Джентльмены

Эстергрен Клас

Братья

 

 

«Гербарий»

(Лео Морган, 1948–1959)

«Мое сердце больше не бьется, / оно отбивается…» — такие строки я нашел в пропахших благовониями комнатах Лео пару дней назад, и сейчас у меня есть повод сомневаться в том, что это сердце до сих пор отбивается. Поэзия Лео Моргана носит несомненный отпечаток инфернальности: слова, высеченные демиургом, шаманом, колдуном Морганом на стенах наших внутренних пещер, среди сталактитов слез. Эти слова словно магический код, последний сигнал для наших душ, готовых ринуться в атаку со штыком совести наперевес.

Как и все маги современности, Лео попал в психиатрическую лечебницу, и на окраине Стокгольма, в Лонгбру, теперь хранится личное дело пациента Лео Моргана под номером 480228, а также полный псевдоанамнез. Я, разумеется, не получил доступа к документу: в отличие от истории болезни фашиста и идиота Германа Геринга, он по-прежнему конфиденциален — но я не дурак, и у меня есть связи. Однажды мне представилась возможность констатировать, что документ без преувеличения можно назвать «отмытым», то есть содержащим задним числом откорректированную и цензурированную историю болезни. Поэтому я и пользуюсь определением «полный псевдоанамнез».

Объяснить, зачем кому-то понадобилось подменять документы, уже сейчас означало бы предвосхитить события и поместить развязку этой истории в самом неподходящем месте. Это, конечно, не триллер, но и не диссертация по психиатрии. У меня есть лишь смутные догадки относительно того, кому могло быть выгодно цензурировать и корректировать факты, которые, на первый взгляд, вряд ли стоили совершения такого тяжкого преступления. Но многое не является тем, чем кажется на первый взгляд.

Итак, Лео Морган был помещен в психиатрическую лечебницу Лонгбру в мае 1975 года. Первым диагнозом врачей была кататония, которая подразумевает полную недееспособность, оцепенение, мутизм и полный отказ от коммуникаций с внешним миром.

Кататония имеет некоторое сходство с иногда наблюдаемым у детей аутизмом. За симптомами может скрываться психоз, какая-то травма, одно или ряд переживаний, которые не были ни объяснены, ни проработаны. Душа, в которой накопились вопросы, ненависть и страсти, в итоге впадает в полную или частичную пассивность.

Несколько врачей высказывали свое мнение по поводу этого явления, и некоторые из них предполагали, что в детстве пациент Лео Морган был латентным аутистом, который интуитивно находил каналы для вывода травматических переживаний. Лишь когда каналы перестали функционировать или, как выразился один из докторов: «когда каналы заросли тиной фрустрации» — среди врачей есть поэты, воистину! — болезнь дала о себе знать в полную силу.

Возможно, данные высказывания вполне обоснованы: врачи, как правило, являются компетентными специалистами, и мои собственные наблюдения частично совпадают с «отмытым» анамнезом. Странным казалось то, что лишь один из врачей искал ключ к вратам души Лео в его поэтических произведениях. Это явно указывает на отсутствие творческого подхода в работе как общего порока в подходе к душевнобольным. Лично я рассматриваю стихи Лео как очевидную, чтобы не сказать основную часть истории его болезни.

Но, несомненно, важнейшим и решающим обстоятельством является сокрытие некоторых фактов, совершенное каким-то медицинским начальником, за действиями которого скрывалась бесплотная Власть. Случай Лео Моргана был лишь небольшим эпизодом в разветвленной и для такого новичка, как я, необозримой истории, которая среди посвященных носила имя «дело Хогарта». История нашей страны в двадцатом веке включает в себя ряд так называемых «дел», в рамках которых вскрывали и выносили на всеобщее обсуждение — по крайней мере, в приличествующей степени, — роялистские махинации или военный шпионаж, чтобы затем спрятать среди документов с пометкой «Скандалы». Подобные «дела», или скандалы, периодически возникают во всех цивилизованных и в то же время коррумпированных странах. Это неизбежно и даже желательно, и когда все заканчивается — то есть когда козлы отпущения оказываются у позорного столба, а то и за решеткой, — самые ярые защитники справедливости и демократии принимаются бить себя в грудь и прославлять самих себя и замечательную самоочищающуюся систему. Все это — неотъемлемая часть скандала: рука руку моет — нередко под звуки национального гимна.

«Дело Хогарта» отличается от остальных именно тем, что оно до сих пор не вынесено на обсуждение, что его раз за разом заминали, скрывали ценой — если верить приблизительным данным, которые мне сообщили, — трех человеческих жизней, нескольких миллионов шведских крон в виде взяток и по меньшей мере одного помешательства. Здесь речь идет как раз о Лео Моргане, пусть он и оставался на периферии событий.

Главные действующие лица «дела Хогарта» — которое, между прочим, получило свое название благодаря одному из членов общества «Опытные, образованные, объездившие полмира», журналисту Эдварду Хогарту, — либо отошли в мир иной, либо являются активными, влиятельными политиками и промышленными магнатами. Возможно, именно там, среди коррупции и сокрытия фактов, следует искать людей, которые подделали историю болезни Лео Моргана. Во всяком случае, нить ведет во дворец концерна «Гриффель», в тот зал, где восседает директор Вильгельм Стернер. Но такое расследование — работа для журналиста с бронированным нутром и девятью жизнями в запасе, а не для меня.

То, что я собираюсь поведать о Лео Моргане, начинается довольно-таки невинно, как и любое жизнеописание поэта. Но чем дальше, тем жарче, как гласит поговорка, приписываемая поджигателям. Впрочем, это тоже выдумка и ложь. Корь, скарлатина, краснуха, ветрянка, коклюш, круп — эти долгие процессы естественной вакцинации, которые называются детскими болезнями с их галлюциногенными горячками, зудящими сыпями, чешущимися волдырями и убийственным режимом, — не с них ли следует начинать любую биографию, не в них ли кроется первый контакт маленького человека с тем, что называется измененным сознанием? Каждый переносит болезни по-своему; пациент, которого осматривал домашний врач, старый одышливый и верный доктор Гельмерс, — пациент Лео Морган — на любую болезнь реагировал проявлением одного и того же симптома: неровный пульс, смертельная слабость и почти полное отсутствие воли к выздоровлению.

Чтобы удержать в постели Генри Моргана, требовались цепи и смирительная рубашка, он рыдал и вопил двадцать четыре часа в сутки, пока жар не спадал и он не вскакивал совершенно здоровым, о какой бы болезни ни шла речь. Он рвался обратно в школу, хотя ему обычно так и не удавалось наверстать упущенное.

Но маленький Лео, не проявлявший ни малейшей воли к выздоровлению, все же, как правило, на пару недель обгонял своих одноклассников, ибо был сверходаренным ребенком. Дитя встречало доктора Гельмерса без мольбы, без нетерпения и без радости. Взгляд больного был пуст и равнодушен. Лео, находящийся в этот момент в другом мире, в свои восемь уже знал, что такое смерть. Спустя десять лет он определял любое действие, любой вздох человека как «войну со смертью», где смерть — и цель, и средство. Один из критиков описал Лео как «анархиста с бомбой в кармане» — вероятно, эти слова стали кульминацией творчества критика.

Лео Морган был отмечен смертью, сосредоточен на смерти, он исследовал смерть с той неистощимой энергией, которая свойственна лишь тем, кто познал смертельный страх. И в самом деле, малыш был перепуган до такой степени, что мог лишиться рассудка, нажитого за недолгие годы. Вся его жизнь стала затянувшейся попыткой выбраться из долины смерти, но дорога была долгой, а у путника не было хорошей карты.

Шел печальный, почти трагический дождь; его шум напоминал задумчивый, осторожный перебор клавиш, словно великан-пианист касался жестяных крыш.

Генри сидел на окне в прачечной, расположенной на чердаке. У Греты, которая работала в коммунальной швейной мастерской около площади Мариаторгет, был выходной. Она затеяла стирку, и Генри обещал помочь ей выжать и развесить белье.

От новехонькой стиральной машины «Хускварна» шел приятный теплый пар. Зимой окна индевели, и, потерев их, можно было смотреть на улицу и писать на стекле буквы, цифры, даты. Если бы Генри решил заняться этим, он, вероятно, вывел бы «7.4.1959», ибо такими цифрами тот день был обозначен в нашем летосчислении.

На улице было не слишком холодно, и Генри, распахнув окно, выглянул; он увидел зеленые, красные и желтые крыши домов на улице Брэнчюркагатан, которая разворачивалась перед ним, словно смятый листок бумаги. Генри нравился этот вид. Высунувшись из окна, можно было заглянуть за край крыши и разглядеть улицу. Когда он был маленьким, у него от этого кружилась голова. Но теперь он уже стал большим, шестнадцатилетним, он учился в гимназии «Сёдра Латин», играл в диксиленде и неплохо боксировал.

Глядя в окно, Генри насвистывал песенку из репертуара своего оркестра. Грета вздохнула, недоумевая, что произошло с простынями: вынув их из центрифуги, она обнаружила, что ткань усеяна мелкими черными волосками.

Генри подошел к центрифуге и заглянул внутрь, исполненный уважения к машине. Центрифуги он не любил: когда он был маленьким и заглядывал внутрь, у него кружилась голова, совсем как если высунуться в окно на пятом этаже.

Маленькие черные волоски, констатировал он. Грета вздохнула, по-прежнему ничего не понимая, и принялась чистить центрифугу.

Оказываясь в прачечной, Генри нередко мучительно ощущал, как дает о себе знать его мужское начало. Он не понимал, в чем дело: в теплом и влажном воздухе или запахе чистого белья, но здесь его одолевало желание. На этот раз он сказал Грете, что пройдется по чердаку и тут же вернется.

Генри намеревался скрыться, чтобы разделаться с этим назойливым желанием. Неподалеку было место, где он вместе со сверстниками из квартала спрятал несколько номеров «Пин-ап», «Топ-хэт» и «Кавалькад». Это был темный угол в свободной чердачной ячейке, где товарищи по одному, а то и все вместе портили себе позвоночник, рисковали сделаться слабоумными и вообще лишали себя шансов прожить нормальную жизнь.

Это наверняка был самый большой чердак Стокгольма. Переходы, казалось, вели во все концы квартала, поворачивая то налево, то направо, разветвляясь сразу в нескольких направлениях, заводили в тупики и в другие бесконечно разветвляющиеся ходы. Чтобы найти дорогу, нужно было либо внимательно следить за цифрами на табличках, либо пользоваться собственной картой. Уже в юности Генри терпеть не мог карты и полагался на собственный инстинкт, собственное ощущение сторон света. Раз уж оно принесло ему первое место в ориентировании на местности, то его должно было хватить на простой чердак.

На извилистом пути к заветной ячейке, куда он, как мы понимаем, спешил с колотящимся сердцем и учащенным пульсом, Генри проходил мимо других заброшенных помещений. Заметив тонкую полоску света, проникающего сквозь щель в дощатой стене, Генри остановился и подкрался поближе. Он услышал голоса, узнать которые было вовсе не сложно: это были Лео и Вернер, шахматный гений. Генри не мог понять, что они там делают.

Он приоткрыл дверь заброшенной ячейки, и мальчишки, которых застали с поличным, подскочили от неожиданности.

Вернер был шахматным гением — впрочем, к тому времени он уже сдал позиции. Генри его перерос, и ему приходилось довольствоваться Лео. Они все еще играли в детские игры, но серьезно и сосредоточенно, не так небрежно, как прочие дети. Они собирали марки, играли в шахматы, делали открытия и ставили эксперименты. У Вернера была самая строгая в городе мать, которая опекала сына, словно больного гемофилией. Его редко выпускали из дома после ужина, не разрешали драться и заставляли учить уроки так, чтобы слова отскакивали от зубов. Ему приходилось учиться даже по воскресеньям, и уже ребенком он слегка тронулся умом от такого распорядка. В школе он основал Общество Юных Изобретателей, в которое, впрочем, никто не спешил вступать, так как Вернер все больше ходил сам по себе и ковырялся в носу. Он просто не умел общаться с другими мальчишками вне рамок клуба, общества или чего-то подобного — о каком бы занятии ни шла речь. Требовалась организация с председателем, правлением, членскими карточками и уставом, призванным предотвратить возникновение непредвиденных ситуаций. Отсутствия организации Вернер не выдерживал. Спонтанности в нем было не больше, чем в председателе какой-нибудь партии.

Войдя апрельским днем в тайный штаб Лео и Вернера, Генри был потрясен: мальчишки устроили на чердаке маленькую научную лабораторию. Они завесили стены одеялами и платками, чтобы заглушить звук и скрыть свет карманных фонариков, который мог выдать их… Из ящиков из-под сахара они смастерили несколько столов, на которых в данный момент происходило вскрытие мертвого котенка. Вернер орудовал скальпелем, Лео рассматривал кусочки ткани в микроскоп.

Генри быстро сопоставил факты: кошачья шерсть в центрифуге, разумеется, была результатом деятельности банды, которая по весне проникает в прачечные и центрифужит насмерть краденых котят. Вернер и Лео застыли на месте и в ужасе смотрели на Генри, пока Вернер не обрел дар речи и не заверил того в полной своей невиновности: они нашли котенка уже мертвым, а не убили своими руками.

Генри поверил, хоть и не перестал считать парней чокнутыми. Он кричал им, что только полные идиоты могут пялиться на труп котенка. Что это не дело. Что это просто отвратительно!

Генри был вне себя от бешенства. Лео и Вернер онемели. Они не могли вымолвить ни слова, не могли объяснить, почему рассматривать мертвые ткани в микроскоп так интересно. Просто интересно и все.

И простыни Греты были в кошачьей шерсти… Но Генри понемногу успокоился и вспомнил, почему он вообще оказался в этой части чердака. Он попросил у Вернера лабораторное стекло, еле удерживаясь от смеха. Тот протянул ему стекло, после чего Генри скрылся в направлении своего тайного штаба. Исполненный злобы вперемешку с вожделением, он принялся листать старый потрепанный «Пин-ап», пока сладчайший момент божественного акта соития не окатил все его тело горячей волной, сопровождая успешное завершение осязаемым подтверждением в виде клейкой белой жидкости, секрета, эссенции, главной загадки жизни, оросившей холодный чердачный пол. Небольшое количество этой массы попало и на лабораторное стекло, после чего довольный Генри бросился обратно в гораздо лучшем расположении духа, чем прежде.

Он оттолкнул Лео от микроскопа и заменил кусок кошачьего мяса на собственный трепещущий материал. Настроив инструмент, Генри тут же увидел маленькие дерзкие семенные клетки, которые метались, сновали и прыгали в Балтийском море, бросались в море Северное, устремляясь через Ла-Манш и Гибралтар в жаркий соляной раствор Средиземного моря, через Суэцкий канал — на восток, в Аравийское море, Индийский океан, огибая мыс Доброй Надежды, пересекая Атлантику, минуя мыс Горн через Тихий океан попадая в Берингов пролив, где им сразу же подмораживало хвосты.

Эта головокружительная одиссея привела Генри в восторг. Кое-кто из живчиков выбивался из сил уже в самом начале пути, кому-то не повезло с хвостом, но большинство были мясистыми, мощными бодряками и весело стремились к несуществующей цели. Их обманули, как и много раз прежде.

Генри позвал Лео и Вернера, объявив, что у него есть кое-что поинтереснее мертвых кошек. Но оторвав взгляд от лупы микроскопа, он обнаружил, что кроме него в тайной лаборатории никого нет. Лео и Вернер сбежали. Они так и не увидели выдающейся находки Генри-первооткрывателя.

Грета, разумеется, так и не узнала, откуда в центрифуге взялись черные волоски. Генри не был молчуном, но справедливо счел, что на долю матери хватило смертей и страданий, и не стал тревожить ее понапрасну.

Я же услышал эту историю спустя двадцать лет, как и многое другое из того, что мне известно о Лео. Я вижу все глазами Генри, с его точки зрения, ибо Лео был истинный молчальник. Говорил он очень необычно. Лео говорил солнечно, посасывая слова как леденцы, прежде чем выпустить их изо рта. Он обращался со словами, как маленький ребенок, который, увидев комок жевачки на тротуаре, подцепляет его палочкой от мороженого, задумчиво жует и выплевывает, возродив из останков массы прежний вкус. Лео говорил нечасто, и чтобы выслушать его до конца, требовалось терпение. Это я понял уже в тот самый первый вечер, когда он возник на «гусином ужине» в подвале. Я решил, что дело в его нездоровом отношении к языку и словам вообще.

Вряд ли кто-либо, кроме самого узкого круга посвященных, помнит Лео Моргана в наши дни. Он так и не достиг славы Эверта Тоба, хотя в молодости был головокружительно близок к Снуддасу.

Память библиотек, не столь короткая, как человеческая, хранит три книги Лео. За дебютом («Гербарий», 1962) последовали сборники «Лжесвященные коровы» (1967), а также «Фасадный альпинизм и другие хобби» (1970).

Три толстых сборника, опубликованных через относительно небольшие промежутки времени, могли бы сделать поэту имя, известное не только узкому кругу посвященных, но Лео был не из тех, кто рекламировал свое творчество, кто протискивался вперед на «правильных» вечеринках или был на короткой ноге с «правильными» критиками. Есть много примеров того, как подобные отшельники и аутсайдеры добивались успеха, но, к сожалению, примеров противоположных гораздо больше.

Некоторые соотечественники, возможно, помнят вундеркинда Лео Моргана, который читал свои стихи в программе «Уголок Хиланда». Вероятно, это было в шестьдесят втором году, так как Генри утверждает, что смотрел программу, когда служил в армии, и был ужасно горд. Неизвестно, кто «открыл» Лео, но на тот момент у него, четырнадцатилетнего, уже вышел первый сборник «Гербарий», благодаря которому в Лео увидели молодое дарование. Многие критики были изумлены тем, что из-под пера подростка выходят такие непринужденные и приятные рифмы: Лео, как и многие «любители», упрямо писал рифмованные стихи. Никакой распущенности модернизма. Один из критиков даже писал о столь же наивном Рембо, не проводя, впрочем, четких параллелей; возможно, это было преувеличением, пусть в «Гербарии» и содержалось нечто, что за неимением лучшего определения называли гениальным. Возможно, дело было в каких-то ошибках, смещениях, двусмысленностях, которые содержались во многих стихотворениях и будили в читателе неуверенность и сомнения. Было неясно, правильно ли мальчик понимает оттенки значений слов.

Как бы то ни было, отзывы критиков были исполнены доброжелательности, и, возможно, именно похвалы рецензентов вкупе с необычайно юным возрастом заинтересовали Хиланда и его «Уголок» до такой степени, что Лео пригласили читать стихи в телепередаче. На телевидении всегда любили вундеркиндов.

На репетициях перед выступлением Лео и вел себя идеально: причесанный и аккуратный, он был учтив и, может быть, чуть высокомерен. Но сотрудники студии был терпимы и заботились о самородке, представив его Лиль-Бабс, Лассе Лёндалю и Гуннару Виклюнду. Их автографы Лео спрятал в бумажник, за бакелитовую расческу.

