец, на попечении директора сейчас сто двадцать пять учеников. Да, больше нельзя предаваться скорби. Прежде всего я приму ванну и надену кремовый рабочий халат с ярко-красным воротником и ярко-красную юбку-дудочку. И надушу волосы мамиными духами. Да, больше нельзя предаваться скорби. В конце концов один из нас все равно должен был положить душу на жертвенный алтарь, и теперь уже поздно рассуждать, кто именно. Надо принять хорошую ванну – погорячее, побольше пены – и надеть свежее шелковое белье... Я смою свою скорбь, как делают маори после танги... Жизнь слишком коротка, чтобы медлить в пути.

...Почему так удивительно блестят мои волосы? Будто их посыпали серебряной пылью. Вот так так... я седею! Мне хочется постоять еще немного и полюбоваться своей сединой, но жизнь слишком коротка, чтобы медлить в пути.

– Надеюсь, вы взяли Севена и Блоссома к себе в класс и присматривали за ними, – говорю я директору, вернувшись в школу.

– Я не спускал глаз с Севена и Блоссома, можете мне поверить.

– А Хиневака? Как ее ноги?

– Все это время она сидела на моем столе и рисовала маленьких косолапых девочек. – Директор смотрит в сторону, и я чувствую, что разговор только начинается. – Скажите, мадам, что вас тревожит?

Я прикладываю руку к щеке.

– Спасибо, мистер Риердон, что вы спросили. И извините меня. На три вопроса я никогда не отвечаю. О своем возрасте, о своем банковском счете и о том, что меня тревожит.

– Пусть побудет там еще неделю, – говорит директор; жалкие и заброшенные, мы присаживаемся рядом на большой перемене. – Может быть, через неделю он вернется. Я не сообщил в министерство. Боюсь, я был с ним чересчур строг. Положение, конечно, дурацкое, я ведь даже не могу попросить, чтобы нам прислали помощника. Тем не менее я не сомневаюсь, что У. У. согласился бы со мной: нельзя лишать Поля последней возможности вернуться. Но до какой степени он не считается с окружающими! Ведь он знает, что мне приходится заниматься с двумя классами, что на моих руках почти сто детей! И все-таки, когда он вернется – если только он вернется, – мы попробуем начать сначала. Наверное, мне следует... следует относиться к нему более снисходительно. Я не из тех, кто упорствует в своих ошибках. Посмотрим, что мы сможем для него сделать, когда он вернется. Посмотрим, может быть, нам удастся поставить его на ноги.

Я вглядываюсь в свой вяз за окном, и мне хочется сказать ему что-нибудь ласковое. Но сейчас он не в силах ни утешить меня, ни успокоить. Яростный всплеск негодования сильнее меня.

– Я больше не хочу, я больше не могу видеть, как вы приносите себя в жертву! На сей раз вы зашли слишком далеко, мистер Риердон! Разве я не учительница приготовительного класса этой школы? Разве меня не касается то, что происходит в этой школе? Я заявляю вам, мистер Риердон, что касается. Я не намерена стоять в стороне и смотреть, как один из работников школы – неважно, директор пли не директор, – занимается с двумя классами и взваливает на себя заботу о сотне детей, чтобы прикрыть безответственность другого. Пусть слабый упадет на обочине дороги! Сколько их упало на пути в Казахстан, но сильные продолжали идти вперед. Мой отец шел вперед! Воронтозов не останавливается, чтобы пожалеть бессильного. Это бесчестно – не сообщить старшему инспектору! Бесчестно по отношению к нему и к детям. Я ненавижу кавардак! Я пожалуюсь в министерство на этот кавардак, если вы им не сообщите. Я не пешка! Я учительница приготовительного класса!

И в тот же миг я разражаюсь слезами. Я тону в слезах. И чувствую, как директор растерянно поглаживает меня по плечу.

– Моя мама, такая маленькая, упала на обочине, – говорю я, – но не потому, что у нее не хватило храбрости.

– Мисс Воронтозов, я сообщу в министерство.

Звонок давно прозвенел, дети ждут и шумят, пользуясь нашим отсутствием. Мы слышим, как вожатые наводят порядок, наконец наступает тишина.

– Мне очень неприятно, что я вас так расстроил...

– Хочу в Казахстан. – Я плачу все сильнее и сильнее, мой кремовый халат мокр, так как заменяет носовой платок. – В Казахстан, где лежит крошечное тело моей матери. Отец вез ее в телеге вместе со мной.

– Не плачьте, мадам. Не плачьте!

– Я хочу в Казахстан. Мамины черные волосы, наверное, еще живы.

В строю происходит что-то удивительное. До нас доносится четкая команда, приглушенный шум шагов, и вот уже в обеих классных комнатах вожатые приступают к занятиям.

– Возьмите свободный день. – Директор продолжает осторожно поглаживать меня по плечу. – Я сообщу в министерство. Нам немедленно пришлют помощника. У меня начинает складываться иное мнение об этом мальчике, теперь я понимаю, как сильно он вас огорчил. Не плачьте, дорогая мисс Воронтозов. Знаете, что сказал Севен, когда его привели ко мне за то, что он влез на дерево? «Сэр, я не влезал на дерево, сэр! Я только слез с него, сэр!»

Я вытираю лицо другой полой халата. На моем лице улыбка.

– А сейчас, – продолжает директор, – я хочу, чтобы вы пошли домой и приготовили себе чашку чая. Хирани побудет с малышами.

– Я вовсе не хотела все это говорить. Я хотела только сказать: у Поля «такая беда, что не уйти от нее никуда».

Дай собственное сердце пожалеть. Позволь жить милосерднее, добрей к себе, в моей кручине, Истерзанным умом позволь мне жить отныне, Истерзанным, а все несущим боль...
...Ну что, душа-бедняга, мой совет — Не мучайся, немного отдохни И мысли отзови – куда-нибудь еще... [13]

Я не беру свободный день. Я просто жду, чтобы с лица сошли пятна. Холодная вода, несколько слоев крема, пудра и английская булавка, не то ярко-красная юбка просто свалится с меня. Благодарю тебя, господи, за то, что есть дети. Я возвращаюсь в класс и вручаю им свою голову и сердце. И в тот же миг я снова человек...

На этой неделе кто-то выкупал малышек Тамати – Хине, Ани и Рити – и даже вымыл им головы и завязал бантики на косичках. Я вне себя. Кто посмел снять платьица с моих детей, выстирать их и надеть снова! Кто посмел их причесать!

– Кто тебя выкупал?

– Мамочка.

– Она вернулась?

– Да-а. Она пришла к нам. Она вымыла нам головы.

– Ну и пусть, зато когда я вас мыла, вы просто блестели.

Меня пронзает ревность. Мне жаль, что больше некого купать и не на кого стирать. Я вдруг понимаю, что с нетерпением жду сезона стрижки овец, когда родители бросают малышей на детей постарше, а их грязное белье на меня. Мне так скучно, когда нельзя поиграть в дочки-матери. Но больше всего я скучаю без вони...

...Возьмите свободный день! Может ли учительница совершить более страшное преступление, чем взять свободный день, когда она еще в силах передвигать ноги? Взять свободный день, только этого недоставало!

День, когда я дам себе поблажку и не пойду в школу, будет последним днем моей жизни.

– Давай немного потанцуем, – скулит Ронго. – Совсем немножко потанцуем!

Белый Мальчик снова появляется сегодня утром – поток слез. Все стараются удержать его в школе до моего прихода. Его отводят в наш класс, усаживают у огня, читают «Голубой кувшин», и постепенно бурный поток слез иссякает.

Я мою ему лицо и руки, снимаю с него грязную майку, чтобы выстирать дома, и рассказываю о нем своему другу Севену, который для начала задает ему основательную трепку, после чего Мальчик отправляется домой. Но теперь я спокойна.

После обеда он возвращается... я имею в виду Мальчика... и, кажется, уже успевает забыть тумаки Севена. Грязь и мыло, горе и радость – и так мужает душа.

Совсем крошечный, рыжеволосый, кареглазый, толстопузый мальчуган из дома Нэнни вскарабкивается на борт нашего утлого перегруженного суденышка, и я показываю ему, как пишется неблагозвучное имя Найджел. Чужое здесь имя, его отец, наверное, белый. Еще один беспокойный представитель новой расы. Из-за него я вспоминаю о близнецах... После игры я снова показываю ему карточку с именем Найджел, чтобы проверить, запомнил ли он.

– Что это за слово, малыш?

– Уже я тебе раньше говорил.

Возмущен.

– Скажите, Нэнни, – обращаюсь я к старой морщинистой босой женщине, покрытой татуировкой, когда она является в полдень собственной персоной, чтобы с нежностью увести Найджела домой. – Отчего умерли близнецы Варепариты?

– Это все потому, что, когда Варепарита, когда она шла мимо кладбища, а уже было темно, и эти призраки, они испугали ее, эти призраки. И она побежала и упала.

– Они родились мертвые?

– Да нет! Эти младенцы, они были живые. Моему старику позвонили из больницы. Они сказали: «Приходите, надо окрестить этих детей». Они сказали: «И побыстрее». А потом один, он умер утром, а второй, он умер днем. Но их обоих окрестили.

Внезапно она наклоняется, ее ненужное траурное одеяние тоже наклоняется, и она целует рыжеволосую головку у своих колен.

