Некоторое время спустя я свел знакомство с хозяйкой местной таверны. Звали ее Леонор, долгие годы она прожила солдаткой, а после осталась вдовой. Ни лицо, ни стати ее красотой не блистали, однако стоило сойтись с ней поближе — и в ней обнаруживалось подлинное очарование. Поначалу она прониклась состраданием к однорукому пленнику, а там, день за днем, кончилось тем, что мы разделили ложе, поддавшись велению человеческой природы, и я не спешил покидать ее дом, когда приходил с кувшинами, чтобы отнести солдатам вина. Однажды я остался у нее до утра, и караульные, хоть и заметили мое отсутствие в камере, ничего не сказали — они ведь знали, где я пропадаю. Вот так постепенно у меня вошло в привычку иногда ночевать у Леонор ла Табарты — это ее полное имя, — и никто не возражал и не запрещал мне этого. Все видели, что я неплохо устроился, что я спокоен и доволен, никому и в голову не приходило, что я могу помышлять о побеге. Мне и самому хотелось обосноваться там навсегда, потому что моя добрая Леонор, хоть и не была красавицей, если смотреть только на усики над губой да на рябоватую кожу лица, увядшего от тяжелой жизни, казалась мне слаще меда. Прильнув к ее груди, я забывал свои печали, согретый ее теплом, засыпал как младенец; ее ласковые ладони, огрубевшие и мозолистые от многолетнего труда, приносили мне утешение. И я целовал ей ручки, как благородной даме, и говорил комплименты по-кастильски, и декламировал стихи, которые она обожала слушать и в ответ читала мне другие, на португальском языке, мягком и нежном, словно шелк девичьих щечек. Ветреными февральскими ночами мы лежали вместе, греясь друг о дружку под шерстяными одеялами, пока в угловом камине догорали поленья, а вдали неусыпное море с грохотом штурмовало скалы. Сто лет я мог бы быть счастлив подле Леонор ла Табарты.

Однако, даже и превратившись в старую развалину, я не желал покоя и каждый день прогуливался вокруг замка, глядя на море с высоты полуострова. Думы мои устремлялись к Кастилии, к алькасару, где наш король все ждет единорога, к тому залу во дворце господина коннетабля, где по вечерам друзья моей юности собираются поиграть в кости или в карты, — быть может, порой они говорят и обо мне, гадают, жив я или умер. Перед глазами у меня развевались войсковые знамена, падали кости жребия, уши закладывало от пения труб и боя барабанов — как всегда бывало, когда господин мой коннетабль выступал против мавров. Сколько же я пропустил громких победоносных сражений, которыми так упивался до начала своей африканской миссии! Впрочем, я прекрасно сознавал, что мне, одряхлевшему калеке, подобные фантазии служат лишь средством самообмана: дескать, вот ступлю на родную землю — и тотчас вновь стану молодым и сильным. Конечно же, это было никак невозможно, я просто-напросто сочинял себе утешительные сказки, чтобы отогнать грусть и как-то склеить осколки своей жизни. И тем не менее я твердо вознамерился не сдаваться, но покинуть Сагреш — чем скорее, тем лучше — и вернуться в Кастилию. Оставалось только придумать, как это осуществить. Бежать следовало поутру, предварительно показавшись многим на глаза, чтобы меня не хватились до вечера, и далее пробираться незнакомыми тропами сначала в сторону Лиссабона, где меня вряд ли станут искать, а потом сворачивать на восток, в направлении Кастилии. Не забывал я, однако, и о том, что если королевские посланники начнут высматривать на дорогах однорукого путника, то легко нападут на мой след, а изловив меня, приговорят к куда более строгому заключению, и тогда я лишусь всех вольностей и преимуществ, коими нынче пользуюсь. Такого рода соображения обычно охлаждали мой пыл на несколько дней, пока мечта о побеге не возвращалась с прежней навязчивостью. Однажды, пережевывая в который раз свои планы и сомнения, я столкнулся с двумя офицерами из крепости, и один из них, желая подшутить надо мной, сказал другому:

— В один прекрасный день наш убогий улизнет от нас в Кастилию закапывать косточки своего монаха, как обещал ему.