Но вечером, когда настал черед Лео выходить на сцену, когда Леннарт Хиланд выкрикнул его имя, представив скороспелый талант как сына Барона Джаза, популярного пианиста, желанного гостя в каждом выпуске «Уголка», мальчик затрясся. Бодрый ассистент в белом халате и с огромными зубами похлопал его по спине, пожелал удачи. И вот Лео оказался на сцене, ослепленный прожекторами, с дрожью в коленях и сухостью во рту. Грета сидела где-то среди зрителей, а остальные несколько миллионов людей смотрели на экраны у себя дома: Вернер, одноклассники, учителя и прочие знакомые именно в это мгновение смотрели именно на него. Лео не мог разобрать ни слова из того, что плел дядя Хиланд, сидя в своем кресле: он что-то говорил, кивал, публика взрывалась хохотом — наверняка, смеялись над Лео — и когда он уже собрался начать читать, вдруг появился тот тип в ящике, и публика снова взорвалась. Потом все стихло, тележки с камерами поехали, и Лео понял, что пора начинать. Он взял книгу дрожащими руками, пролистал пару раз, словно видел ее впервые или отыскивал слово в словаре. Публика не заметила, как нервничал маленький Лео: на следующий день в газетах писали об «элегантных паузах Лео Моргана», о его «непостижимой сценической манере» — и в конце концов он стал читать стихотворение «Так много цветов».

Я выбрал лучшие, на мой взгляд, строфы из этой длинной и неровной баллады.

Так много цветов я собрал, Что не счесть. Ими блистал июнь — Пора ярчайшего кокетства. Прекраснейшие цветы Цветут бесконечно долго. Ярчайшая красота Всегда одинока. Так много цветов я дарил Тем, кто хранит их, Друзьям детства — Этой жестокой поры, Прекраснейшие цветы… Так много песен сложил я Тем, кто поет, Но не осталось никого Из той поры — Поры банальностей.

Тема находит развитие в продолжении стихотворения, равно как и в других текстах сборника. Мы слышим восхваление цветов, прославление природы, но это лишь видимость. Среди пышноцветных строк скрывается представление о Художнике, хранящем природу, указывающем людям на красоту мира. Юный Лео Морган говорит о том, что переживания должны трансформироваться, перевоплощаться в словах Художника, чтобы человек смог увидеть скрывающуюся за ними действительность. Цитата, которую приписывают Ницше, несомненно, знакома образованному читателю: «Искусство не есть имитация природы, но ее метафизическое дополнение, превосходящее природу и преодолевающее ее…» Сложно себе представить, что эти слова были знакомы юному Моргану, но интуитивно он наверняка понимал, что речь идет о преодолении — ему предстояло преодолеть самого себя.

Сквозная тема сборника — засушенные растения, гербарий, который мальчик собрал во время долгих прогулок с сумкой натуралиста по цветущим лугам ранними утренними часами в июне, «в пору ярчайшего кокетства», когда цветы краше всего, а роса все еще хранит яркость и свежесть земли и цветов. Но более всего поэт наслаждается красотой природы, засушив растения под прессом и поместив в гербарий, систематизированный по Линнею, с подробными описаниями.

Жизнь достигает наивысшей красоты, высушенная и сжатая до бледного и хрупкого знака на грубой бумаге. Лишь оказавшись в гербарии, жизнь обретает смысл и значение, занесенная в каталоги и зарегистрированная в виде слов, — растения стали знаками, каллиграфией, как буквы.

Итак, сборник «Гербарий» полон латинских названий, точных наблюдений и замечаний, которые свидетельствуют о близких отношениях поэта с природой. Удивительно то, что эта строгая последовательность, эта сдержанная и четкая форма не стала камнем преткновения для такого юного и неопытного поэта. Лео Морган бесстрашно преодолевал преграды синтаксиса, как настоящий мастер, и читателю оставалось лишь поддаться его ребяческому шарму.

Можно добавить, что магическое повторение однотипных словосочетаний — «жестокая пора», «пора банальностей», «пора кокетства» — стилистический прием, которым отмечены все произведения Лео Моргана. Он производит впечатление одержимого магией слов, повторами и двусмысленностями, подобно некоторым маньякам.

Но вернемся к нашему «Уголку»: Лео Морган прочитал «Так много цветов» строфу за строфой так, что у слушателя и в самом деле могло возникнуть ощущение отработанности пауз, дикции и деления на фразы. Публика в студии была вне себя от восторга, у Хиланда блестели глаза, он кричал, как никогда, в забытьи демонстрируя студийную гарнитуру. Это было по-тря-са-ю-ще! Лео Морган, вундеркинд! Хиланд вопил, сверкал и бурлил от удовольствия. За кулисами бодрый ассистент в белом халате похлопал Лео по спине и сказал, что завтра малыш проснется знаменитым. Ассистент оказался прав: телезрители были в восторге, у шведов появился новый любимчик, которому пару недель предстояло греться в лучах славы — до тех пор, пока пресса не нашла новый самородок и не отправила Лео на помойку.

Вследствие телевизионного успеха сборник стихов «Гербарий» вышел новым тиражом, по улице Брэнчюркагатан без конца сновали бестолковые журналисты, которые хотели взять интервью у юного поэта, а известный композитор положил несколько стихотворений Лео на музыку, после чего произведения были исполнены выдающейся оперной певицей и записаны на пластинку.

Успех состоялся, но Лео Морган был не из тех, кто теряет голову от похвал. Он сохранял полное хладнокровие: эта его особенность была заметна уже в начальной школе, где он был одним из первых учеников, в отличие от сангвинического брата, который в детстве с трудом писал собственное имя.

Но Лео оставался мальчиком, собирающим растения, даже после того, как эти растения стали знаками и буквами в известном сборнике стихов. Несмотря на верность детству, само писательство стало знаком преждевременного и печального прощания с «порой банальностей». Лео понял, что детство не вернется, и это горькое осознание вынуждало его раз за разом обращаться к магии слов, чтобы вновь пережить утраченное. Речь шла о становлении человека, о том времени, когда дитя становится человеком. Как это ни удивительно, дети в нашей культуре не являются людьми. Дети — карлики, гномы, загадочные и непостижимые существа, вот почему взрослые говорят с детьми на таком странном языке, универсальном перинатальном наречии, которое якобы должно нравиться детям. Единственное, что дети хотят знать, — это имена и факты, поэтому детям сообщают имена и факты, стимулируя их любознательность, а взросление — по крайней мере, со стороны, — состоит в обуздании этой любознательности и жажды открытий.

Лео — возможно, неосознанно, — научился контролировать свою любознательность, но до окончательного перехода к противоположности, то есть равнодушию, было далеко. Равнодушие поджидало Лео там, где ему предстояло в очередной раз продемонстрировать отличие от своего брата — возможно, одного из самых любознательных людей в мире.

«Гербарий» стал небольшим, но все же шагом к взрослому окаменению. Лео вошел в мир слов, в сферу слушания, и то, что первый собственный радиоприемник появился у Лео за несколько лет до выхода «Гербария», стало знаковым событием.

Это был прекрасный приемник, элегантный «Филипс» с дубовой панелью и множеством ручек и кнопок из бакелита цвета слоновой кости. Лео обожал сидеть по вечерам в постели, погасив свет, и смотреть на светящуюся шкалу, на которой были обозначены названия городов по всему миру: Лахти, Калундборг, Осло, Мутала, Люлео, Москва, Тромсё, Васа, Турку, Рим, Хилверсум, Вигра, Брюссель, С. Ирландия, Лондон, Прага, Атлон, Копенгаген, Штутгарт. Мюнхен, Рига, Ставангер, Париж, Варшава, Будё и Вена.

Приемник Лео подарил дед, сообщив, что бывал почти во всех этих городах, ибо являлся членом клуба «ООО» — «Опытные, образованные, объездившие полмира», стать членом этого клуба мог только тот, кто объездил весь мир, обозначенный на радиошкале. Лео сидел в темноте и судорожно крутил детскими пальцами ручки приемника, совершая веселый скачок из Рима в Вигру и проводя бегунок по Хилверсуму, где какая-то тетенька пела оперным голосом. Это всегда была одна и та же полная, выразительная тетенька из Хилверсума, и Лео думал, что дедушка наверняка дарил этой толстой оперной певице цветы за то, что она так красиво поет. Всем взрослым нравилась опера. По крайней мере, они так говорили.

Названия городов казались такими волшебными и далекими, такими экзотическими, и всякий раз, увидев одно из них, уже взрослый Лео непременно вспоминал деда, клуб «ООО» и долгие, увлекательные путешествия. Как это ни странно, сам Лео ни разу в жизни не покидал пределов Швеции, не бывал даже на Аландских островах. Некоторые названия, такие, как «Вигра» или «Москва», казались русскими, серыми и скучными, как Никита Хрущев. Другие были веселее — например, «Копенгаген» и «Париж». Там бывал и играл отец Лео, Барон Джаза, о них он рассказывал массу интересных вещей: о Тиволи, Эйфелевой башне и великолепных замках. Но все это было давно, и Лео старался не думать о папе. Все говорили ему, что слишком много думать о папе не стоит, и, возможно, именно поэтому подарили ему это радио.

Иногда Лео слушал радио допоздна, нередко засыпая в теплом желтом свете шкалы. Генри приходилось вставать и выключать радио. Не то чтобы Генри завидовал Лео из-за этого приемника — ему просто было жутко интересно, что там у него внутри. Однажды вечером он объявил себя Генри-инженером, специалистом по радиотехнике, чтобы произвести впечатление на братишку и удовлетворить свое злосчастное любопытство.

Безо всякого предупреждения Генри вооружился отверткой и начал разбирать прекрасный приемник «Филипс». Он всего лишь хотел посмотреть, говорил он. Просто снять дубовую панель и на минутку заглянуть внутрь. Лео был в отчаянии, но понимал, что у него нет ни малейшего шанса остановить Генри.

«Инженер», насвистывая, откручивал винтики, шайбы и гайки: подумать только, сколько всего содержится в одном радиоприемнике! Трубки, провода, резисторы, радиосхемы, репродукторы, еще резисторы, еще провода и трубки — целая куча деталей! Три часа Генри сидел над этой кучей, откручивая, регулируя, развинчивая, рассматривая и разбирая, чтобы сделать вывод: в радио, как в китайской шкатулке, тайны открываются одна за другой.

Лео сидел у себя в комнате, сотрясаясь от рыданий. Он плакал тихо — не хотел, чтобы Генри заметил. Лео был гордым. Его слезы должны были остаться его тайной, и, подавив рыдания, Лео плюнул на наволочку Генри.

Когда Грета вернулась домой из Коммунальной швейной мастерской на площади Мариаторгет и обнаружила Генри у кухонного стола, заваленного останками того, что некогда напоминало голландский радиоприемник «Филипс», она, разумеется, страшно разозлилась. Отругав Генри по полной программе, Грета бросилась к Лео, который лежал на кровати, еле живой от рыданий. Зрелище едва не лишило Грету рассудка. Генри пообещал тут же собрать радио: ведь на самом деле он лишь хотел его отрегулировать, чтобы звучание стало лучше. Хорошим приемникам всегда нужен сервис. Но было ясно, что инженер давно сбился. Уже настало время ложиться спать, когда Генри — неудачливый радиомеханик, не успев даже поужинать, поместил, наконец, все детали в ящик и воткнул вилку в розетку. Приемник даже не загудел. Починка аппарата обошлась в сто с лишним крон.

Внушительный гербарий, в котором юный Лео Морган так аккуратно и красиво распределял растения по семействам, родам и видам — благодаря удобной классификационной таблице его не смущали даже самые редкие экземпляры, — со временем обогатился настоящим бриллиантом, сияние которого только усилилось от многодневного «высушивания» в прессе. Это был Стормёнский колокольчик, гордость Стормён, совершенно особый вид большого колокольчика, Campanula persicifolia. Это был король лугов, владыка-исполин, возвышавшийся над кретинами, пресмыкающимися в пыльных зарослях. И яркостью цвета, и ростом Campanula persicifolia намного превосходил своих подданных. Это растение достигало высоты полутора метров, а цвет не уступал густой небесной синеве. Жители Стормён испокон веков знали, что именно в этом виде колокольчика есть нечто особенное, что он любит именно эти места, эти влажные луга. Цветок был послан им в утешение: небесно-синий Стормёнский колокольчик мог чудесным образом звонить, предупреждая о злых ветрах, непогоде и опасности. Настоящие старожилы говорили, что слышат звон колокольчика всякий раз перед бурей. Самым удивительным образом предвестие оказывалось верным. Рассказы об необычайных свойствах большого колокольчика были не просто деревенскими байками. Все подтвердилось, когда известный в девятнадцатом веке ботаник Хэгдаль совершил большое путешествие по шведскому побережью, чтобы собрать сведения для своего главного труда «Флора берегов королевства Шведского», и не смог обойти вниманием чудо Стормёнской растительности. «…Обдуваемый многими ветрами, но тем не менее плодородный остров на самом востоке стокгольмских шхер, где климат очень благоприятен для Campanula persicifolia, который в этих местах имеет вид прекрасный и величественный, произрастая на слегка заболоченных лугах в центре острова, расположенного в большой ложбине, по виду напоминающей лохань, что защищает растительность от ветра, губящего флору шхер…» Лео Морган, разумеется, слышал предание о Стормёнском колокольчике, и вдохновенное описание Хэгдаля тоже произвело на него впечатление. И наконец он впервые, содрогаясь от содеянного, срезал одно из этих священных растений; оно было почти с него ростом. Лео сдержанно попросил прощения: он хотел даровать растению вечную красоту в своем гербарии. Разумеется, на лугах Стормён росли и другие прекрасные цветы. Среди любимцев Лео были смолевка и душица, голубая незабудка и луговая фиалка, желтый солнцецвет, лядвенец рогатый и, конечно же, ярко-красный, заманчиво прекрасный и смертельно опасный мак. Все экземпляры были роскошны, тщательно собраны в пору ярчайшего цветения, любовно высушены и трепетно классифицированы по Линнеевой и Дарвиновой системе. Жители округи приходили взглянуть на впечатляющий труд, в который была занесена вся флора Стормён — от простейшей прибрежной травы до величественного Стормёнского колокольчика с благословенных лугов, засушенного руками Лео и сияющего первозданной красотой. Из уст в уста переходили слова о едва ли не колдовских способностях этого удивительного Лео Моргана.

Книга «Гербарий» также воспевает жизнь на Стормён, лето детства в прибрежном раю. Не будем слишком распространяться о Стормён, этом каменном островке Балтийского моря, расположенном в почти равнобедренном треугольнике, который образуют Рёдлёга, Бьёркшерская шхера и Шведские острова. Возможно, здесь следовало бы сделать замечание чисто антропологического характера о том, что остров — до наступления насыщенного событиями девятнадцатого века — служил лишь местом ночлега для рыбаков, проживавших в глубине архипелага и отправлявшихся на восток в пору охоты на китов. Затем остров населили семьи, численность которых в начале этого века достигла максимума, чтобы в наши дни вновь сократиться до предполагаемого изначального количества человек, а именно семнадцати.

Поколения уходят, новые приходят им на смену. В 1920 году на Стормён родилась девочка, которую назвали Гретой. Фамилия родителей — скорее всего, не ликовавших от радости при рождении седьмого ребенка, — была Янсон, и они принадлежали к коренному населению. Близкородственные браки обусловили высокий процент слабоумия на острове, но этой девочки беда не коснулась. Она неплохо развивалась, у нее была сильная спина, хорошие зубы и ясные голубые глаза. Все находили девочку хорошенькой, и не только имя ее напоминало о той самой Густафсон, которая стала впоследствии голливудской звездой — звездой, свет которой порой достигал и островка Стормён в стокгольмских шхерах.

Открытый ум Греты Янсон жадно впитывал те скудные знания о мире, которые мог предложить спившийся учитель в деревенской школе. Уже к восемнадцати годам Грета переросла Стормён: главные события века происходили где угодно, но только не на этих скалах. Как и большинство старших братьев и сестер, в один прекрасный майский день на излете тридцатых Грета переправилась на лодке через фьорд в Колхолма, где причаливал пароход, и взошла на это судно, чтобы отправиться в Стокгольм. Сменив несколько мест работы самого разного рода, Грета устроилась помощницей в муниципальной швейной мастерской на площади Мариаторгет. Место пришлось ей по душе, со временем Грета доросла до должности заведующей, в которой и трудится до наших дней.

Эту швею Барон Джаза и встретил в клубе «Бал Табарин» однажды развеселым вечером в сороковом году. Вечер был, разумеется, ровно настолько веселым, насколько это было позволительно в то неспокойное время, но Барона Джаза это не слишком волновало. Он был человеком жизнерадостным и беспечным. Казалось, что сын, которого Грета родила спустя три года, унаследовал весь солнечный свет, который излучал Барон. Этим сыном, конечно, был Генри.

Однако в те времена жизнь Греты и Барона Джаза отнюдь не располагала к беспечности. Когда пианист представился Густавом Моргоншерна, девочка из шхер не поверила своим ушам: имя было непостижимо благородным. И когда Барон Джаза представил свою суженую Гретой Янсон с острова Стормён, его важная мамаша, разумеется, не возликовала. Ее арийский взгляд узрел самого Вельзевула, вонзившего когти в ее единственного и любимого сына: фортепианные экзерсисы завели его слишком далеко, все вышло не так, как она рассчитывала. Фру Моргоншерна хотела бы видеть сына элегантным кадетом, но вместо этого шалопай вваливался домой в потрепанном тренче, из карманов которого сыпались ноты. Музыка для черномазых — вот чем занялся ее сын. Посланник дьявола играет музыку, которая лишает людей рассудка. Господин Моргоншерна, бывший денди, распутник, бонвиван, путешественник, а также постоянный секретарь общества «ООО», был достаточно образован и опытен, чтобы не беспокоиться о происхождении девушки, которую сын полюбил и выбрал себе в жены. Лишь бы она была хороша собой, приятна в обхождении и любила мужа.

Все это вполне напоминает завязку приторного усадебного романа об аристократе и простолюдинке, хоть здесь и изложена весьма сжатая и лишенная избыточного живописания версия того, что мне поведал Генри. В его сентиментальном, жалостливом и кишащем банальностями исполнении любая жизненная история принимала вид фельетона из дамского журнала.

Хорошенькая юная Грета Янсон с острова Стормён стала чем-то вроде семейного водораздела: Барон Джаза влюбился по уши, получил благословение отца и проклятье матери. Фру Моргоншерна произнесла ханжескую отповедь, отрекшись от сына Густава, Диавола и самого Луиса Армстронга. Сыну больше нечего было делать в доме, лишь через ее труп он мог вернуться сюда, чтобы заграбастать наследство, в котором она, к сожалению, не могла ему отказать — в том числе и юридически, ибо наследство, весьма скромное, состояло в пакете отцовских акций.

В это время Барон Джаза и сменил имя окончательно — еще больше раздразнив заносчивую мать. Имя Густава Моргоншерны навеки исчезло из аристократического матрикула, а шведский джаз обрел Гаса Моргана — он же Барон Джаза.