Могилка близнецов Варепариты на маленьком кладбище зарастает молодой травой, и ее горе, по-моему, тоже. А я с грустью смотрю, как она помогает по хозяйству в доме через дорогу, вместо того чтобы помогать мне в школе. Иногда днем, когда я совершаю обычное паломничество к воротам с надеждой найти в почтовом ящике письмо от Юджина, я вижу ее у двери дома с праздной метлой в руках. Глаза устремлены в одну точку. Что она видит? Чье лицо стоит перед ее мысленным взором? Или, может быть, только у меня перед глазами стоит лицо, а у нее нет? И сколько это будет продолжаться – всю жизнь? Недавно кто-то в школе сказал мне: «Вчера Варепарита ходила на кладбище, поплакать на могилке».

Но в пятницу вечером, пробираясь в городской толпе, я вижу Варепариту – она сильно накрашена и готова ринуться в бой. При взгляде на нее никому не придет в голову, что двое дорогих малюток лежат в глубокой могиле на деревенском кладбище и где-то скрывается белый мужчина, который, быть может, помнит о них и даже скорбит; только ослепительная кожа и зовущее тело выдают ее, только глаза, сверкающие невысказанной болью. Я невольно задумываюсь. А что, если, зачав этих младенцев, она избавилась от наваждения? Может быть, дай я волю Юджину, когда была такой же молодой и неотразимой, как Варепарита, я не носилась бы с ним до сих пор, как с чем-то неотделимым от меня самой. Не совершила ли я ошибки, принеся миг любви в жертву условностям?.. «Как часто, оскорбленная гордыня на нас колпак дурацкий надевает».

А через несколько дней, вечером, я поливаю свой голубой сад, чтобы освежить белые губы подрезанных дельфиниумов, и вижу: на дороге останавливается грузовик с бригадой стригалей, которые возвращаются домой, и из кузова выпрыгивает Варепарита. Босоногая, комбинезон закатан до колен. До чего она хороша! Мыслимо ли, чтобы мужчины оставили ее в покое? Мыслимо ли, чтобы Поль, этот юнец, снедаемый желанием, изо дня в день видел в школе такую прелестную девочку и охотился за старой ведьмой вроде меня? Мыслимо ли, чтобы он не возжаждал ее? Неужели флирт с учительницей помешал ему домогаться ученицы?

Да, трава растет, трава растет и заглушает чье-то горе, а кто-то все читает заупокойные молитвы. Это я стою на кладбище и читаю заупокойные молитвы над представителями новой расы. И думаю, как они подросли бы за это время, как округлились бы их жалкие личики. Их глаза были бы широко открыты, и еще два голоса присоединились бы к голосам других детей любви в доме Нэнни – Хиневаки, Блоссома и Найджела. Там они были зачаты, там их вынашивали, оттуда принесли на кладбище.

Но заупокойные молитвы по ним читаю я.

«Нэнни, – пишет Вики, –

позвала меня дать

пастилы. Хиневаке

и мне. В пастиле

кокосовые орехи

и грецкие орехи».

А вон по улице идет Поль. Блудный сын, «странник у порога». По каким-то неведомым причинам в воскресенье вечером каноник читал проповедь на тему: «Странник у твоего порога». Одна из фраз, которую я уловила случайно, вовсе этого не желая, была: «Все мы – странники у порога, странники у порога жизни». И насколько я могла понять, смысл этой фразы заключался в том, что при теперешних обстоятельствах мы все должны оказывать гостеприимство друг другу, потому что мы все – странники у порога жизни. Ну что ж, пусть так, я помню, что задержалась на этой мысли, прежде чем прокралась за дверь. Как бы то ни было, вон по проходу – по улице, хочу я сказать, – идет Поль, возблагодарим же бога за то, что все меняется, за то, что у женщины сорока с лишним лет не так мало преимуществ.

Но что это, как он прекрасен в необычной игре света и тени! Он похож на собственный великолепный портрет кисти какого-нибудь футуриста. Перед ним и так нелегко устоять, даже когда на его лице не лежит печать трагедии. Одного беглого взгляда достаточно, чтобы заметить покорность во всем его облике, в его походке. Но на этот раз сострадание бессильно перед гордостью. Он – мое поражение. И еще что-то всплывает в моей памяти: недавний сон, я видела во сне, как Поль выходит из нашего класса в темную ночь вечности и громко хлопает дверью. Может быть, напоминание о быстротечности жизни поможет мне оказать гостеприимство этому малышу.

Позже у меня дома он говорит:

– Я безработный. Моя работа меня не устраивает. Делать то, что мне хочется, я тоже не могу – не хватает образования. Я заблудился. Как маленький. Вот я кто. Блудный сын. За что меня так наказывает судьба? Когда на меня перестанет обрушиваться удар за ударом?

– Тогда на рассвете я вам сказала правду, и вы это знаете, но не хотите видеть очевидное.

Я чувствую, что не понимаю Поля до конца. Как не понимаю до конца своих малышей. Наверное, ключ, который где-то тут, рядом, когда я спокойна, помог бы мне открыть последнюю дверь. Потому что сам ключ каким-то образом связан с таинственной грозной силой, заставляющей меня делать не то, что я хочу. Но разве я могу его отыскать, разве я могу его подобрать на разбитой дороге, по которой мчится моя жизнь? Для прозрения нужна «неколебимость». А сейчас передо мной стоит один из моих малышей, и больше всего ему хочется разреветься, как Маленькому Братику.

– Я хотел сказать что-то всему миру.

– Понимаю.

Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего милого мальчика. Я не дам тебя в обиду.

– Я чувствую, что должен сказать что-то всему миру или... или... ну, скажем... погибнуть.

– Понимаю.

Я делаю ему огромный сандвич с картофелем, холодным мясом и с чем-то еще, благо у меня в холодильнике хранится куча продуктов, вредных для здоровья, лишенных витаминов и чего-то еще.

– На что вы жили?

– Продавал вещи.

– Что-нибудь осталось?

– Велосипед.

Только бы не рассмеяться.

– Кому вы собираетесь его продать?

– Вам.

Тяжелейший приступ смеха в моем прежнем стиле.

– Кому, мне? Мужской велосипед? – Наконец мне удается взять себя в руки. – Прекрасно, покупаю. Сколько вы за него хотите?

– Восемь фунтов.

– Надеюсь, – отвечаю я сурово, – велосипед в полном порядке? Звонок, багажник, задний фонарик и все остальное?

Но я не в силах продолжать, он слишком печален. Лучше поговорить о том, что меня действительно тревожит.

– Поль, милый, я хочу, чтобы вы оказали мне услугу.

– Что я могу сделать для вас, мадам?

– Я хочу, чтобы завтра утром вы прежде всего позвонили старшему инспектору, прямо домой, и сообщили о своем уходе вежливо, по всем правилам, с объяснением причин. И поблагодарили за то, что он предложил вам это место.

Поль обдумывает мои слова, глядя себе под ноги, как провинившийся мальчик.

– У. У. не понимает меня. Я должен сказать что-то всему миру.

Вдруг он поднимает глаза, и в них вспыхивает надежда.

– Кто-нибудь заменяет меня в школе?

– Да.

Я не знаю, надо ли продолжать. Потом понимаю, как невыносима для него неизвестность.

– Да. Старший учитель. Конечно, мужчина. В округе не нашлось квартиры для женщины, а поездки в автобусе слишком утомительны. Лет тридцати пяти. Претендует на более ответственный пост, но согласился выручить нас, пока в городе найдется работа, которая его устраивает. Веселый. Конечно, высокий. Еще один комплекс упражнений для моей шеи. Внешность Галахада, и все прочее тоже. – Сколько можно его дразнить? Я больше не могу. – Хотя во всем остальном Перси Герлгрейс – женщина: склонности, манеры, речь, имя. На самом деле, – у меня прилив красноречия, – он давно бы вышел замуж, попадись на его пути подходящий мужчина.

Но Поль перестал слушать, прежде чем я договорила, и мрачно смотрит в ночь сквозь кухонное окно. Ему страшно.

– Никто меня не понимает, – повторяет он, – а я должен сказать что-то всему миру.

Я молчу. Потому что он прав. Я плохо его понимаю. Я плохо работала и мало думала. Моим теперешним поискам не хватает целеустремленности. Бурные чувства и энтузиазм только мешают. Я слишком часто разражаюсь смехом и еще чаще проливаю потоки слез. Где строгость, простота, целомудрие и священный трепет художника, убежденного в своей правоте? Я опутана привязанностями. И сбита с толку не меньше моих малышей.

– Я зайду завтра, в середине дня, – говорит он; это его первая попытка заранее договориться о встрече, если память мне не изменяет.

– Можете привезти велосипед.

– Я его сокрушил! Я его сокрушил!

– Кого?

– Его величество старшего инспектора начальных школ мистера У. У. Аберкромби! Он сам обратился ко мне, и я милостиво согласился дать ему аудиенцию в баре. Он попросил, чтобы я... ну, скажем... пересмотрел свое решение. Мои слова сокрушили его!

– Не верю.

Я помню свой визит к старшему инспектору.

– Но это так!

– Я хочу сказать, не верю, что слова могут сокрушить кого-нибудь вроде У. У. Он несокрушим. Во всяком случае, с помощью слов.

– «Шесть футов административной власти в твидовой упаковке! – Вот что я заявил ему! – Шесть футов серой работоспособности! Жрец культа человеколюбия! Культ еще существует, но без вдохновения. Чаша, которую вы держите над нашими головами, пуста! – сказал я. – Пусть когда-то это было не так. Пусть когда-то доброта, о которой твердят наши учителя, питала вашу методику. Но сейчас чаша пуста. Административная пыль убила вдохновение. Чаша пуста! Пуста! – сказал я. – Остался только культ».