Слова его, пусть и оброненные в насмешку, навели меня на дельную мысль: мое смирение будет выглядеть намного естественнее, если я притворюсь, будто похоронил кости здесь. Тогда все окончательно убедятся, что я и не думаю бежать. Так я и поступил — обождал месяц, чтобы офицеры позабыли о своей шутке и не связали ее с моим решением, потом отправился к начальнику гарнизона и капеллану просить позволения захоронить прах фрая Жорди на крепостном кладбище. Они охотно разрешили, и, когда я водрузил крест над фальшивой могилой, капеллан даже сам прочел заупокойные молитвы. На самом же деле кости и рог единорога были мною спрятаны среди скал над морем почти в полулиге от крепости.

После мнимых похорон прошел еще месяц, лето стояло в разгаре. И вот, заночевав, по своему обыкновению, у Леонор, я с утра пораньше вернулся в крепость, чтобы стражники на воротах меня видели. Вскоре вышел снова и сказал им, что иду купаться на близлежащий берег, где солдаты частенько освежались в жару. И действительно направился туда — разделся, зашел в воду, оставив на песке хорошо заметные следы ног, и поплыл в сторону, к прибрежным скалам. В этих скалах я заблаговременно припрятал одежду, обувь и свои скромные денежные сбережения. Одевшись, я скорым шагом двинулся по укромным безлюдным местам к тайнику с костями, забрал мешок и дальше пробирался лесом, пока не очутился в двух лигах от Сагреша. А там уже вышел на королевский тракт, тянущийся вдоль всего побережья на восток, а значит, насколько я знал, ведущий в Кастилию.

Расчет мой был таков: когда обитатели крепости обо мне вспомнят и бросятся искать, то найдут на берегу мои вещи и определят по следам на песке, что в море я вошел, но обратно не вышел. Решат, будто я утонул, а тело съели рыбы, и прекратят поиски. Я же тем временем довольно быстро удалялся от Сагреша и ночь провел в лесу под дубом, опасаясь показываться людям — вдруг кто узнает и сообщит обо мне. Но уже на следующий день я остановился на отдых в деревне под названием Сильвеш, купил хлеба и сыра, поспал в стоге сена у стены церкви, что служил ночлегом нищим скитальцам. Рассвет застал меня уже снова на большой дороге, по которой я следовал никем не замеченный, как любой другой путник. В дальнейшем я делал более короткие и спокойные дневные переходы, не прячась, как беглец, но и стараясь не сталкиваться с патрулями и блюстителями порядка, дабы моя персона не вызвала у них вопросов. Простодушные крестьяне, жалея бедного калеку, иногда угощали меня фруктами или отдавали остатки обеда, что позволяло сберечь скудные монетки в моем кармане.

На двадцать пятый день пути я достиг деревни Сан-Антонио, находящейся на самом краю португальских владений. За нею течет большая река Гуадиана, которая широко разливается в устье, — она и разделяет два королевства. Деревня Айамонте, что на другом ее берегу, принадлежит уже Андалусии, то есть повелителю нашему королю. Спал я в ту ночь на прибрежном песочке, благо погода стояла жаркая, а минувший день провел впроголодь, ни разу не поел, чтобы не высовываться на дорогу — иначе все усилия последнего месяца могли вылететь в трубу, узнай меня кто-то из стражи или королевских арбалетчиков, коих на пограничье полным-полно. Поэтому, дождавшись зари, я пошел вдоль реки и вскоре набрел на рыбаков, вытаскивавших из воды свои лодки. Прислушался к разговорам, определил, которые из рыбаков кастильцы, и выбрал на глаз самого подходящего для исполнения моего замысла.