Так все и шло. Летом сорокового года, когда отлично подкованные немцы уже захватили Данию, Норвегию, и даже вошли в Париж, в день летнего солнцестояния пара выехала на остров Стормён. Приехавший из Колхолма пастор обвенчал Гаса и Грету Морган, и событие было отмечено празднеством, живописать которое смог бы лишь титан под стать Стриндбергу.

Там, на острове, мальчики и проводили каждое лето. Этот райский остров стал такой же «корзиной цветов в море» для поэта Лео Моргана, как Кюммендё для Стриндберга. Грета также проводила летний отпуск на острове, а Барон Джаза разъезжал по всей стране с бесконечными гастролями. Начало пятидесятых стало порой его музыкального расцвета. Существует фото, на котором Гас Морган — один из людей в окружении Чарли Паркера; в начале пятидесятых Паркер совершил стремительное турне по Швеции, и снимок сделан в одном из погребков Гамла-стана, посреди ночного джем-сэйшна, который впоследствии называли одним из лучших джемов Паркера. Возможно, таковым он был и для Моргана. Он стал одним из первых боперов, с восторгом приветствовавших Гиллеспи, но понимал, что достичь успеха у широкой публики удастся не сразу, что жить за счет бибопа в Швеции невозможно. Ради хлеба насущного Моргану приходилось ездить в турне с оркестрами, которые играли танцевальную музыку, и довольствоваться редкими сейшнами с настоящими музыкантами. Тем не менее на таких вечеринках его приветствовали с радостью. Его нередко можно было заметить в кругах, где вращались Хальберг, Домнерус, Гуллин, Свенсон, Тёрнер, Нурин и прочие звезды. Он часто выступал на радио: легкий характер отличал его от большинства джазменов с их мрачным горением. Барон Джаза был сама радость, это слышалось в его голосе, начисто лишенном агрессии: он был как бибоп летним днем — скорее лирически притягательный, чем демонически жестокий, и это свойство не обошли вниманием «Эстрад», «Оркестер Журнален» и прочие издания, задававшие тон в те времена. Барону Джаза прочили блестящее будущее, он был совсем еще молодым отцом двух мальчиков, полным сил и энергии.

В пятьдесят третьем Генри исполнилось десять лет, и уже в этом возрасте отец заставлял его репетировать всерьез. Генри обладал настоящим талантом пианиста, классической манере его обучала преподавательница на улице Гётгатан, а современной — отец. Иногда по выходным Барон брал сына на гастроли, и это было настоящее счастье для мальчика. Он мог часами слушать джазменов — и порой разговоры с ними оказывались интереснее музыки. Джазмены говорили совсем не так, как другие люди. У них был собственный язык, полный странных, загадочных слов, узнав значение которых, Генри, несомненно, покраснел бы.

Таким Генри и запомнил свое детство: он был частью папиного багажа в бесконечных — и удачных — гастролях от Истада до Хапаранды. Лео был слишком мал, чтобы разъезжать с ними. Он родился в сорок восьмом — худеньким, анемичным, капризным, вечно больным вплоть до постельного режима, не желающим слушать отца и ходить на концерты. Ему нравилось лежать в постели и хворать, взвалив тяжелую книгу на свою птичью грудь; его легкие не смогли бы наполнить воздухом и наперсток, не говоря уж о музыкальном инструменте.

Летом они выезжали на Стормён, где за детьми присматривали бабушка и дедушка. С Лео проблем не было, он все больше сидел в уголке с книжкой или собирал растения. С Генри дела обстояли хуже: этот парень мог усидеть на месте ровно столько времени, сколько требовалось для того, чтобы проглотить теплую булочку с корицей и запить ее стаканом молока.

Лео, которого мы видим на страницах «Гербария», — все тот же мальчик, который жил на острове у бабушки с дедушкой. Худенький мальчишка, который, едва проснувшись и одевшись, отправляется в луга на поиски интересных растений. У него, разумеется, была настоящая сумка натуралиста, которой он очень дорожил. Маленький ботаник отправлялся в луга, пока еще лежала роса, и долго не возвращался, собирая растения с упорством и сосредоточенностью взрослого. Если Лео что-то нравилось, он делал это основательно. Генри же, наоборот, никогда не мог ни на чем сосредоточиться. Он и слово-то это не смог бы написать правильно. А Лео был тихим и целеустремленным, за что бы ни брался: домой он возвращался к обеду с круглой жестяной банкой, полной цветов, которые позже засушивал под прессом, прилаживал на картонные листы в альбомах и классифицировал, занося в список семейств, родов и видов.

Бабушка мальчиков видела все это через призму религии. Обычный ребенок ни за что не стал бы так спокойно и умиротворенно собирать обширную и редкую коллекцию растений. Лео был, как говорится, не от мира сего. Сомневаться в этом не приходилось. Он явно обладал божьим даром, «имел связь» с высшими силами. Люди, которые отличались от большинства преувеличенным усердием или ханжеской набожностью, по мнению бабушки, «имели связь» — и линия этой связи, несомненно, была вертикальной. Господь заботился о Лео, и бабушке не нужно было беспокоиться о нем.

Лео не гулял, даже когда светило солнце. Младенцем он страдал от экземы на солнце, а когда подрос, от солнечного света у него стали болеть глаза. Когда другие мальчишки прыгали в волны с пирса, Лео сидел в тени и читал. Он терпеть не мог купаться и никогда этого не делал. Уже в школе он почувствовал отвращение к воде. Вода и тайное, невыраженное представление о терроре были неразрывно связаны в сознании ребенка.

Плаванию учили уже в начальной школе, обучение продолжалось много лет, каждый семестр, и в результате все мальчики в классе проплывали неофициально обязательные десять метров под водой — норматив был самовольно установлен фашизоидным, очень коротко стриженным учителем плавания Аггеборном в белых перфорированных башмаках на деревянной подошве. Он успокаивался, лишь когда все мальчишки проходили водное испытание и обзаводились порослью между ног. Такая программа была откровенной пыткой даже для отъявленных сорванцов. Холодными пасмурными вечерами им приходилось тащиться в бассейн, температура воды в котором редко превышала пятнадцать градусов. Процесс напоминал ужасный ритуал: раздетые догола, дрожащие тела оттирали дочиста в ванной комнате, уставленной лоханями. После минутной милости в виде погружения в горячую воду мальчишки выстраивались в ряд и принимались натирать друг другу спины грубыми щетками и мыльным раствором с животным запахом. При этом Лео всегда умудрялся встать перед одним из главных сорвиголов, так что царапины на спине были видны еще несколько дней. В ванной комнате было холодно и сквозило, детям хотелось только одного — уйти домой. После их загоняли в бассейн, где им приходилось лежать на ледяном полу, выложенном острой плиткой, края которой впивались в тело, пока жестокий учитель показывал плавательные движения. Того, кто ошибался или недостаточно сильно работал стопой, настигал белый перфорированный башмак. Белые теплые мальчишеские тела на холодном кафеле навсегда связались в сознании Лео с фотографиями из концентрационного лагеря в Польше, которые он случайно увидел приблизительно в то же время. Картина была примерно та же: голые люди, начисто лишенные человеческого достоинства, становились жертвами мнимого превосходства экспериментаторов. В одном из стихотворений — вероятно, созданном в середине шестидесятых, — пребывая в мрачнейшем настроении, Лео написал: «Где-то есть радио / передающее цифры / одни только цифры, выжженные на коже / цифры из чистых комнат / где стучали машинки нацистов / где вели безупречные протоколы / последнего омовения / целого рода…» Именно так Лео воспринимал наготу и купание. Быть обнаженным означало быть уязвимым. Лео хотел быть одетым, в этом жестоком мире ему нужна была защита.

«Кажется, будет дождь, — сказал мальчик и забрался под юбку» — вот одна из множества Стормёнских поговорок. Эти слова могли бы стать эпитафией на могильном камне Лео Моргана: почти всю свою жизнь он прожил в тепле дома, склонившись над толстой книгой. Мальчик читал все подряд, но приключенческие романы, которые так захватывали Генри, он отверг уже к десяти годам. Лео читал научные книги. Он хотел знать, как устроен мир, космос, подводный мир. Он читал Брема, книги по астрономии, путевые заметки Хейердала, Бергмана и Данэльсона. Вот какие вещи интересовали ботаника, филателиста и божьего ангела Лео Моргана.

С Генри все обстояло иначе: по плаванию он был лучшим в округе. Даже привычные к воде жители Стормён говорили, что он плавает, как рыба. Уже в пятьдесят третьем году его выбрали для участия в киноинструкции по плаванию «Калле учится плавать кролем» — роль, которая, возможно, повлияла на всю последующую жизнь Генри.

Когда дождь лил как из ведра — осенью на Стормён дождь шел неделями — этот бродяга шлялся по улице в одной рубашке, разыскивая червей для рыбалки, и загнать его домой было не так-то просто. Температура его тела каким-то хамелеонским образом менялась в зависимости от погоды, совсем как у деда, корабела, который в самую стужу, одетый в одну лишь потрепанную куртку, голыми руками строгал палубу и шпангоуты на продуваемой всеми ветрами верфи.

Генри был дедушкиным любимцем. Так было всегда. Он был дедушкиным подручным на верфи. Ветер и непогода им нисколько не мешали. Они были мужчины, а мужчин тянуло в море. Каждое лето Генри качался на волнах в парусной лодке, выстроенной дедом, и никогда не чувствовал себя одиноким или потерянным, никогда не боялся. Выйди в море на неделю — все равно встретишь кучу народа, говорил Генри. В открытом море можно встретить буксир или каноэ, которое направляется в финские шхеры. Генри утверждал, что однажды уплыл так далеко на восток, что потерял всякие ориентиры, и вдруг увидел рыбака, который ловил салаку и говорил по-русски. Пришлось повернуть назад. Но это еще что — однажды, когда Генри-моряк сидел на прибрежном островке, он увидел на скале русалку, которая выплыла на берег, чтобы почистить чешую. Такими рассказами Генри потчевал брата перед сном, вернувшись из странствий по морским просторам.

Генри с дедом довольно рано решили вместе построить настоящее большое судно. Они то и дело говорили об этом, и во всех тех немногих письмах, что Генри написал за свою жизнь, излагались новые идеи относительно судна; эти письма были отправлены из зимнего Стокгольма на остров деду. Летом они делились мечтами о необыкновенной лодке, рисовали детали, обсуждали практические моменты и планировали великие морские путешествия.

Заказов становилось все меньше, дед все чаще строил скромные лодочки для отдыхающих, а иногда и небольшие ялики для любителей парусного спорта. Время настоящих трудов осталось позади.

Дед спокойно ждал пенсии, чтобы они с Генри могли всерьез заняться удивительным парусником. Наброски и эскизы со временем превратились в настоящие рисунки. К середине пятидесятых они изображали изящный киль, над которым возвышались шпангоуты — один за другим, тщательно и строго прорисованные опытной рукой корабела. На острове стали поговаривать о Янсоновом ковчеге. Дед, однако, не думал о религии — все больше о пенсии. Генри же мечтал о будущем.

«Гербарий» стал прощанием с идиллией Стормён, где долгими летними месяцами росли и вызревали Генри и Лео Морганы. Летом пятьдесят восьмого на смену беспечной сладости детства — которое для Лео не было особо сладким — пришла соль серьезной и взрослой Жизни.

Был день летнего солнцестояния, и на Стормён, как и везде, этот языческий праздник отмечали танцами и играми вокруг украшенного крестообразного столба, на перекладине которого вместо обычных венков висели две рыбины, сплетенные из веток. Для жителей побережья это была непременная и важная деталь празднества.

Вместе с отдыхающими на лугу собралось около ста нарядных и веселых гостей. В палатках продавали морс, булочки и сосиски, и мальчишки соревновались, кто съест больше. Лео никогда не участвовал в подобных состязаниях. У него не было ни малейшего шанса на победу, да ему и не хотелось. Его больше интересовали танцы дебилов. Население Стормён, как уже было сказано, страдало от большого количества близкородственных браков, и когда наступала пора традиционной «пляски лягушат», отсталые мальчуганы носились вокруг, словно вырвавшись на волю после зимнего заточения. Они дико веселились, пуская слюни, и никого это не беспокоило — летний праздник был для них лучшим днем в году.

К вечеру, конечно же, устраивали застолье: сельдь, водка — и жареные сосиски для детей. Праздновали всегда на сеновале Нильса-Эрика, одного из главных рыбаков Стормён. Народ вплотную сидел за длинными столами, Барон Джаза играл на гармошке вместе с двумя другими музыкантами; вечер был волшебным и полным соблазнов, как и полагается. Дети играли в лесу и плясали перед костром, на котором жарились сосиски; рыбаки постарше храпели на чердаке; кое-кто из отдыхающих норовил подраться, а инвалиды все скакали лягушатами по сеновалу.

Лео, как обычно в это время, сидел на бочке в углу покосившегося сеновала. Это место ему нравилось: он был вместе со всеми, но все же поодаль. Он наблюдал, не участвуя в действе, он видел лица, руки, которые двигались все живее, то и дело проникая на запретную территорию: ковыряли в носу, гладили груди, чесали промежность, касались бедер… Лео гадал, что будет происходить ночью — кто поругается, кто подерется, кто поссорится, когда гармошка Барона Джаза умолкнет, а свет нового утра разоблачит проступки ночи.

Из угла Лео было видно, что Генри и один из здоровяков сыновей Нильса-Эрика этим вечером положили глаз на одну и ту же девчонку. У Нильса-Эрика было больше всего домиков на острове, он сдавал их отдыхающим, а эта девушка была одной из приезжих, и Лео знал, что сыновья Нильса-Эрика дружно дрочат в сарае, как только девчонка выходит на скалы в купальнике. Пацанам не хватало девчонок: в Кохколма было несколько, но, по слухам, они собирались вскоре переехать в город. Так что они использовали любую возможность.

Сыну Нильса-Эрика теперь во что бы то ни стало нужно было побороться на руках, на пальцах, толкнуть бревно или перетянуть веревку с Генри, чтобы разрешить спор, — обязательно на глазах у девчонки. Один должен выйти из игры, так заведено. И девчонка не возражала.

Лео наблюдал за действом с высоты своей бочки без особого восторга. Он боялся, что сыновья Нильса-Эрика всыплют Генри по первое число: эти здоровые чурбаны уже и водку попивали. К ночи сеновал превратился в сплошную кашу из пьяных рыбаков, квохчущих бабенок, хихикающих девчонок, скандалящих приезжих и тех, кто уже уснул прямо за столом или удобно пристроившись на чердаке. Генри с рыбацким сыном вышли в ночь, чтобы выяснить, кому достанется девушка, а Лео не решился пойти за ними. Он был почти уверен, что Генри придется уступить.

Когда Барон Джаза сыграл последний вальс — нашлись и те, кто еще был в силах танцевать, — маленький ботаник выскользнул с сеновала. Оказавшись под ночным небом, он вдохнул густой летний воздух, влажный и тяжелый, и отправился в лес. Он хотел побыть наедине с собой и подумать о разных вещах, которые волнуют десятилетних мыслителей. Может быть, он гадал, каким недугом страдают отсталые мальчуганы, что с ними не так. В медицинских книгах Лео видел фотографии уродов с огромными головами и с малюсенькими головками размером с булавочную головку, с огромными носами и вообще без носов, людей без рук и с длиннющими ногами, людей с одним глазом и без рта. Вариантов было множество, и Лео знал некоторые болезни, названия которым дали знаменитые врачи, выяснившие, в чем причина недуга. Имена были иностранные, часто немецкие. Может быть, Лео сумел бы выяснить причину болезни Стормёнских мальчишек — болезни Моргана, — чтобы их тоже вылечили. А может быть, ему предстояло обнаружить доселе неизвестный цветок — Morgana morgana — и прославить свое имя бесконечным эхом, отзывающимся на устах до тех пор, пока тычинки и пестики трудятся, а земля вертится.

Лео шел, погрузившись в детские честолюбивые мечты, когда гармонь на сеновале издала последний звук. Народ стал расходиться, девчонки хихикали, мечтая собрать цветы, чтобы положить под подушку. Лео повернул назад и побрел к праздничному сеновалу. Когда он пришел, там никого не было, огонь на дворе погас, и тонкая струйка дыма поднималась к совсем уже светлому небу. Лео в одиночестве отправился к домам на скалах; здесь и там раздавались взрывы смеха и приглушенное хихиканье, но его это не волновало. Смеялись не над ним.

Присев на скале, Лео стал наблюдать восход с обычным для него сосредоточенно-серьезным выражением лица, как вдруг на воде показалась просмоленная лодка, в которой сидели Генри с той самой девушкой. Они отплывали от причала, Генри сидел на веслах, а девчонка лениво растянулась на палубе. Значит, Генри победил. Сын Нильса-Эрика получил по носу. Лео не мог не признаться себе, что гордится братом. Генри его не видел: он вообще ничего не видел, кроме девчонки, и старался грести как настоящий мужчина. Лодка направлялась к шхерам.

Этой ночью детям позволяли гулять сколько вздумается. Казалось, некоторым родителям только того и надо было: слишком тонкие стенки разделяли спальни. Лео решил погулять еще немного, ему совсем не хотелось домой. Он ничуть не устал, сна не было ни в одном глазу, одиночество ему нравилось, никто к нему не приставал с вопросами, никто не командовал. Лео был свободен. Он мог сидеть на камне, сколько ему хочется, чувствовать, как солнечные лучи медленно нагревают скалу, и мечтать о том, о чем хочется помечтать. Лео видел, как лодка Генри-чаровника пересекает залив: до чего же быстро он вдруг научился грести! — и направляется к укромному местечку. Этому Генри досталось все отцовское обаяние. Так, по крайней мере, говорили Стормёнские старушки. Барона Джаза на острове любили, особенно в день солнцестояния, когда он играл на гармошке и кокетничал с тетушками.

Лео следил взглядом за лодкой, плывущей по безмятежному заливу; осторожный бриз чуть рябил воду, и несколько чаек понемногу начали утреннюю рыбалку. Может быть, они подгребут к какому-нибудь островку, думал Лео. Может быть, доплывут до Урмён, где полно гадюк, — чтобы Генри смог показать, как ловко он управляется с ядовитыми рептилиями. Несколько лет назад — Лео точно не помнил когда — Генри держал гадюк в коробке, чтобы показать, что при хорошем обращении они не кусаются. Грета чуть с ума не сошла, когда узнала, и грозилась выбросить коробку в море — но как она собиралась это сделать, не смея приблизиться к оной, было неизвестно. Однако Генри пообещал отвезти змей на Урмён и обещание выполнил. Лео, как и мать, змей ненавидел и очень боялся наткнуться на одну из них, собирая растения в лугах. Однажды такое случилось: змея грелась на ясном утреннем солнышке, и, когда она пошевелилась, Лео застыл на месте, словно загипнотизированный. Он просто не мог сделать ни шагу. Так он простоял час, пока змея не уползла прочь. Колдовство отпустило, Лео бросился домой и несколько дней не выходил на улицу. Генри пообещал, что разберется с любой змеей, которая попадется ему на пути, и Лео стало казаться, что брат вступил в тайный сговор со этими существами — они никогда его не кусали. Много лет спустя, будучи уже гимназистом, пишущим стихи, Лео обнаружил некоторое сходство собственной жизни с судьбой Стига Дагермана, и не случайно материалы для школьной газеты Лео подписывал псевдонимом «Змея». Это была соблазнительная подпись; заразить тоской и страхом легко, но сделать это красиво — сложно. Змея пугает своей загадочной безупречностью, таинственной строгостью. Змея — пестрая лента, провод, заряженный ядовитым страхом, которого хватило бы, чтобы парализовать целый взвод. Змея беззвучна, ее сердца никто не слышит, ее взгляд ни к кому не обращен, ибо змея не нуждается в утешении.