– И много вам пришлось выпить для храбрости?

– Семь кружек пива и четыре порции джина. О, как я счастлив! Как я счастлив!

– А он что сказал?

– Ему нечего было сказать. Эта длинная высохшая серая палка, эти десять ярдов серого твида, эта шестифутовая башня, сложенная из администрирования, работоспособности, элегантности, методики и мнимой доброты, рухнула, рассыпалась в прах, и мне пришлось помогать бармену выносить мусор.

Я не верю ему.

– Да здравствуют радости, которые дарит нам джин!

Поль достает бутылку бордо. С воодушевлением наливает мне через край, раскачиваясь, как заправский матрос на палубе корабля во время шторма.

– Выпьем, – шепчет он, высоко подняв бокал, – за вечер... вечер... ну, скажем... понимания!

Мы переносим бордо и Ван Гога в гостиную. Поль обладает поразительной способностью забывать о прошлом, даже недавнем, как забывают о смерти. Своей. А я только рада погрузиться в размышления о картинах и рисунках удивительного художника, который был наделен удивительным упорством и умер молодым, сгорев на огне собственной страсти. Какая пропасть отделяет это пламя от жалкого мерцания рядом со мной! Но в меня уже впиваются когти долга. Я должна вернуться к рисункам! Поль уносит французский вермут, который оставил у меня две недели тому назад...

– Так что же сказал У. У.? – спрашиваю я, когда мы усаживаемся.

В Селахе, где по углам висит паутина, говорят только правду.

– Он сокрушил меня.

– А как же ваша великолепная речь?

– Он сказал: «Надеюсь, вам было приятно высказаться, мистер Веркоу» – и поставил точку.

Темнота подступает все ближе, и сейчас, когда уже слишком поздно, я наконец понимаю, что означает стремление Поля сказать что-то всему миру. Он слез с ходуль, и его ум заблистал. Его раскрепощенный мозг кипит мыслями и переливается всеми цветами радуги, как пауа, и предо мной предстает лучшее, что есть в этом человеке, – человек, который за что-то борется.

Но я принадлежу к старшему поколению, и восторженность Поля угнетает меня сильнее, чем его отчаяние. Сияние преходящей славы только сгущает ночной мрак вокруг него. Почти до могильного – для того, кто его уже оплакал. Темнота подступает, поглощая все вокруг, до рассвета далеко, но меня больше не просят стать «этой женщиной». Тем лучше. После бегства Поля из школы в мире позади моих глаз произошла перестановка. Нет, этому человеку не суждено пожрать меня. Песенка «Ты да я» спета.

Посреди рассуждений о страсти как источнике вдохновения я встаю и подхожу к Полю. На этот раз мне не нужно запрокидывать голову. И я мгновенно вновь становлюсь учительницей. Поль сидит, откинувшись на спинку старого кресла, и смотрит на меня. Я треплю его по подбородку – первое добровольное прикосновение к его особе.

– Что случилось, что случилось, малыш?

Поль закрывает рот, молчание; с рассуждениями покончено.

– Что вы будете делать завтра?

Я знаю, чего он не будет делать завтра. Он не изуродует мой день. Не сорвет мою работу. Не помешает мне пойти в церковь, не заставит меня бодрствовать до четырех-пяти утра. В общем, не сделает меня «этой женщиной». И в частности, не пожрет меня. Отдает ли он себе в этом отчет? Думаю, что отдает. Он никогда не принадлежал к тем, кто не способен угадать смысл «прозрачных иносказаний». Пора ему понять, что я не могу быть для него последним прибежищем. Что нет для него прибежища. Пора понять, что «вера в другое существо» – миф.

Он смотрит поверх моей головы в окно, в темноту ночи, в темноту бесконечной ночи... И сейчас наконец ему нечего сказать. Как и мне. В Селахе воцаряется тишина, почта осязаемая. Огонь гаснет, я подхожу к двери и прислоняюсь к косяку. Какие найти для него слова? Что бы сказал Полю его преподобие? Наверное, то же, что с легкостью говорит при случае мне: «Благословляю вас». Но я не вправе произносить эти слова... И я наверняка не могу сообщить Полю ничего ценного. Теперь я хотя бы понимаю, в чем ошиблась, если уж не знаю, как ему помочь. Моя мысль работала недостаточно четко, я не могла быть ему хорошим поводырем. Долгие часы, которые я в ущерб работе тратила на разговоры, смех, музыку и алкоголь, пропали даром. Искусство и работу нельзя откладывать на завтра, потому что без них невозможно прозрение. Поля надо было держать подальше от моих кистей и книг, тогда я принесла бы ему гораздо больше пользы в те немногие минуты, которые у меня для него оставались. А я так щедро отдавала ему свое время. Щедро и бессмысленно. И сейчас я нищая.

– Я собираюсь, – спокойно отвечает он наконец, – сесть утром на автодрезину и уехать в Веллингтон. Поработаю на верфи, пока не получу место на судне. Дядя готов взять меня в компаньоны, его контора занимается мытьем окон.

Поль сливает в бутылку остатки французского вермута из своего стакана.

– Вы уедете утром домой?

– Домой? – переспрашивает он, поднимая глаза.

Я тоже чаша, которая пуста.

Его веки подрагивают, он разглядывает пустой стакан.

– Сейчас мне, наверное, лучше прогнать вас. Вам надо поспать.

– Домой? – переспрашивает он и снова смотрит на меня.

Я запускаю пальцы в волосы, и так уже поседевшие из-за него. Поль поднимает пустой стакан.

– Мой дом здесь!

Он произносит эти слова с покорностью пожилого человека, без ломанья, без жалости к себе. И ставит стакан на стол вверх дном.

Я запускаю в волосы все десять пальцев и вновь пытаюсь найти какие-нибудь слова, какие-нибудь удивительные слова, те единственные слова, которые нужно произнести. Волосы летят клочьями – только и всего. Я поворачиваюсь на сто восемьдесят градусов, распахиваю дверь и бегу, спотыкаясь, через темный сад к дому. Пробегаю через неосвещенную кухню в холл, оттуда в спальню, захлопываю за собой дверь, свертываюсь клубком на кровати и натягиваю на голову одеяло. Но и тут меня настигает звук удаляющихся шагов там, под деревьями. Я отчетливо слышу, как опускается на землю одна нога, потом другая... потом захлопываются ворота. «Ты слышишь эти шаги, бог?» – вопрошаю я. И все это оттого, что я изменила своей работе. Я так щедро отдавала ему свое время!

Щедро и бессмысленно.

Звук шагов стихает, растворяясь в безграничности ночи, и я вспоминаю слова, которые произнесла несколько месяцев тому назад: «В любое время, при любых обстоятельствах». Неужели он тоже их вспоминает? Какие круги разошлись от этих слов...

На следующий день – в воскресенье! – у задней двери дома на меня обрушивается родительница номер один.

– Мы все утро оттирали потолок! Сколько ведер воды вылили! А щетки пришлось сжечь! В жизни не видела, чтобы столько крови было у человека! Даю вам честное слово, мисс Воронтозов, куски сердца так и повисли на потолке! Кого хотите спросите!

– Что вы будете с ним делать?

Никто не любил Поля, я тоже его не любила.

– Ой, не знаю. Он ничей.

– На самом деле он мой. Можете принести его сюда. Зайдите, пожалуйста, к... мистер Риердон, надеюсь...

– Насчет похорон уже договорились. Надо только куда-нибудь его положить.

– В моей гостиной гроб будет вполне уместен.

Я уже оплакала Поля. У кого из смертных достанет сил пройти через это дважды...

Я стою в гостиной и смотрю на поверженного Поля. Лицо не пострадало. Но смерть изменила его. Оно стало похоже на чье-то другое мертвое лицо. На мертвые личики. О ком я сейчас думаю? Я побывала не на одних похоронах в па. Все мертвые лица, наверное, чем-то похожи. Но как странно, что... до меня все доходит так медленно.

Я не сумела спасти тебя, Поль, говорю я и иду к окну; я хочу поднять опущенные женщинами шторы и впустить в дом прохладную ласковую зарю. Я плохо понимала тебя, малыш. Я не подобрала ключа. Хотя согласись, я возвращаюсь к гробу, где покоится мертвая красота, ты не очень-то старался мне помочь.

Я глубоко вздыхаю, глубоко-глубоко. Не только о Поле. Я вздыхаю обо всех, кого мы не успеваем понять. Я смертельно устала, если только кому-нибудь есть до этого дело. В чем я очень сомневаюсь. Мои ноги! Я опускаюсь на подлокотник большого кресла, откуда мне видно его лицо. Ну-ка, ну-ка... посмотрите на моего славного мальчика. «Решил ты верно, мужества хватило». Прекрасный конец, достойный конец... ничего не скажешь, достойная решимость. Не сетуй. Я буду говорить с миром вместо тебя. Бодрись! Ты был прав. «Такая была у тебя беда, что не уйти от нее никуда».

