Лето
...птицы строят, а я не строю...
У меня в саду лето полностью вступило в свои права. Достаточно послушать разговоры цветов. Эти хвастунишки не умолкают ни на минуту! Но, как ни странно, их нисколько не интересует ушедшая весна и тем более уготованная им осень. А уж про зиму и говорить нечего. Они просто не в состоянии произнести это слово. Или понять, что оно значит, если услышат. Вот отчего так грустно в саду одинокой женщине: она знает, что торжествующий расцвет уступит место пронзительному сожалению, а потом, когда лето сгорит дотла, придется вспомнить о зиме. Вот отчего мне хочется выбежать в сад и сказать им, моим цветам, чтобы они замолчали. Замолчали и подумали о таких пустяках, как будущее или связь между «прежде» и «потом», а может быть, даже о жизни, рождении и смерти. Вот отчего я избегаю их по вечерам, когда они способны только сравнивать свои ароматы, оттенки лепестков и сплетничать б сердечных делах птиц, гнездящихся в плюще. Не понимаю, почему люди так любят лето.
А лето полностью вступило в свои права у меня в саду. Значит, надо радоваться. Как же быть, если нет сил радоваться, и кому сказать об этом?
Во время игрового часа, когда я разливаю мужчинам чай, в нашей новой учительской появляется разъяренная мать Пэтчи. Толстая, краснолицая, крикливая женщина, но, если нужно что-нибудь сделать для школы, директор может на нее положиться, поэтому он с ней считается. Родительница номер один.
– Знаете, – начинает она, – мы не хотим ранить ваши чувства, мисс Воронтозов...
– У меня нет никаких чувств. Никаких чувств.
Однако она умеет произносить мою фамилию, и я готова проявить снисходительность.
– Садитесь, – стоя предлагает директор, прибегая к своему излюбленному методу укрощения рассерженных родителей. «Предложите сесть – это сразу меняет дело», – сказал он однажды, поучая нас.
– Нет, мы не хотим садиться.
– Выпейте чаю, – прибегаю я к единственному известному мне методу.
– Нет, спасибо.
– Боже мой!
– Понимаете, это про Пэтчи. Бедный птенчик.
– Неужели что-нибудь случилось вчера в мое отсутствие! Я возила на городские соревнования команды «А» и «Б».
– Понимаете, сказать чистую, правду, мы вынули две дюжины вошек из волос бедного птенчика. Две дюжины!
– Наверное, это Ритины.
Вспомнив о Рити, я запускаю пальцы в собственные волосы.
– Сестра регулярно вычесывает насекомых у всех детей, – вступает в разговор, директор, – но на каждый день снабжает их новой порцией.
Поль молчит. Он питается у родительницы номер один. Единственное, что он себе позволяет, это незаметно провести рукой по собственным волосам.
– Купите густой гребень и следите за головой вашего сына, – говорю я, пользуясь неожиданной возможностью спокойно сказать несколько слов, – больше ничего нельзя сделать.
Но она начинает атаку в новом направлении.
– А что скажет мать Марка? Мы думали про мать Марка. Если у Марка...
– Помню, однажды, – говорю я, передавая мужчинам чай, теперь я всегда сама разливаю и передаю чай, не знаю почему, – я протянула чашку чая Инспектору, вот как сейчас, и вдруг огромная тварь выскочила из моих собственных волос и забегала по блюдцу.
– Две дюжины все-таки!
Мистер Веркоу почему-то решил пойти понаблюдать за игрой детей. Шум в коридоре, правда, не стихает.
– Две дюжины? – переспрашивает директор. – А когда мы не следили за волосами нашей дочки, жена как-то раз нашла у нее в голове сто сорок четыре штуки, что вы на это скажете?
В пятницу после занятий я еду в город и сидя за рулем, прихожу к мысли, что пора заняться вшами. Поэтому мы с Полем покупаем густой гребень и у себя в па присваиваем ему красивое название «вошкин гребень», а в понедельник я вхожу в класс директора и спрашиваю:
– Кто хочет прийти в сборный домик и поработать этим гребнем?
Откликаются все как один. Я выбираю самую чистенькую, самую привлекательную девушку – Варепариту, и мы принимаемся за дело.
– Начни с него, – говорю я, кивая на Марка; его мать, мелькает у меня в голове, конечно, решит, что гребешок добрался до волос ее сына в последнюю очередь. – И вообще, – продолжаю я, пренебрегая национальностью Варепариты, – проверь сначала всех белых.
Варепарита почему-то не так хороша, как прежде, размышляю я, глядя, как она возится с маленькими светлыми головками. Где плавные линии ее тела? Она стала грузнее, неповоротливее и уже не кажется такой стройной. Наверное, поэтому в последнее время я не замечаю, чтобы они с Полем хотели побыть вместе. Варепарита его больше не привлекает. Мгновенье я явственно ощущаю, что у меня под носом происходит что-то важное... но я не в силах понять, что именно...
Маленькие светлые головки, разумеется, безгрешны. Зато потом начинается работа.
– Чеши! Рити! – коварно требуют дети. – Чеши Рити!
– Прекрасно. Пусть будет Рити.
Пэтчи проявляет особый интерес к происходящему, поскольку неделю назад его личный счет достиг двух дюжин. Он стоит возле меня и, чувствуя себя в безопасности, тычет обвиняющим пальчиком.
– Это ты, это ты дала их моей головке! – изобличает он Рити.
Но Рити доверчиво бежит к Варепарите, навстречу своему позору. Она вся – сияние и улыбки, от макушки до голых пяток. Первая пленница повергает ее в трепет, и всех остальных тоже. Малыши теснятся вокруг Рити и обсуждают величину жертвы.
– Брось ее на печку, – говорю я Варепарите.
Со своими вшами я поступила именно так.
– Смотрите! – радостно восклицает Варепарита. – Она умирает на печке!
Какая Варепарита еще маленькая, хотя выглядит вполне взрослой.
И она и малыши с увлечением, наблюдают за последними земными мгновениями насекомого, потом Варепарита вновь берется за гребень. Но в разгар охоты раздается возглас Твинни:
– Мис Вонтоф, одна упала из волос Мере!
Я оскорблена: у Мере нет матери, поэтому я считаю ее до некоторой степени своей. Мере тоненькая, темноволосая, музыкальная, впечатлительная и неправдоподобно красивая девочка. Но она нездорова, а ее родным, конечно, не до врачей.
– Мисс Вонтоп, она не падала из моих волос, – защищается Мере. – Я нашла ее на циновке.
Мере беспокойно поглаживает вошь.
– Положи ее на печку! Положи ее на печку!
На печке уже гора трупов. Матаверо быстро оглядывает волосы Мере.
– Черт, у Мере их целая куча!
– Варепарита, посмотри, что там с Мере.
Я чувствую себя опозоренной. Нужно было раньше подумать о Мере.
Мере подходит, довольно охотно, хотя и не так жизнерадостно, как Рити, Варепарита смотрит.
– Ой, мисс Воронтозов, у Мере целая куча!
– У Мере нет матери, – защищаю я девочку. – Варепарита, вычеши ей голову.
Варепарита усердно принимается за дело, а мы с малышами продолжаем наш разговор. По утрам мы всегда много разговариваем, особенно в понедельник. Но незадолго до игрового часа Варепарита вздыхает и, с трудом передвигая ноги, идет к пианино, ей нужно передохнуть. Я оглядываюсь на Мере. Она сидит на низеньком стуле около печки. После напряженной охоты ее черные волосы стоят дыбом, опечаленное личико застыло, она не поднимает головы, даже когда Матаверо, этот прирожденный вожак, оценивает на глаз трофеи на печке и возглашает:
– Ого, у Мере, у нее правда целая куча вошек!
Варепарита наигрывает «Хватит нам обоим, дорогая, хватит нам обоим...» и с жаром объясняет:
– Это потому, что у нее нет матери!
Я вглядываюсь в Варепариту. Как неукротим материнский инстинкт в этой милой невинной девочке. Но отчего вдруг померкла ее красота, хотела бы я знать. Варепарита грустна, как яблоня с обломанными веточками. Может быть, тоскует о чем-то. В разгар баскетбольного матча она несколько раз теряла сознание.
Что-то происходит у меня под носом... под самым носом.
Тем не менее я всегда полагаюсь на ритм, поэтому, когда вшивая буря достигает апогея, у меня появляется надежда, что перемены не за горами. И так как мы в конце концов деликатно, но решительно разделались с каждой «тварью» в каждой детской голове и о наших девочках уже говорили в городском совете, потому что в воскресенье они катались на роликах по мосту, а на наших мальчиков уже подали в суд, потому что они лазали на столбы высоковольтной линии, и, так как поведение наших учеников обоего пола уже обсуждали в транспортном управлении, потому что они ездят на велосипедах по пешеходной дорожке моста, а ходят по проезжей части, мне остается только бездеятельно ждать узенькой «хорошей полосы».
Занятия кончаются, я прячу пенал, запираю пианино и в эту минуту слышу шаги директора. Судя по звуку, он хочет со мной поговорить, и, судя по повороту дверной ручки, о чем-то неприятном, поэтому к тому времени, когда он опускается на маленький стол рядом со мной, я успеваю полностью перестроиться.
– Я только что был у миссис Рамеки.
– Очень хорошо. Она как раз просила вас зайти.
– Я выяснил, почему Варепарита не посещает школу.
– Очень хорошо. Мне так не хватает этой милой девочки. Вши?
– Варепарита беременна.
Мои глаза выскакивают из орбит и мечутся по классу. Я гонюсь за ними. Наконец я обретаю дар слова, глаза возвращаются на место, и я спрашиваю:
– Сколько ей лет?
– Тринадцать.
– Не может быть, мистер Риердон! Наверняка четырнадцать. На днях она была здесь, и я отметила про себя, что девочка выглядит вполне взрослой.
– Нет, ей тринадцать.
– Я бы дала четырнадцать.
– Тринадцать или четырнадцать – все равно не шестнадцать, верно? Но закону минимальный возраст шестнадцать.
– Кто отец?
– Она, разумеется, не хочет говорить. Поэтому мне пришло в голову, что это кто-нибудь из родственников. Я спросил: «Родственник?» Она сказала: «Нет». А потом вдруг стала твердить, что родственник. Я совершенно уверен, что это не так, просто Варепарита воспользовалась моим предположением, чтобы скрыть правду. Она, конечно, очень подавлена, и я прекратил расспросы.
Я не отвечаю. Мне кажется, что директор готов защищать всех и каждого. А я лак раз нет. Не потому, что считаю нужным наказывать Варепариту. Если она уже созрела для вступления в брак, а девочки маори созревают раньше белых девочек – во всяком случае, так у нас принято думать, – почему, собственно, ей не вступить в брак? Но я органически не выношу самодовольных мужчин, которые используют женщин, в том числе тринадцатилетних, а затем отправляются на увеселительные морские прогулки. Я их настолько не выношу, что отправила Юджина на увеселительную прогулку, не позволив ему использовать меня. Я не способна сочувствовать мужчине, который наслаждается женщиной, а потом бросает ее на произвол судьбы – мне все равно, какие благородные идеалы личной свободы он исповедует. Поэтому я так возмущена тем, что случилось с Варепаритой. Какой-то здоровенный детина, какой-то высокомерный Юджин позабавился с – милой девочкой и оставил ей такое вот наследство. Внешне я совершенно спокойна, как всегда, когда меня что-нибудь глубоко задевает.
– Я не буду предпринимать никаких шагов, пока не поговорю с Pay. Конечно, мне придется сообщить в Министерство просвещения. Как вы думаете?
– Насколько я понимаю, последствия могут быть двоякие. Все зависит от того, как вы относитесь к сокращению, количества учащихся. Если мужчины и впредь смогут беспрепятственно охотиться за вашими ученицами, что ж, в школе найдутся подходящие девочки. Но с другой стороны, вы живете в стране, где есть закон.
– Как бы то ни было, я хочу пойти и проверить, сколько ей лет.
Через несколько минут он возвращается. По его шагам я догадываюсь, что Варепарите правда только тринадцать.
– Относительно министерства мне все ясно, – говорит он, просовывая голову в дверь. – Варепарите исполнилось тринадцать лет месяц тому назад...
– Значит, тогда, ей было двенадцать.
– Для старика Pay это будет тяжелый удар.
– Не понимаю почему. Сам он, кажется, рано начал семейную жизнь. И прилежно трудился на этом поприще. Может быть, поэтому теперь оно больше его не интересует. Недаром он с таким упорством стремится создать здесь школу, которая видится ему в мечтах. Конечно, воплощение мечты иногда стоит жизни. Но лучше умереть, чем жить без мечты. В его жизни, в том, что осталось от его жизни, есть хотя бы доля смысла.
– Знаете, не исключено, что это кто-нибудь из старших мальчиков.
– Отнюдь не исключено – совместное обучение!
– Я хочу сообщить об этом в министерство.
– Пошлите им просто телеграмму: «Совместное обучение экстра-класса».
О Варепарите напечатано в газете. Шаг назад для нашей школы. Шаг назад в борьбе за возвращение белых детей, которых не пускают в нашу школу. Шаг назад на пути к воплощению мечты директора: школа – место встречи двух рас. Эту заметку он переносит тяжелее, чем газетные сообщения об инциденте с роликовыми коньками и со столбами высоковольтной линии. Я захожу к нему на следующий день после уроков. В соседней комнате Поль готовится к занятиям, и мне бы хотелось, чтобы он пел потише. Чему все-таки он так бессовестно радуется?
– Мистер Риердон, не обращайте внимания. Я договорюсь с радиостудией о выступлении нашего оркестра. И в газетах появятся шестидюймовые заголовки. Разве вы не опубликовали недавно заметку о том, как мы выиграли баскетбольный матч? Добейтесь, чтобы наши заголовки были крупнее других, только и всего.
О, как мне тяжело видеть распятые мечты! Где-то глубоко внутри меня, не утихая, клокочет ярость. Но не доплескивает до голосовых связок.
– Посмотрите, – мягко начинаю я, – посмотрите, что я вам принесла. Я придумала эмблему нашей школы. Посмотрите! Здесь теко-теко, здесь книга – символ знания, линии, прочерченные из угла в угол, напоминают стропила. А здесь девиз: Utaina. «Строим» по-маорийски. Видите? Я велю старшим девочкам вышить такие эмблемы шерстяными нитками на карманах. Хорошо? Это объединит наших учеников, они перестанут лазать на столбы, ездить на велосипедах по пешеходным дорожкам, кататься на роликах по мосту и заодно беременеть. А это все, что нам нужно. Мы используем желтые и коричневые цвета и немного красного для теко-теко... Ох как мне хочется, чтобы этот мальчишка наконец замолчал!
– Дорогая мисс Воронтозов, вы, к сожалению, не знаете, но мне только что звонили из полиции. Прошлой ночью двое мальчиков, Тамати и Таи, проникли в магазин. Таким образом, наша школа сегодня снова будет фигурировать в отчете полицейского суда. К тому же есть некоторые основания подозревать, что отец Варепаритиного ребенка – белый.
Я открываю рот, но не могу произнести ни звука. Глотаю слюну и делаю еще одну попытку.
– Ах этот несносный мальчишка! – единственное, что мне удается из себя выдавить.
– Пусть поет, дорогая мисс Воронтозов. Пусть поет. Ведь он еще мальчишка.
– Вы совсем его избаловали! – Я распахиваю дверь, выбегаю в коридор и врываюсь в комнату Поля. – Прекратите это адское завывание!
Он отрывается от доски, на которой что-то писал.
– Дорогая мисс Воронтозов, в жизни каждого мужчины бывает время, незабываемое время, когда он обязан петь, когда это его право, его... его... ну, скажем... высокая привилегия.
Он кланяется так низко, что из верхнего кармана пиджака выпадает авторучка.
– И для вас оно наступило как раз тогда, когда школа опозорена и повсюду только об этом и говорят!
Он не скрывает удовольствия и широко улыбается. Художник, притаившийся во мне, успевает заметить, что наброски на доске выполнены мастерски и почерк выше всяких похвал.
– В таком настроении вы неотразимы, – говорит он шепотом.
Я ненавижу мужчин, которым смешна моя ярость.
– Какой пример вы подаете старшим мальчикам? Почему вы не организуете какой-нибудь клуб или теннисную команду! Чем вы тут занимаетесь, кроме того, что поете и подметаете по пятницам полы? Авантюрист-неудачник! Бесхребетное подобие человека! Венец творенья из искусственного волокна!
– Дорогая! – шепчет он и приближается ко мне, протягивая руки. – Вы прекрасны! Вы бесподобны, когда сердитесь! Вы сводите меня с ума... сводите с ума... продолжайте...
– Убирайтесь к черту!
В следующее мгновенье я понимаю, что Поль стоит на одном колене и простирает ко мне руки.
– Дорогая, вы созданы для меня. Никто и ничто не может этому помешать. Вы созданы для меня... вот такая, именно такая...
В дверях появляется директор. Я слышу за спиной его шаги.
– Полюбуйтесь, – обрушиваюсь я на него, – полюбуйтесь на своего коленопреклоненного помощника! И избавьте меня от его мелодраматических страстей! Это что, новая система подготовки к занятиям в свободное время? Какие отношения вы насаждаете среди учителей? Боже праведный, если... если я...
– Пусть стоит на коленях, мадам, пусть поет. Ведь он еще мальчик. Ему по крайней мере хорошо.
– Вы его окончательно избалуете! У вас не останется ни одного молодого учителя!
Я стремительно выбегаю из класса.