Может быть, именно той ночью Лео стал змеененавистником и змеепоклонником, в одно мгновение осознав свою безутешность. Внезапно — без предупреждения, без единого удара Стормёнского колокольчика, который звонит, предвещая бурю, — этот вечер дня солнцестояния был озарен неумолимым светом непостижимости. Как только Лео вернулся домой, раздался сигнал тревоги: люди кричали и звали на помощь. Лео услышал невнятные выкрики со стороны озера и бросился туда. Он увидел, как папина красная хромированная гармонь сверкает на солнце у прибрежного камня. Он увидел деда, Нильса-Эрика и каких-то женщин, которые тащили что-то из воды. Греты поблизости не было, но ее имя слышалось здесь и там: надо позвать Грету. Увидев мальчика, дед крикнул ему, чтобы тот не подходил: стой, где стоишь, или иди домой, или куда угодно, только проваливай. «Бедный мальчик!» — послышался голос одной из женщин, которая бросилась к Лео и обняла его со слезами, — как ужасно, такой кошмар, и Лео чувствовал запах кофе, свежего кофе. Женщина сотрясалась от рыданий, уткнувшись лицом в мальчишечье плечо, и между всхлипываний слышались слова о папе Лео, Бароне Джаза, который был хорошим человеком, таким веселым и вообще, и больше Лео ничего не слышал. Лео ничего не слышал и ничего не говорил, но видел все, чего ему не следовало видеть, — отчетливо, как на иллюстрации к «Путешествиям Гулливера».

Спустя ровно двадцать лет мы с Генри Морганом стояли на кладбище Скугсчюркогорден, зажигая свечи в память об ушедших: это был День Всех Святых, и Генри рассказывал, что на похоронах ревел белугой. Он пытался быть настоящим мужчиной, который не плачет, но ничего не получалось. Так окончилась долгая череда мучений и испытаний. Ночь после дня солнцестояния запомнилась братьям необычайно отчетливо и ясно: Генри вместе с девушкой отплыл с островка, где они прикончили целую упаковку презервативов, возлегая на парусине, расстеленной на скале. Едва добравшись до Стормён, Генри заметил что-то неладное. Он попрощался с девушкой, и она, с расплывшимся макияжем и пятнами на платье, заковыляла домой. Генри почти сразу узнал, что произошло, пока он предавался любви на островке. Ему стало так невыносимо стыдно, что он едва не потерял рассудок. Словно бешеный, он бросился на верфь, чтобы разрубить на кусочки те части Ковчега, что стояли там частицами воплощенной мечты. Если бы не дед, который повалил его на землю и обезоружил, Генри, возможно, удалось бы испортить все. После этой встряски Генри словно подменили, и он с еще большей энергией принялся за восстановление разрушенного. Круглые сутки он орудовал топором, пилой и рубанком, а по щекам беспрерывно катились слезы, так что его разметка на глаз оказалась куда менее точной, чем дедовская.

Десятилетний Лео держал себя в руках, стараясь утешить мать. Она звала его своим ангелом, то и дело крепко прижимая к себе. Он стал свидетелем трагедии, но казалось, будто самое страшное не затронуло мальчика, как бывает с теми, кто оказался в самом центре урагана. Он словно бы достиг новой степени совершенства, а не утратил часть преходящей бренности. Мальчик с тонкими старческими чертами лица и печальным серьезным взглядом вызывал всеобщее восхищение.

Скорбная весть быстро разлетелась по стране, Грета стала прославленной вдовой: многие разделили ее горе. Разумеется, о безвременной кончине Барона Джаза говорили разное: злые языки намекали, что все вполне могло произойти по желанию самого Барона, но верить этим сплетням не было ни малейшего основания. Барон Джаза едва достиг расцвета, жизнь открывалась перед ним новыми горизонтами, и причин для отчаяния у него не было.

«СМЕРТЬ БАРОНА ДЖАЗА» — гласил заголовок одной из крупнейших газет страны, музыкальный критик которой посвятил памяти Гаса Моргана колонку длиной не менее тридцати сантиметров с большой фотографией. Текст прославлял «характерный теплый, лирический тон Барона, который для многих означал джаз по-шведски: сочетание неистовости запада и шведской неторопливости отмечали оригинальный стиль Барона, которому удалось показать общечеловечность музыки…» Заканчивалась статья словами, одновременно раболепными и берущими за душу: «Парнас шведского джаза утратил своего барона, своего крон-принца».

 

Куртизанка

(Генри Морган, 1961–1963)

В спортклубе «Европа» все только и говорили, что о Матче. Весь Стокгольм, вся Швеция, а то и весь мир в тот день говорили о Матче. Генри Морган, как обычно, насвистывал «Путти-путти» — песенку, которая в то время находилась где-то в середине шведского хит-парада. Стряхнув с ботинок скользкий, тяжелый и мокрый снег, он поздоровался с Виллисом, который вешал новую грушу: старая лопнула.

— Теперь одна надежда на тебя, — сказал Виллис. — Не скоро у нас появится новый чемпион.

— Если вообще появится, — отозвался Генри. — Ингемар не оклемается после такого, ни за что.

Все слушали репортаж с Матча — третьего и последнего боя между Инго и Флойдом, «решающего поединка», как называли эту клоунаду, — по радио; и нокаут в шестом раунде прогремел, как гром среди ясного неба. Флойда дважды укладывали в первом раунде, в шестом и последнем ему тоже досталось. Газеты писали о четвертом бое, но знающие люди понимали, что для Инго возврата нет. Он был слишком умен.

Генри полночи провел перед большим красивым «Филипсом» Лео. Хозяин приемника уснул еще до начала матча: бокс его ничуть не интересовал. Лео любил цветы.

Несмотря на поражение Инго, парни в «Европе» тренировались, как обычно. «Кто станет новым Инго?» — вопрошали афиши, и некоторым только теперь стала ясна суть вопроса. Инго стал старым Инго.

— Давай, давай! — подзадоривал Виллис Генри, облачившегося в спортивную одежду. — За работу! Ты у меня расслабился.

— У меня же школа, — оправдывался Генри.

— Меня твоя школа больше не волнует, — отрезал Виллис. — Придумай что-нибудь получше.

— Придумаю, — отозвался Генри.

Он улыбнулся горделиво и в то же время смущенно и принялся бить по подушкам, которые держал в руках Виллис. Тот всю душу вкладывал в Генри, с самого первого дня почувствовав, что в этом шалопае есть нечто особенное. Генри был прирожденным боксером. Обладая мощной шеей и плечами, он не был слаггером. Ловкость, гибкость, подвижность и фантазия отличали его от «быков». Кроме того, Генри чувствовал ритм. Его отец, Барон Джаза, дружил с Виллисом: не слишком щепетильные владельцы ресторанов обращались за помощью к старому мастеру, когда требовалось поддержать порядок на входе, а Барон Джаза играл во всех ресторанах города. Виллис не очень разбирался в джазе, но когда играл Барон, он не мог не слушать. Это было что-то особенное. Все знали, что Барон из благородного семейства, но в обращении он был прост. Его смерть всех шокировала. Газеты писали о несчастном случае, в иное поверить было нельзя.

Благодаря стараниям Виллиса Генри занялся боксом — это должно было отвлечь его от трагедии. Генри боксировал, словно играя на пианино: его стиль был гармоничным и стабильным, в нем не было ни отчаянных рывков, ни чрезмерного усердия. Виллису, как он выражался, не приходилось пускать в ход секатор — обычных новичков нужно было подстригать и выравнивать для придания им нужной формы, как кустарник в саду.

Но Генри Моргану стрижка и обрезка не требовались, боксерские перчатки сидели на нем, как влитые. Однако идеальным подопечным он все же не был. Проблема заключалась в том, что, если Генри участвовал в матче, под рукой обязательно должна была находиться замена. Перед боем Генри тренировался, работал как никогда, достигал наилучшей формы, чтобы затем, перед самым матчем, исчезнуть, словно провалившись сквозь землю. Никто не знал, куда девался Генри, и Виллису ничего не оставалось, кроме как схватить первого попавшегося ученика, который, конечно же, проигрывал, принося спортклубу «Европа» очередной штрафной балл.

Но в тех редких случаях, когда Генри доводил дело до конца, он выкладывался целиком. Из неполной дюжины поединков он уступил лишь в одном. Это было в Гетеборге, Генри сражался с парнем из Редбергслида. То был знатный клуб. «Давай уже! — орал Виллис. — Минута осталась!»

На стене висел грязный таймер, который Виллис поставил на три минуты, чтобы парни чередовали тренировки и отдых. Но даже во время перерыва Генри не переставал тренироваться, прыгая и разрабатывая мышцы ног. Он чувствовал себя не совсем в форме, но виду не подавал: признаться Виллису в том, что он слишком много курил и ложился спать за полночь, не хотелось — зачем расстраивать старика. На носу новый матч.

— Я на тебя рассчитываю, Гемпа, — сказал Виллис. — Ты мог бы снова выйти на ринг в Гетеборге.

— Не нравятся мне эти гетеборжцы, — ответил Генри. — Неуклюжие они какие-то.

— А ну, без нытья! — приказал Виллис. — Через несколько недель гала. Ближе к делу устроим тебе жесткий спарринг. А осенью чемпионат Швеции, ты в нем участвуешь, и никаких разговоров.

— Я ничего и не говорю, — вздохнул Генри.

После тренировки он, как обычно, аккуратно повязал галстук «Виндзором» и внимательно посмотрелся в зеркало. На шее, у самого уха виднелась небольшая царапина. Генри знал, что к боксу она не имеет отношения.

На улице было темно и слякотно, хотя землю подморозило, и снег падал тяжелыми глухими хлопьями. Трамваи, автомобили и автобусы пробирались сквозь мокрое месиво по улице Лонгхольмсгатан, откуда «четверка» направлялась к мосту Вестербрун. Генри натянул кепку на мокрую голову, достал из кармана пиджака элегантный серебряный портсигар и, щелкнув столь же элегантной зажигалкой «Ронсон», раскурил бычок, который в этом изысканном портсигаре выглядел довольно странно. Портсигар предназначался для хранения длинных, прохладных, целомудренных сигарет — и они, вероятно, там хранились, пока портсигар принадлежал человеку с инициалами «В. С.».

По улице Хурнсгатан Генри дошел до Синкенсдамм, купил там вечернюю газету и свернул на улицу Брэнчюркагатан. Остановившись у своего дома, он схватил комок мокрого снега и кинул в окно Вернера на втором этаже. В те времена Вернер был уже немного не от мира сего, как говорят в народе. Немного подождав, Генри увидел в окне голову Вернера, который был весьма недоволен, что его отвлекли от бесконечной зубрежки. Затем парень исчез: ему не было дела до Генри.

В детстве Генри и Вернер дружили и часто сиживали в комнате Вернера — у него, единственного сына одинокой матери, была своя комната, — где стоял запах химических таблеток для паровой машины. На рождество Вернеру подарили огромную паровую машину, и этот юный естествоиспытатель — задолго до того, как ему, прыщавому карьеристу, пришло в голову создать Общество Юных Изобретателей в гимназии «Сёдра Латин», — сконструировал бессчетное множество различных приспособлений, которые можно было подключать к паровому механизму. Это были шлифовальные круги, пилы, звонки и прочие бессмысленные сооружения.

Генри отнюдь не обладал техническим талантом, сравнимым с дарованием Вернера, но движущиеся механизмы вызывали у него исследовательский интерес. Что до Вернера и Лео, они могли днями и неделями строить модели домов, самолетов и автомобилей, очень похожие на настоящие: именно это взрослое терпеливое упорство объединяло их и отличало от неусидчивой, беспокойной и драчливой ребятни в округе. Готовые модели Вернер и Лео ставили на полки, чтобы время от времени бросать довольные взгляды на свои творения.

Но у Генри на такое терпения не хватало. Его модели были неопрятны и неубедительны. Самолет обязательно нужно было испробовать: бросить в окно и с удивлением обнаружить его затем разбитым вдребезги на тротуаре. Автомобили непременно проходили испытания на мостовой, под колесами настоящих машин, и в результате у Генри не осталось ни единой модели, изготовленной собственными руками. Однако большой беды в этом не было: модели Генри не стоили того, чтобы их хранить. Он был уверен, что краска прекрасно скрывает все неровные скрепления, шероховатости и прочие ошибки, которые он допустил в спешке и гонке, в очередной раз отпилив слишком много или слишком мало. Но краска и лак, вместо того чтобы скрывать недостатки, лишь подчеркивали их, делая работу еще более уродливой.

Генри нередко мухлевал, и, насколько я понимаю, с годами становился в этом смысле лишь хуже. Но если его заставали врасплох — будь то учитель труда или игрок в покер, — он всегда умудрялся выйти сухим из воды: заговаривал зубы и заморочивал голову кому угодно. В этом заключался его талант. Возможно, Ковчег — большое судно, которое он строил вместе с дедом на Стормён, — стал единственным исключением. Но и этот труд не был доведен до конца.

Пожалуй, Вернер, единственный из всех, был абсолютно глух к отговоркам и объяснениям Генри. Вернер видел приятеля насквозь. Поэтому он так и не простил Генри, который разобрал прекрасную паровую машину для совершенно ненужной чистки, после которой машина навсегда перестала работать. Вернер был вне себя, он проклинал Генри, но тот и ухом не вел. Он по-прежнему хватал все, что движется, — и это были не только механизмы. Собрав школьный дикси-бэнд, Генри быстро смекнул, что юные поклонницы музыки двигаются куда красивее, чем какие-то паровые машинки для детишек.

Генри вернулся домой к ужину. Лео вышел из комнаты, где сидел над учебниками, или перебирал коллекцию марок, или рассматривал гербарий, — и даже не поздоровался. Его голова была занята более важными мыслями. Грета пристально посмотрела на Генри, который уселся за кухонный стол, и тот без слов понял, что она хочет услышать, но промолчал. Грета хотела знать, где Генри пропадает, когда не приходит домой ночевать. Вчера он вернулся перед самым матчем Инго — Флойд, и этот поединок явно стал единственной причиной, которая привела его домой. Грете хватило бы пары слов о том, что Генри не ввязывается в опасные ночные делишки. Ночью в городе случалось столько ужасного: Грета читала о спильтской банде, которая орудовала на Эстермальме, избивала прохожих, грабила и воровала, нюхала кокаин и занималась черт-те чем. В парке Бьёрнс Трэдгорд промышляла другая банда, в метро — третья; весь город, казалось, кишел гангстерами. Полиция ничего не могла сделать для поддержания порядка. Дошло до того, что рокеры стали устраивать вечеринки в церкви на Лильехольмен.

Грете хватило бы голословных заверений в том, что Генри не совершает ничего предосудительного: она не хотела узнавать новости о сыне от чужих людей. Если чему-то дурному и суждено было случиться, она хотела узнать об этом из первых рук. «Хотя бы это я заслужила!» — повторяла она снова и снова с тех самых пор, как осталась одна с мальчиками. Генри всегда обещал держать ее в курсе. Свое обещание он по большей части выполнял, но последнее время становился все более скрытным, мог пропадать несколько ночей подряд, и это Грете не нравилось.

Что-то случилось с Генри, он как-то внезапно повзрослел. Времена, когда он был мальчуганом, полным затей, казались такими далекими. В детстве, например, ему удавалось продать больше всех билетиков рождественской лотереи Спортивного общества, которая начиналась уже в августе. Генри всегда разносил больше рекламных листков, чем остальные, собирал больше стеклянных бутылок. Он даже организовал мальчишек, живущих в том же доме, и они собирали бутылки вместе, более эффективным способом. Им выделили кладовку, в которую они складывали улов, а собрав несколько сотен, отвозили их на детских колясках в винный магазин.

Но все это было давно. Генри еще занимался боксом, но теперь дикси и девчонки интересовали его куда больше. Это Грета понимала. Генри просто превратился из мальчика в молодого мужчину, и произошло это неожиданно быстро.

Но тем вечером на исходе зимы шестьдесят первого года он ел за двоих, а такое успокаивает даже самую встревоженную мать. Генри спокойно проглотил пять голубцов с брусничным вареньем и столько же картофелин. Лео вяло ковырялся в тарелке, пока Генри с пыхтением отрезал куски сыра толщиной с телефонные каталоги. Но зато Лео учил уроки. Он был таким способным, что в начальной школе его заранее перевели на класс старше. Как говорил дед: сделать бы из них двоих одного мальчишку. В этой ужасной фантазии было зерно здравого смысла.

— Ешьте хетвег, мальчики, — сказала Грета, выставив на стол семлы и теплое молоко. Вероятно, она единственная во всей Швеции, не считая жителей Эланда и ее Стормёнских родичей, называла семлы «хетвег».

Генри проглотил две семлы с горячим молоком, одновременно слушая радио и читая вечернюю газету. Повсюду комментировали Матч, и Генри лишь качал головой. Время Инго прошло безвозвратно. Нечто подобное произошло и с Генри. Его время тоже вышло, и он лег спать. Лео учил уроки на кухне, Грета гладила рубашки, в том числе одну новую: Генри сказал, что купил ее. Под воротничком виднелись инициалы «B. C.». Задумавшись, Грета выгладила эту сорочку особо тщательно. Я бы не удивился, если бы на хлопковой ткани остались влажные следы слез, пусть это и звучит слишком напыщенно. «Почерк тот же самый, хотя рука ничего не весит. Только блокнот надо держать, а то он уплывет из-под рук», — сказал Гагарин. Так и с братьями Морган: их нужно держать, связывать в сценах и эпизодах, чтобы они не уплыли в ледяной космос памяти и сознания, из которого порой отчаянно пытаешься выбраться в неумолимо страшном сне.

Имея слабость связывать события своей жизни со значительными моментами истории, Генри утверждал, что в ту минуту, когда мир узнал, что Юрий Алексеевич Гагарин совершил виток вокруг Земли в космосе, он покоился на коленях Мод. Вероятно, обоим не было дела ни до Гагарина, ни до его полета.

Мод подошла к окну, приподняла штору и взглянула на улицу Эстермальмсгатан и церковь Энгельбректсчюркан, колокола которой пробили девять. Мод жила на улице Фриггагатан, в квартале Лэркстан, в английском доме с кирпичными стенами, увитыми плющом. Ее красивая квартира была уставлена эротическими деревянными статуэтками из Индонезии.