...Утром на кладбище я просто не в состоянии попять, почему Варепарита так убивается. Каноник Мауи прерывает заупокойную службу, чтобы помешать ей броситься в могилу. Кто бы подумал, что в школе есть ученица, настолько преданная Полю? Значит, кто-то все-таки любил его. А это еще что такое, почему его опускают в могилу, которая уже занята? Что? К Варепаритиным близнецам? Наверное, потому, что у него нет денег. Боже правый, я забыла заплатить ему за велосипед. Кроме Варепариты, ее нэнни и каноника Мауи, на кладбище ни души. Еще Вайвини. В головах могилы нужно было встать мне. Я самая близкая родственница покойного. Варепарите там не место. Вот и председатель. Это хорошо. Теперь нас уже много. Он представляет школу, а директор вынужден один присматривать больше чем за сотней детей, пока я не вернусь. Куда девались могильщики? Придется нам самим засыпать могилу. На Варепариту нечего рассчитывать: она рвется к покойнику. Нэнни занята: пытается удержать Варепариту. Раухия не в силах поднять лопату, не говоря уже о том, чтобы бросить ком земли. Остаемся мы с каноником Мауи. Боже правый, как рыдает Варепарита! Наверное, это доставляет ей удовольствие... Каноник продолжает заупокойную службу, он продирается сквозь рыдания Варепариты с мужеством истинного воина.

– Вайвини, подержи книгу, канонику Мауи нужно взять лопату...

Я раздаю лопаты и целую Раухию в коричневую щеку за то, что он пришел и стоит здесь, рядом со мной и Мауи. Засыпать могилу легче, чем выкопать. Бух – первый ком глины падает на гроб. Лежи, малыш, видишь, все устроилось. Бух, бух. Теперь спи и будь умницей. Бух. Ты поступил правильно. Мы с темнолицым каноником трудимся на славу. Его белый стихарь придется потом выстирать. Втыкаем лопату в глину, пыхтим, бросаем. Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего славного мальчика. Я позабочусь о тебе. Ох... ох... Почему ты не утешился с Варепаритой, самой прелестной девочкой по эту сторону реки? «Достойна кончина твоя и быстра». Полная лопата. «Решил ты верно»... бух, бух... «мужества хватило». Бух, бух. «Такая была у тебя беда»... втыкаем... «что не уйти от нее никуда». Поднять... собрать все силы. «Только что»... разровнять, разровнять... «лечь»... пригладить, пригладить... «лечь»... вздох, отдых... «в могилу».

– Напрасно вы не приехали на велосипеде, – говорю я председателю на обратном пути в школу, стараясь идти помедленнее, чтобы попасть в такт его запинающимся шагам. – Чайник в учительской, может быть, еще не остыл. Вот так так – идет дождь!

– С моими негодниками, сударыня, ни один велосипед не живет больше недели. Новый буду запирать в своей комнате.

– У меня во дворе стоит велосипед, можете его взять. Зеленый. В полном порядке. Найдется у вас восемь фунтов?

Сколько же времени идет дождь?

– Ну конечно, между ними ничего не было, – слышу я приглушенные голоса женщин на автобусной остановке. – Мисс Воронтозов не проронила ни слезинки.

Широчайшая улыбка встречает меня на ступеньках нашего сборного домика, когда я под дождем возвращаюсь с кладбища. Улыбка приклеена к плоскому веснушчатому лицу, над ней торчат короткие рыжие волосы, под ней – тело мальчика-подростка. Мальчик спокойно стоит: ноги расставлены, руки засунуты в карманы, а вокруг него вьются малыши, как будто смерть не подстерегает каждого из нас, как будто жизнь – нескончаемый праздник.

Я уже на нижней ступеньке, а он все еще не произносит ни слова и не отодвигается, чтобы пропустить меня – грозную учительницу приготовительного класса. Я стою под дождем и разглядываю мальчика, а он удостаивает меня одним-единственным знаком внимания: улыбается чуть шире.

– Ты что, мой новый помощник?

Кажется, он наклоняет голову, но я не уверена. Меня поливает дождь, но он чувствует себя как дома на верхней ступеньке и величественно улыбается, на его одежде – такой же ладной, как он сам, – не меньше желтых крапинок, чем на лице.

– Он приехал вон на том веласапеде, – сообщает Мохи, который тоже мокнет под дождем.

– Надеюсь, ты не промок, – обращаюсь я к своему помощнику, поглядывая на сухую уютную нишу под выступающими скатами кровли.

Он вполне определенно качает головой, и я считаю, что добилась заметного успеха.

В сущности, наш разговор протекает на редкость оживленно. Если принимать в расчет паузы. Если ценить простор, позволяющий мыслям устремляться в любом направлении. Не слышно грубых голосов, заглушающих голос души. Не видно грабителей, взламывающих тайники разума. У каждого из нас есть время обдумать, прочувствовать и перебрать не один вариант ответа. А его поза, его немногословие, его улыбка – с ними не сравнятся никакие цветы красноречия. Я никак не могу понять, что происходит с моим лицом, и вдруг догадываюсь: я улыбаюсь.

– Ну что ж, значит, ты не промок. Это самое главное, – говорю я. И смахиваю капли с подбородка.

– У него столько много зубов. – Севен приглядывается к его улыбке.

– Ого, у него столько много зубов, смотрите! – хором подхватывают остальные.

Мальчик заливается радостным смехом. У него правда полон рот зубов. Блидин Хат, как всегда, с готовностью присоединяется, я тоже, а потом и весь хор. Воистину разными путями приходят к нам люди!

– Как тебя зовут? – прерывает его смех Матаверо.

– Угадай! – лукаво бросает тот.

– Рыжик, – пробую я.

– Верно!

– Слышали? – Я в волнении оборачиваюсь к хору. – Угадала, с первого раза!

– Кто-нибудь тебе сказал, – нападает Вики.

– Кто-нибудь мне не сказал, – защищаюсь я. – Кстати, Рыжик, если ты позволишь мне войти, мы с тобой займемся малышами.

– Можно.

Я уже готова снова разразиться смехом, но некоторые события сегодняшнего утра загоняют смех обратно в горло. Внезапно наступает тишина, и я прохожу мимо Рыжика с намерением заняться малышами. Теперь-то уж я обязана справиться, теперь все пойдет как надо.

Только после уроков, когда я глажу бледно-желтую рубашку Раухии, меня осеняет: какого помощника выбрал мне старший инспектор, в какую минуту прислал!

Попадание в яблочко.

Надо сжечь письмо, которое я писала ему всю прошлую ночь: дневник старой девы. Надо вернуться к надежным спутникам моей жизни: к пеналу, пианино, краскам, чтению, планам, деревянному ящику с книгами, к саду, Вине, воспоминаниям, «благоговению перед совестью», к дару, который мне вручил бог, к слезам.

Надо вновь смириться с одиночеством.

«Только бог», – пишет Мохи, швыряет карандаш и уходит; остаток утра он будет лежать на циновке и мечтать.

Я часто нахожу такие вот странные записи. Это зачатки сочинений, первая стена, отделяющая одно существо от другого, попытка сообщить кому-то свои мысли не с помощью прикосновений или звуков, а с помощью написанных слов – превращение собеседников и соучастников в писателей, переход от жизни сообща к отшельничеству, первый шаг на пути к одиночеству.

Но я в этом неповинна, они делают это по собственной инициативе. Я не просила Твинни писать на доске: «Моя сестра она совсем не умеет рисовать». Твинни спрашивает, как пишется «сестра», «рисовать», «совсем», а потом я поднимаю глаза и... вот, пожалуйста! Ее сестра-близнец, как всегда, переписывает вслед за ней, еще несколько человек делают то же самое, и постепенно мои шести и семилетние малыши составляют прекрасный сборник упражнений с такими фразами: «Оточи мой карандаш», «Где моя резинка?», «Как написать «призрак»?» Очевидно, для них это еще один способ самовыражения, еще одна возможность излить творческую энергию, вернее, две возможности: писать и сочинять. Но я здесь ни при чем. Я ни при чем. И так как меня, конечно, не назовешь хорошим учителем, настоящим учителем, я не в силах им помешать. Я могу только сказать, что меня это огорчает.

Не потому, что не согласуется с общепринятой системой обучения, а совсем по другой причине. Я не думаю, что умение писать приносит радость. Или пользу. Полезнее разговаривать. Понимать выражение лица, развивать голос, улавливать интонации, чувствовать накал страстей, отвечать в тон. Полезнее физическая близость влюбленных. Ибо какие качества необходимы, чтобы сидеть в одиночестве за маленьким столом и описывать самого себя? Отнюдь не отвага и не волшебный дар общения – только техника. Голая техника.

Даже чтение рассказа – это шаг в сторону по сравнению с живой речью. Вайвини, во всяком случае, не переносит чтения. Она встает, не дослушав, и подходит ко мне – ее не устраивают суррогаты. Она теребит меня, заглядывает в глаза, задает вопросы и требует ответа. Она заставляет меня вспомнить о любви – о полном слиянии.

И так они все, только в разной степени. Что бы ни случилось, они стараются быть в самой гуще событий, рядом с тем, с кем что-то случилось. Как Вайвини на похоронах, как Раремоана, когда ко мне приходят чужие, как Матаверо при любых обстоятельствах. Жизнелюбцы, вот они кто, жизнелюбцы до мозга костей. Конечно, они не заняты тем, что обычно называют «работой», зато... зато они живут! Они так поглощены проблемой взаимоотношений, что большинство из них не справляется с работой. Но я благоговею перед их бездельем, я поощряю его и теперь уже не терзаюсь из-за этого, потому что знаю нашего нового инспектора и знаю: безделье – это то, из чего возникает смысл.

Нет, я неповинна в том, что они начали писать, но и мешать им я не буду. Пусть пишут, ибо, помня о всех возражениях и понимая, что в ту самую минуту, когда человек начинает писать, он перестает жить, я все-таки не могу забыть, что умение писать направляет кипящую лаву неосознанных стремлений в русло творчества и помогает, пусть в самой малой степени, созидать будущее. Оставаясь их сообщницей, я ограничиваюсь тем, что очиняю карандаши, объясняю, как пишутся слова, когда они спрашивают, показываю, как удобнее сидеть при письме, предлагаю ставить точки, употреблять заглавные буквы и, конечно, неукоснительно провожу эти занятия в утренний период активной работы.