Пора выпроводить моих младших, они невыносимо шумят, при них я не в состоянии серьезно работать со старшими. Правда, звонок еще безмолвствует, но в последнее время, как это ни странно, мы не считаемся с его сиятельством звонком. Без всяких усилий с моей стороны эмоциональный отсчет времени сейчас явно торжествует над механическим, и, оказывается, это не менее волнующий способ измерять время. Прежде всего потому, что малыши все реже и реже хнычут и просятся домой, а кроме того, их хныканье уже не так ранит мою гордость. Но самое важное при таком отсчете времени – это, конечно, снисходительное отношение к провинившемуся учителю и к маленьким детям. Сколько счастья дарит одна лишь снисходительность, сколько вливает сил!
Я подхожу к двери, оборачиваюсь, раскидываю руки в стороны и зову:
– Все новенькие малыши, ко мне!
И вот – пожалуйста! Они все бегут ко мне в объятия – стайка чужих детей. Человек пятнадцать-шестнадцать. Коричневые, белые, желтые, прекрасные, как женщина, которая спешит навстречу возлюбленному.
Я отступаю под их напором и чувствую, что мой каблук вонзается в чей-то большой палец, а так как, на мой взгляд, это самая тяжкая провинность в приготовительном классе, я в смятении оглядываюсь. Но вижу лишь крутой серый склон, который на самом деле оказывается мужским жилетом. Я с любопытством следую за путеводной нитью вверх к плечам, и мне кажется, что все это я уже видела. Последние сомнения исчезают прежде, чем мой взгляд останавливается на подстриженных седых усах. Все это я уже видела. Придавленный палец вылетает у меня из головы.
Однако болезненная гримаса на суровом лице там, надо мной, снова напоминает о нем, я опускаю руки, поток детей обтекает меня, каблук сдвигается в сторону. Я поворачиваюсь, его рука уже держит мою руку... но только руку.
– Мисс Воронтозов, я достал пишущую машинку с крупным шрифтом точно такой формы, как вы хотели. Теперь можно попросить машинистку отпечатать тексты для ваших маорийских книжек.
Его руки, как полагается, заложены за спину.
– Где вы ее достали?
– Это машинка одного моего знакомого, – отвечает он сдержанно и невозмутимо. – Я хотел ее купить, но он сказал, что машинка принадлежала его покойному другу. Поэтому он не хочет с ней расставаться.
Мистер Аберкромби показывает мне образцы текста. Крупный шрифт, то, что нужно для самых маленьких. Без финтифлюшек, достаточного размера.
– Вы уверены, что эта машинка вам подойдет? – спрашивает он со смирением, отнюдь не свойственным инспекторам. – Конечно, он дал мне ее только на время.
– Это чудо века! – восклицаю я, всплеснув руками. – Я просто не могу больше обходиться без машинки. Я в состоянии сделать по одному экземпляру каждой из четырех книг, но я больше не могу переписывать их по шесть раз, как раньше. Я старею. Я распадаюсь на части. Я изнашиваюсь. Это чудо века! – Внезапно я поднимаю глаза. – Надеюсь, вам знакомы подобные чудеса?
Мистер Аберкромби подходит к моему столу, на котором в деревянном ящике лежат маорийские книги. На столе невообразимый беспорядок, но он прекрасно знает, где их найти. Он протягивает изящную руку и осторожно берет одну из книжек, будто вынимает «эту тварь» у кого-нибудь из головы.
– В них, – говорит он, – вложен огромный труд. Мне, во всяком случае, хочется понять, что они собой представляют. Я всегда считал, что между па и приготовительным классом европейского типа нужно перекинуть какой-то мостик.
Как ни странно, его спокойный голос только подогревает меня. Его сдержанность разрушает во мне все внутренние преграды. Не знаю почему, я говорю не умолкая. Как говорит со мной каноник, как говорит со мной Поль. Я рассказываю о своих книгах, используя все возможности своего красноречия, разума, восприимчивости и темперамента. Ни одна мать не хвалила свое дитя с большей убежденностью, ни одна женщина не молила так жалобно о спасении своего первенца. Вайвини – наша жрица общения – все это время стоит у стола, она целиком поглощена происходящим. И я чувствую ее поддержку, хотя ей всего шесть лет. Какие потоки слов я ни извергаю, ее подбородок по-прежнему лежит на локте, в одной косичке у нее две ленточки, в другой – ни одной, огромные карие глаза широко открыты, рот тоже.
Наших слов она, вероятно, не понимает, но зато чутко воспринимает все остальное. Выражение лица, интонации, жесты, движения. Так она стоит с десяти до одиннадцати, взрываясь и сникая вместе со мной, пока ее подбородок не начинает соскальзывать с локтя. Она не покидает меня, когда я бегаю в кладовку и выношу бесчисленные пачки, коробки и связки книг, переписанных от руки; не покидает, когда я ношусь взад и вперед все быстрее и быстрее, когда на столе громоздятся уже горы книг и мой августейший посетитель с тяжелым стоном закрывает лицо руками.
– Я всегда считал, – повторяет он, – что между па и европейским окружением нужно перекинуть какой-то мостик. По-моему, ваши книги – это уже кое-что, это переправа.
– Спасибо, мистер Аберкромби, спасибо, что вы подняли их со смертного ложа.
– Вы разрешите мне взять одну из этих книг?
Меня обуревают сомнения. Лучше, наверное, не соглашаться.
– Я собираюсь начать четвертую серию, – говорю я наконец. – Пока эти книги трепали и мусолили, выяснилось, что в них многое не так. Я сделаю для вас новую книгу. Теперь, когда есть машинка, все пойдет по-другому.
– Благодарю вас, мисс Воронтозов.
Через некоторое время он касается моего плеча – едва ощутимо, мимолетно – и говорит совсем другим тоном:
– А сейчас пойдемте пить чай.
Я иду рядом с ним по траве. Он так недосягаемо высок! Я так нелепо мала! Так очевидно, что нам не дано идти в ногу. Чувство вины, исчезнувшее в его присутствии на один благословенный час, вновь закрадывается мне в душу. Я сгораю от стыда. Я слишком много творила. Я говорила слишком откровенно. И за чаем в нашей новой учительской я внезапно обрушиваюсь на мистера Аберкромби:
– Вы являетесь сюда и заставляете меня болтать, я не даю вам рта раскрыть своей болтовней, я слишком откровенна, а потом жалею об этом!
Он стоит, расставив огромные ноги, и обдумывает мои слова.
– Я неоднократно убеждался, – задумчиво говорит он, – что, проявляя выдержку, можно кое-чему научиться.
Но весь остаток дня я как проколотая шина, все валится у меня из рук, я не могу поднять глаз, и только в прачечной, где я тружусь над грудой чудовищно грязных рубашек и кофточек Ви, Уан-Пинта, Ани, Хине и Рити, меня внезапно пронзает мысль, что мои книги понравились. И только вечером, когда я глажу то, что подсохло, я наконец понимаю, что это означает. Тогда я спускаюсь по ступенькам заднего крыльца и, забыв про утюг, снова иду в Селах; я сижу далеко за полночь, сжимая в пальцах кисточку, занесенную над чистым листом бумаги, и воскрешаю слово за словом все, что было сказано, один раз и другой, и моя жизнь возвращается вспять к утренним часам в классе.
Я воскрешаю слово за словом один раз и другой, открыв глаза на заре, и, когда подходит время налить бренди, я как раз испуганно вспоминаю мимолетное прикосновение к своему плечу... станет ли хорошенькая городская учительница хвастаться прикосновением к плечу?.. Мечтательно вспоминаю прикосновение к плечу, приглашение выпить чаю и проникаюсь уверенностью, что такое событие нужно отпраздновать. И так празднично у меня на душе, что, как всегда перед школой, я наливаю бренди в хрустальный стаканчик, а потом по каплям выливаю обратно в бутылку.
Перед началом занятий я причесываю Хине, как вдруг в дверях появляется прелестная девчушка Ла, она вся сияет – с головы до пят! – на ней новая коричневая с желтым форма, которая ей очень идет, а в волосах желтые ленточки. Ла протягивает мне шестипенсовую монетку. Я встаю на колени, чтобы сравняться с ней ростом.
– Это деньги на карандаш?
– Это вам.
Я подавляю в себе желание тут же вернуть их.
– М-мне?
– Это нужно вам.
– Спасибо, спасибо, Ла. А зачем?
– Вам нужно купить.
– Что мне нужно купить? – спрашиваю я с нежностью.
– Пиво. Вам нужно пиво.
Я дочитываю дневник Поля в Селахе, кладу его на стол и беру кисть. Суббота.
– Как вы находите мой стиль? – спрашивает Поль; он сидит в старом кресле здесь, в Селахе. – Мой... мой... ну, скажем... выбор эпитетов, мои языковые пристрастия, мои...
Взмах руки с сигаретой заканчивает фразу. Поль трезв, как всегда в последнее время, у него прекрасное настроение.
Я снова опускаю кисть, поворачиваюсь к нему, кладу ногу на ногу и беру сигарету.
– Мне нравится то, что следует считать вашим стилем. Он ваш целиком и полностью. Все эти неизвестные прежде слова кого-то, может быть, не устроят, но не меня. Всякий раз, когда вы сами придумываете слово, вы находите верного друга. Хопкинс охотно пользуется такими словами. Я сама поступаю точно так же. Чем меньше шансов отыскать слово в словаре, тем больше оно меня привлекает. Я не отреклась бы ни от одного из этих слов.
– А моя пунктуация?
– Тут уж ничего не поделаешь. Но если вы будете время от времени ставить точки... просто в качестве некоего указателя...
Пуль вскакивает и с громогласным хохотом делает несколько больших шагов к двери и обратно, потом снова садится.
– Понимаете, – продолжаю я, – просто из уважения ко мне.
Он поднимается и смотрит на меня сверху вниз через стол.
– Мне необходимо подыскать ферму, где можно уединиться и писать книгу. Не очень далеко отсюда. Я хочу иметь возможность приезжать к вам... ну, скажем... раз в неделю.
– Иногда, – говорю я, с трудом выдерживая взгляд его удивительных глаз, – мне кажется, что вы не забыли слова, которые услышали от меня однажды утром у ворот, когда заря стучалась в небеса.
Я нахожу кисть.
– Не забыл, – шепчет он.
Я умолкаю, движение кисти замедляется. Истекает одно из тех редких незабываемых мгновений, которые обнажают смысл жизни. Не знаю, сколько времени Поль смотрит, как я вожу кистью. Потом над моей головой вновь раздается его голос – голос человека, сделавшего невероятное открытие.
– Любовь, – произносит он совершенно искренне, – сметает все преграды.
Он возвращается к своему креслу и к своей сигарете.
– Как вам нравится такое название – «Крушение»?
– Пока вполне годится, потом можно изменить.
– Надо еще подумать о посвящении.
Я с удовольствием затягиваюсь и продолжаю рисовать. Мне уже посвящали стихи. И романы тоже.
– Как вы думаете, я успею дописать книгу к рождеству?
– Если в школе ничего не случится.
Одним прыжком он вновь оказывается перед моим столом.
– Дорогая, постарайтесь быть как можно внимательнее, иначе вы можете что-то проглядеть. Менлы подобрали в лондонских трущобах умирающего юношу, взяли его к себе и выходили. Юношу звали Фрэнсис Томпсон. Вот почему вы должны быть так внимательны. Скажите, как вы думаете, есть во мне хоть что-то, ради чего стоит обо мне позаботиться?
Я отважно смотрю в ясные юные глаза, я изо всех сил напрягаю зрение, потому что свет лампы подчеркивает красоту его лица, а красный абажур скрадывает возраст моего.
– Не знаю, – говорю я, – не знаю.
Я в школе, прочь мечты; ни одна капля бренди не скрашивает мое утро. Зато я чувствую себя необычайно устойчиво, как будто мои ноги – хотя бы ноги! – обретают точку опоры в эти абсолютно трезвые утренние часы; правда, затраченные усилия тут же старят меня лет на пять.
И я не могу сказать «прочь!» матери. Марка. Я вышла к ней на лужайку. Пьяная или трезвая, я не допущу, чтобы такие, как она, ступили на мое бесценное утлое суденышко.
– Марк передал, что вы просили меня зайти, – говорит она.
– Миссис Каттер, я прошу вас купить густой гребень.
Взрыв!
– Марк рассказал, что ему вычесывали голову! А я сказала: «Надеюсь, не в последнюю очередь. А то бы наверняка что-нибудь нашли!»
– Так как же, миссис Каттер?
Малыши обступили меня со всех сторон. Коричневая Раремоана обхватила руками, чтобы не дать в обиду. Это тоже успокаивает меня. Я пристально разглядываю мать Марка. Мне не нравится ее лицо – лицо замужней женщины, у которой есть дети. По мнению старой девы, ее глаза должны сиять нежностью и умиротворением. А у матери Марка тяжелый, недоверчивый, обвиняющий взгляд, будто недостаточно иметь чудного сынишку и чудную дочурку, чтобы мысли сверкали радостью. Впрочем, кого интересует мнение старой девы в таких делах?
– Он сказал, что начали с него. Но он сказал, что это делала девочка маори!
Миссис Каттер нервничает. А я снова борюсь со смехом, как борюсь обычно со слезами. В один прекрасный день меня увезут в больницу, сделают операцию и удалят весь накопившийся во мне смех. Только из страха перед хирургическим вмешательством я слежу за своим лицом и стараюсь не вспоминать, как девочка маори вычесывала вшей из головы белого мальчика. Почему я не смеялась тогда, чтобы высмеяться и забыть об этом? Что я за нелепое существо!
– Подумайте сами, мисс Воронтозов, девочка маори заботится о чистоте волос белого мальчика!
О, она в состоянии выговорить мою фамилию! Я тут же перебегаю на ее сторону. Я горю сочувствием, я не подозревала, что способна так запылать. Преграда рухнула! Я стараюсь попасть ей в тон.
– Я понимаю, как ужасно услышать такую новость, – говорю я. – Как оскорбительно обнаружить в голове своего ребенка «этих тварей». Стоит один раз найти их в голове своего ребенка, и потом уже никогда об этом не забудешь. Вам остается только купить вошкин гребень... густой гребень, я хочу сказать.
– Вот почему, мисс Воронтозов, все белые дети бросили эту школу! Еще до того, как вы и мистер Риердон сюда приехали. Они перешли в другую школу. Родители нашли у своих детей этих прыгучих тварей и сказали: «Довольно, белым детям здесь больше не место!» И забрали их. Я тоже забрала свою девочку.
– Понимаю, – говорю я. – Но вам незачем так волноваться. Достаточно купить маленький гребешок и раз в день пройтись по волосам. Они ведь скачут, эти твари.
О, если бы директор видел, как блистательно я исполняю свою роль, как я стараюсь спасти его школу!
– Ах!.. Ах!..
У нее перехватывает дыхание, она закрывает лицо руками.
– Он подрастет, и все пойдет по-другому, – утешаю я мать Марка. – Пока дети маленькие, им, конечно, трудно следить за собой.
– Ах!.. Ах!..
Я, кажется, говорю не то, что нужно.
– Не успеете вы оглянуться, а у него полна голова. Они вылупливаются за восемь дней. Миссис Риердон нашла сто сорок четыре штуки.
– Ах...
– Но сестра опять приедет на следующей неделе, она снова вычешет головы всем до одного.
После занятий я захожу в. кабинет директора, он встает и предлагает мне свой стул.
– Миссис Каттер уверяет, – говорю я, – что это вши выжили белых детей из нашей школы. Я думала, туберкулез.
– Туберкулез. Но это была ложная тревога. Теперь в школах нет туберкулеза – всем регулярно делают манту.
– Какое облегчение произнести слово «вши»! Я никогда не употребляю его в разговорах с родителями. Я всегда говорю «эти твари». И слышу в ответ «вошки». Более привычный вариант. Более интимный. «Я и мои вошки» и так далее.
– Помню, как мистер Каттер впервые привел Марка. Мы все в полном составе стояли, у дверей, он шел размашистым шагом и держал Марка за руку. «Я ходил в эту школу, когда был мальчонкой, – сказал он, – а что годится для меня, годится и для моего сына!» Хлоп! И Марк тут!
Я разражаюсь бессмысленным смехом, я трясусь от смеха в полное свое удовольствие. Слава богу, здесь это не возбраняется.
– Прекрасно, вы знаете... репетиция оркестра, простите. Они уже давно ждут меня.
– Я в самом деле огорчен, мадам, что вы задерживаетесь в школе после занятий.
– Интересно, что означают эти слова – «после занятий».
– По-моему, вы обязаны находиться здесь только до трех.
– С тех пор как я – в далекой, юности – начала работать в школе, для меня занятия не кончаются никогда. А для вас, кстати? Кто это старался незаметно проскользнуть в калитку вчера после пяти вечера? Не мистер Риердон? О нет, нет, конечно, не директор этой школы!
– Как поживает вошь, которую вы нашли у себя в голове?
– Я оказала ей должное гостеприимство. Раз уж она попала ко мне. Приготовила ей чай и все прочее. Расспросила, как она живет. Помогла ей удовлетворить ее порочные склонности. Отнеслась с сочувствием к ее мечтам. Выяснила, что она отвергнута обществом и желает пребывать в одиночестве.
– Она размножается?
– Как это возможно, если она одна?
– Чужой!.. Чужой! – раздается предостерегающий крик Матаверо; чем бы он ни занимался, его глаза примечают все, что делается вокруг.