— Весна, Генри! — сказала Мод. — Послушай!

Она открыла окно, и комнату наполнили щебет птиц и запах — знакомый запах разогретых апрельским солнцем крыш и тротуаров.

— Скоро эта сосулька упадет, — она кивнула в сторону огромного ледяного копья, свисавшего с крыши. — Боюсь сосулек…

— Это просто wasser, — отозвался Генри. — Отлично подходит для коктейлей.

— Ну ты и здоровяк, — сказала Мод.

— Не стану отрицать, что мускулы у меня есть, — ответил Генри, щупая свой правый бицепс. — И я не боюсь сосулек. Вот брат мой, Лео, он сосулек очень боится. Он вообще всего боится, иногда у него случаются приступы, и он целыми днями бредит в постели. Мать кладет холодные полотенца ему на голову и лодыжки, это успокаивает.

— Он так боится сосулек?

— Да он всего боится! Мало того, — продолжил Генри, — неделю назад он прибежал домой, сбросил с себя одежду, кинулся на кровать и стал бредить и трястись, будто в лихорадке. Он сказал, что шел по Хурнсгатан прямо за женщиной, которая везла коляску, и с крыши вдруг упала целая ледяная глыба. С тонну весом, как он сказал. И все это рухнуло на коляску. Женщина стала в истерике разгребать лед, расцарапала себе руки до крови, пальцы окоченели, но младенца она все-таки достала, и стала кричать, что он жив, жив, хотя от него почти ничего не осталось.

— Он и ребенка мертвого увидел? — в ужасе спросила Мод.

— Да не было никакого ребенка, — ответил Генри. — Лео просто бредил, ему все померещилось. Он, наверное, скоро свихнется. Переучился.

— Это ты свихнулся, — сказала Мод.

— В таком случае свихнулись мы оба, — ответил Генри. — Ты и я.

Мод грелась на весеннем солнышке. Генри наблюдал, как она выглядывает из окна, перегибаясь через карниз. Из всех женщин, которых он видел обнаженными, она единственная двигалась безо всякого стеснения и не жаловалась на холод, не стремилась поскорее прикрыть наготу. Ее тело не совсем соответствовало стандартным представлениям о красоте, которые разделяли Рубенс и Цорн, имена которых Генри-бастард узнал от Мод, а также журнал «Пин-ап», название которого Генри выучил самостоятельно. Облик Мод был далек от подобных стандартов. У нее были азиатские черты лица, маленькие груди и узкие бедра, черные волосы и необычные кошачьи глаза, которым она с помощью макияжа могла придать любую форму. Прочие женщины Генри — которых, признаться, было немного, — слишком явно смущались, чтобы позволять ненасытному юноше без конца рассматривать себя. Это были девчонки из школы, которые, не отрываясь от приемника, слушали хит-парады шведского радио, распевая наизусть «I'm gonna knock on your door, ring on your bell» Эдди Ходжеса, а говорили все больше о будущем, об образовании, жилье и детях, а в этот день, конечно, о Гагарине. В этом Генри не сомневался. Все, кроме него и Мод, говорили о Гагарине.

Теперь Мод сидела на комоде у окна, прикрыв темные глаза и нежась в лучах солнца, а Генри, лежа в постели, мог смотреть на нее, сколько вздумается.

— Единственное, чем ты похожа на Софи Лорен, — это глаза, — сказал он.

— Плевать мне, похожа я на Софи Лорен, тетю Фрици или деву Марию, — отозвалась Мод. — Хватит нудить.

— Я зануда, знаю, — согласился Генри. — Но ты похожа на всех сразу. Софи Лорен — праматерь, тетя Фрици — мачеха, а дева Мария — матка, лоно жизни. Хотя на самом деле ты не похожа ни на кого.

— Обойдусь и без них.

— Вот именно, — сказал Генри. — Есть покурить? Мои закончились.

— Закончились! — фыркнула Мод. — Да у тебя своих сроду не было.

Мод открыла ящик комода, на котором сидела. Он был полон блоков сигарет с отметкой «такс-фри», которые B. C. закупал, разъезжая по миру, и Генри это знал, но молчал. Мод дала ему понять, что прекрасно обойдется и без напоминаний. Когда они были вместе, о некоторых вещах не стоило говорить. Например, о В. С. и Гагарине.

Генри закурил «Пэлл Мэлл», сделал несколько затяжек, послав пару аккуратных колец дыма Мод, и стряхнул пепел в стоящую под кроватью пепельницу.

— В твоем лице я люблю всех женщин мира, — серьезно произнес он. — Для меня ты больше человек, чем женщина. Знаешь, одно время мне казалось, что я стану голубым.

— Всем сосункам так кажется.

— У тебя такие маленькие груди…

— Если не нравится — ты знаешь, где выход. Эта квартира тоже маленькая.

— У меня есть друг, — сказал Генри. — Однажды ночью он проснулся в ужасе. Ему снился кошмар, он проснулся в холодном поту. Ему приснился гермафродит. Как будто он встретил самую прекрасную девушку, и когда они оказались в постели, он увидел, что у нее член. Он проснулся в панике и обнаружил, что одной рукой держит грудь своей девушки, а другой — собственный член. Во сне случилось короткое замыкание.

— Хватит врать! — Мод расхохоталась так, что ей пришлось утереть нос.

— Иди сюда, тетя Фрици. — Генри потушил окурок.

— Странный ты, — сказала Мод, снова забираясь под одеяло.

Этим утром они не произнесли ни единого слова о Гагарине. Им было наплевать на русских дурачков, которые делали записи в синеве космоса. И на B. C. им тоже было наплевать.

Встретились они несколько месяцев назад, и теперь этот вечер обоим казался окутанным романтической дымкой, как в одном из новых французских фильмов, или в книге Сэлинджера, или в очень красивой песне.

Лучшим школьным оркестрам предложили отыграть вечер в «Газели» в Гамла-стане, и Генри собрал квартет, который ему вовсе не нравился, но делать было нечего. Это был его второй квартет, который играл дюжину вещиц для школьных танцев и представлял собой обычный набор из пианино, баса, барабанов и кларнета. Они могли исполнять разную музыку, но на школьных танцах публика требовала подходящих мелодий, и квартету приходилось свинговать.

Зато в «Газели» им никто не мешал: публика была старше, более зрелая и ценила спокойные композиции, которые можно слушать по-настоящему. В «Газель» ходили люди с изысканным вкусом. Генри это нравилось, и он хотел отрепетировать программу из спокойных вещей, но парни не вникали. Кларнет визжал, даже когда солист пытался подражать Акеру Блику. Генри ругал музыкантов, пытаясь настроить их на иной, отличный от дикси, лад: времена дикси когда-нибудь пройдут, говорил он, как ни трудно в это поверить.

В «Газели» они выступили неплохо; впрочем, публика и не ожидала ничего особенного. Позже на сцену должны были выйти «Беар Куортет». Этот ансамбль был известен среди посвященных, среди настоящих ценителей, которые любили слушать джаз с закрытыми глазами и сигаретой в руке, спокойно покачивая головой и потягивая красное вино. Судя по интервью журналу «Оркестер Журнален», «Беар Куортет» и сами были глубокими людьми. Все они играли и боп, и дикси, и творили в довольно широком стилевом диапазоне. Сейчас они играли что-то авангардное: это означало, по большей части, продолжительные соло.

Как бы то ни было, вокруг членов «Беар Куортет» царила атмосфера загадочности. Генри не был знаком с ними, но его отец, Барон Джаза, как-то раз играл с этой группой на сэйшне и говорил, что парни станут великими музыкантами, когда придет их время. Может быть, время уже пришло?

Они и вправду казались очень интересными людьми. Двое носили черные береты, у одного была борода и длинные волосы, четвертого не было видно. На сцене сидели трое из четырех участников «Беар Куортет»: барабанщик, басист и тенор-саксофон; пианист отсутствовал. Он был где-то в клубе, но никто не знал где.

Вдруг высокий саксофонист встал и, пробравшись между столиками, подошел к Генри, который освежался после выступления слабоалкогольным пивом.

— Ты Генри Морган? — спросил он, глядя из-под очков.

— Да, я, — ответил Генри.

— Я знал твоего отца. Мы хотели сыграть одну вещь в память о нем. Мне он нравился, он был одним из лучших.

Генри не знал, что сказать. И что делать, он тоже не знал, но через минуту уже сидел на сцене в качестве резервного пианиста.

— Дело в том, — объяснил публике саксофонист, — что наш пианист заболел, пока сидел в баре, и ушел. Но у нас есть замена — вы видели его раньше.

Казалось, этот саксофонист — единственный член квартета, способный говорить с публикой. Перкуссионист рассеянно водил метелками по хай-хэту, басист задумчиво склонился над гитарой. Генри боялся забыть переходы, записанные на клочке бумаги.

— Будем импровизировать, — сообщил саксофонист публике. — Начнем с вещи, которая называется «Барон» — она посвящается Барону Джаза.

Саксофонист задал ритм, и квартет заиграл. Музыка звучала медленно и спокойно — именно так, как хотелось Генри, и сбился он всего один раз, а после долгого саксофонного соло настала его очередь, и он отлично справился. Публике явно понравилось, то и дело раздавались аплодисменты. Генри отыграл целый вечер с «Беар Куортет», понимая, что это его звездный час.

Концерт закончился лишь к двум пополуночи, и последнее, пронзительно авангардное соло саксофониста в берете и темных очках слышала лишь горстка самых стойких слушателей.

Генри, которого угостили пивом, присел за столик с сигаретой, чтобы чуть отдохнуть. Он совсем выбился из сил и с трудом мог оценить масштабы события.

— Отлично сыграл, парень, — сказал саксофонист, присев рядом с Генри. — Меня зовут Билл.

Генри пожал руку небритому Биллу, который хохотал, сверкая белыми зубами. Только здесь, вдали от света рампы, он снял очки, чтобы смочить веки холодным пивом.

— Хороший вечер, Билл, — раздался голос девушки, сидевшей в темноте. — Хороший вечер!

— Хороший, — согласился Билл. — Познакомься с Генри Морганом, — продолжил он, кивая в сторону Генри. — Ангел-спаситель этого вечера. А это Эва и Мод.

Девушка по имени Эва направилась к столику музыкантов, Мод следовала за ней. Обе казались ровесницами Генри, девчонками в стиле дикси: черные узкие брюки и свитера с исландским узором. Еще, наверное, носят суконные пальто, подумал Генри.

— Какой ты смешной в галстуке, — сказала Эва.

Генри смутился, и она тут же добавила:

— Не расстраивайся, у Билла вид не лучше.

— Давайте-ка двинем куда-нибудь, — сказал Билл.

— Можно пойти ко мне, если хотите — предложила Эва, окинув взглядом сидящих за столиком.

— Еще бы, хотим, — отозвался Билл. — Правда, Генри?

— Конечно, — согласился Генри. — Мне только сигарет надо купить.

Они попрощались с остальными музыкантами квартета, которые после бутылки вина стали еще более глубокомысленными, Билл назначил время следующей репетиции и бросил пару слов о Генри, но что он сказал, никто больше не расслышал.

Ранняя мартовская ночь была суровой и промозглой. Эва и Мод в самом деле носили суконные пальто, но даже они не спасали от холода. В это время суток не ходили ни автобусы, ни трамваи, но Эва, к счастью, жила у площади Уденплан, и компании надо было лишь подняться по улице Дроттнингатан. Все говорили о Париже — и все там бывали, кроме Генри.

— Париж — вот это город, — говорил Билл, дрожа от холода. — Там такого мороза не бывает. А если и выдается холодный вечер, то от бара до бара недалеко. А внутри тепло. Чертовски тепло.

— Как-то вечером, прошлой осенью, я видела Сартра, — сказала Эва. — Такой маленький и славный.

— Он — сила! — сказал Билл. — «Грязными руками» — вот это пьеса! Мощь…

— Ты читал Сартра? — спросила Мод, коснувшись Генри.

— Я почти ничего не читаю, — ответил тот. — Разве что Дэмона Раньона. «Парни и куколки» — это мне нравится.

Он чувствовал, что Билл и эти девчонки не такие, как он. Они достигли такого глубокомыслия, что даже читают этого заумного француза, о котором учителя рассказывают в школе. Генри читал «Парни и куколки», и ему нравилось, а книг Сартра он и в руках не держал. И, пожалуй, не собирался.

— «Парни и куколки» — это нормально. Но тебе надо почитать Сартра. «Грязными руками». Когда станешь читать Сартра, будешь лучше понимать джаз.

— Как это? — спросил Генри, слегка надувшись.

— Это основа, понимаешь? Как истинный джаз. Не дикси. Понимаешь, порой оказываешься перед выбором: не знаешь, какая из дорог верная, и тебе страшно пойти не туда, куда нужно. То, что сегодня кажется верным, назавтра оказывается ошибкой, и вот ты стоишь, как дурак, разинув рот. Если не веришь в Бога, конечно.

— У меня болит живот, — сказала Эва. — Черт, живот болит.

— Это от холода, — ответил Билл и засунул руку под ее суконное пальто. — Да здравствует Париж!

Квартира Эвы оказалась холодной и несовременной. Пришлось растопить изразцовую печь старыми ящиками из-под сахара. Билл принялся листать книги Достоевского, коих у Эвы было множество, а Генри рассматривал пластинки. Здесь он чувствовал себя как рыба в воде.

Мод внесла поднос с чашками и сухарями к чаю и поставила у печи.

— Чем ты занимаешься, кроме музыки? — спросила она Генри.

— Я еще учусь в школе, — ответил Генри и слегка напрягся.

— Сколько же тебе лет? — удивленно спросила Мод.

— В июне будет восемнадцать.

— Вениамин! — воскликнул Билл. — У тебя вся жизнь впереди.

— А вам сколько?

— Даму не спрашивают о возрасте, — отозвалась Мод.

— Старушкам по двадцать пять, — сообщил Билл. — Их времена давно прошли.

Мод улыбнулась и вышла в кухню, чтобы рассказать что-то Эве. Генри предположил, что речь шла о нем, так как на кухне раздался смех. В этой компании он и вправду чувствовал себя Вениамином. Но ему здесь нравилось.

Вскоре Билл поставил пластинку с записью потрясающего, по его словам, саксофониста по имени Джон Колтрейн. Вещь называлась «My favorite things» и была бесподобна. Все четверо улеглись на пол у печи и с закрытыми глазами упивались этим Колтрейном, который играл спокойно и туманно, как и положено в это время суток, и Билл говорил, что в Париже музыка звучит именно так. Генри едва не заснул. Он почувствовал, как кто-то провел рукой по его волосам, но даже не поинтересовался, чья это рука, а лишь смотрел на огненный пейзаж. Темная, тлеющая долина лавы пульсировала, беспрерывно меняясь, и воздух из саксофона Колтрейна превращал тлеющие угли в абсолютно белое ничто, огонь — в пепел.

Уже рассвело, и Генри спал бы дальше, если бы не холод. Он проснулся от стука собственных зубов, лежа на сквозняке. Кто-то укрыл его одеялом, но оно не спасало от холода.

Он один лежал на полу. Билл и Эва забрались в постель. Из всех джазменов, которых Генри встречал в жизни, Билл единственный носил кальсоны. Сам Генри поправил галстук.

Поднявшись с пола, он закрыл печную вьюшку и отправился на кухню, выпил стакан молока, которое нашлось в буфете, отыскал свое пальто и вышел на улицу. Народ шел на работу, город понемногу просыпался на морозе, дыхание прохожих облаками плыло над тротуарами, и Генри шагал по улице с чуть затекшей спиной, приятно усталый и сонный.

Засунув руки в карманы, Генри зашагал обратно к Гамла-стану. Вдруг он нащупал в кармане незнакомый листок. Развернув его, он прочитал: «Рандеву сегодня в 13.00. Мод. Мне твой галстук нравится, можешь не снимать».

Генри почти не помнил Мод, а как она ушла ночью — и подавно. Видимо, к тому времени он уже крепко спал на полу. Может быть, она и укрыла его одеялом. Как бы то ни было, Генри радостно отправился в школу. Он не знал, что это за место — «Рандеву», и где оно находится. Было похоже на название ресторана, а с деньгами у него было туго. Но это сущая ерунда. «Сам-то я барин, да нужда заела», — говаривала мать Генри, а он повторял за ней.

Генри не отличался пунктуальностью, но сегодня, против обыкновения, был точен. Выскочив из трамвая у площади Нормальмсторг, он дошел до пересечения Библиотексгатан и Лестмакаргатан и свернул в сторону «Рандеву». Адрес он нашел в школьном телефонном каталоге.

Мод была вовсе не такой, какой он ее за помнил. Он узнал ее с трудом. Накануне она была девчонкой в стиле дикси, а теперь надела коричневое платье со складками. Темно-красная помада и волосы — вовсе не черные и совсем прямые. Она довольно много курила — в пепельнице уже лежало три окурка со следами помады.

Мод выглядела крутой девицей в роскошной упаковке, как в модной песенке. Когда Генри заметил ее, она смотрелась в круглое карманное зеркальце и красила губы именно так, как должна красить губы крутая девица в роскошной упаковке.

Генри представления не имел, к чему приведет эта встреча. Он вообще мало о чем имел представление, не будучи аналитиком, в отличие от своего не по годам мудрого брата. Он отдавался неуправляемому потоку событий, принимая вещи такими, какие они есть, без рассуждений.

Наконец Мод махнула Генри рукой. Она сидела, созерцая собственное отражение, словно Нарцисс, и Генри стал догадываться, что свойства эту женщину занимали более, чем достижения. Она могла говорить о Сартре и об искусстве, но желала при этом видеть в великих мыслях и поступках свойства, а не движение. Свойства могли сменять друг друга, как цвета помады или платки, которые модно привязывать к ремешку сумки.

— Ты как часы, — произнесла Мод, подталкивая ногой стул.

— Ты так красиво одета! — выдавил из себя Генри.

— Красиво одета? — переспросила Мод.

— Вчера ты выглядела не так.

— Это мое дело, — отрезала Мод.

— Конечно, — согласился Генри. — Я просто подумал…

— Заказывай что хочешь. Я угощаю. — Мод протянула ему меню.

Генри прекрасно знал, как джентльмену положено вести себя, обедая с дамой, поэтому он попытался настоять на том, что угощает он, хотя денег у него вряд ли хватило бы даже на ужин для одного. Мод деликатно проигнорировала его слова, и Генри сдался, решив не затягивать переговоры.

Густые каштановые волосы Мод были уложены на косой пробор, довольно коротко острижены на затылке, а более длинные пряди окаймляли лицо. Иногда, задумавшись, она посасывала кончики волос, а все остальное время — сигарету. Мод курила больше, чем Генри, а Генри курил немало. Он никак не мог сосредоточиться на меню, куда больше его интересовала Мод; разглядывая мушку на ее правой щеке, он не мог понять, настоящая она или нарисованная. Спросить он не решался.

Для Генри-новичка обед прошел в атмосфере неловкости и удивления. Даже во время рассказа о боксе, который произвел огромное впечатление на Мод, он то и дело останавливался на середине фразы, заглядевшись на нее и теряя нить. Он подозревал, что это какая-то ранее неизвестная ему форма любви, но старался не подавать вида, пока Мод не взяла его за руку со словами: «Генри, кажется, ты немного нервничаешь».