И все-таки, помогая им, я нервничаю, меня не оставляет какое-то смутное беспокойство. Мне кажется, что еще один шаг – и проблема обучения малышей будет решена. Но для одного шага расстояние слишком велико пли слишком мало. Если бы мои ноги пли мой разум были более гибкими. Я хочу сделать этот шаг и не хочу. Он одновременно пугает меня и влечет. Это что-то вроде, вроде... ну, скажем... радостного страха во время родовых схваток: неминуемость, роды начались. Какая нескончаемая, неизбывная мука...

«Только ты», – пишет Мохи на следующей странице одолженным у кого-то карандашом, потом подходит, кладет голову мне на колени и погружается в мечты.

– Я очень рада, что вы пришли, мистер Аберкромби.

Он появился с пишущей машинкой – моя очередь печатать – в девять с минутами. Когда я утром не беру в рот спиртного, занятия идут совсем по-другому. И, конечно, они идут по-другому, когда тень инспектора не витает над нашими головами. Мысль работает яснее, восприятие четче. И пальцам на циновках не грозит беда. Я в состоянии двигаться, не наступая на них.

– Я рад, что мне удалось заглянуть к вам.

Руки благоразумно заложены за спину.

Я не отвечаю. Он не должен знать, что у него в самом деле есть причины радоваться. Я вручаю Найджелу кубики, чтобы он оставил в покое пианино.

– Как вы себя чувствуете?

Мистер Аберкромби сосредоточенно хмурится.

Интересно, чем вызван этот вопрос. Неужели он заметил побелевшие нити у меня на висках, эти «печальные робкие вестники седин»? Но когда мужчины заводят речь обо мне, я стараюсь скрыть от них свои мысли.

– Великолепно, – заявляю я. – Это мое обычное состояние. Как себя чувствуют все ваши учителя?

Я сознательно не говорю «другие учителя».

Он обдумывает мои слова, его взгляд совершает неблизкое путешествие вниз к башмакам. Потом вверх к стропилам, потом устремляется за окно, минует равнины и задерживается на моем синем холме там, вдалеке. Я знаю еще одного мужчину, который старательно обдумывает каждое слово. Даже отвечая на такой простой вопрос.

– Многих учителей я уже довольно давно не видел.

– Они работают слишком далеко?

– Сотни миль. Мне хотелось бы чаще покидать свой кабинет. Некоторые старшие инспектора вообще лишены возможности бывать в школах. Но я научился хитрить. Стараюсь перекладывать все больше и больше административной работы на своих сотрудников. Вот уже недели две как они вместе со мной отвечают на письма.

Мне явно удалось отвлечь его от обсуждения моей особы, во всяком случае, в данную минуту, и я собираюсь продолжать в том же духе. Это не очень трудно. Мистер Аберкромби, надо отдать ему справедливость, не посягает на меня. Он не жаждет завладеть моим телом или моей душой, хотя я льщу себя надеждой, что ему интересно содержимое моей головы. Надеюсь, его присутствие скоро совсем перестанет меня нервировать. Это облегчение, огромное облегчение.

– Мне кажется, – говорю я и беру низенький стул: в эти дни ноги то и дело отказывают мне, не знаю почему, – вы должны готовить инспекторов так же, как готовите учителей.

Я имею в виду приемы самоустранения, которыми пользуется в классе мистер Аберкромби. Он придвигает ко мне маленький стул.

– Готовить инспекторов? Когда они попадают в мои руки, они так же беспомощны, как любой начинающий учитель. Проходит немало времени, прежде чем мне удается сделать из них то, что нужно.

– Уверена, что у вас это получается.

Я любуюсь Рыжиком, он прекрасно справляется с группой, которая занимается письмом.

– Что ж, мне, пожалуй, пора. Я хочу побывать еще в двух школах милях в двадцати отсюда.

– И все-таки самое утомительное, – это творческая часть вашей работы.

– Пока да. А как ваш помощник?

– Он создан, чтобы быть учителем. Он весь – восприимчивость, самоустраненность и улыбка. Спасибо.

– Что ж... – Передо мной чуткая изящная рука. – Сейчас я хочу попрощаться с вами, мисс Воронтозов. Берегите себя.

Я с удовольствием пожимаю его руку. Мне этого вполне достаточно. Я собираюсь проводить мистера Аберкромби до ворот и делаю шаг вслед за ним.

– Нет, нет! – говорит он. – Я еще загляну к мистеру Риердону. Новое помещение для приготовительного класса начнут строить со дня на день.

И он ушел. И не наступил ни на один палец, хотя его уход был не менее стремительным, чем появление.

«Только я», – пишет Мохи, ломает пополам свой новый карандаш и оделяет Блидин Хата и Блоссома, которым нечем писать, а в следующее мгновенье мой взгляд падает на самую высокую, самую устойчивую, самую островерхую, самую красивую башню из всех, какие мне приходилось видеть в приготовительном классе. Такую красивую, что я весь день оберегаю ее и, прежде чем взять пенал и уйти домой, оставляю на доске приказание старшим девочкам не трогать ее, когда они будут подметать пол.

Я работаю с малышами и упорно стараюсь овладеть хрупкими истинами, которыми владеют они, тем самым я приближаюсь к богу. Но душа моя по-прежнему не знает покоя.

Мой голубь неприрученный, Покой, когда ты крылья трепетные сложишь? Когда же, оборвав круженье, опустишься под ветвь мою? [15]

О покой, снизойди на меня. Когда же воспоминания о Поле перестанут терзать мое сердце, когда оно смирится и свернется клубочком, как котенок на солнышке? И все-таки «молю: приди, приди»; я ведь знаю, что прощение будет даровано каждому, и мне тоже, и эта отдаленная перспектива, подобно отвлеченным утешениям проповедника, решает дело. У меня вновь появляется печальная привычка обливаться слезами, когда я сижу в Селахе и, забыв о кистях, предаюсь размышлениям. Но это слезы покорности, ярмо любви больше не будит во мне ярость. Я готова терпеть даже инспекторов. Я верю в добрые намерения каждого встречного, будто пронеслась очистительная буря. Былое смятение, былые страхи кажутся мне сейчас такими жалкими.

Я склоняю голову, которая меня так запутала. Я всласть оплакиваю всех, кого не понимала. И в один из ласковых, нестерпимо прекрасных летних вечеров наступает прозрение. Если бы только я могла продлить это состояние и выйти из Селаха очищенной. Но я знаю, что продлить нельзя и очиститься тоже нельзя, единственное, что остается, – это снова взять в руки кисть. Настала пора слез, как настает пора любви. Я погружаю хвостик сурка в желтую краску и рисую, как Вики. Потому что все малыши немного волшебники, и я невольно подпадаю под их чары.

«Когда я встала, – пишет Ронго, пританцовывая у доски и старательно нажимая на мел, чтобы всем было видно, –

я приготовилась идти

в школу.

И я торопилась,

потому что папа

был злой

он был сердитый».

Мы идем пить чай, внезапно выглядывает солнце, и старший инспектор замирает на лужайке. Игровая площадка испещрена желтым. Теперь я хожу пить чай только по таким случаям. Когда он здесь.

Его руки по-мальчишечьи засунуты в карманы, ноги широко расставлены. За стенами класса он совсем другой. Он всегда другой в другом окружении.

– Сколько в них энергии! – говорит мистер Аберкромби.

После чая я, конечно, провожаю его до ворот; он идет быстрым шагом и уносит пишущую машинку – его очередь. Полсотни малышей, конечно, тоже идут за ним до ворот.

– Я с тобой, ладно? – говорит Вики.

И я, конечно, говорю то же самое.

Мысленно. Он протягивает мне прозаическую инспекторскую руку и задает последний краткий деловой вопрос:

– Надеюсь, сейчас вы чувствуете себя лучше?

– Просто Великолепно, спасибо, мистер Аберкромби.

Я не могу позволить себе возомнить, что его частые посещения, выходящие за рамки служебных обязанностей, вызваны тревогой обо мне. Малейшее проявление сочувствия обратит в прах крепостные стены, за которыми укрыто мое «я», и тогда мне конец.

«Потому что, – пишет Ронго; пока она не научилась писать, я считала ее самой

прелестной девочкой маори, –

папа был злой

и я тоже была

злая потому что

папа был пьяный.

А потом он побил Ронго».

Но какие бы прозрения ни озаряли меня порой, письменные упражнения малышей иногда кажутся мне совершенно непереносимыми. Непосредственное общение – это костер. Пламя, которое перескакивает с одного полена на другое. Какое разнообразие форм: повседневная переброска словами из уст в уста, душевные контакты Вайвини и Матаверо, чувственные контакты Варепариты, зачавшей близнецов, и матери Ронго, заработавшей синяк под глазом, национальные контакты, благодаря которым появляется на свет новая раса. Но хотя я знаю, что такова жизнь, я не в силах стерпеть, когда при мне бьют человека, пусть мне самой случалось наносить удары. И я не в силах стерпеть одиночество, когда знаю, что двое возлюбленных вместе. Потому что общение, видимо, всемогуще, если только понять, в чем именно оно заключается и как его использовать в моей работе в классе и в моих книгах. Освобожденные от оков традиционного обучения, мои малыши только об этом и пишут. И они – мои самые трудолюбивые учителя. Может быть, я уже достаточно хорошо усвоила их нескончаемый урок и имею право применить свои знания на деле?