Вайвини тут же поднимает голову в надежде услышать что-нибудь интересное; Раремоана стремительно бежит ко мне, перепрыгивает через дремлющего на циновке Мохи и крепко обхватывает меня обеими руками, чтобы защитить бог знает от каких бед; несколько малышей, оказавшихся достаточно близко от Матаверо, чтобы расслышать его боевой клич, устремляют вверх карие глаза. Я разгибаю спину, одеревеневшую от сидения за низеньким столом, где пишут четыре маленькие руки, и вижу мистера Аберкромби: вытянув вперед огромную руку, он идет ко мне, перешагивая огромными ногами через все преграды на пути: через замки, грузовики, доски с глиной и детей, – как я хотела бы вот так же перешагивать огромными ногами через все преграды на моем учительском пути!
– Здравствуйте, мисс Воронтозов, как поживаете?
Они должны встать, как делают городские дети в милых его сердцу роскошных приготовительных классах, мелькает у меня в голове тревожная мысль, и, конечно, они должны сказать: «Здравствуйте, мистер Аберкромби!» Я торопливо оттираю полой халата цветной мел с правой руки, здороваюсь с ним и в растерянности замечаю, что на его ладони остаются красные и черные пятна.
– Вы поставили на мне клеймо, мисс Воронтозов.
– Мел плохо отчищается.
– Простите?
Разговаривать немыслимо: в дальнем углу репетирует оркестр, Хирани шьет на машинке, Хори барабанит по клавишам пианино, рядом с нами несколько больших девочек болтают, вышивая эмблемы на карманах, в окно врываются крики заждавшихся баскетболистов из команд «В» и «Г» – и все это на фоне чудовищного гула приготовительного класса.
– Мел плохо отчищается.
– Я нисколько не возражаю, пусть учителя оставляют на мне клеймо.
Мистер Аберкромби пришел за текстами для чтения, он хочет напечатать их на своей волшебной машинке...
– Женщина-методист... – начинаю я чуть позже.
– Простите?
– Хори, отпусти педаль! Неужели вы не видите, что я разговариваю с гостем? – кричу я оркестрантам в углу. – Играйте тише! Она больше ни разу не появлялась здесь. Блоссом, носовой платок!
– Это результат моей деятельности. Я попросил ее не приходить к вам. Сказал, что вы работаете по собственной системе. Но если хотите, я пришлю ее.
– Нет, нет! Пусть не приходит! Пусть не приходит! Спасибо!
Мистер Аберкромби протягивает руку почти через два низеньких стола и берет лист бумаги, на котором Вири описывает, как дедушка – это страшная тайна! – зарезал картофельным ножом незаконнорожденного младенца его сестры, а труп спрятал под матрац; мистер Аберкромби читает.
– Мне хотелось бы сохранить этот листок.
– Пожалуйста... пожалуйста. Блидин Хат, не смейся так громко!
– Я заплачу ему.
Его рука шарит в глубине серого кармана, я слышу позвякивание серебра.
– Не говорите со мной о деньгах!
– Но это его собственность. Это...
– Простите? А вы, большие девочки, могли бы вести себя более прилично. Вы же видите: я разговариваю с посетителем. Я была достаточно снисходительна и не прерывала вас. Но сейчас вы, кажется, могли бы не мешать мне.
– Это ведь только разумно...
– А почему нужно быть разумным?
Губы неохотно растягиваются, улыбка преображает суровое лицо, рука возвращается пустой. Он подходит к пианино, облокачивается на верхнюю крышку и, поглаживая подбородок, наблюдает за классом.
– Условия, конечно, могли быть несколько лучше.
Я возражаю, широко открыв глаза и рот тоже:
– У нас есть крыша над головой! У нас есть крыша над головой!
Директор входит в класс, когда мистера Аберкромби уже нет, ему нужен мой журнал: он хочет сам подвести итоги.
– Мистер Аберкромби обещал прислать младшего учителя, который будет «помогать мисс Воронтозов во всех ее начинаниях».
Я с грустью смотрю на полыхающий костер, который почему-то называется «приготовительным классом», и улыбаюсь...
– К Полю он тоже заглянул, – продолжает директор. – По-моему, Поль ему очень понравился. Он не ошибся в Поле, это самое главное, он был прав, остановив на нем свой выбор. Я бы его не выбрал.
– А я бы и сейчас не согласилась его принять. Я понимаю, на первый взгляд он делает большие успехи. Но мне... я ощущаю в нем... какую-то неустойчивость. Все эти бессмысленные поступки. У него нет ни малейшего уважения к закону, к порядку, к обычаям. Он не считается с мнением других людей. Уроки он ведет хорошо, я знаю, но это, по-моему, скорее ваша заслуга, чем его. Ему нужно, чтобы кто-то постоянно его направлял и подталкивал. Его блуждания тоже наводят меня на размышления. Иногда я думаю, что школа – всего лишь еще одна пересадка на его жизненном пути, как флот. Возможность на время спрятаться от самого себя.
– У. У. хвалит его.
– Боюсь, как бы Поля это не погубило. Не знаю почему. Вернее, знаю. Он может поверить в искренность своего увлечения. Но если вы перестанете заряжать его своей энергией, он тут же упадет. По-моему, ему лучше это знать. Как учитель, он слишком простодушен, чтобы на него можно было положиться, в этом все дело. Я не верю, что он способен добиться чего-нибудь сам, без посторонней помощи.
Директор и старший инспектор знают о личной жизни Поля не больше, чем о моей.
– На самом деле я зашел к вам поговорить...
Ну конечно, я могла бы уже усвоить, что голова директора всегда занята тысячью разных дел.
– Сейчас я хочу прежде, всего взять ваш журнал.
– Ой, я ведь еще не проставила отметки!
– Давайте журнал, я сам проставлю.
– Как хорошо, что У. У. не поинтересовался журналом...
Директор смеется как мальчишка.
– Вы знаете, – продолжаю я совершенно серьезно, – никто не встал, когда он вошел.
Директор смеется еще громче... понятия не имею почему.
Потом его мысли возвращаются к Полю.
– Вы прекрасно понимаете, – говорит он, – что Поль обязан своими успехами не только мне. Вы тоже провели достаточно открытых уроков и в его классе и в своем собственном.
– Конечно, а вы знаете, чем обычно кончаются эти уроки? Вместо того чтобы проявить горячий интерес к моим методам или задать какой-нибудь убийственный вопрос о моих достижениях, он спрашивает, например: «А помните у Спендера: „Жажда любви, что разгорелась в тот печальный вечер”?»
Директор опускается на низенький стол и смеется так, что наше утлое суденышко ходит ходуном. Наконец он выговаривает:
– Надеюсь, в эту минуту рубашка у него была заправлена.
Удивительно, сколько радости доставил нам инспектор...
Мне кажется, что У. У. Дж. Аберкромби совершенно переродился в городской резиденции, куда я являюсь за своими текстами. Маска самоустранения, которую он носит в классе, слетела, готовность выслушать исчезла – передо мной человек действия. Я поражена до глубины души. Стремительные движения, решительный тон, неприступный вид. Незнакомец, которого я вижу впервые в жизни. Правда, он встречает меня на лестнице и подбадривает рукопожатием, но ни его вежливость, ни его элегантность не в силах заглушить ощущения, что передо мной – скала. Кто бы мог подумать? Я выклянчиваю у него разрешение взять пишущую машинку домой, но он хочет сначала посмотреть, как я печатаю, и стоит у меня за спиной. Я отнюдь не пренебрегаю духами – моим единственным оружием в этой борьбе, но, сколько я ни поворачиваю голову в нужном направлении, мне не удается достичь видимых результатов. Он уступает только потому, что убеждается в моей компетентности, хотя одному богу известно, как трудно доказать свою компетентность в чем бы то ни было – даже в болтовне – под этим замораживающим взглядом, и все равно я получаю разрешение лишь после сурового напоминания о его знакомом, которому эта машинка дорога как память: Я не могу опомниться от изумления во время всей этой процедуры. Но мне еще предстоит изумляться и изумляться. Он сам несет драгоценную машинку на другую сторону улицы, меня подгоняет изумление, и я торопливо иду за ним. Каким фантастическим зрелищем может вдруг стать переход через улицу! Ничего похожего на мои прогулки от сборного домика до большой школы. Мистер Аберкромби вырывается вперед, потом внезапно останавливается и ждет меня. Я делаю рывок, чтобы догнать его, и оказываюсь впереди. Мы снова начинаем вместе, секунда – и он перегоняет меня. Двинулись, остановились, подравнялись, двинулись... При чем тут возвышенные чувства? Мы обречены идти не в ногу. А может быть, это символ семейной жизни? Только теперь я в состоянии оценить его умение приспособиться к учителю в классе. Его дар мгновенно ориентироваться в обстановке, его беспредельную гибкость.
Но по дороге домой, пока за окнами машины неторопливо развертывается панорама лета, я подвожу окончательный итог. Самоустранение старшего инспектора – это сознательно выработанный прием, это способ заставить учителя показать себя. И бог свидетель, уж я-то себя показала! Моя бесконечная болтовня, его бесконечное терпение. Техника, моя дорогая, голая техника! Ах, черт побери!
Ну что ж, раздумываю я, приготовляя кофе, не пора ли начать радоваться своим ошибкам, раз я все равно без конца делаю ошибки, раз уж я не умею делать ничего, кроме ошибок. Нескончаемый перечень ошибок – вот что я такое; мисс Анна Ошибка – мое имя.
Наверное, не стоит упускать случай хорошенько поплакать по этому поводу. Правда, мне еще нужно вышвырнуть из мира позади моих глаз романтические бредни о старшем инспекторе, который будто бы видит во мне не только учителя, в то время как он добросовестно делает свое дело и ничего больше, но с этим я справлюсь. Так или иначе, заместитель найдется. На свете достаточно мужчин. Кстати, не пройдет и часа, как один из них будет ходить вокруг этого дома. Я просто унесу чашку кофе в Селах и всерьез займусь рисунками, пока его нет.
– Вы видели, какую работу проделал Поль?
Я зашла после занятий в класс директора.
– Вы только загляните к нему сейчас же, не откладывая! – Директор взволнован как мальчик. – Просто великолепно, я горжусь тем, что он сделал! У бедняги Поля все-таки есть что-то за душой! Но вы бы посмотрели, как он играет в теннис, просто смешно, честное слово. – Мы идем по коридору в соседний класс. – Я не верю собственным глазам, честное слово. Он послушался меня и принес мольберт, на полу новые циновки, Хирани сегодня подшила занавески. Он сам купил материал, представьте себе. Выбрал на прошлой...
– А вы знаете, он умеет держать мел в руках. Взгляните на эти рисунки на доске. Интересно, как он справляется с...
– У него есть чувство линии. И полюбуйтесь, какая чистота в классе, особенно для молодого человека. Как на палубе корабля.
– И все-таки его не назовешь счастливым. – Мы переходим в учительскую. – Такое впечатление, что он затрачивает слишком много усилий. Нет, не очень-то он счастлив.
– Потому что дети его не любят. Слушаются, но не любят. Это очевидно – дети его не любят.
– Они послушны, дисциплинированны и прекрасно занимаются.
– Интересно, означает ли все это, что у них хороший учитель?
– Во всяком случае, вряд ли это означает, что у них плохой учитель.
Но я знаю, что дальше нам с директором не по пути, и мне это неприятно. Поэтому я перевожу разговор на другое.
– Сейчас он по крайней мере не пьет.
– Он многому научился за эти полгода. Включите, пожалуйста, чайник.
– Одно время, – начинаю я, поскольку чаепитие располагает к откровенности, – Поль доставлял мне много хлопот.
Наши мысли – директора и мои – редко бегут в одном направлении.
– Как идет подготовка хора к музыкальному фестивалю?
– Однажды мне даже пригрезилось, что его жизнь в моих руках.
– Судя по разговорам вчера на совещании директоров, полгорода внесло свои хоры в список участников фестиваля.
– Но сейчас я понимаю, что это обычное женское сумасбродство.
– А вечером руководитель фестиваля сказала мне по телефону, что она особенно заинтересована в выступлениях маори.
– Я придумала для собственного развлечения некую теорию: мужчина, одержимый мечтой, должен или добиться ее воплощения, или погибнуть. Это как-то объясняло, что происходило с Полем: его обуревали фантастические мечты, но он не мог от них отказаться. Помните, он тогда чуть не каждый вечер приходил ко мне и пил до потери сознания? Он был вне себя – он жаждал что-то сказать миру. Но я-то знала, что сказать ему нечего. Из-за этого мне казалось, что его жизнь в моих руках. Из-за этого я сидела с ним всю ночь и тоже пила. Меня не оставляло ощущение, что его жизнь и смерть в моих руках. – Я перевожу дыхание. – Но сейчас я понимаю, что это еще одна из моих взбалмошных идей, как вы их называете. И она благополучно скончалась.
Директор молча помешивает чай. Потом говорит:
– Руководитель фестиваля может дать нам на выступление не больше восьми минут.
– Я не пьяница, вы же знаете, мистер Риердон.
– Конечно, конечно. Иначе вы не могли бы работать в школе.
– Обычно я подбадривала себя глотком перед школой, пока У. У. не отучил меня бояться инспекторов, сейчас я делаю глоток перед тем, как пойти в церковь, а в субботний вечер я люблю выпить шерри, когда играю Шуберта. Но все эти излишества с Полем были исключением из правила. Мне казалось, что так легче составить ему компанию. Мне казалось бесчестным бросить его одного в катакомбах опьянения, я думала, что смогу понять его муки, только если испытаю их сама. Я считала, что должна быть с ним, потому что иначе он погибнет. Бренди как будто смягчало боль, которую причиняли ему невоплощенные мечты. Но сейчас, сейчас я понимаю: все это, как вы говорите, просто еще одна из моих взбалмошных идей.
Я прикладываю руку к щеке в надежде, что директор по-прежнему занят своими мыслями. Я не смогла бы сказать всего этого, если бы думала, что его занимают мои мысли.
За окном учительской слышится резкий кашель и шаркающие шаги. Директор встает.
– А вот и старик Pay! – с облегчением восклицает он. – Просто великолепно, старина Pay прекрасно выглядит, несмотря на погоду!
– Вполне вероятно, что преподавание в конце концов окажется для Поля самым подходящим способом самовыражения. Может быть, дети помогут ему сказать что-то всему миру. Сейчас я... я так счастлива за него, у меня будто камень с души свалился.
Раухия минует коридор и входит в учительскую, жадно хватая ртом воздух.
– Просто удивительно, мистер Раухия, – говорю я, – вы всегда появляетесь в ту самую минуту, когда чай готов.
– Не читайте мои мысли вслух, прошу вас.
Он почему-то слегка прищелкивает пальцами.
– Pay, мы слышали, что ночью в па звонил колокол, – говорит директор.
– Верно, звонил, Билл. И кто-то покинул нас, кому лучше было нас покинуть...
Кому лучше было нас покинуть?
Я не думаю об умершем в па, пробираясь на высоких каблуках между таллипотовыми пальмами к себе домой. Я все еще думаю о Поле. Книга, которую он хочет написать, не выходит у меня из головы. Для него это символ. Последняя попытка сказать что-то всему миру. Если он попробует написать книгу и потерпит неудачу, я думаю, что с Полем, как с человеком, пригодным к какой бы то ни было деятельности, будет покончено раз и навсегда. Если же он не станет пытаться, а просто решит, что ему это не по силам, он, наверное, сохранит элементарную работоспособность. Если он поймет, что его мечта, слишком туманная, чтобы за нее бороться, все равно обречена на гибель, преподавание может стать его призванием. Как стало моим. Но если он когда-нибудь оставит преподавание, единственное дело, к которому он подготовлен, в котором добился каких-то успехов, если он оставит преподавание, попытается воплотить себя в книге и поймет, что он такое – беспомощный человек, не лишенный способностей, – тогда его ожидает нечто равносильное смерти. На самом деле нечто худшее, чем смерть. Погибшая душа в теле, которое продолжает существовать, – это хуже, чем смерть. Насколько я его знаю, долго в таком состоянии он не продержится. Он просто возьмет револьвер и, как любой другой юный мудрец, потерпевший крушение, подведет итоговую черту. Это отважный поступок, это как раз то, что нужно сделать, когда у человека «такая беда, что не уйти от нее никуда». Главное не дать ему бросить школу. И пусть он откладывает и откладывает книгу – свою последнюю попытку, последнюю судорожную попытку сказать что-то миру, донести до мира самого себя. Только бы какое-нибудь несчастье не выбило его из колеи. Я кладу на стол пенал и маорийские книги, надеваю туфли на низком каблуке, чтобы заняться домашними делами, и прихожу к окончательному выводу: да, главное не дать ему бросить школу, сохранить это первое, это единственное надежное пристанище в его сумбурной жизни. И как знать... я направляюсь к куче дров на заднем дворе... может быть, художник, который живет в нем, может быть, все эти слова и немые порывы, которые томят его, заговорят на классной доске и в душах детей, и тогда он наконец обретет равновесие...
Но если какое-нибудь потрясение снова заставит его пить, тогда мы проиграли – директор, старший инспектор и я.
И Поль тоже.
– Я боюсь этова скелета, – говорит Мохи. – У него много-много костей.
Я иду в па – мне сказали, что Варепарита преждевременно родила двух мальчиков. Я иду в па к началу заупокойной службы, потому что мне хочется послушать пение. Я иду в па, потому что у меня на душе траур с тех самых пор, как я не захотела зачать собственного сына много безгрешных зорь тому назад, и я считаю себя вправе присутствовать на этой церемонии, а кроме того, меня подстегивает безотчетное желание – такое пугающее! – увидеть этих младенцев. Я срываю последние цветы дельфиниума, но мне хочется, чтобы он зацвел снова, поэтому я обламываю семенные коробочки на стеблях-пиках, которые, как все мужчины, выше меня ростом, а после школы иду в па и беру с собой нескольких малышей.