— Наверное, я просто устал, — возразил Генри. — Не надо было заказывать вино к обеду. Я совсем не выспался.

— Ты ведь не из-за меня нервничаешь?

— Ты не такая, как я думал.

— Ты разочарован?

— Наоборот.

— Не думай об этом. Всему есть объяснение.

— Что будем делать теперь?

— Можно пойти ко мне, если хочешь. Мой дом недалеко.

Мод расплатилась за обоих, после чего парочка отправилась к Биргер-Ярлсгатан. По дороге Мод заскочила в магазин «Августа Янсон», чтобы, по обыкновению, купить пакетик соленой лакрицы за две с половиной кроны. Она обожала соленую лакрицу. Генри умиляла эта ребяческая слабость.

Мод жила в одном из красных кирпичных домов квартала Лэркстан, в скромно обставленной двухкомнатной квартире под самой крышей, с видом на церковь Энгельбректсчюркан.

— Поставь пластинку, — велела она. — Я принесу выпить.

Генри оставил пальто и кепи на вешалке с четырьмя крючками. Вешалка тут же утратила равновесие и накренилась к стене. С этой вешалкой всегда так, со временем он хорошо ее изучил.

Генри вошел в гостиную, где стояли низкий диван, пара кресел, телевизор и граммофон с пластинками на небольшой подставке. Пол был застлан ковровым покрытием — Генри видел такое впервые в жизни. Оно создавало в комнате особую атмосферу — несколько интимную, доверительную, одновременно расслабляющую и интригующую, как пишут в мебельных каталогах.

Среди пластинок было много современного джаза: MJQ, Майлс Дэвис, Телониус Монк, Дюк Эллингтон, Арне Домнерус, Ларс Гуллин и Бенгт Хальберг. В самом низу лежала пара альбомов «Элвиса-Пелвиса». Примерно половину составляла классика, и Генри поставил Сибелиуса. Он почти ничего не знал об этом финне, кроме того, что тот любил выпить и умер за год до отца Генри. А что еще нужно знать о композиторе?

Мод вернулась из кухни с виски, льдом, содовой, джином и граппой. Оставалось только выбирать. Генри выбрал виски.

— Хочу послушать одну вещь, — с этими словами Мод встала с дивана, где лежала, положив голову на колени Генри: они слушали Сибелиуса и едва не уснули. От виски Генри слегка повело, и он забыл о своих руках: сначала, когда Мод положила голову ему на колени, он стал соображать, куда девать руки — перебирать волосы Мод, гладить ее щеки или просто спокойно положить ладонь ей на грудь? Но вскоре он совсем погрузился в музыку, успокоился и почти задремал.

— Это моя любимая вещь, — сказала Мод, ставя «Ты вращаешь землю» Яна Мальмшё. Эта песня уже успела стать шлягером, но Генри она не слишком нравилась, хотя, с другой стороны, он не бывал в кабаре и театрах, где исполняют эти французские песни. В таких местах заседали интеллектуалы вроде Мод, Эвы и Билла из «Беар Куортет» и говорили о Париже и Сартре.

Мод знала текст наизусть и тихо подпевала, не сводя глаз с Генри. Он закурил, согласившись, что эта песня вполне себе ничего.

Они задремали в постели, и Генри проснулся, когда за окном начало смеркаться. Он осторожно освободил руку, на которой покоилась голова Мод, закурил и выглянул в окно.

Было, пожалуй, около пяти вечера. Народ возвращался с работы. Мод и Генри пообедали, пришли домой, выпили, послушали музыку, немного поговорили о пропущенных школьных уроках и занялись любовью. Все вместе заняло не более четырех часов. Кажется, это мой личный рекорд, подумал Генри.

Он дымил в потолок, чувствуя себя непривычно оторванным от общества. Генри нередко прогуливал занятия, но лишь ради работы, тренировок или репетиций. Все это было так невинно и банально в сравнении с тем, что происходило сейчас. Ни разу в жизни он не занимался любовью среди бела дня, ему казалось, что это и есть асоциальное поведение.

Родинка на правой щеке Мод оказалась ненастоящей. Генри полностью стер ее поцелуями.

— Уходи, — сказала Мод, едва проснувшись и накинув халат.

— Уходить?

— Да, уходи, — отрезала она. — Не задавай вопросов, я все объясню потом. Тебе надо идти. Уже поздно.

Генри не понимал, в чем дело, поведение Мод казалось ему необъяснимым. УХОДИ! Это было похоже на приказ. УХОДИ! С большим восклицательным знаком.

— Ты замужем? — спросил он, натягивая брюки.

Мод рассмеялась — смех не был нервным или злым, он был теплым и радостным.

— А я и не заметила, — сказала она, продолжая смеяться. — Я не заметила, что у тебя брюки на пуговицах.

Генри тоже усмехнулся, преувеличенно долго застегивая ширинку.

— Нет, молодой человек, — сказала Мод. — Я не замужем.

Она протянула ему левую руку: ее украшали несколько элегантных колец, но ни одно из них не было обручальным.

— Я не замужем и не собираюсь выходить замуж, во всяком случае, в обозримом будущем, — продолжила она.

Генри присел на край кровати и стал надевать майку и рубашку, дольше обычного застегивая пуговицы.

— Ты расстроился? — спросила Мод. Она сидела за туалетным столиком спиной к Генри и расчесывала волосы. Ее прямая спина и строгая осанка напоминали наездницу на одной из картин, которые Генри виде у деда на Хурнсгатан.

— Конечно, расстроился, — отозвался Генри. — Не очень-то приятно, когда тебя выставляют за дверь.

— Я не выставляю тебя, Генри. Но тебе надо уйти.

— Ты не можешь сказать почему?

— Не сейчас. Тебе не понять. Потом, в другой раз.

— Ладно, — с тяжким вздохом согласился Генри. — Я уйду, но…

— Но?

— Но не уверен, что вернусь.

— Не валяй дурака! — без тени смущения отозвалась Мод. Угроза не подействовала, ибо Генри вовсе не был уверен в серьезности собственных слов.

— Ладно, глупость сказал, — признал он.

Мод повернулась спиной к зеркалу, увидев, что Генри повязывает галстук.

— Этот твой галстук… — сказала она. — Я могу дать тебе новый.

— У тебя дома есть галстуки? Хотя ты не замужем? Ты и вправду большая оригиналка!

Мод снова беспечно рассмеялась.

— Посмотри в ящике. — Она указала на комод, стоявший у окна с видом на церковь. Генри обнаружил, что ящик полон галстуков, эксклюзивных галстуков от «Моррис», «Сильвандерс», из Англии и Франции. Дорогих, совершенно новых галстуков без единой складки.

— Он, наверное, каждый день их меняет, — сказал Генри. — Да и вкус у него, должно быть, неплохой. Хорошо зарабатывает, часто в разъездах, ростом около метра восьмидесяти.

— Перри Мэйсон не ревнует, — ответила Мод.

— И я не ревную. Это профессиональное любопытство.

Генри обладал профессиональным любопытством и был известным лгуном. Конечно же, он ревновал, но на этот раз без знакомого жжения в груди. На этот раз все было иначе. Мод была взрослой двадцатипятилетней женщиной, хоть и могла в любой момент с помощью точного взмаха кисточки, помады и правильно подобранной одежды превратиться в подростка, при этом сохранив повадки и девчонки, и дамы. Генри не понимал ни Мод, ни своих чувств к ней. Любовь сопровождалась ненавистью и ревностью, но страсти давали о себе знать лишь в постели, когда Мод извивалась под тяжестью его тела. Теперь же он наблюдал за ней, как удивленный ребенок, а во рту было лишь послевкусие: Мод вновь превратилась в практичное, очень рациональное и совсем не сентиментальное создание.

— Ну? — произнесла она. — Нужен тебе галстук?

Генри овладело непонятное спокойствие, и он повторил, что галстуки его не интересуют.

— Мне не нужен галстук, я доволен своим. Не собираюсь ходить в чужой одежде, особенно в его!

— Но у тебя рубашка рваная, — возразила Мод. — Посмотри на манжеты!

Генри взглянул на довольно потрепанную манжету, прикрывающую часы.

— Ну и что? — сердито произнес он.

— Вот! — Мод достала из гардероба выглаженную и благоухающую рубашку. — Возьми!

Это была элегантная вещь в тонкую полоску, и Генри не смог устоять. Хорошо выглаженные сорочки были его слабостью, и, кроме того, этот предмет казался менее индивидуальным, чем галстук. Галстук — что-то вроде надписи, знака на рубашке. Галстук говорит о своем обладателе больше, чем сорочка. Генри не заметил вышитых под воротничком инициалов «В. С.», как и того, что рубашка была английской и явно сшитой на заказ.

— Ладно, — сказал Генри, полностью одевшись. — Я пошел.

Мод вышла из ванной и обняла его, слишком легко и бегло. Генри попытался слегка укусить ее за шею, но она высвободилась из его рук.

— Придешь ко мне в воскресенье?

— А он уже уедет?

— Не валяй дурака, — раздраженно повторила Мод. — Не думай о нем.

— Рано утром в воскресенье.

— Рано утром, — повторила Мод. — Разбуди меня, позавтракаем вместе.

Уже в подъезде Генри нащупал в кармане незнакомый предмет. Это оказался изящный овальный серебряный портсигар, полный длинных сигарет. На крышке были выгравированы инициалы «В. С.». У нее мания класть предметы в чужие карманы, подумал Генри и закурил «Пэлл Мэлл» из такс-фри. Сигарета оказалась отличной.

Едва проснувшись воскресным утром, Генри быстро оделся, чтобы позавтракать у Мод. Он тихо покинул квартиру, стараясь не разбудить Лео и мать во избежание лишних расспросов.

На улице все казалось ему странным. У станции метро «Слюссен» толпился народ: целые семьи стояли на перроне с корзинами для пикника, утренними газетами, сумками и рюкзаками, дети пинали мячи и вертели скакалки. Генри решил, что все эти люди направляются на обычный воскресный пикник; он давно не вставал так рано в воскресенье.

Пришел поезд, и шумная толпа наполнила вагоны. Генри оказался зажатым в углу по милости старушки, тащившей переполненную корзину с едой и четырех внуков.

— Мы вышли заранее, — сообщила она, заговорщически кивая Генри. — Решили всех опередить.

В вагоне царила атмосфера единодушия отдыхающих. Генри совершенно не понимал, о чем идет речь, кто и в чем мог кого-то опередить. Ему хотелось спать, а поезд так долго стоял у перрона, что он чуть не задремал.

Наконец поезд с черепашьей скоростью двинулся по мосту к Гамла-стану. Внезапно раздался стартовый выстрел, или стартовый сигнал, или как это еще можно было назвать. Город закричал, взвыл, загрохотал и засвистел, отчего Генри мгновенно проснулся. Он не понимал, что происходит, и уставился на залив Риддарфьерден, разинув рот. Каждый свисток в городе выдувал что было сил, и в этом вое было все: и страх, и война, и светомаскировка, и карточная система. Почтенный отец семейства открыл окно в вагоне, чтобы высунуть голову: поезд остановился посреди моста.

— Вас разбудила телефонная тревога? — спросила старушка с корзиной.

— Телефонная тревога? — переспросил Генри.

— Тогда, наверное, радиомобиль, — догадалась старушка, снова заговорщически кивнув. Генри начал медленно догадываться, что происходит. Все это происходило задолго до того, как Генри, одурманенный страстью к Мод, спящий на уроках и бряцающий на пианино до поздней ночи, постепенно превратился в Генри-бульвардье, читателя газет, фланера, распутника и сибарита. В те далекие времена Генри шагал вовсе не в ногу со временем и не знал, что именно в это воскресенье проходят учения по эвакуации. Весь Стокгольм — по плану, разработанному помощниками губернатора и полковниками в штабе эвакуации, — должен был сломя голову броситься в бомбоубежища, метро и автобусы для эвакуации в сельскую местность Уппланда. Это тебе не брошюра «Если наступит война»: война уже наступила — по крайней мере, в головах чиновников эвакуационного штаба. Впрочем, лица пассажиров метро вовсе не были искажены паникой — происходящее больше напоминало карнавал и бесплатную воскресную экскурсию. Люди толпились в обнимку с мячами, термосами и корзинами для пикника и вели задушевные разговоры.

Когда поезд остановился на станции «Родмансгатан», на перроне началось легкое волнение, быстро передавшееся пассажирам в вагоне. Прошел слух о том, что к отъезжающим присоединятся Его величество король Густав Адольф VI, а также послы, темнокожие принцы и принцессы. В вагон набилось еще больше народа, хотя это и казалось невозможным. Генри, зажатый в углу, как истинный джентльмен держал в руках корзину старушки. Он заметил, что все мужчины — то есть все настоящие мужчины — услужливы и учтивы с дамами и детьми, изображают знатоков и героев и критикуют эвакуационный штаб за плохую организацию мероприятия. Почтенные господа травили военные байки, считая, что все происходит очень медленно, что при настоящей эвакуации так не бывает.

— Король… — с придыханием произнесла старушка, и глаза ее блеснули. — Король…

— Думаю, это просто слухи, — сказал Генри.

— Он, наверное, никогда раньше не ездил в метро…

— Наверное, не ездил, — согласился Генри. — Но мне надо выходить, — продолжил он, пытаясь передать старушке ее корзину.

— Выходить? — удивилась старушка. — Этот поезд идет в Хэссельбю. А потом мы поедем на автобусе, в деревню.

— Я выхожу на Уденплан, — ответил Генри: он собирался подняться по улице Уденгатан до квартала Лэркстан, где находился дом Мод. В его планы вовсе не входило ехать вместе со всеми в Хэссельбю.

Двери открылись, впуская новые толпы: никто не собирался выходить, и Генри не мог сдвинуться с места. Пытаясь выбраться, он вертелся и извивался, как угорь, но безнадежно застрял в тисках эвакуируемых тел.

— Ты куда, малыш? — спросил один из героев, отец семейства, а также обладатель густого баса.

— Мне надо выйти, — спокойно ответил Генри.

— Выйти? — загудел Бас. — Черт побери, малыш, мы едем в Хэссельбю, а оттуда на автобусе в деревню. Здесь выходить не надо!

Генри был близок к отчаянию, народ давил и наседал, и выбраться не было никакой возможности. Смирившись с участью пленника эвакуационного маневра, Генри вздохнул и вновь прижал к груди корзину старушки. Единственным его желанием, единственной его мыслью все последние дни была новая встреча с Мод — и вот, когда он уже был готов выйти из чертова поезда метро, оказалось, что весь город играет в войну, что все жители Стокгольма подлежат эвакуации. Генри рассмеялся, он смеялся так, что капли пота летели в разные стороны, и старушка беспокойно смотрела на него снизу вверх, а Бас — сверху вниз и покачивал головой.

До самого Хэссельбю Генри стоял, зажатый в углу вагона. «Война» была в самом разгаре. Генри мысленно осыпал все и вся проклятиями и бранью, твердо решив уехать обратно на первом же поезде. Но не успел он выбраться на перрон, как его ухватил Бас.

— Пособи-ка, малыш, — произнес он, указывая на огромный дорожный сундук, который приехал вместе с ним на поезде.

— Что это? — удивился Генри.

— Одежда, утварь, вещи первой необходимости, — серьезно доложил Бас. — Это проверка.

У обладателя баса был такой строгий и сосредоточенный вид, что Генри не смог отказать. Вместе они отнесли неуклюжий чемодан на площадь, где на солнцепеке пыхтело множество автобусов. Бас отдавал короткие и точные указания жене и троим детям, направляя их к строго определенному автобусу. Ему явно нравилось командовать. Чемодан вскоре оказался в багажном отделении, а Бас обменялся с водителем парой скептических реплик относительно качеств автобуса. Автобусы Басу тоже явно нравились.

— Все на месте? — прогрохотал он, заглядывая внутрь.

Семья ответила дружным «да!» Остальные семьи решили последовать доброму примеру: отцы устроили перекличку, жены и дети дружно отвечали. Поднялся невообразимый гвалт.

Генри отправился обратно к метро. У самой станции он увидел Лео и Вернера. Они приехали на следующем поезде, вооруженные до зубов. Вернер очень серьезно отнесся к эвакуации, а Лео последовал за ним из любопытства. Они размахивали брошюрой «Если наступит война», демонстрируя полный набор необходимых вещей. Парни казались очень довольными мероприятием и вскоре исчезли в толпе эвакуируемых. Генри сел на поезд и вернулся к Уденплан, сильно опаздывая.

Мод не было дома. Генри раз за разом нажимал на дверной звонок, снова бранясь до потери пульса. Он проклинал ненастоящие войны и ненастоящих героев, которые таскают с собой свинцовой тяжести чемоданы, он до смерти ненавидел весь Стокгольм. Ему хотелось в Париж. Он должен оказаться там, рано или поздно. Там не играют в войну. Там если уж война, то настоящая.

Тяжко вздохнув в сотый раз за день, Генри стал спускаться по лестнице. У выхода, однако, ему повезло, и он услышал голоса в подвале. Нужда нередко обостряет изобретательность и догадливость, и Генри не потребовалось много времени, чтобы понять, что весь дом сидит в подвале и играет в войну.

Так оно и было. Генри спустился в подвал, где жильцы дома пили кофе, ели булочки и наслаждались приятным общением. Приходу Генри все обрадовались.

— Война так возбуждает, — прошептала Мод ему на ухо. — Как будто ты приехал лишь на пару часов и вот-вот снова отбудешь на фронт…

— Так оно и есть, — ответил Генри.

— Дамы и господа, — начал консьерж. — Все прошло как нельзя лучше, поблагодарим госпожу Линдберг за чудесные булочки, а госпожу Бэк и госпожу Хагстрём — за кофе. Мы все надеемся, что никогда не столкнемся с подобным в настоящей жизни, однако было бы неплохо видеться почаще и в мирной обстановке. Это самое важное, что мы вынесли из сегодняшнего испытания.

Гости — то есть эвакуированные — энергично поаплодировали речи консьержа, после чего учения были объявлены завершенными. Мод и Генри поднялись в квартиру. Генри снял пальто и повесил его на вешалку; когда та накренилась к стене, Мод была уже в спальне.

Это было в конце апреля шестьдесят первого года — лучшее время для мезальянса. После завтрака Мод уселась на пол перед телевизором в халате и с чашкой чая между колен. Генри был полностью поглощен созерцанием королевского судна «Ваза», поднимающегося на поверхность воды, и главного водолаза Фэльтинга, вдыхающего воздух через трубку под торжественные звуки военно-морского оркестра, ликование публики и щелчки репортерских фотокамер.

Для большинства людей это было явление из пучины трехсоттридцатитрехлетней истории: дубовый корпус, извлеченный с илистого дна, корабль, полный пушек, бочонков с водкой, медных монет, глиняных плошек, старинных кубков, столовых приборов и скульптур. Когда судно вновь коснулось поверхности воды, оно уже не подчинялось приказам и распоряжениям капитана второго ранга времен Тридцатилетней войны, который пытался остановить панику на корабле, накренившемся по левому борту и черпавшем воду пушечными портами. В ту минуту трагедия стала реальностью.