— Вот это будет твоим, если перевезешь меня на тот берег, — шепнул я ему, показав все оставшиеся у меня деньги.

Он спросил, кастилец ли я, услышав утвердительный ответ, подумал немного и велел садиться в лодку. Затем с помощью своего напарника столкнул ее обратно в реку, и мы поплыли. Гребли они молча, без единого слова, и, как мне показалось, недвусмысленно поглядывали на лежащий у моих ног мешок. Испугавшись, как бы меня не убили и не выкинули за борт, дабы присвоить добро, я развязал мешок, демонстрируя его содержимое, и пояснил:

— Это прах святого человека, который я поклялся захоронить в его родной кастильской земле.

Рыбаки ничего на это не сказали, только продолжали налегать на весла и в конце концов высадили меня на сушу по ту сторону реки. Я отдал им деньги, и они уплыли, очень довольные.

День, когда я вновь ступил на землю Кастилии, пришелся на второе августа года тысяча четыреста девяносто второго от Рождества Христова. Забросив мешок на плечо, я ощутил такой восторг и такую бодрость, словно и впрямь помолодел на десяток лет. Миновав рыбацкие хижины упомянутой деревушки Айамонте, я остановился утолить жажду у бьющего неподалеку родника. В жизни не пивал я ничего чище, вкуснее и прохладнее этой воды — воды, освященной моим возвращением. Какая-то добрая самаритянка, заприметив однорукого странника, принесла мне в плошке жареной рыбы, которую я съел с наслаждением. Женщина, пока смотрела, как я жую, осведомилась, откуда я иду, и я ответил, что из королевства португальского, а затем в свою очередь спросил ее, нет ли где поблизости францисканской обители — дескать, невыполненный обет меня обременяет и надобно с ним покончить. И тут же узнал, что всего в пяти лигах находится монастырь Ла-Рабида, как раз францисканский, женщина даже объяснила мне, как быстрее всего до него добраться. Простившись с нею, я отправился в указанном направлении и весь день шагал по пыльным дорогам, ничуть на это не досадуя, напротив, то и дело напевая Те Deum Laudamus и слушая, как голос мой разносится по сухим безлюдным окрестностям.

Под вечер я очутился в селении Пунта-Умбрия, где воды не то реки, не то морской бухты преградили мне путь. Там я познакомился с одним рыбаком, и тот предложил мне переночевать у него в лодке — а наутро он отвезет меня на другой берег, в местечко под названием Палос, где и обитают францисканцы. Перед рассветом он разбудил меня, и мы спустили лодку на воду. Его юный сын помогал грести — вместе они ловко огибали многочисленные мели, где среди густых зарослей тростника копошились утки. Наконец мы вышли в море и вернулись потом не на прежнее место, а в рыбацкую гавань Палоса — там поднимали паруса три каравеллы, одна большая и две малые, как в португальском флоте, только над этими реяли кастильские флаги. У причала собралась огромная толпа; женщины и дети, рыдая, прощались с мужчинами, точно провожали их в дальнее путешествие. Мой спутник указал на нескольких монахов, с кем-то беседовавших посреди этого столпотворения, и сообщил, что это и есть францисканцы, которых я искал. Я бросился к ним, поклонился, поцеловал кресты, и один из них, судя по виду — главный, объяснил, что лучше бы нам спокойно поговорить, когда они закончат раздавать благословения отбывающим мореплавателям. Мне тут же стало ужасно стыдно за свою несдержанность, и я извинился перед идальго, чей разговор со святыми отцами столь неучтиво прервал. Кажется, он и был адмиралом этой флотилии, и звали его, как я успел расслышать, Христофор Колумб. А отправлялись его корабли к берегам Индии недавно открытыми новыми путями, более короткими и удобными. Меня охватила грусть при виде молодых удальцов, бесстрашно уходящих в полное опасностей море, так же как и мы с товарищами много лет назад. Однако я благоразумно молчал и ждал в сторонке, пока корабли не отчалили. Только когда паруса уже были далеко и силуэты людей, машущих на прощание земле с кормовых надстроек, стали едва различимы, я вернулся к монахам, изложил свою просьбу и предъявил останки, подлежащие погребению. Они пригласили меня в свой монастырь Ла-Рабида, расположенный неподалеку, о котором мне говорила женщина в деревне.