Конечно, они здесь, на веранде Дома собраний, эти два маленьких белых ящика с двумя светло-коричневыми младенцами, представителями новой расы, в которых соединилась кровь коричневых и белых. И когда я наконец вижу их лица, я чувствую: случилось что-то недоступное моему пониманию. Жалкие личики ничем не напоминают Варепариту, но, как это ни невероятно, мне кажется, что я их уже видела. И хотя младенцы мертвы, несомненно мертвы, я слышу их громкие глухие голоса. Обливаясь слезами, я в состоянии придумать одно-единственное объяснение: наверное, я знала их отца, какого-то белого человека, а потом забыла его.
Но вот начинается пение, ради которого я будто бы пришла сюда, и я вытираю глаза. Коричневые юноши и девушки из па, примерно того же возраста, что Поль, встают в круг лицом внутрь и поют песню о долгом, долгом сне, о сне, который будет длиться вечно.
Два гробика стоят под окном. Окно низкое, оно выходит из Дома собраний прямо на popo. Шестилетняя Вайвини босиком пробирается в Дом и свешивается из окна над двумя крошечными тельцами. Она опирается на локти, черные волосы почти закрывают ее лицо, огромные карие глаза особенно красивы, потому что Вайвини целиком занята происходящим – она помогает этим младенцам уйти из жизни с такой же всепоглощающей преданностью, с какой она больше часа помогала мне, когда старший инспектор отбирал книги. Я никогда не забуду, как Вайвини свешивается из окна над этими близнецами, отдаваясь смерти так же безоглядно, как жизни. Я вспомню о ней, когда мне самой придется хоронить кого-нибудь из близких.
Вокруг гробиков много цветов и детей, тут же причитает бабушка. Рядом с ней еще несколько стариков и старух, а на моей стороне веранды лицом друг к другу стоят кружком молодые и поют. Как я ни взбудоражена, мне приходит в голову, что при другом расположении певцов голоса звучали бы лучше, но песня льется все с той же легкостью, недостижимой, когда поют не для себя, а для других. Я принимаю к сведению этот необычный концертный прием и даже успеваю подумать, что директор сумеет использовать его в школе.
Конечно, я не забуду, как Вайвини свешивается из окна, и не раз вспомню, как две коричневые девушки несут на руках маленькие белые ящики, возглавляя убогую похоронную процессию, по дороге из па на кладбище, которого так боится Раухия. Я не раз вспомню безутешных плакальщиц Твинни, самих младенцев, утопающих в цветах, и негромкие причитания бабушки. Я вспомню доброту и нежность.
И я вспоминаю: на следующее утро я приношу свои воспоминания с кладбища к пианино и, подбирая музыку для летнего танца, перехожу от Шуберта к ля-минорному Брамсу. Это эпитафия моему сыну, моя личная эпитафия, и никому на свете нет до нее дела. Но, подняв глаза, я обнаруживаю, что кому-то есть до нее дело. Твинни сочиняет танец, безыскусственный, неповторимый танец скорби: ее руки раскачиваются над головой и плавно опускаются к ногам, как гибкие ветви дерева, уступающие порывам зимнего ветра. Другая Твинни встает и повторяет ее движения, к ним присоединяются Ронго и Матаверо; Хине стягивает с себя майку и накидывает ее как мантию, и моя эпитафия перестает быть моей, она принадлежит им всем.
«Я видела, – пишет Вайвини и прилежно справляется о правописании каждого слова, –
мисс Воронтозов
на
кладбище. Они зарыли
деток
туда».
Вечером в Селахе я с испугом отрываю взгляд от стола. В дверях стоит Поль, он пьян.
– Посмотрите, что я вам принес!
Что-то случилось. Острые когти впиваются в мои внутренности.
– Французский вермут, – говорит он и делает шаг вперед. – Притом вполне хороший.
Поль не был сегодня в школе.
– Правда?
– Хороший, но не очень. – Он обходит стол и останавливается напротив меня. – Вот если бы я мог уговорить вас пойти в «Виноградник» и попробовать их рейнвейн!
– Принесите его сюда.
Что-то нарушило его душевное равновесие. Неужели я снова должна бродить с ним по мрачным подземельям?.. Неужели снова начинается эта жуткая игра?..
– Рейнвейн нельзя принести. Его не продают. Нужно пойти туда и попробовать.
– Вы же меня не приглашаете.
Что еще я могу отдать ему? Себя самое... Неужели настал мой час? Неужели это и впрямь «такая беда, что не уйти от нее никуда»? Я уверена, что он пришел искать утешения в религии: в своей «вере в другое существо». Мой взгляд устремлен на краски.
– Я... – Он наклоняется над столом, трясет его и портит темно-синий овал. – Я был бы счастлив пойти с вами!
Я смотрю на него. После вечера в «Винограднике» его лицо пылает, набрякшие веки слегка дрожат, щека подергивается от избытка чувств, но безупречная линия бровей и восхитительный подбородок искупают все. Он наклоняется еще ниже и упорно заглядывает мне в глаза.
– Я говорю с вами как юный возлюбленный, – шепчет он.
Когти продолжают терзать мои внутренности, и я еще не пришла в себя после похорон близнецов сегодня утром. Я глупею от его красоты, от его любви, я измучена упорными многомесячными попытками убить в себе женщину. И внезапно наступает катастрофа: я сдаюсь. Скажи он сейчас: «Будь моей женой!», и я встану и отвечу: «Да».
Но он, качаясь, добирается до старого кресла.
– Хотите сигарету?
«Хотите сигарету». А не «Будь моей женой». Кисть вновь приходит в движение. Рисование прекрасно гармонирует с безумием. Я подготавливаю яркий фон для следующей иллюстрации, а он сидит, не спуская с меня глаз, и курит. Но ему, конечно, не сидится; он снова поднимается – как обычно, стоит на миг перестать обращать на него внимание, – обходит стол, опираясь на край кончиками пальцев, и снова оказывается передо мной.
– Бальзак, – говорит он, – в одном из своих романов рассказывает о старой деве, кузине Бетте, примерно вашего возраста. В парижских трущобах она случайно встретила молодого польского графа. Она привела его к себе. Она сделала его своим любовником, она избавила его от дурных привычек, она заботилась о нем, кормила его, одевала и... ну, скажем, руководила им. А он создавал один шедевр за другим.
Поль достает из кармана пиджака стаканчик, наполняет его у меня на глазах и с нарочитой торжественностью поднимает руку.
– Дорогая... – шепчет он и выпивает все до капли. – Бальзак был моложе меня, – продолжает он и наклоняется над столом так низко, что моя кисточка замирает, – когда замужняя женщина, у которой были взрослые дети, стала его первой возлюбленной. Она была его другом и советчиком, матерью и любовницей. Он не обращал ни малейшего внимания на молодых женщин, хотя вращался в театральной среде, где они были вполне доступны в любом виде: одетые и раздетые. Молодые женщины казались ему эгоистичными и неинтересными, а в своей сорокапятилетней возлюбленной он находил буквально все, что ему было нужно. Пятнадцать лет они были вместе и хранили верность друг другу. Это о ней он писал: ничто не сравнится с первой любовью мужчины, который тронул сердце женщины, полюбившей в последний раз. – Поль снова неловкими руками наливает в стаканчик вермут и так же неловко выливает его в рот. Потом поднимает стаканчик – пустой – и шепчет: – Дорогая, за вас!
Я вскакиваю, вода опрокидывается, стул падает.
– Я не стану водить вас за ручку, как директор и старший инспектор! Я показала вам дорогу! Я нашла знаменитого учителя пения и разучивала с вами упражнения. Я надоумила вас вести дневник и разбирала ваши стилистические ошибки. Я отучила вас пить и удержала в школе. Но если вы не в силах разговаривать с миром на своем собственном языке и без понуканий, я не стану делать это за вас! Если то, что в вас заложено, не может явиться на свет без посторонней помощи, вряд ли это такое уж сокровище. А уж отдать себя вам на съедение... – Меня начинает бить дрожь, голос хрипнет. – Я не отдала себя лучшему из мужчин, а он столько мог дать мне взамен. Он приносил дрова и разводил огонь. Ему было важно, что я думаю и чувствую. Он был поглощен мной, а не собой. Он согревал меня пониманием. Так неужели я теперь сломаю свою жизнь ради какого-то ничтожества? Откажусь от всего, что у меня есть, от всего, чем я была и могу быть для других, ради жалкого эгоиста, ради щепки на волнах? Опять напиваться ради корабельного кока? Я – Воронтозов! Мой отец жил в степях Казахстана! Он одолел их первозданную дикость. И, бог свидетель, я одолею вашу первозданную дикость! – Я перегибаюсь через стол и влепляю Полю оглушительную пощечину. – Если в ваших жилах течет кровь раба... – Еще одна оглушительная пощечина. – Так учите детей! – Я запускаю пустую банку из-под воды в отступающий призрак. С трудом добираюсь до двери и швыряю ему вслед свои краски. – Так вам и надо, забытый богом пьянчуга! – Я бегу за ним и молочу его бутылкой, истекающей вермутом. – Так вам и надо, странник у порога!
– А если не можете, если не можете, – шепотом говорю я, когда он исчезает среди деревьев, – возьмите револьвер и продырявьте себе голову!
Я не удивляюсь, что директор идет по лужайке мне навстречу. Обычно это означает, что ему хочется о чем-то поговорить до начала занятий. Но меня удивляет, что он оставил детей, прежде чем вожатые водворили тишину. Он не терпит беспорядка в строю...
– Поль подал заявление об уходе.
Удар в лицо.
– Он заходил ко мне вчера вечером.
В строю шум.
– Он сказал: «Я приговариваю себя к ссылке на ферму, в мир спокойствия, я хочу написать книгу».
Какой шум в строю! Где же вожатые?
– Он сказал: «Я уезжаю. Я уезжаю на ферму за десять миль отсюда. И не вернусь, пока не кончу книгу. Я беру с собой четыре толстые тетради в твердой обложке, десяток блокнотов, десяток карандашей и резинку. И еще бутылку чернил и даже подносик, чтобы чернила не растеклись по всему столу, если бутылка опрокинется. За мной заедут сегодня вечером».
В строю уже не шум, а крик. Я никогда не слышала, чтобы дети так бушевали. Ногти впиваются в щеки... мне больно.
– Он был пьян, но держался вполне прилично. Я не мог произнести ни слова. Мне было слишком горько и как-то не до разговоров. Он сделал такие успехи! Только на прошлой неделе он... да что говорить. Столько труда, и все насмарку – вот что обиднее всего. Вот с чем я не могу смириться. Все его старания пошли насмарку, и мои тоже. И образование тоже. Дело не в преподавании, вся его нескладная жизнь пошла насмарку. И все-таки я думаю, в этом не виноваты ни мы, ни он. И старший инспектор тоже не виноват, что направил его сюда. Мы не всесильны. Он одержим идеей сказать что-то миру. Но я по-прежнему верю, что терпение и стойкость принесут плоды. Конечно, мне придется самому послать в министерство его заявление об уходе. Он об этом не побеспокоился. Но У. У., по-моему, вряд ли смирится с тем, что произошло. Может быть, Полю надоели сплетни, не знаю. Во всяком случае, я думаю, у нас достанет великодушия простить беднягу Поля. Он должен...
В строю уже не крик, а грохот, я глохну...
– ...сам прожить свою жизнь. Мы по крайней мере сделали все...
– Мне нехорошо!
Кто-то сжимает мою руку.
Раскат грома...
В пятницу я решаю, что нельзя больше предаваться скорби. Во-первых, ноги любезно соглашаются поддерживать мое тело. Вот одна нога соизволила встать перед другой. Кажется, я в состоянии ходить. А во-вторых, у меня столько работы! Она ждет меня слишком долго, я слишком часто ее бросаю. Нужно приготовить обещанный комплект книг для инспектора. Нужно побывать со старшими учениками на радио и подумать о фестивале. А кроме того, я не довела до конца разработку методики преподавания в приготовительном классе. Мне хочется найти, пока я еще не безнадежно состарилась для поисков, действенный метод обучения маленьких детей. Если только в человеческих силах найти хоть что-нибудь в бурном море, по которому я плыву. И наконец, на попечении директора сейчас сто двадцать пять учеников. Да, больше нельзя предаваться скорби. Прежде всего я приму ванну и надену кремовый рабочий халат с ярко-красным воротником и ярко-красную юбку-дудочку. И надушу волосы мамиными духами. Да, больше нельзя предаваться скорби. В конце концов один из нас все равно должен был положить душу на жертвенный алтарь, и теперь уже поздно рассуждать, кто именно. Надо принять хорошую ванну – погорячее, побольше пены – и надеть свежее шелковое белье... Я смою свою скорбь, как делают маори после танги... Жизнь слишком коротка, чтобы медлить в пути.
...Почему так удивительно блестят мои волосы? Будто их посыпали серебряной пылью. Вот так так... я седею! Мне хочется постоять еще немного и полюбоваться своей сединой, но жизнь слишком коротка, чтобы медлить в пути.
– Надеюсь, вы взяли Севена и Блоссома к себе в класс и присматривали за ними, – говорю я директору, вернувшись в школу.
– Я не спускал глаз с Севена и Блоссома, можете мне поверить.
– А Хиневака? Как ее ноги?
– Все это время она сидела на моем столе и рисовала маленьких косолапых девочек. – Директор смотрит в сторону, и я чувствую, что разговор только начинается. – Скажите, мадам, что вас тревожит?
Я прикладываю руку к щеке.
– Спасибо, мистер Риердон, что вы спросили. И извините меня. На три вопроса я никогда не отвечаю. О своем возрасте, о своем банковском счете и о том, что меня тревожит.
– Пусть побудет там еще неделю, – говорит директор; жалкие и заброшенные, мы присаживаемся рядом на большой перемене. – Может быть, через неделю он вернется. Я не сообщил в министерство. Боюсь, я был с ним чересчур строг. Положение, конечно, дурацкое, я ведь даже не могу попросить, чтобы нам прислали помощника. Тем не менее я не сомневаюсь, что У. У. согласился бы со мной: нельзя лишать Поля последней возможности вернуться. Но до какой степени он не считается с окружающими! Ведь он знает, что мне приходится заниматься с двумя классами, что на моих руках почти сто детей! И все-таки, когда он вернется – если только он вернется, – мы попробуем начать сначала. Наверное, мне следует... следует относиться к нему более снисходительно. Я не из тех, кто упорствует в своих ошибках. Посмотрим, что мы сможем для него сделать, когда он вернется. Посмотрим, может быть, нам удастся поставить его на ноги.
Я вглядываюсь в свой вяз за окном, и мне хочется сказать ему что-нибудь ласковое. Но сейчас он не в силах ни утешить меня, ни успокоить. Яростный всплеск негодования сильнее меня.
– Я больше не хочу, я больше не могу видеть, как вы приносите себя в жертву! На сей раз вы зашли слишком далеко, мистер Риердон! Разве я не учительница приготовительного класса этой школы? Разве меня не касается то, что происходит в этой школе? Я заявляю вам, мистер Риердон, что касается. Я не намерена стоять в стороне и смотреть, как один из работников школы – неважно, директор пли не директор, – занимается с двумя классами и взваливает на себя заботу о сотне детей, чтобы прикрыть безответственность другого. Пусть слабый упадет на обочине дороги! Сколько их упало на пути в Казахстан, но сильные продолжали идти вперед. Мой отец шел вперед! Воронтозов не останавливается, чтобы пожалеть бессильного. Это бесчестно – не сообщить старшему инспектору! Бесчестно по отношению к нему и к детям. Я ненавижу кавардак! Я пожалуюсь в министерство на этот кавардак, если вы им не сообщите. Я не пешка! Я учительница приготовительного класса!
И в тот же миг я разражаюсь слезами. Я тону в слезах. И чувствую, как директор растерянно поглаживает меня по плечу.
– Моя мама, такая маленькая, упала на обочине, – говорю я, – но не потому, что у нее не хватило храбрости.
– Мисс Воронтозов, я сообщу в министерство.
Звонок давно прозвенел, дети ждут и шумят, пользуясь нашим отсутствием. Мы слышим, как вожатые наводят порядок, наконец наступает тишина.
– Мне очень неприятно, что я вас так расстроил...
– Хочу в Казахстан. – Я плачу все сильнее и сильнее, мой кремовый халат мокр, так как заменяет носовой платок. – В Казахстан, где лежит крошечное тело моей матери. Отец вез ее в телеге вместе со мной.
– Не плачьте, мадам. Не плачьте!
– Я хочу в Казахстан. Мамины черные волосы, наверное, еще живы.
В строю происходит что-то удивительное. До нас доносится четкая команда, приглушенный шум шагов, и вот уже в обеих классных комнатах вожатые приступают к занятиям.
– Возьмите свободный день. – Директор продолжает осторожно поглаживать меня по плечу. – Я сообщу в министерство. Нам немедленно пришлют помощника. У меня начинает складываться иное мнение об этом мальчике, теперь я понимаю, как сильно он вас огорчил. Не плачьте, дорогая мисс Воронтозов. Знаете, что сказал Севен, когда его привели ко мне за то, что он влез на дерево? «Сэр, я не влезал на дерево, сэр! Я только слез с него, сэр!»
Я вытираю лицо другой полой халата. На моем лице улыбка.