Это «нечто», передающееся от одного к другому... как оно неуловимо и как существенно. Как оно кружит голову и волнует кровь. Меня бьет дрожь, будто моя жизнь в школе, в Селахе и в саду – всего лишь разные проявления одной всепоглощающей страсти.

Что это такое? Можно к этому «нечто» прикоснуться пальцем? Есть у него ноги, колеса или крылья? Почему оно обладает такой сверхъестественной силой? И так необходимо? Должна ли невинность заставить себя подчиниться непоэтичным «законам жизни», чтобы познать это «нечто», выдержать его? «Чтоб жажду утолить, что день и ночь меня снедает».

Ощущают ли другие потребность в общении так же остро, как я? Или эта одержимость свойственна только мне? Может быть, она связана с тем, что «Ты да я» так и не состоялось?

Почта, наверное, уже пришла. Я прерываю стирку красноречивых рубашек Раухия, выхожу из прачечной и иду под деревьями к воротам. Кто знает, может быть, в ящике лежит письмо от Юджина, даже от него. Кто знает, может быть, там меня ждет общение!

Даже меня.

«Мамочка плачет, – пишет Ронго; целый день в школе она занята только одним: «Давай немножко потанцуем, совсем немножко потанцуем»; она изысканно одета во все желтое, черная шелковая головка причесана волосок к волоску, –

потому что папа

ударил ее по

лицу. Мамочка

идет к Нэнни

сегодня. Папа

сердитый».

Бывают дни, когда я не в силах преподавать, сегодня один из них. Оргия творчества, красок, музыки, чтения, пения, смеха, наше утлое суденышко качается на волнах и продолжает путь по синему морю в лучах яркого солнца. Но я в своей каюте «впадаю вдруг в тягчайшее унынье».

Хотя вечерами в Селахе, когда по низкой крыше барабанит летний дождь, моя кисть трудится достаточно усердно. В конце концов, мне было дано узреть смысл жизни, и не один раз. И каждый раз я понимала, что вижу.

Я тщательно прикрываю краски и кисти, чтобы уберечь их от пыли, которая падает с ветхого деревянного потолка, и заодно от пепла, который разлетается по комнате, когда я утром развожу огонь, потом поворачиваюсь спиной к двери, к любви, к себе самой и просматриваю готовые страницы. Внезапно я замечаю, что во вторую часть книги вкралось насилие, замаскированное и открытое. Оно сквозит в красках, в сюжете, в замысле и спаяно воедино с отзывчивостью и любовью. Что подумает старший инспектор? Я делаю эти книги для него, вернее, из-за него. Поймет ли он? А впрочем, так ли уж это важно? Цель достигнута. Ранние утра и поздние вечера, когда я отдаю кому-то самую важную, самую лучшую часть себя, – это тоже часы, полные смысла.

Однако мысль о подушке безжалостно изгоняет все остальные, и я еще раз закрываю за собой дверь. Тем не менее время, отданное желанной работе, незаметно оказало свое целебное действие. Я иду к дому, вдыхаю запахи лета и понимаю, что гроза миновала. «Чем дорожишь, о том не позабудешь».

На заре меня будит птичья болтовня в плюще, я потягиваюсь и, не поднимая головы, разглядываю сквозь занавески дальнего окна узор, расшитый черными ветвями дерева на фоне нежного юного неба, потом поворачиваюсь к другому окну, смотрю в сад и сквозь кружево листьев на поля за дорогой, на далекие холмы, на сумрачные, погруженные в печальные раздумья горы. День, который простирается передо мной, – тоже гора с гребнями усилий, с расселинами поражений и холодным снегом одиночества, а все-таки, как ни удивительно, я тоже частичка этой сияющей жизни и мне дарован еще один день.

«Папа, – пишет Блоссом, и в этот блаженный миг его пудовые башмаки никому не угрожают, –

уехал на грузовике стричь овец.

Он забрал

с собой одеяла

и. Он

забрал

матрац».

– Полно, малышка, – говорю я крошке Хиневаке; она положила маленькую голову мне на плечо и заливается слезами: у нее невыразимо тяжкое горе, но, к счастью, я знаю, что она плачет из-за своих ног. – Полно, малышка.

Я сажусь на свой низенький стул, устраиваю ее у себя на коленях и продолжаю заниматься с Таме. Он читает вторую часть моей маорийской книги об Ихаке, там рассказывается еще один эпизод из жизни маленького мальчика маори, и я, как беркут, высматриваю ошибки, которые допустила. Таме доходит до строчки; «Ихака, поцелуй на прощанье маму».

– Что это за слово? – спрашивает он.

– Поцелуй.

Его охватывает странное волнение. Он бессмысленно улыбается, потом громко смеется, потом повторяет: «Поцелуй», тянет к себе Пэтчи, благо тот стоит рядом, и тычет пальцем в книгу.

– Смотри: «поцелуй», – возбужденно говорит он. – П-о-ц-е-л-у-й.

Пэтчи тоже загорается, неизвестно почему. Они оба произносят слово по буквам. Я подзываю других детей, разговариваю с ними, чтение продолжается, но я чувствую: что-то случилось, случилось что-то непонятное.

На следующее утро, когда Пэтчи вбегает в класс, его веснушки пылают.

– Я знаю, как писать «пацалуй», – кричит он. – П-а-ц-а-л-у-й!

Пулей влетает Таме. Проскальзывает за моей спиной, хватает со стола книгу про Ихаку, находит нужную страницу и показывает слово «поцелуй» тем, кто толпится вокруг него.

– Смотрите, – возбужденно говорит он, – здесь написано «поцелуй».

Откуда эта внезапная любовь к чтению? – раздумываю я, выписывая на доску очередную порцию слов из европейских учебников. Что за таинственная сила заключена в таком слове, как «поцелуй»?

Разгадка мелькает, когда мои мысли устремляются совсем в ином направлении и с чтением на этот день покончено. Я играю Чайковского, малыши танцуют, и вдруг я понимаю, что это слово задевает в их душе какую-то струну... какую-то струну, к которой я прежде не прикасалась...

Я продолжаю играть и не слышу шагов. Я не подозреваю, что у меня за спиной стоит старший инспектор с пишущей машинкой в руках – моя очередь. Только доиграв до конца сюиту из «Щелкунчика», я чувствую, что к моему плечу прикасается не маленькая ручонка, а... я вскакиваю со стула, взмахиваю руками и закрываю лицо. Переход слишком резок...

– Вот, например, слово «поцелуй», – говорю я немного позже. – Посмотрите, как они на него реагируют.

Я подзываю Таме, Пэтчи и Раремоану и беру книгу.

– Это слово связано с какими-то очень глубокими переживаниями, – говорю я. – Но я не могу понять, с какими.

– Вы думаете, это нечто вроде подписи под картинкой?

– Подпись! Подпись!.. Подпись...

– Мне нужно заглянуть к мистеру Риердону. Мы хотим попытаться убедить Дом собраний организовать еще один класс и взять еще одного учителя.

Подпись... Все сразу становится на свои места. Это слово – подпись под необычайно яркой картиной, запечатлевшейся в их сознании.

– У нас здесь достаточно места, – рассеянно отвечаю я. – Два этажа: пол и столы. Рыжик предпочитает второй этаж.

– Может быть, использовать еще и третий? Перекладины между стропилами?

Это подпись под картиной, в которой скрыт эмоциональный заряд огромной силы.

– Лично я хочу прежде попросить председателя, попросить Совет спустить с крыши веревку и укрепить на ней сиденье, тогда мы сможем передвигаться по воздуху.

Ну конечно, осеняет меня в ту самую минуту, когда великан в сером исчезает за дверью, это подпись под картиной, символизирующей могучий инстинкт – инстинкт пола.

Какая же я тупица. Другой такой тупицы просто не найти, особенно когда что-то происходит у меня под носом. Только через день или два я делаю следующий шаг. Я стою в кладовке, согнувшись в три погибели, и разминаю комки глины, и вдруг мне приходит в голову, что существуют, вероятно, другие подписи. Другие подписи под другими картинами, теснящимися в мозгу... Страх, например, – единственный инстинкт, который, насколько мне известно, сильнее инстинкта пола. Интересно, какая подпись стоит под картиной, символизирующей страх? Я выпрямляюсь и начинаю счищать глину с пальцев.

– Рыжик! – Мой зов не сразу достигает его ушей, потому что он занимается письмом сразу с несколькими группами. – Я сейчас вернусь. Я иду в большую школу мыть руки.

Рыжик стоит, наклонившись над маленькой ручонкой, он распрямляется и потирает спину:

– Тогда я пущу в ход дубинку и буду смотреть за ними в оба.

– В этом нет ни малейшей необходимости. Творчество более надежный учитель, чем я. Я могу иссякнуть в любую минуту.

– Мисс Воронтозов, я простоял полчаса, не разгибая спины. Если я нагнусь еще раз, я больше никогда не разогнусь.

– Ты думаешь, я не понимаю? «О труд желанный, какая ты мука».

Интересно, что представляют собой другие подписи и картины, раздумываю я, пока льется вода. Слова обладают, наверное, огромной силой воздействия на маленьких детей, надо только научиться их отбирать и использовать. В полном изнеможении – проколотый мяч! – я бреду по траве к нашему сборному домику и вытираю руки своим полотенцем. Где-то рядом навзрыд плачет малыш, я слышу, но не беру его на руки. Я подхожу к группе детей, поглощенных составлением коротких, переполненных чувствами отчетов о себе.