Но мысленному взору Генри предстало вовсе не это. Он увлеченно следил за историческим событием, коим являлось извлечение со дна морского королевского судна «Ваза», однако размышлял не об освобождении из илистого плена, а наоборот — о потоплении, исчезновении того, чему было суждено кануть в Лету. Генри следил за событиями с привычным любопытством, но мысли его были далеко. Он думал о Ковчеге, о корабле, который он пытался построить на Стормён. Когда-то строительство Ковчега затеял его дед-корабел, и с тех пор они каждое лето вместе трудились над судном, на котором собирались отправиться в кругосветное плавание. Генри читал книги о Джошуа Слокаме и Хорнблауэре, он мечтал о дальних странствиях, шлифуя каждую дощечку до идеальной стыковки с остальными, пока на Стормён не разразилась трагедия.

Ковчег так и не был построен, его остов по-прежнему лежал в лодочном сарае — незавершенный, ветшающий и неправдоподобный. Словно лосиный скелет на лесной тропе, добела объеденный лисами, он вздымал к небу голые ребра шпангоутов, торчащих из киля. Ковчег лежал на Стормён, где последние родичи матери Генри слонялись, как слабоумные, в ожидании летних гостей, почтальона и продуктов. Генри, возможно, и хотел бы вернуть мечту, он мог, как ни в чем не бывало, накачать деда водкой, чтобы тот натянул свои вонючие кальсоны и отправился в сарай достраивать Ковчег. Но прибрежные воды Стормён были навсегда отравлены, в темной глубине гниющих фьордов покачивались мертвые водоросли. Ковчег так и остался лосиным скелетом, обглоданным алчными гиенами и вздымающим к небу ребра шпангоутов, словно обвиняя, напоминая о трагедии, о вечной тревоге.

И лишь теперь, лежа дома у Мод и наблюдая, как королевский корабль «Ваза» поднимается на поверхность под ликование публики, Генри, наконец, смог отправить Ковчег на дно — на илистое дно, которое только что покинул старинный корабль. Мечта о Ковчеге была частью детства, и теперь Генри мог оставить ее в прошлом, сильный и опьяненный любовью.

Когда музыка умолкла вместе с толпой и все замерли, словно впервые задумавшись над тем, что происходит в этот момент, и даже устыдившись — зачем кому-то понадобилось прерывать трехсоттридцатитрехлетний сон спящей красавицы, которой более всего к лицу дремота? — Генри засмеялся. Смеялся он громко, и вскоре вместо смеха послышалось сипение, из глаз полились слезы: Генри почувствовал себя освобожденным, очищенным, оправданным.

В квартире было множество нарциссов, цветы источали запах мученичества. Генри многое пришлось выстрадать, и он полагал, что страдание вечно, что ему не суждено встретить большую любовь, дарующую избавление и утешение. Но вот она явилась в ту самую минуту, когда он наблюдал возвращение старинного судна из морской пучины. Нарциссы пахли страданием, но Мод источала аромат жизни и желания.

Генри подобрался к Мод сзади; она не заметила, что он только что плакал. Она лежала перед телевизором, не сводя взгляда с королевского судна «Ваза», и Генри осторожно освободил ее тело от одежды, как очищают точеные детали извлеченного со дна корабля от ила и тины.

Генри учился в гимназии «Сёдра Латин». Он стал гимназистом спустя несколько лет после самоубийства ее знаменитого выпускника Стига Дагермана, и паника, посеянная фильмом «Травля» и романом «Змея», по-прежнему дрожала вдоль стен тревожной тенью литых перил. Генри воспитывали в строгих порядках мужской школы, среди шерстяных свитеров и замшевых курток, среди тщательно выстриженных затылков, которые с годами все крепчали. А потом куртки сменялись пальто, и мальчики начинали изображать молодых мужчин: они сидели в кафе, курили и дежурили у женской школы на Йотгатан, где юные прекрасные дамы из южных пригородов выглядывали из-за штор и хихикали, ожидая приглашения на танцы в школу для юношей. В мужской школе царили строгие порядки и соблюдались юношеские традиции, и я полагаю, что Генри держал марку: он был пианистом и боксером, и он же ликовал громче всех, когда стало известно о нововведении, благодаря которому на территорию школы для участия в образовательном процессе, доселе доступном лишь юношам, впервые ступила изящная девичья ножка. Это было осенью шестьдесят первого года.

Но весной, когда мужская школа доживала последние дни, Генри бродил и напевал «Путти-путти», а на уроках спал крепче обычного. Юному Моргану, который жил со взрослой женщиной, приходилось нелегко.

Квартет, разумеется, позвали играть на выпускном. Генри не знал, как прожить оставшийся школьный год; он с завистью глядел на выпущенных на волю крикунов, которые скатывались, пьяные от радости, со школьного крыльца, все в слезах, парфюме, пудре и пунше. Гордые родители давали музыкантам указания: сидеть именно в этом грузовике, начинать играть в строго определенное время — на все это Генри было глубоко наплевать. Ему пришлось играть на гитаре, так как никто не решился везти на грузовике пианино. В тот вечер он решил наесться и напиться до отвала за чужой счет, чтобы затем отправиться к Мод. Она уезжала. Мод плакала, поэтому плакал и Генри. Она уезжала на целое лето.

Квартет Генри отыграл весь репертуар выпускной вечеринки; слушатели не замечали фальши — они не прислушивались. Выпускник, скромный малый из Эншеде, устроил неплохую вечеринку: квартет играл, а в паузах Генри уплетал за обе щеки, не забывая прихлебывать грог из стаканчика, припрятанного на рояле за нотами. Инструмент ни на что не годился, кроме украшения интерьера — расстроенная дедовская рухлядь.

После застолья решили устроить танцы, и гости единодушно выступили за буги-вуги и Элвиса, вследствие чего квартет был отпущен. Гордый отец вручил Генри пятьдесят крон, пытаясь произнести торжественные и прочувствованные слова благодарности и напутствия.

Столь же сентиментальные родственники выпускника в пожелтевших гимназистских фуражках подвезли Генри до Хёторгет. Дальше он отправился по улице Туннельгатан, в туннеле насвистывая «Ты вращаешь Землю». Звучное эхо, казалось, предвещало окончательное расставание.

Мод была в платье — красивом платье и свитере. Генри тут же понял, что Он недавно был у нее. Генри был пьян и расстроен, но пытался держать себя в руках. Он не хотел портить последнюю перед неопределенно долгой разлукой встречу.

— Почему же «неопределенно», — сказала Мод, передразнивая угрюмого Генри. — Я вернусь в августе или в сентябре.

— Ты даже не сказала, куда едешь. — Генри уселся на диван, не включив музыку. Музыка ему надоела, он был измотан, устал.

— Как прошла вечеринка, кстати?

— Неплохо, — ответил Генри и вздохнул. — Есть что-нибудь выпить?

Мод отправилась на кухню и вернулась с джином и граппой.

— Только не пей слишком много, — сказала она.

Генри достал пачку «Джон Сильвер», закурил и откинулся на спинку дивана.

— Ты не пользуешься портсигаром, — заметила Мод. — Продал?

— Не продал, — смутился Генри. — Заложил. Как только будут деньги, выкуплю.

— Ничего, — сказала Мод. — Так и было задумано. Как бы то ни было, теперь он все знает.

— И?

— Его это не волнует. Так он, по крайней мере, говорит.

— Ты уезжаешь с ним?

Мод кивнула и смешала небольшой коктейль. Генри не сгорал от любопытства. Его ревность скорее дремала, ибо ему изначально объявили ультиматум, и он знал, что Мод никогда не будет принадлежать только ему. B. C. был неотступной тенью, серым кардиналом, имя его не разглашалось. Генри уже привык к этому; он не любил Мод так страстно, как должен был, по его собственным представлениям. Он любил ее совсем иначе — возможно, более глубоко и серьезно, любовью, которой пока не понимал и не хотел понимать.

Мод решила раскрыть карты, посвятить Генри в тайну и рассказать, кто такой В. С. и почему она так нуждается в них обоих.

Однажды, много лет назад, в душном холле далеко отсюда стоял большой дорожный сундук и два чемодана. Мод аккуратно вывела на них свое имя и еще — «ШВЕЦИЯ». Она уже давно перестала понимать, почему должна писать «ШВЕЦИЯ» — ведь вместо этого на чемоданах могло бы значиться «ДЖАКАРТА» или «БЕЗ ГРАЖДАНСТВА», и это больше соответствовало бы ее ощущениям. Мод жила в разных местах и вовсе не чувствовала себя шведкой. Но в тот роковой день пунктом назначения была Швеция.

Мод, как и все остальные, знала, что у матери плохая память из-за таблеток, которыми она успокаивает нервы. Услышав что-нибудь утром, она забывала об этом к обеду — не всегда, но почти. Сейчас она не помнила, где отец. Мод сказала, что отец отправился в Чайный дом.

Мать выглядела измученной, но была по-прежнему красива. Она была самой красивой из всех жен дипломатов в Джакарте, включая роковых женщин французской миссии. Мать Мод стала жертвой собственной красоты, именно красота была причиной ее несчастья.

Мать попросила Мод сделать коктейль — слабый, — так как часы показывали уже два. Она спросила, не было ли вестей от Вильгельма.

Мод подошла к чайному столику, на котором стояло спиртное, и выглянула в окно. Она видела только дождь, муссонный дождь, который беспрерывно лил вот уже неделю. Вести от Вильгельма были. Он вместе с отцом поехал в Чайный дом за фарфором, должен был вернуться к трем.

Мать пребывала в расстройстве чувств. Возможно, из-за дождя. Она полагала, что дело именно в дожде. У нее болели плечи — скорее всего, из-за влажности. Она была расстроена и хотела домой, в Стокгольм. В Швеции была весна, в летних кафе подавали артишоки. Ей хотелось шведских овощей.

Мать все болтала, а Мод не слушала. Она слушала лишь бесконечный дождь, пытаясь понять, тянет ли ее в дорогу, тоскует ли она по «дому», по Швеции, хочется ли ей вообще чего-нибудь — но ничего не шло в голову.

В то время, когда Мод укладывала свою одежду в дорожный сундук с надписью «ШВЕЦИЯ», а мелкие вещицы — в чемоданы, ее отец, советник посольства Швеции в Джакарте, беседовал в Чайном доме с другом, Вильгельмом Стернером. Чайным домом называли небольшую хижину, скромный домик, который они снимали, чтобы время от времени выбираться из города. Домик находился у склона горы, на окраине маленькой деревни, в нескольких десятках километров к юго-востоку от Джакарты.

Вид отсюда открывался величественный — на ложбину и древний вулкан. Тропический лес окутывал склоны вулкана приглушенно-зеленым одеянием, тяжелые облака венчали вершину — казалось, за ними скрывается буддийский монастырь. В этом домике друзья просидели за разговорами не один вечер, слушая голоса животных и потягивая виски.

Вильгельм Стернер и советник посольства были школьными друзьями, оба изучали юриспруденцию, специализировались на международном праве, оба впоследствии оказались в дипломатическом корпусе. Теперь же, в пятьдесят шестом году, Стернеру предложили привлекательную должность в промышленной сфере. Он намеревался оставить дипломатию и вернуться домой, в Швецию. Советник же оставался в Джакарте.

Они сидели в Чайном доме и говорили о тропическом ливне. Впереди было по меньшей мере еще две недели дождей, и Вильгельм Стернер не имел ничего против возвращения домой. Он обещал позаботиться о Мод. Советник укорял себя за утраченную связь с семьей, в которой что-то явно было неладно.

Вильгельм Стернер волновался и даже слегка негодовал. Было неясно, понимает ли советник — идеалист вроде Дага Хаммаршёльда — то, что давно известно всем. Однажды эти люди встречались в Нью-Йорке, отец Мод нередко вспоминал встречу и неясные впечатления, которые она оставила: он чувствовал, что во многом уступает Хаммаршельду, но в то же время ощущал поддержку, как при встрече с родственной душой. Они имели общие представления о мире. Отец Мод всегда был закрытым и, в то же время, открытым человеком, публичным и тайным. Его жена с трудом переносила такой характер, это было известно всем. Она искала выход, рвалась прочь, а он словно бы искал свой крест, искал свое распятие.

Сейчас советник поведал Стернеру, что хотел бы получить пост в Венгрии. Он нуждался в переменах, а Венгрия, вероятно, нуждалась в нем.

Вильгельм Стернер пытался открыть ему глаза на другие проблемы, на трудности в его собственном доме. В первую очередь следовало разобраться с семьей. Кроме того, он был нужен здесь, в Джакарте. В островном государстве было неспокойно, население трех тысяч вулканических островов жаждало крови Сукарно. Хочешь изображать святого — пожалуйста. Стернер уже говорил с Мод, и она плакала — но не из-за переезда, нет, а от тревоги и страха.

Вильгельм Стернер заметил, что советник слышит, но не слушает его. Отец Мод казался сосредоточенным, но при этом отсутствующим. Он напоминал анимиста, который слушает дождь, пытаясь уловить голос капель, предсказывающих судьбу земли.

Упрямо созерцая дождь, отец Мод повторял, что нужен в Венгрии и постарается получить пост там.

Было уже поздно. Следовало возвращаться домой, вечером Мод и Вильгельму Стернеру предстояло вылететь в Швецию. У пригорка рядом с Чайным домом стояли два автомобиля. Советнику принадлежал английский автомобиль новой модели с широкими тракторными покрышками, Стернер же взял напрокат джип, старый колониальный джип со складным верхом. По здешним проселочным дорогам можно было ездить только с хорошей оснасткой. Дождь размывал глину, землю заливало водой, и кое-где приходилось проезжать по болотцам метровой глубины, а где-то случались небольшие грязевые оползни. Дорога к Чайному дому постоянно менялась. Даже тот, кто ездил по ней очень часто, не мог чувствовать себя уверенно.

Автомобиль отца Мод был полон ост-индского фарфора. Он очень выгодно приобрел партию и собирался отправить одну коробку домой с Мод. Лучше всего было отправлять драгоценности домой частями.

Вильгельм Стернер ехал позади, с трудом удерживая скорость. Джип скользил на поворотах, и Стернер удивлялся, как советнику удается двигаться вперед на такой скорости. Они оба неплохо водили машину, но на этой местности обычные правила не действовали. Дорога была совершенно непредсказуема: густая листва ветвей, свешивающихся едва не до земли, барабанила по лобовому стеклу, сбивая с толку водителей.

Это случилось в десятке километров от Джакарты. Вильгельм Стернер отстал от спутника, он медленно преодолевал поворот, когда вдруг услышал крики и увидел впереди людей, размахивающих руками. Некоторые бежали по глинистому, заросшему склону, жалобно кричали и рвали на себе волосы.

Вильгельм Стернер затормозил и сразу понял, что произошло; позже он утверждал, что у него были дурные предчувствия. Отец Мод ехал быстро, слишком быстро, — а ведь они никуда не торопились.

Его автомобиль соскользнул с дороги, переворачиваясь, скатился по склону и остановился у пальмы. Тело было погребено под кровавыми осколками ост-индского фарфора.

После торжественных похорон, приличествующих советнику посольства, мать отправили в санаторий неподалеку от шведского Лександа. Она была раздавлена чувством вины перед погибшим мужем, которого обманывала, и ее истерики, прежде хоть сколько-нибудь сдерживаемые, перешли в острый психоз уже в Индонезии, когда до отъезда на родину оставалось несколько часов и семья судорожно пыталась уладить оставшиеся дела. Мод пришлось заботиться обо всем и вся, включая мать, — надо было следить, чтобы та не приняла слишком много таблеток.

Вильгельм Стернер стал незаменимым. Он сообщил трагическую весть, он же подготовил возвращение домой, организовал похороны и жилье в Стокгольме.

Итак, тем жарким летом мать отдыхала в санатории в Даларна. Ее психоз прошел различные стадии; суть его заключалась в неискоренимом и неизлечимом чувстве вины перед погибшим супругом. Избавившись от шока, мать решила, что должна умереть, хочет умереть. Ночи напролет она громко причитала о новых смертоносных сгустках, вызревших в ее измученной груди.

Благодаря терпению психиатра и поддержке Мод со временем мать выписали, после чего она поселилась в не очень большой, но вполне пристойной квартире на Карлавэген. Мод стала работать секретарем в Министерстве иностранных дел. Для этой должности она и намеревалась покинуть Джакарту чуть ранее, но трагедия нарушила планы.

Квартирку в Лэркстан тоже нашел Вильгельм Стернер. Неисправимый холостяк некогда жил там сам, но со временем карьерный рост стал требовать расширения пространства. Теперь он был на службе у капитала и — как гласили многочисленные, но ничем не подтвержденные слухи, — ходил в любимчиках у самого Валленберга.

Мод поселилась в этой очаровательной квартирке осенью пятьдесят шестого года. Она перекрасила стены и обустроила жилье в соответствии с собственными, очень разумными представлениями. Квартира была обставлена неприхотливо, но со вкусом, на стенах висели восточноазиатские деревянные панно, а на полу лежало ковровое покрытие — вещь по тем временам редкая и изысканная.

Мод была юной современной женщиной, которая прекрасно могла позаботиться о себе. Она купила граммофон и даже телевизор, настолько современна она была. Телевидение делало первые шаги, и просмотр телепередач, возможно, не был торжественным событием для такой светской дамы, как Мод, но все же оставался чем-то необычным.

Мод сидела перед телевизором и в тот вечер, когда дверь ее квартиры неожиданно открылась и кто-то вошел в прихожую. До смерти перепуганная, она не знала, оставаться ли на месте как ни в чем не бывало и продолжать смотреть на экран или же вскочить и закричать во весь голос.

В комнату вошел Вильгельм Стернер. Он поздоровался с все еще перепуганной Мод и объяснил, что у него остался запасной ключ, который он теперь намеревался отдать новой хозяйке.

Хозяйка выдохнула и заметила, что гостю следовало бы позвонить в дверь, прежде чем войти. Удрученный Стернер попросил прощения и пожал плечами, после чего попросил угостить его кофе.

Пока Мод варила кофе, Стернер сидел на диване в верхней одежде, расстроенный и подавленный. Мод, разумеется, поинтересовалась, не произошло ли что-то нехорошее.

Вильгельм Стернер не сводил с Мод печального, ясного и серьезного взгляда. Он признался, что пришел к ней вовсе не ради этого несчастного ключа. Дело было серьезнее.

Не успела Мод закурить, как Вильгельм Стернер уронил голову ей на колени и стал со слезами объясняться в любви: он полюбил ее с тех самых пор, как увидел в Джакарте, он был готов ради нее на все, мог пожертвовать карьерой или сделать все, что она пожелает.

Мод, как это ни странно, вовсе не удивилась. Она ничего не желала. Мод предчувствовала нечто подобное, но не знала, как себя вести. Вильгельм Стернер был уже немолодым человеком, другом ее покойного отца, он занимал высокое положение в промышленных кругах. Мод встречала этого человека в самых разных уголках земли, сколько помнила себя. Ей было сложно представить его в иной роли, кроме роли человека, заменяющего покойного отца.