– А сейчас, – продолжает директор, – я хочу, чтобы вы пошли домой и приготовили себе чашку чая. Хирани побудет с малышами.
– Я вовсе не хотела все это говорить. Я хотела только сказать: у Поля «такая беда, что не уйти от нее никуда».
Дай собственное сердце пожалеть. Позволь
жить милосерднее, добрей к себе, в моей кручине,
Истерзанным умом позволь мне жить отныне,
Истерзанным, а все несущим боль...
...Ну что, душа-бедняга, мой совет —
Не мучайся, немного отдохни
И мысли отзови – куда-нибудь еще... [13]
Я не беру свободный день. Я просто жду, чтобы с лица сошли пятна. Холодная вода, несколько слоев крема, пудра и английская булавка, не то ярко-красная юбка просто свалится с меня. Благодарю тебя, господи, за то, что есть дети. Я возвращаюсь в класс и вручаю им свою голову и сердце. И в тот же миг я снова человек...
На этой неделе кто-то выкупал малышек Тамати – Хине, Ани и Рити – и даже вымыл им головы и завязал бантики на косичках. Я вне себя. Кто посмел снять платьица с моих детей, выстирать их и надеть снова! Кто посмел их причесать!
– Кто тебя выкупал?
– Мамочка.
– Она вернулась?
– Да-а. Она пришла к нам. Она вымыла нам головы.
– Ну и пусть, зато когда я вас мыла, вы просто блестели.
Меня пронзает ревность. Мне жаль, что больше некого купать и не на кого стирать. Я вдруг понимаю, что с нетерпением жду сезона стрижки овец, когда родители бросают малышей на детей постарше, а их грязное белье на меня. Мне так скучно, когда нельзя поиграть в дочки-матери. Но больше всего я скучаю без вони...
...Возьмите свободный день! Может ли учительница совершить более страшное преступление, чем взять свободный день, когда она еще в силах передвигать ноги? Взять свободный день, только этого недоставало!
День, когда я дам себе поблажку и не пойду в школу, будет последним днем моей жизни.
– Давай немного потанцуем, – скулит Ронго. – Совсем немножко потанцуем!
Белый Мальчик снова появляется сегодня утром – поток слез. Все стараются удержать его в школе до моего прихода. Его отводят в наш класс, усаживают у огня, читают «Голубой кувшин», и постепенно бурный поток слез иссякает.
Я мою ему лицо и руки, снимаю с него грязную майку, чтобы выстирать дома, и рассказываю о нем своему другу Севену, который для начала задает ему основательную трепку, после чего Мальчик отправляется домой. Но теперь я спокойна.
После обеда он возвращается... я имею в виду Мальчика... и, кажется, уже успевает забыть тумаки Севена. Грязь и мыло, горе и радость – и так мужает душа.
Совсем крошечный, рыжеволосый, кареглазый, толстопузый мальчуган из дома Нэнни вскарабкивается на борт нашего утлого перегруженного суденышка, и я показываю ему, как пишется неблагозвучное имя Найджел. Чужое здесь имя, его отец, наверное, белый. Еще один беспокойный представитель новой расы. Из-за него я вспоминаю о близнецах... После игры я снова показываю ему карточку с именем Найджел, чтобы проверить, запомнил ли он.
– Что это за слово, малыш?
– Уже я тебе раньше говорил.
Возмущен.
– Скажите, Нэнни, – обращаюсь я к старой морщинистой босой женщине, покрытой татуировкой, когда она является в полдень собственной персоной, чтобы с нежностью увести Найджела домой. – Отчего умерли близнецы Варепариты?
– Это все потому, что, когда Варепарита, когда она шла мимо кладбища, а уже было темно, и эти призраки, они испугали ее, эти призраки. И она побежала и упала.
– Они родились мертвые?
– Да нет! Эти младенцы, они были живые. Моему старику позвонили из больницы. Они сказали: «Приходите, надо окрестить этих детей». Они сказали: «И побыстрее». А потом один, он умер утром, а второй, он умер днем. Но их обоих окрестили.
Внезапно она наклоняется, ее ненужное траурное одеяние тоже наклоняется, и она целует рыжеволосую головку у своих колен.
Могилка близнецов Варепариты на маленьком кладбище зарастает молодой травой, и ее горе, по-моему, тоже. А я с грустью смотрю, как она помогает по хозяйству в доме через дорогу, вместо того чтобы помогать мне в школе. Иногда днем, когда я совершаю обычное паломничество к воротам с надеждой найти в почтовом ящике письмо от Юджина, я вижу ее у двери дома с праздной метлой в руках. Глаза устремлены в одну точку. Что она видит? Чье лицо стоит перед ее мысленным взором? Или, может быть, только у меня перед глазами стоит лицо, а у нее нет? И сколько это будет продолжаться – всю жизнь? Недавно кто-то в школе сказал мне: «Вчера Варепарита ходила на кладбище, поплакать на могилке».
Но в пятницу вечером, пробираясь в городской толпе, я вижу Варепариту – она сильно накрашена и готова ринуться в бой. При взгляде на нее никому не придет в голову, что двое дорогих малюток лежат в глубокой могиле на деревенском кладбище и где-то скрывается белый мужчина, который, быть может, помнит о них и даже скорбит; только ослепительная кожа и зовущее тело выдают ее, только глаза, сверкающие невысказанной болью. Я невольно задумываюсь. А что, если, зачав этих младенцев, она избавилась от наваждения? Может быть, дай я волю Юджину, когда была такой же молодой и неотразимой, как Варепарита, я не носилась бы с ним до сих пор, как с чем-то неотделимым от меня самой. Не совершила ли я ошибки, принеся миг любви в жертву условностям?.. «Как часто, оскорбленная гордыня на нас колпак дурацкий надевает».
А через несколько дней, вечером, я поливаю свой голубой сад, чтобы освежить белые губы подрезанных дельфиниумов, и вижу: на дороге останавливается грузовик с бригадой стригалей, которые возвращаются домой, и из кузова выпрыгивает Варепарита. Босоногая, комбинезон закатан до колен. До чего она хороша! Мыслимо ли, чтобы мужчины оставили ее в покое? Мыслимо ли, чтобы Поль, этот юнец, снедаемый желанием, изо дня в день видел в школе такую прелестную девочку и охотился за старой ведьмой вроде меня? Мыслимо ли, чтобы он не возжаждал ее? Неужели флирт с учительницей помешал ему домогаться ученицы?
Да, трава растет, трава растет и заглушает чье-то горе, а кто-то все читает заупокойные молитвы. Это я стою на кладбище и читаю заупокойные молитвы над представителями новой расы. И думаю, как они подросли бы за это время, как округлились бы их жалкие личики. Их глаза были бы широко открыты, и еще два голоса присоединились бы к голосам других детей любви в доме Нэнни – Хиневаки, Блоссома и Найджела. Там они были зачаты, там их вынашивали, оттуда принесли на кладбище.
Но заупокойные молитвы по ним читаю я.
«Нэнни, – пишет Вики, –
позвала меня дать
пастилы. Хиневаке
и мне. В пастиле
кокосовые орехи
и грецкие орехи».
А вон по улице идет Поль. Блудный сын, «странник у порога». По каким-то неведомым причинам в воскресенье вечером каноник читал проповедь на тему: «Странник у твоего порога». Одна из фраз, которую я уловила случайно, вовсе этого не желая, была: «Все мы – странники у порога, странники у порога жизни». И насколько я могла понять, смысл этой фразы заключался в том, что при теперешних обстоятельствах мы все должны оказывать гостеприимство друг другу, потому что мы все – странники у порога жизни. Ну что ж, пусть так, я помню, что задержалась на этой мысли, прежде чем прокралась за дверь. Как бы то ни было, вон по проходу – по улице, хочу я сказать, – идет Поль, возблагодарим же бога за то, что все меняется, за то, что у женщины сорока с лишним лет не так мало преимуществ.
Но что это, как он прекрасен в необычной игре света и тени! Он похож на собственный великолепный портрет кисти какого-нибудь футуриста. Перед ним и так нелегко устоять, даже когда на его лице не лежит печать трагедии. Одного беглого взгляда достаточно, чтобы заметить покорность во всем его облике, в его походке. Но на этот раз сострадание бессильно перед гордостью. Он – мое поражение. И еще что-то всплывает в моей памяти: недавний сон, я видела во сне, как Поль выходит из нашего класса в темную ночь вечности и громко хлопает дверью. Может быть, напоминание о быстротечности жизни поможет мне оказать гостеприимство этому малышу.
Позже у меня дома он говорит:
– Я безработный. Моя работа меня не устраивает. Делать то, что мне хочется, я тоже не могу – не хватает образования. Я заблудился. Как маленький. Вот я кто. Блудный сын. За что меня так наказывает судьба? Когда на меня перестанет обрушиваться удар за ударом?
– Тогда на рассвете я вам сказала правду, и вы это знаете, но не хотите видеть очевидное.
Я чувствую, что не понимаю Поля до конца. Как не понимаю до конца своих малышей. Наверное, ключ, который где-то тут, рядом, когда я спокойна, помог бы мне открыть последнюю дверь. Потому что сам ключ каким-то образом связан с таинственной грозной силой, заставляющей меня делать не то, что я хочу. Но разве я могу его отыскать, разве я могу его подобрать на разбитой дороге, по которой мчится моя жизнь? Для прозрения нужна «неколебимость». А сейчас передо мной стоит один из моих малышей, и больше всего ему хочется разреветься, как Маленькому Братику.
– Я хотел сказать что-то всему миру.
– Понимаю.
Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего милого мальчика. Я не дам тебя в обиду.
– Я чувствую, что должен сказать что-то всему миру или... или... ну, скажем... погибнуть.
– Понимаю.
Я делаю ему огромный сандвич с картофелем, холодным мясом и с чем-то еще, благо у меня в холодильнике хранится куча продуктов, вредных для здоровья, лишенных витаминов и чего-то еще.
– На что вы жили?
– Продавал вещи.
– Что-нибудь осталось?
– Велосипед.
Только бы не рассмеяться.
– Кому вы собираетесь его продать?
– Вам.
Тяжелейший приступ смеха в моем прежнем стиле.
– Кому, мне? Мужской велосипед? – Наконец мне удается взять себя в руки. – Прекрасно, покупаю. Сколько вы за него хотите?
– Восемь фунтов.
– Надеюсь, – отвечаю я сурово, – велосипед в полном порядке? Звонок, багажник, задний фонарик и все остальное?
Но я не в силах продолжать, он слишком печален. Лучше поговорить о том, что меня действительно тревожит.
– Поль, милый, я хочу, чтобы вы оказали мне услугу.
– Что я могу сделать для вас, мадам?
– Я хочу, чтобы завтра утром вы прежде всего позвонили старшему инспектору, прямо домой, и сообщили о своем уходе вежливо, по всем правилам, с объяснением причин. И поблагодарили за то, что он предложил вам это место.
Поль обдумывает мои слова, глядя себе под ноги, как провинившийся мальчик.
– У. У. не понимает меня. Я должен сказать что-то всему миру.
Вдруг он поднимает глаза, и в них вспыхивает надежда.
– Кто-нибудь заменяет меня в школе?
– Да.
Я не знаю, надо ли продолжать. Потом понимаю, как невыносима для него неизвестность.
– Да. Старший учитель. Конечно, мужчина. В округе не нашлось квартиры для женщины, а поездки в автобусе слишком утомительны. Лет тридцати пяти. Претендует на более ответственный пост, но согласился выручить нас, пока в городе найдется работа, которая его устраивает. Веселый. Конечно, высокий. Еще один комплекс упражнений для моей шеи. Внешность Галахада, и все прочее тоже. – Сколько можно его дразнить? Я больше не могу. – Хотя во всем остальном Перси Герлгрейс – женщина: склонности, манеры, речь, имя. На самом деле, – у меня прилив красноречия, – он давно бы вышел замуж, попадись на его пути подходящий мужчина.
Но Поль перестал слушать, прежде чем я договорила, и мрачно смотрит в ночь сквозь кухонное окно. Ему страшно.
– Никто меня не понимает, – повторяет он, – а я должен сказать что-то всему миру.
Я молчу. Потому что он прав. Я плохо его понимаю. Я плохо работала и мало думала. Моим теперешним поискам не хватает целеустремленности. Бурные чувства и энтузиазм только мешают. Я слишком часто разражаюсь смехом и еще чаще проливаю потоки слез. Где строгость, простота, целомудрие и священный трепет художника, убежденного в своей правоте? Я опутана привязанностями. И сбита с толку не меньше моих малышей.
– Я зайду завтра, в середине дня, – говорит он; это его первая попытка заранее договориться о встрече, если память мне не изменяет.
– Можете привезти велосипед.
– Я его сокрушил! Я его сокрушил!
– Кого?
– Его величество старшего инспектора начальных школ мистера У. У. Аберкромби! Он сам обратился ко мне, и я милостиво согласился дать ему аудиенцию в баре. Он попросил, чтобы я... ну, скажем... пересмотрел свое решение. Мои слова сокрушили его!
– Не верю.
Я помню свой визит к старшему инспектору.
– Но это так!
– Я хочу сказать, не верю, что слова могут сокрушить кого-нибудь вроде У. У. Он несокрушим. Во всяком случае, с помощью слов.
– «Шесть футов административной власти в твидовой упаковке! – Вот что я заявил ему! – Шесть футов серой работоспособности! Жрец культа человеколюбия! Культ еще существует, но без вдохновения. Чаша, которую вы держите над нашими головами, пуста! – сказал я. – Пусть когда-то это было не так. Пусть когда-то доброта, о которой твердят наши учителя, питала вашу методику. Но сейчас чаша пуста. Административная пыль убила вдохновение. Чаша пуста! Пуста! – сказал я. – Остался только культ».
– И много вам пришлось выпить для храбрости?
– Семь кружек пива и четыре порции джина. О, как я счастлив! Как я счастлив!
– А он что сказал?
– Ему нечего было сказать. Эта длинная высохшая серая палка, эти десять ярдов серого твида, эта шестифутовая башня, сложенная из администрирования, работоспособности, элегантности, методики и мнимой доброты, рухнула, рассыпалась в прах, и мне пришлось помогать бармену выносить мусор.
Я не верю ему.
– Да здравствуют радости, которые дарит нам джин!
Поль достает бутылку бордо. С воодушевлением наливает мне через край, раскачиваясь, как заправский матрос на палубе корабля во время шторма.
– Выпьем, – шепчет он, высоко подняв бокал, – за вечер... вечер... ну, скажем... понимания!
Мы переносим бордо и Ван Гога в гостиную. Поль обладает поразительной способностью забывать о прошлом, даже недавнем, как забывают о смерти. Своей. А я только рада погрузиться в размышления о картинах и рисунках удивительного художника, который был наделен удивительным упорством и умер молодым, сгорев на огне собственной страсти. Какая пропасть отделяет это пламя от жалкого мерцания рядом со мной! Но в меня уже впиваются когти долга. Я должна вернуться к рисункам! Поль уносит французский вермут, который оставил у меня две недели тому назад...
– Так что же сказал У. У.? – спрашиваю я, когда мы усаживаемся.
В Селахе, где по углам висит паутина, говорят только правду.
– Он сокрушил меня.
– А как же ваша великолепная речь?
– Он сказал: «Надеюсь, вам было приятно высказаться, мистер Веркоу» – и поставил точку.
Темнота подступает все ближе, и сейчас, когда уже слишком поздно, я наконец понимаю, что означает стремление Поля сказать что-то всему миру. Он слез с ходуль, и его ум заблистал. Его раскрепощенный мозг кипит мыслями и переливается всеми цветами радуги, как пауа, и предо мной предстает лучшее, что есть в этом человеке, – человек, который за что-то борется.
Но я принадлежу к старшему поколению, и восторженность Поля угнетает меня сильнее, чем его отчаяние. Сияние преходящей славы только сгущает ночной мрак вокруг него. Почти до могильного – для того, кто его уже оплакал. Темнота подступает, поглощая все вокруг, до рассвета далеко, но меня больше не просят стать «этой женщиной». Тем лучше. После бегства Поля из школы в мире позади моих глаз произошла перестановка. Нет, этому человеку не суждено пожрать меня. Песенка «Ты да я» спета.
Посреди рассуждений о страсти как источнике вдохновения я встаю и подхожу к Полю. На этот раз мне не нужно запрокидывать голову. И я мгновенно вновь становлюсь учительницей. Поль сидит, откинувшись на спинку старого кресла, и смотрит на меня. Я треплю его по подбородку – первое добровольное прикосновение к его особе.
– Что случилось, что случилось, малыш?
Поль закрывает рот, молчание; с рассуждениями покончено.
– Что вы будете делать завтра?
Я знаю, чего он не будет делать завтра. Он не изуродует мой день. Не сорвет мою работу. Не помешает мне пойти в церковь, не заставит меня бодрствовать до четырех-пяти утра. В общем, не сделает меня «этой женщиной». И в частности, не пожрет меня. Отдает ли он себе в этом отчет? Думаю, что отдает. Он никогда не принадлежал к тем, кто не способен угадать смысл «прозрачных иносказаний». Пора ему понять, что я не могу быть для него последним прибежищем. Что нет для него прибежища. Пора понять, что «вера в другое существо» – миф.