– Таме, кого ты боишься?

– Призрака, – отвечает он, и глаза у него уже другие.

– Пэтчи, кого ты боишься?

– Крокодила.

– Пату, кого ты боишься?

– Призрака.

– Раремоана, кого ты боишься?

– Призрака.

Я показываю слова «призрак» и «поцелуй» малышам, которые до сих пор не умеют читать. Я пишу эти слова печатными буквами в низу доски, где они могут достать до них пальцем, – и вот, пожалуйста! На следующее утро мои неумейки с первого взгляда узнают эти слова – те самые дети, которые месяцами мямлили что-то невразумительное, глядя в европейские книжки: «Подойди и взгляни, посмотри на лодки». И Вики, и Блоссом, и Уан-Пинт, и «все они». Вот, пожалуйста, эти мямли вдруг начали читать!

В классе ужасный шум, я пробираюсь к окну, стараясь никого не задеть и ни на кого не наступить: мне хочется посмотреть на свой любимый холм там, вдалеке. Это путешествие требует времени, потому что жадные детские руки то и дело вцепляются в захватанные полы моего халата и потому что на полу громоздятся замки, гаражи, картонный театр и пушка, не говоря о мольберте, печке, пианино, песочнице, корыте с водой, столах и стульях. Но когда я достигаю цели и наклоняюсь над открытым пианино, мне уже безразлично, что этот холм иногда голубой, иногда серый, а сегодня белый, я могу только кусать ногти. Призрак... поцелуй; подписи под инстинктами. Таких слов должно быть гораздо больше, слов-подписей, связанных с другими инстинктами, желаниями, обидами, страхами, увлечениями. Что это за слова? Как их отыскать? Как просунуть руку в черепную коробку и извлечь содержимое на свет божий?

На моем холме этих слов не видно. Я беспокойно хожу взад и вперед, дети убирают игрушки, ссорятся, с грохотом складывают большие кубики в длинный ящик на террасе. Что это за всесильные, произвольно отобранные слова, произвольно связанные с определенной картиной? Таме кончает рисунок на доске. Огромный красноглазый призрак в белой мантии. С широко разверстой черной пастью, подобной пасти ночи, когда ко мне в гости приходит отчаяние. Я прокладываю себе путь к пианино. И запускаю пальцы в волосы: я хочу понять, что это за ощущение, когда голова стиснута обручем. Пытаюсь играть трудного Бетховена. Сочинение сто одиннадцать. В нагромождении тем мне слышатся крики разума, который корчится в родовых муках...

А потом вдруг что-то дребезжит и тренькает. Звонок. Его сиятельство повелитель школы, он указывает нам, когда начинать думать и когда кончать. Камень за камнем воздвигается ажурная башня мысли, а дуновение ветра грозит ей гибелью, как замкам, которые я всегда обхожу, если не могу через них перешагнуть, и вот она рушится, будто Блоссом разносит ее ударом своего огромного башмака, моя башня содрогается, рассыпается на куски и гибнет.

Где она, моя башня?

Звонок сровнял ее с землей.

«Когда я заснул, – пишет Матаверо, –

Мне приснился

Призрак

Призрак пришел

К нам на кухню.

и испугал

нас. У него были большие

жирные глаза. У него была

белая простыня».

Кто только не является ко мне в этом году; но даже старший инспектор волнует меня меньше, чем некий бесплотный дух. Имя ему – дух смерти, он властвует над нами не потому, что владеет приемами самоустранения, а потому, что внушает нам откровенный страх: он вездесущ и всесокрушающ. За годы работы в школе дух смерти стал моей неотступной тенью – днем и ночью, в горе и в радости. Я ощущаю его присутствие в каждой юной кипящей душе, порученной моим заботам. Воистину это самое странное создание из всех, кого я видела за свою учительскую жизнь. Я видела призрак.

«Папа уехал стричь овец, – пишет Блоссом; тема явно вдохновляет его, –

и он не

вернется домой

пока

не кончит

стричь и он тогда

принесет

назад наши одеяла

с собой и наши

матрацы».

Как все-таки странно: меня больше не посещают другие инспектора... и как приятно: чем их меньше, тем лучше.

– Рыжик, дай мне, пожалуйста, чаю. Налей сам. Я еще не встречала маори, который умеет наливать чай. И сам принеси сюда. Постарайся, чтобы блюдце осталось сухим. И постарайся не оставить следов от пальцев по краям чашки. И не забудь добавить сливок. И завари крепкий чай. И позаботься, чтобы он был горячий.

– Да, да, мисс Воронтозов.

Рыжик уже не чувствует себя так непринужденно. Только «да, мисс Воронтозов» и «нет, мисс Воронтозов». Ну и что? Я больше не хочу заниматься проблемой объединения поколений.

Рыжик возвращается и говорит с улыбкой:

– Они там сказали, что не видели вас уже несколько недель. Они соскучились о вас.

– На все есть причина, – недружелюбно отвечаю я.

– Мистер Риердон сам налил вам чаю.

Они никогда не появляются у меня дважды, эти другие инспектора. В следующий раз, когда директор придет сюда, я скажу ему, что они больше не появляются. В следующий раз, когда он придет проставлять отметки в моем журнале.

– А мистер Герлгрейс сказал...

– Рыжик! Будь добр, прогони всех малышей с террасы. Сию же минуту!

Мне нужен покой.

Утром я получаю записку от директора. «Приехал мистер Джейсон, – написано в ней. – Я разговаривал с ним, он не зайдет в приготовительный класс». Мистер Джейсон – методист из моего прошлого, он отвечает за наш округ.

Я иду завтракать, под деревьями меня нагоняет директор.

– Я попросил его, – говорит он, – не заходить в приготовительный класс. Мы заключили выгодную сделку, уверяю вас! И я даже ухитрился приберечь свой козырь. Мне не хотелось огорчать нашего бедного друга.

– Конечно. Совершенно незачем его огорчать. А что за козырь?

Директор по обыкновению не слушает меня, но делает вид, будто внимает каждому моему слову. Это всегда приятно. Но я прекрасно знаю, что он притворяется.

– Я сказал ему: «Пожалуйста, не заходите в этот класс, чтобы не нарушать гармонии!»

– Спасибо, мистер Риердон. А какой козырь вы приберегли?

– Видите ли, я размышлял об этом визите целую педелю. Я не говорил вам, что он приедет.

– Рыжик сказал мне.

– Так вы знали?

– Знала? Его приезд снился мне каждую ночь со всеми подробностями!

– Я боялся, что он проскользнет к вам у меня за спиной.

– Во сне он так и сделал. И вы хотели с ним подраться. Что же это за козырь, мистер Риердон?

Я хочу знать правду и настойчиво повторяю свой вопрос, но его мысли заняты чем-то другим.

– А я разве не сказал? У. У. распорядился, чтобы я не пускал его к вам. Но просил не ссылаться на него без крайней необходимости.

«Папа пришел домой, – пишет Блоссом; полновесная слеза падает на грязную тетрадь, –

и он взял наше

последнее одеяло с

постели и мы

замерзли потому что он

взял одеяло

потому что он

тоже замерз. Из-за

этого мы тоже

замёрзли, а папа

надел грязные куртки

и ему стало так жарко

и он соскочил

с постели».

Лету удается так полно воплотить свои мечты.

Без нервных срывов, которыми платятся за эту роскошь некоторые мужчины, и без свежих холмиков на кладбище – расплаты других. Летние цветы так красиво одеты. У всех деревьев такие пышные кроны, а у вяза, на который я заглядываюсь, торопливо обходя растущий фундамент нашей новой школы, пышнее всех. Вяз одаривает детей густой тенью с неколебимым постоянством, со щедростью избранника, уверенного в исполнении своих желаний. Какое волнующее зрелище, это буйство зелени здесь, посреди игровой площадки. И как оно успокаивает, меня, во всяком случае, успокаивает и помогает смириться с гибелью пальм, срубленных, чтобы расчистить место для новой школы. Вяз притягивает мальчишек как магнит, и, несмотря на мои уговоры, они все равно карабкаются по его зовущим ветвям. Тополя на дамбе тоже помогают мне отвлечь глаза от истекающих соком пальмовых обрубков, так же как грецкий орех за нашим сборным домиком и деревья в моем собственном саду. Да, лето ухитряется благополучно дать жизнь своим мечтам. Этому времени года не нужна повивальная бабка.

Занятия в школе подходят к концу – на этот год. Когда мой взгляд отрывается от учеников и устремляется к окнам нашего сборного домика, чтобы помочь какой-нибудь мысли расправить затекшие члены, я вижу теннисные корты; большие мальчики соорудили их рядом на поле для себя и для девочек, и теперь моих маленьких мальчиков ежедневно приходится снимать с судейской вышки. А сколько белых теннисных костюмов нужно сшить на наших машинках-инвалидах. И форма для заключительного вечера тоже требует доделок, и пианисты, которым предстоит выступать на вечере, должны играть и играть. Из окон сборного домика, места моего добровольного заточения, я вижу, как на порог большой школы выплескивается орава учеников и устремляется, насколько я понимаю, в па, в Дом собраний; это класс нашего пятого учителя, образованного и опытного молодого маори. В учительской сейчас, наверное, собирается целая толпа мужчин. А я сижу в клетке с табличкой «Пожилая женщина» и, просунув голову между прутьями, смотрю, как мечта за мечтой обретают плоть, будто младенцы, рожденные из головы мужчины. По игровой площадке – теперь она залита цементом и чисто подметена – снуют плотники, они строят новую школу и с завидным терпением сносят присутствие моих маленьких мальчиков, которые то и дело хватают их инструменты. Из новых душевых кабинок, из прачечной, где старшие дети отдают воде избыток физических сил, до меня доносится насвистывание мальчиков и пение девочек, занятых стиркой комбинезонов, полотенец и фартуков. Школа так бурно растет, перестраивается и расширяется, что директор и председатель, кажется, могут вздохнуть с облегчением. Но нет. Директор отказывается от повышения: он слишком занят, чтобы перейти в другую школу, втрое больше нашей, а Раухия мечется между школой и министерством и обливается потом в своем выходном костюме, он пыхтит еще громче, и все понимают, что Раухия гонится за своей смертью. Но таковы люди. Так расплачиваются за свои мечты мужчины. Они способны отказаться от положения, сознательно обречь себя на гибель и все-таки... все-таки мечтать – значит жить.