Я сидел во дворе, пока монахи ходили за настоятелем, и вскоре он сам ко мне вышел — бодрый старец с белоснежной бородой. Он провел меня в помещение, предложил сесть, спросил, не голоден ли я, и тут же велел принести мне молока и хлеба. Я с большим удовольствием поел, после чего приступил к рассказу о себе, и о том, кому принадлежат кости в моем мешке, и о том, как я двадцать лет служил королю далеко за пределами Кастилии. Выслушав все до конца, настоятель поднялся, подошел к окну и долго смотрел во двор, словно одолеваемый тяжкими думами. Наконец он снова повернулся ко мне и сказал:

— Сын мой, многое изменилось в твое отсутствие. Во-первых, король, чьим интересам ты столь безоглядно предан, преставился восемнадцать лет назад, и ныне королевством правит его сводная сестра донья Изабелла, да ниспошлет ей Господь долгие годы процветания. И вряд ли она пожелает вознаградить тебя за все, что ты вытерпел ради ее брата, потому что, пока вы странствовали, здесь шла беспощадная война за корону между нею и дочерью Энрике. Впоследствии победительница не проявляла милосердия к тем, кто остался верен интересам Энрике. Более того, их постигла не менее печальная участь, чем самого короля, прожившего несчастливую жизнь и погибшего бесславной смертью.

Так я узнал, что повелитель наш король Энрике умер в тысяча четыреста семьдесят четвертом году от Рождества Христова, в двенадцатый день декабря. Больной, страждущий душой и телом, обманутый и преданный всеми, кого любил, он помутился рассудком и сбежал из мадридского алькасара, где проживал зимой, в загородный дворец Эль-Пардо — верхом, совсем один, сопровождаемый лишь собственной тоской. Слуги, бросившиеся за ним вдогонку, нашли его дрожащим и обессиленным под дубом. Когда его водворили обратно в алькасар, он упал на постель, как был, в мокрой одежде, — да так и умер. Хоронили короля все в том же грязном камзоле, в каком застигла его смерть, босым, без бальзамирования и без церемоний, подобающих высокой особе. Тело возложили на доски от старого стола, и несли его на плечах простые слуги. Сначала его доставили в Сан-Херонимо-дель-Пасо, а оттуда переправили в Гвадалупе, где и предали земле.

В свете таких известий я решил завтра же отправиться в Хаэн, чтобы предстать перед господином моим коннетаблем и, испросив его дозволения, совершить паломничество в Гвадалупе. Рог единорога я хотел взять с собой и оставить в церкви как посмертное приношение. Но настоятель грустно покачал головой: коннетабля Ирансо тоже уж нет среди живых, он погиб еще раньше своего сеньора короля Энрике и еще более дурной смертью. В тысяча четыреста семьдесят третьем году в двадцать первый день марта его убили во время мессы в хаэнской церкви. Коннетабль молился на своем обычном месте, на ступенях главного алтаря, как вдруг вошел человек с закрытым лицом и ударил его по голове прикладом арбалета. Удар тотчас вышиб дух вон из коннетабля и пресек его жизнь.

Затем настоятель поведал мне и о других переменах, случившихся в мое отсутствие: о взятии Гранады кастильской королевой, о том, что нет теперь ни границ, ни войны с маврами — повсюду мир и благополучие и на дорогах королевства царит порядок. И хотя священник этого не произносил вслух, догадался я также о том, что в Кастилии не осталось места бедным рыцарям, особенно одноруким, ибо времена рыцарства миновали и отныне правят бал купцы и ремесленники — те, кто обогащает казну посредством выгодной торговли и упорного труда.