Он смотрит поверх моей головы в окно, в темноту ночи, в темноту бесконечной ночи... И сейчас наконец ему нечего сказать. Как и мне. В Селахе воцаряется тишина, почта осязаемая. Огонь гаснет, я подхожу к двери и прислоняюсь к косяку. Какие найти для него слова? Что бы сказал Полю его преподобие? Наверное, то же, что с легкостью говорит при случае мне: «Благословляю вас». Но я не вправе произносить эти слова... И я наверняка не могу сообщить Полю ничего ценного. Теперь я хотя бы понимаю, в чем ошиблась, если уж не знаю, как ему помочь. Моя мысль работала недостаточно четко, я не могла быть ему хорошим поводырем. Долгие часы, которые я в ущерб работе тратила на разговоры, смех, музыку и алкоголь, пропали даром. Искусство и работу нельзя откладывать на завтра, потому что без них невозможно прозрение. Поля надо было держать подальше от моих кистей и книг, тогда я принесла бы ему гораздо больше пользы в те немногие минуты, которые у меня для него оставались. А я так щедро отдавала ему свое время. Щедро и бессмысленно. И сейчас я нищая.
– Я собираюсь, – спокойно отвечает он наконец, – сесть утром на автодрезину и уехать в Веллингтон. Поработаю на верфи, пока не получу место на судне. Дядя готов взять меня в компаньоны, его контора занимается мытьем окон.
Поль сливает в бутылку остатки французского вермута из своего стакана.
– Вы уедете утром домой?
– Домой? – переспрашивает он, поднимая глаза.
Я тоже чаша, которая пуста.
Его веки подрагивают, он разглядывает пустой стакан.
– Сейчас мне, наверное, лучше прогнать вас. Вам надо поспать.
– Домой? – переспрашивает он и снова смотрит на меня.
Я запускаю пальцы в волосы, и так уже поседевшие из-за него. Поль поднимает пустой стакан.
– Мой дом здесь!
Он произносит эти слова с покорностью пожилого человека, без ломанья, без жалости к себе. И ставит стакан на стол вверх дном.
Я запускаю в волосы все десять пальцев и вновь пытаюсь найти какие-нибудь слова, какие-нибудь удивительные слова, те единственные слова, которые нужно произнести. Волосы летят клочьями – только и всего. Я поворачиваюсь на сто восемьдесят градусов, распахиваю дверь и бегу, спотыкаясь, через темный сад к дому. Пробегаю через неосвещенную кухню в холл, оттуда в спальню, захлопываю за собой дверь, свертываюсь клубком на кровати и натягиваю на голову одеяло. Но и тут меня настигает звук удаляющихся шагов там, под деревьями. Я отчетливо слышу, как опускается на землю одна нога, потом другая... потом захлопываются ворота. «Ты слышишь эти шаги, бог?» – вопрошаю я. И все это оттого, что я изменила своей работе. Я так щедро отдавала ему свое время!
Щедро и бессмысленно.
Звук шагов стихает, растворяясь в безграничности ночи, и я вспоминаю слова, которые произнесла несколько месяцев тому назад: «В любое время, при любых обстоятельствах». Неужели он тоже их вспоминает? Какие круги разошлись от этих слов...
На следующий день – в воскресенье! – у задней двери дома на меня обрушивается родительница номер один.
– Мы все утро оттирали потолок! Сколько ведер воды вылили! А щетки пришлось сжечь! В жизни не видела, чтобы столько крови было у человека! Даю вам честное слово, мисс Воронтозов, куски сердца так и повисли на потолке! Кого хотите спросите!
– Что вы будете с ним делать?
Никто не любил Поля, я тоже его не любила.
– Ой, не знаю. Он ничей.
– На самом деле он мой. Можете принести его сюда. Зайдите, пожалуйста, к... мистер Риердон, надеюсь...
– Насчет похорон уже договорились. Надо только куда-нибудь его положить.
– В моей гостиной гроб будет вполне уместен.
Я уже оплакала Поля. У кого из смертных достанет сил пройти через это дважды...
Я стою в гостиной и смотрю на поверженного Поля. Лицо не пострадало. Но смерть изменила его. Оно стало похоже на чье-то другое мертвое лицо. На мертвые личики. О ком я сейчас думаю? Я побывала не на одних похоронах в па. Все мертвые лица, наверное, чем-то похожи. Но как странно, что... до меня все доходит так медленно.
Я не сумела спасти тебя, Поль, говорю я и иду к окну; я хочу поднять опущенные женщинами шторы и впустить в дом прохладную ласковую зарю. Я плохо понимала тебя, малыш. Я не подобрала ключа. Хотя согласись, я возвращаюсь к гробу, где покоится мертвая красота, ты не очень-то старался мне помочь.
Я глубоко вздыхаю, глубоко-глубоко. Не только о Поле. Я вздыхаю обо всех, кого мы не успеваем понять. Я смертельно устала, если только кому-нибудь есть до этого дело. В чем я очень сомневаюсь. Мои ноги! Я опускаюсь на подлокотник большого кресла, откуда мне видно его лицо. Ну-ка, ну-ка... посмотрите на моего славного мальчика. «Решил ты верно, мужества хватило». Прекрасный конец, достойный конец... ничего не скажешь, достойная решимость. Не сетуй. Я буду говорить с миром вместо тебя. Бодрись! Ты был прав. «Такая была у тебя беда, что не уйти от нее никуда».
...Утром на кладбище я просто не в состоянии попять, почему Варепарита так убивается. Каноник Мауи прерывает заупокойную службу, чтобы помешать ей броситься в могилу. Кто бы подумал, что в школе есть ученица, настолько преданная Полю? Значит, кто-то все-таки любил его. А это еще что такое, почему его опускают в могилу, которая уже занята? Что? К Варепаритиным близнецам? Наверное, потому, что у него нет денег. Боже правый, я забыла заплатить ему за велосипед. Кроме Варепариты, ее нэнни и каноника Мауи, на кладбище ни души. Еще Вайвини. В головах могилы нужно было встать мне. Я самая близкая родственница покойного. Варепарите там не место. Вот и председатель. Это хорошо. Теперь нас уже много. Он представляет школу, а директор вынужден один присматривать больше чем за сотней детей, пока я не вернусь. Куда девались могильщики? Придется нам самим засыпать могилу. На Варепариту нечего рассчитывать: она рвется к покойнику. Нэнни занята: пытается удержать Варепариту. Раухия не в силах поднять лопату, не говоря уже о том, чтобы бросить ком земли. Остаемся мы с каноником Мауи. Боже правый, как рыдает Варепарита! Наверное, это доставляет ей удовольствие... Каноник продолжает заупокойную службу, он продирается сквозь рыдания Варепариты с мужеством истинного воина.
– Вайвини, подержи книгу, канонику Мауи нужно взять лопату...
Я раздаю лопаты и целую Раухию в коричневую щеку за то, что он пришел и стоит здесь, рядом со мной и Мауи. Засыпать могилу легче, чем выкопать. Бух – первый ком глины падает на гроб. Лежи, малыш, видишь, все устроилось. Бух, бух. Теперь спи и будь умницей. Бух. Ты поступил правильно. Мы с темнолицым каноником трудимся на славу. Его белый стихарь придется потом выстирать. Втыкаем лопату в глину, пыхтим, бросаем. Ну-ка... ну-ка... посмотрите на моего славного мальчика. Я позабочусь о тебе. Ох... ох... Почему ты не утешился с Варепаритой, самой прелестной девочкой по эту сторону реки? «Достойна кончина твоя и быстра». Полная лопата. «Решил ты верно»... бух, бух... «мужества хватило». Бух, бух. «Такая была у тебя беда»... втыкаем... «что не уйти от нее никуда». Поднять... собрать все силы. «Только что»... разровнять, разровнять... «лечь»... пригладить, пригладить... «лечь»... вздох, отдых... «в могилу».
– Напрасно вы не приехали на велосипеде, – говорю я председателю на обратном пути в школу, стараясь идти помедленнее, чтобы попасть в такт его запинающимся шагам. – Чайник в учительской, может быть, еще не остыл. Вот так так – идет дождь!
– С моими негодниками, сударыня, ни один велосипед не живет больше недели. Новый буду запирать в своей комнате.
– У меня во дворе стоит велосипед, можете его взять. Зеленый. В полном порядке. Найдется у вас восемь фунтов?
Сколько же времени идет дождь?
– Ну конечно, между ними ничего не было, – слышу я приглушенные голоса женщин на автобусной остановке. – Мисс Воронтозов не проронила ни слезинки.
Широчайшая улыбка встречает меня на ступеньках нашего сборного домика, когда я под дождем возвращаюсь с кладбища. Улыбка приклеена к плоскому веснушчатому лицу, над ней торчат короткие рыжие волосы, под ней – тело мальчика-подростка. Мальчик спокойно стоит: ноги расставлены, руки засунуты в карманы, а вокруг него вьются малыши, как будто смерть не подстерегает каждого из нас, как будто жизнь – нескончаемый праздник.
Я уже на нижней ступеньке, а он все еще не произносит ни слова и не отодвигается, чтобы пропустить меня – грозную учительницу приготовительного класса. Я стою под дождем и разглядываю мальчика, а он удостаивает меня одним-единственным знаком внимания: улыбается чуть шире.
– Ты что, мой новый помощник?
Кажется, он наклоняет голову, но я не уверена. Меня поливает дождь, но он чувствует себя как дома на верхней ступеньке и величественно улыбается, на его одежде – такой же ладной, как он сам, – не меньше желтых крапинок, чем на лице.
– Он приехал вон на том веласапеде, – сообщает Мохи, который тоже мокнет под дождем.
– Надеюсь, ты не промок, – обращаюсь я к своему помощнику, поглядывая на сухую уютную нишу под выступающими скатами кровли.
Он вполне определенно качает головой, и я считаю, что добилась заметного успеха.
В сущности, наш разговор протекает на редкость оживленно. Если принимать в расчет паузы. Если ценить простор, позволяющий мыслям устремляться в любом направлении. Не слышно грубых голосов, заглушающих голос души. Не видно грабителей, взламывающих тайники разума. У каждого из нас есть время обдумать, прочувствовать и перебрать не один вариант ответа. А его поза, его немногословие, его улыбка – с ними не сравнятся никакие цветы красноречия. Я никак не могу понять, что происходит с моим лицом, и вдруг догадываюсь: я улыбаюсь.
– Ну что ж, значит, ты не промок. Это самое главное, – говорю я. И смахиваю капли с подбородка.
– У него столько много зубов. – Севен приглядывается к его улыбке.
– Ого, у него столько много зубов, смотрите! – хором подхватывают остальные.
Мальчик заливается радостным смехом. У него правда полон рот зубов. Блидин Хат, как всегда, с готовностью присоединяется, я тоже, а потом и весь хор. Воистину разными путями приходят к нам люди!
– Как тебя зовут? – прерывает его смех Матаверо.
– Угадай! – лукаво бросает тот.
– Рыжик, – пробую я.
– Верно!
– Слышали? – Я в волнении оборачиваюсь к хору. – Угадала, с первого раза!
– Кто-нибудь тебе сказал, – нападает Вики.
– Кто-нибудь мне не сказал, – защищаюсь я. – Кстати, Рыжик, если ты позволишь мне войти, мы с тобой займемся малышами.
– Можно.
Я уже готова снова разразиться смехом, но некоторые события сегодняшнего утра загоняют смех обратно в горло. Внезапно наступает тишина, и я прохожу мимо Рыжика с намерением заняться малышами. Теперь-то уж я обязана справиться, теперь все пойдет как надо.
Только после уроков, когда я глажу бледно-желтую рубашку Раухии, меня осеняет: какого помощника выбрал мне старший инспектор, в какую минуту прислал!
Попадание в яблочко.
Надо сжечь письмо, которое я писала ему всю прошлую ночь: дневник старой девы. Надо вернуться к надежным спутникам моей жизни: к пеналу, пианино, краскам, чтению, планам, деревянному ящику с книгами, к саду, Вине, воспоминаниям, «благоговению перед совестью», к дару, который мне вручил бог, к слезам.
Надо вновь смириться с одиночеством.
«Только бог», – пишет Мохи, швыряет карандаш и уходит; остаток утра он будет лежать на циновке и мечтать.
Я часто нахожу такие вот странные записи. Это зачатки сочинений, первая стена, отделяющая одно существо от другого, попытка сообщить кому-то свои мысли не с помощью прикосновений или звуков, а с помощью написанных слов – превращение собеседников и соучастников в писателей, переход от жизни сообща к отшельничеству, первый шаг на пути к одиночеству.
Но я в этом неповинна, они делают это по собственной инициативе. Я не просила Твинни писать на доске: «Моя сестра она совсем не умеет рисовать». Твинни спрашивает, как пишется «сестра», «рисовать», «совсем», а потом я поднимаю глаза и... вот, пожалуйста! Ее сестра-близнец, как всегда, переписывает вслед за ней, еще несколько человек делают то же самое, и постепенно мои шести и семилетние малыши составляют прекрасный сборник упражнений с такими фразами: «Оточи мой карандаш», «Где моя резинка?», «Как написать «призрак»?» Очевидно, для них это еще один способ самовыражения, еще одна возможность излить творческую энергию, вернее, две возможности: писать и сочинять. Но я здесь ни при чем. Я ни при чем. И так как меня, конечно, не назовешь хорошим учителем, настоящим учителем, я не в силах им помешать. Я могу только сказать, что меня это огорчает.
Не потому, что не согласуется с общепринятой системой обучения, а совсем по другой причине. Я не думаю, что умение писать приносит радость. Или пользу. Полезнее разговаривать. Понимать выражение лица, развивать голос, улавливать интонации, чувствовать накал страстей, отвечать в тон. Полезнее физическая близость влюбленных. Ибо какие качества необходимы, чтобы сидеть в одиночестве за маленьким столом и описывать самого себя? Отнюдь не отвага и не волшебный дар общения – только техника. Голая техника.
Даже чтение рассказа – это шаг в сторону по сравнению с живой речью. Вайвини, во всяком случае, не переносит чтения. Она встает, не дослушав, и подходит ко мне – ее не устраивают суррогаты. Она теребит меня, заглядывает в глаза, задает вопросы и требует ответа. Она заставляет меня вспомнить о любви – о полном слиянии.
И так они все, только в разной степени. Что бы ни случилось, они стараются быть в самой гуще событий, рядом с тем, с кем что-то случилось. Как Вайвини на похоронах, как Раремоана, когда ко мне приходят чужие, как Матаверо при любых обстоятельствах. Жизнелюбцы, вот они кто, жизнелюбцы до мозга костей. Конечно, они не заняты тем, что обычно называют «работой», зато... зато они живут! Они так поглощены проблемой взаимоотношений, что большинство из них не справляется с работой. Но я благоговею перед их бездельем, я поощряю его и теперь уже не терзаюсь из-за этого, потому что знаю нашего нового инспектора и знаю: безделье – это то, из чего возникает смысл.
Нет, я неповинна в том, что они начали писать, но и мешать им я не буду. Пусть пишут, ибо, помня о всех возражениях и понимая, что в ту самую минуту, когда человек начинает писать, он перестает жить, я все-таки не могу забыть, что умение писать направляет кипящую лаву неосознанных стремлений в русло творчества и помогает, пусть в самой малой степени, созидать будущее. Оставаясь их сообщницей, я ограничиваюсь тем, что очиняю карандаши, объясняю, как пишутся слова, когда они спрашивают, показываю, как удобнее сидеть при письме, предлагаю ставить точки, употреблять заглавные буквы и, конечно, неукоснительно провожу эти занятия в утренний период активной работы.
И все-таки, помогая им, я нервничаю, меня не оставляет какое-то смутное беспокойство. Мне кажется, что еще один шаг – и проблема обучения малышей будет решена. Но для одного шага расстояние слишком велико пли слишком мало. Если бы мои ноги пли мой разум были более гибкими. Я хочу сделать этот шаг и не хочу. Он одновременно пугает меня и влечет. Это что-то вроде, вроде... ну, скажем... радостного страха во время родовых схваток: неминуемость, роды начались. Какая нескончаемая, неизбывная мука...
«Только ты», – пишет Мохи на следующей странице одолженным у кого-то карандашом, потом подходит, кладет голову мне на колени и погружается в мечты.
– Я очень рада, что вы пришли, мистер Аберкромби.
Он появился с пишущей машинкой – моя очередь печатать – в девять с минутами. Когда я утром не беру в рот спиртного, занятия идут совсем по-другому. И, конечно, они идут по-другому, когда тень инспектора не витает над нашими головами. Мысль работает яснее, восприятие четче. И пальцам на циновках не грозит беда. Я в состоянии двигаться, не наступая на них.
– Я рад, что мне удалось заглянуть к вам.
Руки благоразумно заложены за спину.
Я не отвечаю. Он не должен знать, что у него в самом деле есть причины радоваться. Я вручаю Найджелу кубики, чтобы он оставил в покое пианино.
– Как вы себя чувствуете?
Мистер Аберкромби сосредоточенно хмурится.
Интересно, чем вызван этот вопрос. Неужели он заметил побелевшие нити у меня на висках, эти «печальные робкие вестники седин»? Но когда мужчины заводят речь обо мне, я стараюсь скрыть от них свои мысли.
– Великолепно, – заявляю я. – Это мое обычное состояние. Как себя чувствуют все ваши учителя?
Я сознательно не говорю «другие учителя».
Он обдумывает мои слова, его взгляд совершает неблизкое путешествие вниз к башмакам. Потом вверх к стропилам, потом устремляется за окно, минует равнины и задерживается на моем синем холме там, вдалеке. Я знаю еще одного мужчину, который старательно обдумывает каждое слово. Даже отвечая на такой простой вопрос.
– Многих учителей я уже довольно давно не видел.
– Они работают слишком далеко?