А в нашем сборном домике уже столько учеников, что невольно вспоминаешь мультипликации Уолта Диснея; немудрено, что в одно прекрасное утро, когда У. У. является за пишущей машинкой, ему просто не удается переступить порог. Снедаемый желанием сэкономить несколько минут, он с обычной стремительностью проскакивает террасу и так резко прерывает свой бег, что едва не падает в корыто с водой. На его пути высится замок, такой большой, что, наверное, У. У. вполне мог бы в нем поселиться. А рядом с замком ящик с песком и вода.

– Неужели вы не можете убрать все это куда-нибудь? – жалуется он. – Нельзя же лишать граждан права передвижения.

– Куда? – простодушно спрашиваю я.

Занятия в школе подходят к концу, и год тоже. Из обрывков фраз Рыжика и директора – он по-прежнему регулярно заходит ко мне – я знаю, что все учителя устали. Вернее, мы все едва живы. Конечно, директор нещадно эксплуатирует нас, как всякий мужчина, одержимый мечтой. Но это еще не все. Действо, которое здесь разыгрывается, отнимает больше сил, чем колка дров. А само преподавание еще мучительнее, чем действо. О мои бедные ноги! Сколько дней осталось до шестинедельных рождественских каникул? Сразу же после занятий я попрошу кого-нибудь из мальчиков отнести записку в универмаг, пусть дозвонятся до сторожки и скажут, что я сниму этот дворец на берегу озера.

Да, вы только посмотрите, что делают мечты с мужчинами. Мечты – эликсир плодородия. Импотентам не дано познать смысл жизни. А дееспособные достигают цели или погибают. Но есть ли на свете хоть один муж-тина, готовый скорее умереть от воздержания, чем погибнуть в огне страстей? Будь проклят разум, одержимый мечтой и неспособный облечь ее в плоть и кровь. «Прах твой удел, дитя печали. Но то еще удел не худший».

Шесть недель босиком, безраздельная власть над каждым днем и покой. Я не уезжаю на озеро. Я не ухожу из дома дальше Селаха. И все это время делаю только то, что хочу, пока совершенно неожиданно не наступает последняя свободная суббота перед началом занятий.

Я ставлю ведро с белой глиной под дерево, где до него не доберется солнце, вот так, наверное, мать укладывает в тень своего ребенка. И в тот же миг – беспричинные слезы. Но как они не похожи на холодный бурный поток, сотрясавший мое изнуренное тело полгода назад. Это сладкие слезы, и пусть они льются. В конце концов, прошло уже немало времени с тех пор, как я в последний раз вспоминала о своих нерожденных сыновьях. Это лучший исток для жалости, которую испытываешь к самой себе. Какая радость плакать на солнце!

Слезы все капают и капают. Будто дождь зарядил. В такую погоду не стоит скупиться на щепотку чая. Я легкомысленно уношу чашку в Селах, и меня так захватывает процесс рождения коротких трехслойных предложений для второй части книги, что, размышляя над очередной фразой, я окунаю кисть в чай. Интересно, как этот новый букет и цвет? Бирюзовый чай... восхитительно!

Но к тому времени, когда летние каникулы, все шесть уютных спокойных недель, подходят к концу, по моим рунам, в глубине моих рук начинают бегать мурашки – так они тоскуют о детях. От запястий к плечам растекается какая-то неприятная истома и теснит грудь. Если у плоти есть язык, то моя, безусловно, владеет речью: она говорит, что стосковалась о единении пальцев, о руках, которые обнимают меня за талию, о черных головках, которые прижимаются к моей груди. Истома перерастает в ощущение утраты, и в последний вечер, скрывшись в Селахе, куда я убегаю из сада, где каждый цветок – напоминание, я отчетливо понимаю, каким безумием было мое намерение оставить школу в прошлом году во время переаттестации. Я раба, к чему лгать. Я раба своей ненасытной страсти: у меня роман с семьюдесятью детьми.

Лето одевается все наряднее, в мелодии года, как в сонате Шуберта, все настойчивее звучит главная тема, величественные кроны тополей на дамбе зеленеют все ярче, а я не могу пожаловаться, что у меня совсем не бывает гостей, хотя по неведомым причинам методисты больше не утруждают себя посещением моего класса. Гости все-таки бывают. Просто они... они... ну, скажем... нет, нет!.. они... как-то переменились...

...Я сижу на столе, куда иногда усаживаю крикунов, передо мной стоят старший инспектор и какой-то обворожительный высокопоставленный господин из Министерства просвещения. Ему, конечно, есть что сказать, и его, конечно, стоит послушать, но мистер Аберкромби взял на себя труд приводить в движение мой язык, и высокопоставленный господин лишился возможности высказаться. Изредка я останавливаюсь перевести дыхание, и тогда он позволяет себе вставить вопрос или замечание, но так удачно, что я еще азартнее, еще стремительнее мчусь в каком-нибудь ином направлении по просторам новых мыслей, пока до меня не долетает голос нашего повелителя-звонка и я вдруг не начинаю слышать свои разглагольствования:

– В схематическом рисунке можно обнаружить такие же глубокие чувства, как в картинах Рембрандта. В схематическом сочинении можно обнаружить такую же глубокую драму, как в...

– Пойдемте выпьем чаю, – предлагает старший инспектор, прикасаясь к моему плечу; ему неловко, но он сам виноват, что оказался в таком положении.

– Вы все-таки заставили меня говорить, – упрекаю я мистера Аберкромби, когда мы идем по новой бетонированной дорожке к большой школе.

Если приглашает мистер Аберкромби, я пью чай вместе со всеми.

– И не жалею об этом.

Сколько людей в учительской! Времена меняются.

– Так или иначе, – говорю я, наполняя чашки, – ваше умение привлекать к нам внимание людей с положением заслуживает всяческих похвал. – Не понимаю, почему сейчас, в учительской, я чувствую себя так свободно. – Вы, конечно, человек с положением, – говорю я, оборачиваясь к обворожительному господину.

Я не сказала еще двух слов с двумя новыми учителями – Перси Герлгрейсом и Ранги.

– Я? – серьезно, с достоинством возражает обворожительный. – Ну что вы, безусловно, нет.

– Все равно. Так или иначе, – продолжаю я, обращаясь к старшему инспектору, который спокойно сидит, положив ногу на ногу, – знай я, что сюда собираются прибыть люди с положением, меня бы здесь наверняка не оказалось.

– В вас что-то есть, мисс Воронтозов, – роняет обворожительный. – Мне чрезвычайно приятно, что в вас что-то есть.

Все это, наверное, имеет какое-то отношение к событию, которое происходит в мире позади моих глаз, пока я вместе с Раремоаной провожаю гостей до ворот. Каким-то образом утренняя речь в классе, которую меня вынудил произнести мистер Аберкромби, помогла мне восстановить цепочку мыслей, разрушенную звонком в прошлом учебном году, и я вновь вижу башню, высокое, хрупкое, ажурное здание мысли, погибшее, казалось, безвозвратно. А над башней то, что с весны не дает мне покоя, то, к чему я столько времени тщетно пытаюсь дотянуться, – над башней ключ. Туман рассеялся, я отчетливо вижу его очертания. Все так просто, будто передо мной мои малыши. Я вижу внутренним зрением всю систему построения словаря для маленьких, словно ее освещает луч прожектора. Старший инспектор рассуждает о распределении детей по классам в разных школах, я иду рядом, но едва слушаю его, потому что моя голова занята другим: я постигаю значение подписей под картинами, возникающими в сознании ребенка. Подписи – это и есть тот словарь, который я пытаюсь составить. И пока двое мужчин с облегчением усаживаются на мягкое сиденье и машина трогается, я нарекаю этот словарь ключевым.

Цветы, цветы... цветы. Красные георгины, герань, гладиолусы, лилии – будто языки пламени пляшут над высокой травой возле дома и в тени кружевного дерева. Синеве колокольчиков, васильков, горечавки, лобелии вторит страстоцвет, вьющийся по садовой ограде, куда он перекинулся со стены дома. Желтые георгины, маргаритки, ноготки, канны пылают среди деревьев по всему саду от веранды до ворот. У живой изгороди цветут гортензии, по углам сада и у стен дома – алтей. Душистый горошек подбирается к окну Селаха, у его ног красуются флоксы. А рядом с дверью, около цистерны с водой, – царство настурций.

Я не узнаю свои цветы, когда в сумерках брожу одна по саду. Будто это другой сад. Я до сих пор не знаю всех своих цветов. Я останавливаюсь и нюхаю новичков, тех, что расцвели втайне от меня, и цветы-тени, к ко