Ужинал и спал я в тот день с обитателями монастыря, а наутро мы похоронили останки фрая Жорди из Монсеррата в деревянном гробике в углу монастырского кладбища, под ветвями, что простер через забор раскидистый каштан, росший по другую его сторону. И я подумал, что фраю, с его необъятной тучностью, приятно будет покоиться в этой прохладной тени и что он нашел достойный приют после того, как обошел со мною полмира — и живым и мертвым. Тут ком встал у меня в горле, и я расплакался так горько и безутешно, как не плакал за все годы злоключений, в то время как монахи выпевали латинские слова молитв, с какими они обычно хоронят своих собратьев. Потом настоятель сочувственно положил руку мне на плечо, и в полной тишине мы вернулись в церковь.

Еще через два дня, когда я стал прощаться, настоятель дал мне новые башмаки, еды в дорогу и несколько монет. Я повернул на север, вознамерившись прежде всего добраться до Гвадалупе. Шагая по пыльным дорогам, я не обращал внимания ни на палящее солнце, ни на собак, что меня облаивали, словно не имел ко всему этому отношения, словно тело мое принадлежало кому-то другому, а настоящее умерло давным-давно, в раскаленных африканских степях.

В деревнях, через которые лежал мой путь, мне подавали милостыню, а я рассказывал мою историю всем желающим ее послушать, и крестьяне, преисполнившись жалости, разрешали мне переночевать на сеновале и подносили миски похлебки, лепешки или другую незамысловатую пищу, какую мой беззубый рот еще способен был прожевать. Когда же я называл свой возраст, их лица выражали потрясение: как же быстро может сгореть человек!

И наконец однажды утром я вошел в Гвадалупе — и не сумел сдержать жгучих слез, вспоминая, как впервые прискакал сюда в поисках короля и не нашел его, вспоминая прежнего себя, статного красавца дружинника, которому не занимать было ни силы, ни доблести, которому не жаль было тратить как вздумается свою бьющую через край жизнь, ибо казалось, источник ее не иссякнет вовек. Переступив порог сумрачной церкви, я приблизился к главному алтарю, благоговейно преклонил колено перед лампадкой и долго молился за упокой души моего короля, и за коннетабля, и за фрая Жорди из Монсеррата, и за Андреса де Премио со товарищи, и за возлюбленную мою донью Хосефину, так нежно прощавшуюся со мной в последний раз, не ведая, что на этой грешной земле мы более не свидимся. Когда я утер слезы и уже собирался уйти, ко мне подошел один из местных монахов и спросил, что привело меня сюда. Я объяснил, протянув ему рог единорога: вот, желание повелителя нашего короля исполнено, я принес его в дар монастырю, дабы почтить память Энрике Кастильского. Монах осторожно взял у меня рог и долго держал в руках, не говоря ни слова, а потом показал мне надгробие короля, гладкий камень в углу нефа, чуть побольше прочих, но без всяких украшений и надписей. Признаться, порой меня посещало искушение облегчить мое нищее существование, продав рог какому-нибудь лекарю за большие деньги, но все же я предпочел оставить его покоиться рядом с прахом короля, нежели наживаться на нем, потому что… какой лекарь заплатит мне ту непомерную цену, которую отдали за этот почерневший, исцарапанный кусок кости все, кто отправился на его поиски двадцать лет назад?

На том я и вышел из церкви. И такая усталость меня одолела, что я опустился без сил на высоком пороге, подставив лицо мягким лучам заходящего солнца. И нахлынули на меня все эти воспоминания, и снова сотрясся я от рыданий и сидел так долго, пока не сгустилась ночная тьма. Закрылись двери храма, замерцали звезды на небосклоне, собаки залаяли вдалеке. И тогда я ушел оттуда куда глаза глядят. Один.