– Сотни миль. Мне хотелось бы чаще покидать свой кабинет. Некоторые старшие инспектора вообще лишены возможности бывать в школах. Но я научился хитрить. Стараюсь перекладывать все больше и больше административной работы на своих сотрудников. Вот уже недели две как они вместе со мной отвечают на письма.
Мне явно удалось отвлечь его от обсуждения моей особы, во всяком случае, в данную минуту, и я собираюсь продолжать в том же духе. Это не очень трудно. Мистер Аберкромби, надо отдать ему справедливость, не посягает на меня. Он не жаждет завладеть моим телом или моей душой, хотя я льщу себя надеждой, что ему интересно содержимое моей головы. Надеюсь, его присутствие скоро совсем перестанет меня нервировать. Это облегчение, огромное облегчение.
– Мне кажется, – говорю я и беру низенький стул: в эти дни ноги то и дело отказывают мне, не знаю почему, – вы должны готовить инспекторов так же, как готовите учителей.
Я имею в виду приемы самоустранения, которыми пользуется в классе мистер Аберкромби. Он придвигает ко мне маленький стул.
– Готовить инспекторов? Когда они попадают в мои руки, они так же беспомощны, как любой начинающий учитель. Проходит немало времени, прежде чем мне удается сделать из них то, что нужно.
– Уверена, что у вас это получается.
Я любуюсь Рыжиком, он прекрасно справляется с группой, которая занимается письмом.
– Что ж, мне, пожалуй, пора. Я хочу побывать еще в двух школах милях в двадцати отсюда.
– И все-таки самое утомительное, – это творческая часть вашей работы.
– Пока да. А как ваш помощник?
– Он создан, чтобы быть учителем. Он весь – восприимчивость, самоустраненность и улыбка. Спасибо.
– Что ж... – Передо мной чуткая изящная рука. – Сейчас я хочу попрощаться с вами, мисс Воронтозов. Берегите себя.
Я с удовольствием пожимаю его руку. Мне этого вполне достаточно. Я собираюсь проводить мистера Аберкромби до ворот и делаю шаг вслед за ним.
– Нет, нет! – говорит он. – Я еще загляну к мистеру Риердону. Новое помещение для приготовительного класса начнут строить со дня на день.
И он ушел. И не наступил ни на один палец, хотя его уход был не менее стремительным, чем появление.
«Только я», – пишет Мохи, ломает пополам свой новый карандаш и оделяет Блидин Хата и Блоссома, которым нечем писать, а в следующее мгновенье мой взгляд падает на самую высокую, самую устойчивую, самую островерхую, самую красивую башню из всех, какие мне приходилось видеть в приготовительном классе. Такую красивую, что я весь день оберегаю ее и, прежде чем взять пенал и уйти домой, оставляю на доске приказание старшим девочкам не трогать ее, когда они будут подметать пол.
Я работаю с малышами и упорно стараюсь овладеть хрупкими истинами, которыми владеют они, тем самым я приближаюсь к богу. Но душа моя по-прежнему не знает покоя.
Мой голубь неприрученный,
Покой, когда ты крылья трепетные сложишь?
Когда же, оборвав круженье, опустишься под ветвь мою? [15]
О покой, снизойди на меня. Когда же воспоминания о Поле перестанут терзать мое сердце, когда оно смирится и свернется клубочком, как котенок на солнышке? И все-таки «молю: приди, приди»; я ведь знаю, что прощение будет даровано каждому, и мне тоже, и эта отдаленная перспектива, подобно отвлеченным утешениям проповедника, решает дело. У меня вновь появляется печальная привычка обливаться слезами, когда я сижу в Селахе и, забыв о кистях, предаюсь размышлениям. Но это слезы покорности, ярмо любви больше не будит во мне ярость. Я готова терпеть даже инспекторов. Я верю в добрые намерения каждого встречного, будто пронеслась очистительная буря. Былое смятение, былые страхи кажутся мне сейчас такими жалкими.
Я склоняю голову, которая меня так запутала. Я всласть оплакиваю всех, кого не понимала. И в один из ласковых, нестерпимо прекрасных летних вечеров наступает прозрение. Если бы только я могла продлить это состояние и выйти из Селаха очищенной. Но я знаю, что продлить нельзя и очиститься тоже нельзя, единственное, что остается, – это снова взять в руки кисть. Настала пора слез, как настает пора любви. Я погружаю хвостик сурка в желтую краску и рисую, как Вики. Потому что все малыши немного волшебники, и я невольно подпадаю под их чары.
«Когда я встала, – пишет Ронго, пританцовывая у доски и старательно нажимая на мел, чтобы всем было видно, –
я приготовилась идти
в школу.
И я торопилась,
потому что папа
был злой
он был сердитый».
Мы идем пить чай, внезапно выглядывает солнце, и старший инспектор замирает на лужайке. Игровая площадка испещрена желтым. Теперь я хожу пить чай только по таким случаям. Когда он здесь.
Его руки по-мальчишечьи засунуты в карманы, ноги широко расставлены. За стенами класса он совсем другой. Он всегда другой в другом окружении.
– Сколько в них энергии! – говорит мистер Аберкромби.
После чая я, конечно, провожаю его до ворот; он идет быстрым шагом и уносит пишущую машинку – его очередь. Полсотни малышей, конечно, тоже идут за ним до ворот.
– Я с тобой, ладно? – говорит Вики.
И я, конечно, говорю то же самое.
Мысленно. Он протягивает мне прозаическую инспекторскую руку и задает последний краткий деловой вопрос:
– Надеюсь, сейчас вы чувствуете себя лучше?
– Просто Великолепно, спасибо, мистер Аберкромби.
Я не могу позволить себе возомнить, что его частые посещения, выходящие за рамки служебных обязанностей, вызваны тревогой обо мне. Малейшее проявление сочувствия обратит в прах крепостные стены, за которыми укрыто мое «я», и тогда мне конец.
«Потому что, – пишет Ронго; пока она не научилась писать, я считала ее самой
прелестной девочкой маори, –
папа был злой
и я тоже была
злая потому что
папа был пьяный.
А потом он побил Ронго».
Но какие бы прозрения ни озаряли меня порой, письменные упражнения малышей иногда кажутся мне совершенно непереносимыми. Непосредственное общение – это костер. Пламя, которое перескакивает с одного полена на другое. Какое разнообразие форм: повседневная переброска словами из уст в уста, душевные контакты Вайвини и Матаверо, чувственные контакты Варепариты, зачавшей близнецов, и матери Ронго, заработавшей синяк под глазом, национальные контакты, благодаря которым появляется на свет новая раса. Но хотя я знаю, что такова жизнь, я не в силах стерпеть, когда при мне бьют человека, пусть мне самой случалось наносить удары. И я не в силах стерпеть одиночество, когда знаю, что двое возлюбленных вместе. Потому что общение, видимо, всемогуще, если только понять, в чем именно оно заключается и как его использовать в моей работе в классе и в моих книгах. Освобожденные от оков традиционного обучения, мои малыши только об этом и пишут. И они – мои самые трудолюбивые учителя. Может быть, я уже достаточно хорошо усвоила их нескончаемый урок и имею право применить свои знания на деле?
Это «нечто», передающееся от одного к другому... как оно неуловимо и как существенно. Как оно кружит голову и волнует кровь. Меня бьет дрожь, будто моя жизнь в школе, в Селахе и в саду – всего лишь разные проявления одной всепоглощающей страсти.
Что это такое? Можно к этому «нечто» прикоснуться пальцем? Есть у него ноги, колеса или крылья? Почему оно обладает такой сверхъестественной силой? И так необходимо? Должна ли невинность заставить себя подчиниться непоэтичным «законам жизни», чтобы познать это «нечто», выдержать его? «Чтоб жажду утолить, что день и ночь меня снедает».
Ощущают ли другие потребность в общении так же остро, как я? Или эта одержимость свойственна только мне? Может быть, она связана с тем, что «Ты да я» так и не состоялось?
Почта, наверное, уже пришла. Я прерываю стирку красноречивых рубашек Раухия, выхожу из прачечной и иду под деревьями к воротам. Кто знает, может быть, в ящике лежит письмо от Юджина, даже от него. Кто знает, может быть, там меня ждет общение!
Даже меня.
«Мамочка плачет, – пишет Ронго; целый день в школе она занята только одним: «Давай немножко потанцуем, совсем немножко потанцуем»; она изысканно одета во все желтое, черная шелковая головка причесана волосок к волоску, –
потому что папа
ударил ее по
лицу. Мамочка
идет к Нэнни
сегодня. Папа
сердитый».
Бывают дни, когда я не в силах преподавать, сегодня один из них. Оргия творчества, красок, музыки, чтения, пения, смеха, наше утлое суденышко качается на волнах и продолжает путь по синему морю в лучах яркого солнца. Но я в своей каюте «впадаю вдруг в тягчайшее унынье».
Хотя вечерами в Селахе, когда по низкой крыше барабанит летний дождь, моя кисть трудится достаточно усердно. В конце концов, мне было дано узреть смысл жизни, и не один раз. И каждый раз я понимала, что вижу.
Я тщательно прикрываю краски и кисти, чтобы уберечь их от пыли, которая падает с ветхого деревянного потолка, и заодно от пепла, который разлетается по комнате, когда я утром развожу огонь, потом поворачиваюсь спиной к двери, к любви, к себе самой и просматриваю готовые страницы. Внезапно я замечаю, что во вторую часть книги вкралось насилие, замаскированное и открытое. Оно сквозит в красках, в сюжете, в замысле и спаяно воедино с отзывчивостью и любовью. Что подумает старший инспектор? Я делаю эти книги для него, вернее, из-за него. Поймет ли он? А впрочем, так ли уж это важно? Цель достигнута. Ранние утра и поздние вечера, когда я отдаю кому-то самую важную, самую лучшую часть себя, – это тоже часы, полные смысла.
Однако мысль о подушке безжалостно изгоняет все остальные, и я еще раз закрываю за собой дверь. Тем не менее время, отданное желанной работе, незаметно оказало свое целебное действие. Я иду к дому, вдыхаю запахи лета и понимаю, что гроза миновала. «Чем дорожишь, о том не позабудешь».
На заре меня будит птичья болтовня в плюще, я потягиваюсь и, не поднимая головы, разглядываю сквозь занавески дальнего окна узор, расшитый черными ветвями дерева на фоне нежного юного неба, потом поворачиваюсь к другому окну, смотрю в сад и сквозь кружево листьев на поля за дорогой, на далекие холмы, на сумрачные, погруженные в печальные раздумья горы. День, который простирается передо мной, – тоже гора с гребнями усилий, с расселинами поражений и холодным снегом одиночества, а все-таки, как ни удивительно, я тоже частичка этой сияющей жизни и мне дарован еще один день.
«Папа, – пишет Блоссом, и в этот блаженный миг его пудовые башмаки никому не угрожают, –
уехал на грузовике стричь овец.
Он забрал
с собой одеяла
и. Он
забрал
матрац».
– Полно, малышка, – говорю я крошке Хиневаке; она положила маленькую голову мне на плечо и заливается слезами: у нее невыразимо тяжкое горе, но, к счастью, я знаю, что она плачет из-за своих ног. – Полно, малышка.
Я сажусь на свой низенький стул, устраиваю ее у себя на коленях и продолжаю заниматься с Таме. Он читает вторую часть моей маорийской книги об Ихаке, там рассказывается еще один эпизод из жизни маленького мальчика маори, и я, как беркут, высматриваю ошибки, которые допустила. Таме доходит до строчки; «Ихака, поцелуй на прощанье маму».
– Что это за слово? – спрашивает он.
– Поцелуй.
Его охватывает странное волнение. Он бессмысленно улыбается, потом громко смеется, потом повторяет: «Поцелуй», тянет к себе Пэтчи, благо тот стоит рядом, и тычет пальцем в книгу.
– Смотри: «поцелуй», – возбужденно говорит он. – П-о-ц-е-л-у-й.
Пэтчи тоже загорается, неизвестно почему. Они оба произносят слово по буквам. Я подзываю других детей, разговариваю с ними, чтение продолжается, но я чувствую: что-то случилось, случилось что-то непонятное.
На следующее утро, когда Пэтчи вбегает в класс, его веснушки пылают.
– Я знаю, как писать «пацалуй», – кричит он. – П-а-ц-а-л-у-й!
Пулей влетает Таме. Проскальзывает за моей спиной, хватает со стола книгу про Ихаку, находит нужную страницу и показывает слово «поцелуй» тем, кто толпится вокруг него.
– Смотрите, – возбужденно говорит он, – здесь написано «поцелуй».
Откуда эта внезапная любовь к чтению? – раздумываю я, выписывая на доску очередную порцию слов из европейских учебников. Что за таинственная сила заключена в таком слове, как «поцелуй»?
Разгадка мелькает, когда мои мысли устремляются совсем в ином направлении и с чтением на этот день покончено. Я играю Чайковского, малыши танцуют, и вдруг я понимаю, что это слово задевает в их душе какую-то струну... какую-то струну, к которой я прежде не прикасалась...
Я продолжаю играть и не слышу шагов. Я не подозреваю, что у меня за спиной стоит старший инспектор с пишущей машинкой в руках – моя очередь. Только доиграв до конца сюиту из «Щелкунчика», я чувствую, что к моему плечу прикасается не маленькая ручонка, а... я вскакиваю со стула, взмахиваю руками и закрываю лицо. Переход слишком резок...
– Вот, например, слово «поцелуй», – говорю я немного позже. – Посмотрите, как они на него реагируют.
Я подзываю Таме, Пэтчи и Раремоану и беру книгу.
– Это слово связано с какими-то очень глубокими переживаниями, – говорю я. – Но я не могу понять, с какими.
– Вы думаете, это нечто вроде подписи под картинкой?
– Подпись! Подпись!.. Подпись...
– Мне нужно заглянуть к мистеру Риердону. Мы хотим попытаться убедить Дом собраний организовать еще один класс и взять еще одного учителя.
Подпись... Все сразу становится на свои места. Это слово – подпись под необычайно яркой картиной, запечатлевшейся в их сознании.
– У нас здесь достаточно места, – рассеянно отвечаю я. – Два этажа: пол и столы. Рыжик предпочитает второй этаж.
– Может быть, использовать еще и третий? Перекладины между стропилами?
Это подпись под картиной, в которой скрыт эмоциональный заряд огромной силы.
– Лично я хочу прежде попросить председателя, попросить Совет спустить с крыши веревку и укрепить на ней сиденье, тогда мы сможем передвигаться по воздуху.
Ну конечно, осеняет меня в ту самую минуту, когда великан в сером исчезает за дверью, это подпись под картиной, символизирующей могучий инстинкт – инстинкт пола.
Какая же я тупица. Другой такой тупицы просто не найти, особенно когда что-то происходит у меня под носом. Только через день или два я делаю следующий шаг. Я стою в кладовке, согнувшись в три погибели, и разминаю комки глины, и вдруг мне приходит в голову, что существуют, вероятно, другие подписи. Другие подписи под другими картинами, теснящимися в мозгу... Страх, например, – единственный инстинкт, который, насколько мне известно, сильнее инстинкта пола. Интересно, какая подпись стоит под картиной, символизирующей страх? Я выпрямляюсь и начинаю счищать глину с пальцев.
– Рыжик! – Мой зов не сразу достигает его ушей, потому что он занимается письмом сразу с несколькими группами. – Я сейчас вернусь. Я иду в большую школу мыть руки.
Рыжик стоит, наклонившись над маленькой ручонкой, он распрямляется и потирает спину:
– Тогда я пущу в ход дубинку и буду смотреть за ними в оба.
– В этом нет ни малейшей необходимости. Творчество более надежный учитель, чем я. Я могу иссякнуть в любую минуту.
– Мисс Воронтозов, я простоял полчаса, не разгибая спины. Если я нагнусь еще раз, я больше никогда не разогнусь.
– Ты думаешь, я не понимаю? «О труд желанный, какая ты мука».
Интересно, что представляют собой другие подписи и картины, раздумываю я, пока льется вода. Слова обладают, наверное, огромной силой воздействия на маленьких детей, надо только научиться их отбирать и использовать. В полном изнеможении – проколотый мяч! – я бреду по траве к нашему сборному домику и вытираю руки своим полотенцем. Где-то рядом навзрыд плачет малыш, я слышу, но не беру его на руки. Я подхожу к группе детей, поглощенных составлением коротких, переполненных чувствами отчетов о себе.
– Таме, кого ты боишься?
– Призрака, – отвечает он, и глаза у него уже другие.
– Пэтчи, кого ты боишься?
– Крокодила.
– Пату, кого ты боишься?
– Призрака.
– Раремоана, кого ты боишься?
– Призрака.
Я показываю слова «призрак» и «поцелуй» малышам, которые до сих пор не умеют читать. Я пишу эти слова печатными буквами в низу доски, где они могут достать до них пальцем, – и вот, пожалуйста! На следующее утро мои неумейки с первого взгляда узнают эти слова – те самые дети, которые месяцами мямлили что-то невразумительное, глядя в европейские книжки: «Подойди и взгляни, посмотри на лодки». И Вики, и Блоссом, и Уан-Пинт, и «все они». Вот, пожалуйста, эти мямли вдруг начали читать!
В классе ужасный шум, я пробираюсь к окну, стараясь никого не задеть и ни на кого не наступить: мне хочется посмотреть на свой любимый холм там, вдалеке. Это путешествие требует времени, потому что жадные детские руки то и дело вцепляются в захватанные полы моего халата и потому что на полу громоздятся замки, гаражи, картонный театр и пушка, не говоря о мольберте, печке, пианино, песочнице, корыте с водой, столах и стульях. Но когда я достигаю цели и наклоняюсь над открытым пианино, мне уже безразлично, что этот холм иногда голубой, иногда серый, а сегодня белый, я могу только кусать ногти. Призрак... поцелуй; подписи под инстинктами. Таких слов должно быть гораздо больше, слов-подписей, связанных с другими инстинктами, желаниями, обидами, страхами, увлечениями. Что это за слова? Как их отыскать? Как просунуть руку в черепную коробку и извлечь содержимое на свет божий?
На моем холме этих слов не видно. Я беспокойно хожу взад и вперед, дети убирают игрушки, ссорятся, с грохотом складывают большие кубики в длинный ящик на террасе. Что это за всесильные, произвольно отобранные слова, произвольно связанные с определенной картиной? Таме кончает рисунок на доске. Огромный красноглазый призрак в белой мантии. С широко разверстой черной пастью, подобной пасти ночи, когда ко мне в гости приходит отчаяние. Я прокладываю себе путь к пианино. И запускаю пальцы в волосы: я хочу понять, что это за ощущение, когда голова стиснута обручем. Пытаюсь играть трудного Бетховена. Сочинение сто одиннадцать. В нагромождении тем мне слышатся крики разума, который корчится в родовых муках...
А потом вдруг что-то дребезжит и тренькает. Звонок. Его сиятельство повелитель школы, он указывает нам, когда начинать думать и когда кончать. Камень за камнем воздвигается ажурная башня мысли, а дуновение ветра грозит ей гибелью, как замкам, которые я всегда обхожу, если не могу через них перешагнуть, и вот она рушится, будто Блоссом разносит ее ударом своего огромного башмака, моя башня содрогается, рассыпается на куски и гибнет.
Где она, моя башня?
Звонок сровнял ее с землей.
«Когда я заснул, – пишет Матаверо, –
Мне приснился
Призрак
Призрак пришел
К нам на кухню.
и испугал
нас. У него были большие
жирные глаза. У него была
белая простыня».
Кто только не является ко мне в этом году; но даже старший инспектор волнует меня меньше, чем некий бесплотный дух. Имя ему – дух смерти, он властвует над нами не потому, что владеет приемами самоустранения, а потому, что внушает нам откровенный страх: он вездесущ и всесокрушающ. За годы работы в школе дух смерти стал моей неотступной тенью – днем и ночью, в горе и в радости. Я ощущаю его присутствие в каждой юной кипящей душе, порученной моим заботам. Воистину это самое странное создание из всех, кого я видела за свою учительскую жизнь. Я видела призрак.
«Папа уехал стричь овец, – пишет Блоссом; тема явно вдохновляет его, –
и он не
вернется домой
пока
не кончит
стричь и он тогда
принесет
назад наши одеяла
с собой и наши
матрацы».
Как все-таки странно: меня больше не посещают другие инспектора... и как приятно: чем их меньше, тем лучше.
– Рыжик, дай мне, пожалуйста, чаю. Налей сам. Я еще не встречала маори, который умеет наливать чай. И сам принеси сюда. Постарайся, чтобы блюдце осталось сухим. И постарайся не оставить следов от пальцев по краям чашки. И не забудь добавить сливок. И завари крепкий чай. И позаботься, чтобы он был горячий.
– Да, да, мисс Воронтозов.
Рыжик уже не чувствует себя так непринужденно. Только «да, мисс Воронтозов» и «нет, мисс Воронтозов». Ну и что? Я больше не хочу заниматься проблемой объединения поколений.
Рыжик возвращается и говорит с улыбкой:
– Они там сказали, что не видели вас уже несколько недель. Они соскучились о вас.
– На все есть причина, – недружелюбно отвечаю я.
– Мистер Риердон сам налил вам чаю.
Они никогда не появляются у меня дважды, эти другие инспектора. В следующий раз, когда директор придет сюда, я скажу ему, что они больше не появляются. В следующий раз, когда он придет проставлять отметки в моем журнале.
– А мистер Герлгрейс сказал...
– Рыжик! Будь добр, прогони всех малышей с террасы. Сию же минуту!
Мне нужен покой.
Утром я получаю записку от директора. «Приехал мистер Джейсон, – написано в ней. – Я разговаривал с ним, он не зайдет в приготовительный класс». Мистер Джейсон – методист из моего прошлого, он отвечает за наш округ.
Я иду завтракать, под деревьями меня нагоняет директор.
– Я попросил его, – говорит он, – не заходить в приготовительный класс. Мы заключили выгодную сделку, уверяю вас! И я даже ухитрился приберечь свой козырь. Мне не хотелось огорчать нашего бедного друга.
– Конечно. Совершенно незачем его огорчать. А что за козырь?
Директор по обыкновению не слушает меня, но делает вид, будто внимает каждому моему слову. Это всегда приятно. Но я прекрасно знаю, что он притворяется.
– Я сказал ему: «Пожалуйста, не заходите в этот класс, чтобы не нарушать гармонии!»
– Спасибо, мистер Риердон. А какой козырь вы приберегли?
– Видите ли, я размышлял об этом визите целую педелю. Я не говорил вам, что он приедет.
– Рыжик сказал мне.
– Так вы знали?
– Знала? Его приезд снился мне каждую ночь со всеми подробностями!
– Я боялся, что он проскользнет к вам у меня за спиной.
– Во сне он так и сделал. И вы хотели с ним подраться. Что же это за козырь, мистер Риердон?
Я хочу знать правду и настойчиво повторяю свой вопрос, но его мысли заняты чем-то другим.
– А я разве не сказал? У. У. распорядился, чтобы я не пускал его к вам. Но просил не ссылаться на него без крайней необходимости.
«Папа пришел домой, – пишет Блоссом; полновесная слеза падает на грязную тетрадь, –
и он взял наше
последнее одеяло с
постели и мы
замерзли потому что он
взял одеяло
потому что он
тоже замерз. Из-за
этого мы тоже
замёрзли, а папа
надел грязные куртки
и ему стало так жарко
и он соскочил
с постели».
Лету удается так полно воплотить свои мечты.
Без нервных срывов, которыми платятся за эту роскошь некоторые мужчины, и без свежих холмиков на кладбище – расплаты других. Летние цветы так красиво одеты. У всех деревьев такие пышные кроны, а у вяза, на который я заглядываюсь, торопливо обходя растущий фундамент нашей новой школы, пышнее всех. Вяз одаривает детей густой тенью с неколебимым постоянством, со щедростью избранника, уверенного в исполнении своих желаний. Какое волнующее зрелище, это буйство зелени здесь, посреди игровой площадки. И как оно успокаивает, меня, во всяком случае, успокаивает и помогает смириться с гибелью пальм, срубленных, чтобы расчистить место для новой школы. Вяз притягивает мальчишек как магнит, и, несмотря на мои уговоры, они все равно карабкаются по его зовущим ветвям. Тополя на дамбе тоже помогают мне отвлечь глаза от истекающих соком пальмовых обрубков, так же как грецкий орех за нашим сборным домиком и деревья в моем собственном саду. Да, лето ухитряется благополучно дать жизнь своим мечтам. Этому времени года не нужна повивальная бабка.
Занятия в школе подходят к концу – на этот год. Когда мой взгляд отрывается от учеников и устремляется к окнам нашего сборного домика, чтобы помочь какой-нибудь мысли расправить затекшие члены, я вижу теннисные корты; большие мальчики соорудили их рядом на поле для себя и для девочек, и теперь моих маленьких мальчиков ежедневно приходится снимать с судейской вышки. А сколько белых теннисных костюмов нужно сшить на наших машинках-инвалидах. И форма для заключительного вечера тоже требует доделок, и пианисты, которым предстоит выступать на вечере, должны играть и играть. Из окон сборного домика, места моего добровольного заточения, я вижу, как на порог большой школы выплескивается орава учеников и устремляется, насколько я понимаю, в па, в Дом собраний; это класс нашего пятого учителя, образованного и опытного молодого маори. В учительской сейчас, наверное, собирается целая толпа мужчин. А я сижу в клетке с табличкой «Пожилая женщина» и, просунув голову между прутьями, смотрю, как мечта за мечтой обретают плоть, будто младенцы, рожденные из головы мужчины. По игровой площадке – теперь она залита цементом и чисто подметена – снуют плотники, они строят новую школу и с завидным терпением сносят присутствие моих маленьких мальчиков, которые то и дело хватают их инструменты. Из новых душевых кабинок, из прачечной, где старшие дети отдают воде избыток физических сил, до меня доносится насвистывание мальчиков и пение девочек, занятых стиркой комбинезонов, полотенец и фартуков. Школа так бурно растет, перестраивается и расширяется, что директор и председатель, кажется, могут вздохнуть с облегчением. Но нет. Директор отказывается от повышения: он слишком занят, чтобы перейти в другую школу, втрое больше нашей, а Раухия мечется между школой и министерством и обливается потом в своем выходном костюме, он пыхтит еще громче, и все понимают, что Раухия гонится за своей смертью. Но таковы люди. Так расплачиваются за свои мечты мужчины. Они способны отказаться от положения, сознательно обречь себя на гибель и все-таки... все-таки мечтать – значит жить.
А в нашем сборном домике уже столько учеников, что невольно вспоминаешь мультипликации Уолта Диснея; немудрено, что в одно прекрасное утро, когда У. У. является за пишущей машинкой, ему просто не удается переступить порог. Снедаемый желанием сэкономить несколько минут, он с обычной стремительностью проскакивает террасу и так резко прерывает свой бег, что едва не падает в корыто с водой. На его пути высится замок, такой большой, что, наверное, У. У. вполне мог бы в нем поселиться. А рядом с замком ящик с песком и вода.
– Неужели вы не можете убрать все это куда-нибудь? – жалуется он. – Нельзя же лишать граждан права передвижения.
– Куда? – простодушно спрашиваю я.
Занятия в школе подходят к концу, и год тоже. Из обрывков фраз Рыжика и директора – он по-прежнему регулярно заходит ко мне – я знаю, что все учителя устали. Вернее, мы все едва живы. Конечно, директор нещадно эксплуатирует нас, как всякий мужчина, одержимый мечтой. Но это еще не все. Действо, которое здесь разыгрывается, отнимает больше сил, чем колка дров. А само преподавание еще мучительнее, чем действо. О мои бедные ноги! Сколько дней осталось до шестинедельных рождественских каникул? Сразу же после занятий я попрошу кого-нибудь из мальчиков отнести записку в универмаг, пусть дозвонятся до сторожки и скажут, что я сниму этот дворец на берегу озера.
Да, вы только посмотрите, что делают мечты с мужчинами. Мечты – эликсир плодородия. Импотентам не дано познать смысл жизни. А дееспособные достигают цели или погибают. Но есть ли на свете хоть один муж-тина, готовый скорее умереть от воздержания, чем погибнуть в огне страстей? Будь проклят разум, одержимый мечтой и неспособный облечь ее в плоть и кровь. «Прах твой удел, дитя печали. Но то еще удел не худший».
Шесть недель босиком, безраздельная власть над каждым днем и покой. Я не уезжаю на озеро. Я не ухожу из дома дальше Селаха. И все это время делаю только то, что хочу, пока совершенно неожиданно не наступает последняя свободная суббота перед началом занятий.
Я ставлю ведро с белой глиной под дерево, где до него не доберется солнце, вот так, наверное, мать укладывает в тень своего ребенка. И в тот же миг – беспричинные слезы. Но как они не похожи на холодный бурный поток, сотрясавший мое изнуренное тело полгода назад. Это сладкие слезы, и пусть они льются. В конце концов, прошло уже немало времени с тех пор, как я в последний раз вспоминала о своих нерожденных сыновьях. Это лучший исток для жалости, которую испытываешь к самой себе. Какая радость плакать на солнце!
Слезы все капают и капают. Будто дождь зарядил. В такую погоду не стоит скупиться на щепотку чая. Я легкомысленно уношу чашку в Селах, и меня так захватывает процесс рождения коротких трехслойных предложений для второй части книги, что, размышляя над очередной фразой, я окунаю кисть в чай. Интересно, как этот новый букет и цвет? Бирюзовый чай... восхитительно!
Но к тому времени, когда летние каникулы, все шесть уютных спокойных недель, подходят к концу, по моим рунам, в глубине моих рук начинают бегать мурашки – так они тоскуют о детях. От запястий к плечам растекается какая-то неприятная истома и теснит грудь. Если у плоти есть язык, то моя, безусловно, владеет речью: она говорит, что стосковалась о единении пальцев, о руках, которые обнимают меня за талию, о черных головках, которые прижимаются к моей груди. Истома перерастает в ощущение утраты, и в последний вечер, скрывшись в Селахе, куда я убегаю из сада, где каждый цветок – напоминание, я отчетливо понимаю, каким безумием было мое намерение оставить школу в прошлом году во время переаттестации. Я раба, к чему лгать. Я раба своей ненасытной страсти: у меня роман с семьюдесятью детьми.
Лето одевается все наряднее, в мелодии года, как в сонате Шуберта, все настойчивее звучит главная тема, величественные кроны тополей на дамбе зеленеют все ярче, а я не могу пожаловаться, что у меня совсем не бывает гостей, хотя по неведомым причинам методисты больше не утруждают себя посещением моего класса. Гости все-таки бывают. Просто они... они... ну, скажем... нет, нет!.. они... как-то переменились...
...Я сижу на столе, куда иногда усаживаю крикунов, передо мной стоят старший инспектор и какой-то обворожительный высокопоставленный господин из Министерства просвещения. Ему, конечно, есть что сказать, и его, конечно, стоит послушать, но мистер Аберкромби взял на себя труд приводить в движение мой язык, и высокопоставленный господин лишился возможности высказаться. Изредка я останавливаюсь перевести дыхание, и тогда он позволяет себе вставить вопрос или замечание, но так удачно, что я еще азартнее, еще стремительнее мчусь в каком-нибудь ином направлении по просторам новых мыслей, пока до меня не долетает голос нашего повелителя-звонка и я вдруг не начинаю слышать свои разглагольствования:
– В схематическом рисунке можно обнаружить такие же глубокие чувства, как в картинах Рембрандта. В схематическом сочинении можно обнаружить такую же глубокую драму, как в...
– Пойдемте выпьем чаю, – предлагает старший инспектор, прикасаясь к моему плечу; ему неловко, но он сам виноват, что оказался в таком положении.
– Вы все-таки заставили меня говорить, – упрекаю я мистера Аберкромби, когда мы идем по новой бетонированной дорожке к большой школе.
Если приглашает мистер Аберкромби, я пью чай вместе со всеми.
– И не жалею об этом.
Сколько людей в учительской! Времена меняются.
– Так или иначе, – говорю я, наполняя чашки, – ваше умение привлекать к нам внимание людей с положением заслуживает всяческих похвал. – Не понимаю, почему сейчас, в учительской, я чувствую себя так свободно. – Вы, конечно, человек с положением, – говорю я, оборачиваясь к обворожительному господину.
Я не сказала еще двух слов с двумя новыми учителями – Перси Герлгрейсом и Ранги.
– Я? – серьезно, с достоинством возражает обворожительный. – Ну что вы, безусловно, нет.
– Все равно. Так или иначе, – продолжаю я, обращаясь к старшему инспектору, который спокойно сидит, положив ногу на ногу, – знай я, что сюда собираются прибыть люди с положением, меня бы здесь наверняка не оказалось.
– В вас что-то есть, мисс Воронтозов, – роняет обворожительный. – Мне чрезвычайно приятно, что в вас что-то есть.
Все это, наверное, имеет какое-то отношение к событию, которое происходит в мире позади моих глаз, пока я вместе с Раремоаной провожаю гостей до ворот. Каким-то образом утренняя речь в классе, которую меня вынудил произнести мистер Аберкромби, помогла мне восстановить цепочку мыслей, разрушенную звонком в прошлом учебном году, и я вновь вижу башню, высокое, хрупкое, ажурное здание мысли, погибшее, казалось, безвозвратно. А над башней то, что с весны не дает мне покоя, то, к чему я столько времени тщетно пытаюсь дотянуться, – над башней ключ. Туман рассеялся, я отчетливо вижу его очертания. Все так просто, будто передо мной мои малыши. Я вижу внутренним зрением всю систему построения словаря для маленьких, словно ее освещает луч прожектора. Старший инспектор рассуждает о распределении детей по классам в разных школах, я иду рядом, но едва слушаю его, потому что моя голова занята другим: я постигаю значение подписей под картинами, возникающими в сознании ребенка. Подписи – это и есть тот словарь, который я пытаюсь составить. И пока двое мужчин с облегчением усаживаются на мягкое сиденье и машина трогается, я нарекаю этот словарь ключевым.
Цветы, цветы... цветы. Красные георгины, герань, гладиолусы, лилии – будто языки пламени пляшут над высокой травой возле дома и в тени кружевного дерева. Синеве колокольчиков, васильков, горечавки, лобелии вторит страстоцвет, вьющийся по садовой ограде, куда он перекинулся со стены дома. Желтые георгины, маргаритки, ноготки, канны пылают среди деревьев по всему саду от веранды до ворот. У живой изгороди цветут гортензии, по углам сада и у стен дома – алтей. Душистый горошек подбирается к окну Селаха, у его ног красуются флоксы. А рядом с дверью, около цистерны с водой, – царство настурций.
Я не узнаю свои цветы, когда в сумерках брожу одна по саду. Будто это другой сад. Я до сих пор не знаю всех своих цветов. Я останавливаюсь и нюхаю новичков, тех, что расцвели втайне от меня, и цветы-тени, к ко