Мод гладила Вильгельма по голове, проводила пальцами по густым волосам, очевидно, не имея представления о том, что в будущем ей придется делать это еще не раз.

Между ними завязались отношения, которые обычно называют «интрижкой». Они стали столь же официальной тайной, что и «интрижки» матери Мод. Злые языки поговаривают, что подобные наклонности передаются по наследству.

— Покажи мне его фотографию, — попросил Генри. — У тебя же есть его фото.

— Зачем тебе? — возразила Мод. — Заработаешь комплекс.

Дело было поздней ночью, после того как Генри приехал к Мод с выпускной вечеринки и она рассказала ему, как стала любовницей Вильгельма Стернера — его она, во всяком случае, называла «мой любовник». Вполне возможно, что история была не столь банальна, как пересказ, преломленный ревностью Генри: в начале шестидесятых он был изрядно зациклен на сопернике, которого никогда не видел, а лишь представлял себе. Вильгельм Стернер был магнатом, прошедшим школу Валленберга; «non videre sed esse», быть незаметным, — под таким девизом он жил.

— У меня есть альбом с фотографиями, — вздохнула Мод. — Но я не хочу показывать их сейчас. Я устала. Завтра рано утром уезжаю.

— Я хочу увидеть его фотографию, — настаивал Генри. — Мне это нужно.

Мод отправилась в спальню за альбомом. Это был типичный семейный фотоальбом с подписями, сделанными рукой Мод, кроме самых первых. Альбом ей подарила мать, когда Мод было лет десять, и первые фотографии, сделанные в неспокойном тридцать шестом году, изображали малышку в белых кружевах и гордого отца в военной форме, склонившегося над колыбелью.

Мод фыркала, читая ребячливые подписи к фотографиям из Нью-Йорка, Лондона, Парижа, серо-белым фото из Швеции начала сороковых, когда ее отец получал увольнение и приезжал домой — Генри отметил, что он был сержантом, — а мать все еще была счастлива и слушала Уллу Бильквист за опущенными шторами.

— Вот папа и Вильгельм Стернер, — наконец произнесла Мод, показав фотографию пятьдесят шестого года из Джакарты. — Прямо перед трагедией…

Отец интересовал Генри в меньшей степени, чем Стернер. Последний выглядел приблизительно так, как и предполагал Генри: тяжеловатый и массивный, в двубортном костюме в узкую полоску. Мужчина в самом расцвете сил, человек с идеями, инициативой и творческой энергией. Он мог быть легкомысленным, но становился серьезным, когда это было необходимо. Стернер обладал очень привлекательной внешностью и, судя по мощной шее, в юности метал копье. Поэтому его рубашки так хорошо сидели на Генри.

— Ты доволен? — поинтересовалась Мод.

— Он именно такой, каким я его представлял, — ответил Генри. — Интересный мужчина.

— Он и сейчас такой.

— Он счастлив с тобой?

— Думаю, да.

— А ты?

— Я люблю вас обоих, — ответила Мод. — Вы такие разные, и дело не только в возрасте. С тобой я чувствую себя другим человеком, ты такой… неопытный, невинный… А с ним все иначе. Он очень занятой человек, много работает — но меня не волнует его работа. Он очень… остроумный, как бы смешно это ни звучало. Он говорит, что со мной забывает о смерти.

— Сколько все это, по-твоему, будет продолжаться? — спросил Генри. — Ты же не можешь разрываться всю жизнь?

— Не могу? — отозвалась Мод. — Ну, какое-то время мы не будем видеться, и, возможно, ты встретишь другую.

— И не надейся, — сказал Генри. — Что он говорит обо мне?

— Он говорит, что понимает меня. Выспрашивает подробности о тебе.

— И ты рассказываешь?

— Конечно. Зачем мне врать?

— Незачем, — согласился Генри.

Мод закурила последнюю сигарету с видом человека, у которого только что камень с души упал.

— Теперь ты знаешь обо мне все, что тебе нужно знать, — сказала она. — И, может быть, больше не любишь меня.

Генри отнял у нее сигарету и затушил.

— Люблю, — сказал он. — Больше, чем прежде.

И снова Виллис и его спортклуб «Европа» пришли на выручку Генри в трудную минуту. Он топил печаль и тоску в поту и жидкой мази. Все лето Генри посвятил тренировкам перед матчем, в котором его так хотел видеть Виллис. Речь шла о чемпионате Швеции в Стокгольме, и Генри уже неплохо проявил себя в нескольких тренировочных поединках. Вскоре наступило горькое лето: подработка на транспорте и долгие изматывающие тренировки в «Европе». В своей аскезе Генри достиг наилучшей формы. Начало чемпионата совпало по времени с началом учебного года, и Генри даже добился освобождения от занятий ради дополнительных тренировок. Директор гимназии не был фанатом бокса, но все же допускал вероятность большого успеха в жизни небезызвестного ученика. Да и учебному заведению вряд ли могло повредить присутствие в рядах школяров чемпиона страны. Виллис звонил в гимназию, чтобы поблагодарить за освобождение, и едва ли не пообещал, что вернет за парту чемпиона Швеции в велтере среди юношей.

Лишь тот, кто когда-либо готовился к такому важному состязанию, как чемпионат страны, — в качестве участника или тренера — может понять, как подобная деятельность влияет на мышление. Следуя рекомендациям Виллиса, Генри дважды в день обегал весь район Сёдер и выполнял программу тренировок от первого до последнего движения.

Но решающий момент так и не наступил. Первый поединок должен был состояться в конце августа, и именно в тот вечер — Генри только что пришел домой, чтобы заранее хорошенько поужинать перед матчем, — раздался телефонный звонок. Генри был дома один, Грета — на работе, Лео — в школе, а звонила, конечно же, Мод. Она вернулась.

За лето Генри принял немало ударов, сильных ударов от коварных партнеров по спаррингу, но он тут же забывал о них в неутомимой борьбе. Однако этот удар был слишком силен. Спустя час Генри лежал в постели Мод в Лэркстан, простив все на свете, а Виллис проклинал все и вся, слушая удары гонга.

Последняя школьная осень Генри Моргана проходила под знаком Гнева. Учителя приносили на уроки газеты, и это свидетельствовало о том, что произошло историческое событие. И дело было не только в том, что в «Сёдра Латин» теперь учились и девушки — случилось нечто поважнее: в Берлине началось возведение Стены. В какой-то момент количество стало переходить в качество: километры колючей проволоки начали обретать плотность непроницаемой Берлинской стены, Die Mauer. Дипломатические круги гудели от напряжения, агенты шпионили как никогда, а коммюнике сообщали о грубых нарушениях законов, беженцах и трагических событиях. Страсти накалялись, разрушали дипломатические рамки, и никто не мог с уверенностью сказать, каковы силы советской армии, скрывающейся за железным занавесом.

Учителя рассматривали стену с профессиональной точки зрения. Стена могла служить материалом для математической задачи: сколько кирпичей потребуется для ее возведения? Стену можно было рассматривать как историческую параллель Китайской стене: что общего между Ульбрихтом и Ши Хуанг-Ти или страхом древних императоров перед гуннами? Чисто философски Стену можно было рассматривать как символ западного стремления к разделению добра и зла, тела и души.

Ближе всех к сердцу события принимал учитель философии, лектор Ланс. Он рассматривал стену лишь с одной точки зрения — с точки зрения морали. Дойдя до крайности, он не мог разглядеть в Стене ни единого просвета, ни единого проблеска. На каждом уроке он произносил длинные и бессвязные речи, комментируя репортажи из Берлина. У Ланса в голове не укладывалась идея о расщеплении органического единства, коим является город, на две части, ибо эти части обусловливают друг друга и, будучи разделенными, неизбежно останутся ущербными, вследствие чего жители города, коммуникации которого нарушены, будут постоянно сталкиваться с препятствиями, натыкаться на искусственную границу, становясь неполноценными, ущербными индивидами.

Гимназисты соглашались, проклиная русских. Генри соглашался с особенным энтузиазмом, так как прожил все лето неполноценным и ущербным индивидом. Мод была в Рио-де-Жанейро, где теперь проживала ее мать с новым мужем. Генри подрабатывал на транспорте, тренировался в «Европе» и тосковал по Мод больше, чем, по его представлениям, возможно было тосковать. Поэтому с чемпионатом все вышло именно так, как вышло.

Тоска переросла в жуткую ревность. Мириться с существованием B. C. становилось все сложнее, и Генри то и дело видел перед собой этого сильного, деятельного, обладающего немалым весом мужчину в самом расцвете сил. Он предполагал, что B. C., в свою очередь, считает его ничтожеством, сопляком, которому позволили немного поиграть с загадочной Мод, ибо B. C. обладал бесконечной отеческой властью над этой молодой женщиной и вдобавок — тугим кошельком. Именно к B. C. Мод обращалась, чувствуя себя маленькой и слабой, ибо он был опытным человеком, стоящим обеими ногами на земле, человеком с прошлым и будущим.

Генри сходил с ума, думая о том, во что ввязался. Он не понимал, почему не требует большего, почему смиренно делит женщину с другим мужчиной, словно внутри Мод есть собственная Берлинская стена, разделяющая ее на восток и запад, где любовники Мод обитают, лишенные возможности увидеть друг друга.

Мод присылала письма из бесконечно красивого Рио-де-Жанейро: она писала, что скучает по Генри, что вернется к концу августа. Она приехала в тот самый день, когда Генри должен был стать чемпионом Швеции среди юношей в велтере, когда берлинский кризис был в самом разгаре и когда соотношение противоборствующих сил, казалось, вот-вот в очередной раз выведет Европу из равновесия. «Европа» тоже вышла из равновесия — спортклуб «Европа» у Хурнстулля. Виллис через посредников сообщил Генри, чтобы тот держался подальше от «Европы» и от бокса вообще. Виллис обиделся, Генри тоже, но в жизни существовали вещи более важные, чем бокс.

Все произошло не так, как представлял себе Генри. Встретившись с Мод, он почувствовал себя абсолютно опустошенным, душа ушла в пятки. Мод была загорелой и словно бы нечеткой, нереальной. Она внезапно превратилась в мулатку, и Генри нужно было заново узнать ее, исследовать и постичь. Вопреки планам, он не предъявил ультиматума: его впустили в дом, как большую, мокрую, верную собаку, которая жмется у двери в ожидании хозяина.

Осень проходила под знаком Гнева. Не успела Мод вернуться домой и более или менее привести Генри в чувство, не успела Берлинская стена войти в сознание разгневанных людей как факт реальности из кирпича и колючей проволоки, как заголовки газет прокричали о трагедии Хаммаршёльда.

Швеция погрузилась в траур, и если прежде главным мучеником был Дан Вэрн, не допущенный к соревнованиям, то теперь его сменили новомученики, пострадавшие несравнимо сильнее. Казалось, что в тот день, когда тело Дага Хаммаршёльда, разбившегося в самолете, очутилось в миссионерской церкви в центральноафриканских джунглях, мир лишился всякой надежды. Единственный святой, обладавший достаточным авторитетом, чтобы стать новым секретарем ООН, прозаически разбился посреди черного континента, словно какой-нибудь поп-музыкант, и оставил после себя мир, изумление которого быстро перешло в отчаяние и глубочайшую растерянность. На что еще можно было надеяться, если светлый дух, гений, исполненный искренней и чистой преданности человечеству, без предупреждения оставил нас?

Учитель философии Генри, лектор Ланс, был чувствительной натурой, подобной сейсмографу, настроенному на вельтшмерц: во время Берлинского кризиса он страдал невыразимо, с каждым новым камнем в стене все больше погружаясь в скорбь. Казалось, что его реакции рождаются из какой-то механической зависимости, необходимости отвечать на события, за события — так путано и сбивчиво он объяснял суть происходящего с ним. Он был лишен кожи, словно юный поэт, и даже «холодная война» не закалила его дух. Скорее, наоборот: Ланс все острее воспринимал прискорбное несовершенство этого мира, наивный добродушный либерал. Не успел он зализать раны после возведения новой «Стены Плача», как Даг Хаммашёльд сел в самолет, направляющийся к Моису Чомбе и маячащему впереди Миру, а самолет упал в джунгли, словно за штурвалом сидел сам дьявол. Для лектора Ланса это было слишком. Теперь он не видел ни одного просвета, теперь в мире не было ни надежды, ни утешения, ни помощи. Пока правители, главы государств, архиепископы и короли скорбели, пока студенты и весь шведский народ погружались в траур, приспустив флаги и объявляя минуты молчания, лектор Ланс вышел на больничный. Никто толком не знал, где его искать. Кто-то якобы видел его вытянувшимся по струнке на демонстрации у Йердет, но это были только слухи. Вскоре после того, как тело Хаммаршёльда было предано земле, в гимназии вновь приспустили флаг: на этот раз в память о лекторе Лансе. Шум вокруг этого события поднялся довольно громкий: поговаривали о том, что смерть Ланса была добровольной, в связи с чем высказывались самые невероятные предположения, от японского харакири (ведь он так много говорил о восточном образе мысли) до веревки, перерезанных вен и горсти таблеток.

В глубине души никому не хотелось знать, как все обстояло на самом деле. Лектор Ланс вскоре приобрел посмертную репутацию местного святого, став для гимназистов кем-то вроде героя, идеальным образом сочетавшего в себе мужество и ранимость. Он чутко реагировал на проявления зла в мире и признавал собственную слабость, при этом найдя в себе силы, как Хемингуэй, засунуть в глотку ствол ружья и спустить курок. Никто не говорил об этом вслух, но все, кто обладал хотя бы каплей фантазии, понимали, что именно так все и должно было произойти. Такой охотник, как Хемингуэй, не погибает от случайного выстрела из собственного ружья. Так же дело обстояло и с Лансом: он был «изящным матадором на арене жизни», как гласил несколько вульгарный некролог Генри-поэта.

Юный Генри Морган скорбел по своему учителю, но сам был осенью шестьдесят первого года как никогда далек от мыслей о самоубийстве. Ему не стать новым Инго или Леннартом Рисбергом — ну и пусть. А вот мысли об убийстве Генри посещали, и нередко. Он вновь оказался на поводке у прекрасной Мод, которая милостиво принимала его тогда, когда это позволяла ее договоренность с В. С. С этим Генри-щенку мириться было трудно, пусть Мод и готова была поклясться предполагаемой честью и предполагаемой совестью, что дела обстоят вовсе не так.

Осень прошла в тумане этой удивительной страсти, приближалась зима. Снег пошел уже в ноябре, но тут же растаял. Рождество обещало быть бесснежным. Однако мысли Генри в ту пору были заняты не погодой. Генри думал только об одном, он не мог понять, сколько еще он выдержит в постоянной тени В. С. Он видел этого человека на фотографии — время от времени Генри заглядывал в альбом Мод, будучи уверенным, что та не застанет его врасплох, — а Мод продолжала дарить ему одежду и ценные вещи, которые неминуемо оказывались в ломбарде. Таких вещей было уже немало: благородный портсигар, золотые браслеты, запонки и булавки для галстука с драгоценными камнями. Генри знал, что задолжал круглую сумму, не меньше пары тысяч, и уже начинал беспокоиться. В некотором отношении он продал свое достоинство.

Отправляясь по вечерам к Мод, Генри чувствовал себя ведомым непостижимой силой, которая порой не имела ничего общего с любовью или страстью, словно В. С., человек-тайна, гнал его вперед, подталкивая сзади.

Но стоило Генри оказаться у Мод, как все менялось: здесь он чувствовал себя как дома и забывал сомнения. Они сидели перед телевизором и беседовали, как супруги. Мод говорила, что счастлива, она хотела Генри, она осыпала его похвалами и лестью, и Генри всякий раз принимал это как милость, как приятное прикосновение павлиньего пера: радость и печаль превращались в пустые слова.

Поначалу Генри чувствовал себя рядом с Мод необразованным и невежественным — каковым и был, — как сын служанки, которому не хватало духа даже стремиться к чему-то, работать над собой и желать стать чем-то. Он хотел лишь веселиться, играть на пианино в своем квартете, боксировать и просто жить. Но настоящих испытаний он боялся, сбегал при виде сложностей, сулящих поражение. Однако Мод позаботилась о том, чтобы Генри понял: поражение еще не конец. Она водила Генри-бастарда в музей «Модерна», где он оказался лицом к лицу с прирученным безумием, коего было исполнено современное искусство. В «Модерна» играли джаз, и Генри случалось выступать вместе с «Беар Куортет», который становился все более знаменитым и овеянным мифами (главным героем их был пианист, которого заменял Генри, — тот жил во власти тоски, мировой скорби и творческих мук).

Мод задалась целью облагородить Генри, пройтись по нему секатором, как сказал бы Виллис. Генри чувствовал себя обязанным как Виллису, так и Мод, пусть та и утверждала, что готова платить за удовольствия. Точнее, Мод говорила, что без Генри не чувствует себя целой, что не смогла бы вынести жизни без него. Она так часто повторяла эти и другие ласковые слова, что почти утомила Генри. Щедрость Мод с легкостью превращалась в бессмысленную жертвенность, бестолковую расточительность.

Время от времени Генри ощущал хрупкость и тленность, о которых Мод так часто говорила, умея в то же время мастерски их скрывать. Обнаружив на лице прыщик, Мод тут же хваталась за пудреницу, чтобы замаскировать изъян. При этом она казалась испуганной, словно ее застали врасплох за каким-то постыдным и унизительным занятием.

Возможно, Генри восхищало именно это видимое совершенство, скрывающее отчаянную тоску по бесконечному, как голливудские кулисы Скотта Фитцджеральда, которые могут обрушиться в любое мгновение: воплощенная мечта, она же знак надвигающейся гибели.

«Esprit d’escalier» — это понятие как нельзя лучше описывает состояние, в котором Генри покидал Мод, отправляясь в школу, домой или просто уходя прочь, когда ему нельзя было оставаться у нее дома. «Esprit d’escalier» означает мысль, которая приходит в голову слишком поздно, когда ее уже нельзя высказать. Похожее чувство испытывает человек, столкнувшийся с хамством и лишь пять минут спустя нашедший нужные слова, которыми следовало ответить обидчику.

Все чаще, уходя от Мод, Генри хотелось сказать ей, что он больше так не может. Раньше ему не приходилось ревновать, и он был уверен, что не придется никогда. У него никогда не было не единого повода для ревности, а теперь эта напасть овладела им окончательно и бесповоротно. Ревность неотступно следовала за ним тенью, сварливым голосом, дуновением ветра, повторяющимся ритмом — и Генри не мог ни увернуться, ни сбежать от нее.

Многие пытались описать любовный треугольник, и я не уверен, что это вообще возможно. Обычные отношения между двумя индивидами — сложными, непредсказуемыми существами, каковыми являются люди, — это уже достаточно сложно. Удерживать в поле зрения еще одного участника событий — это, по меньшей мере, вдвое утомительнее. В особенности для того, кто, подобно мне, знаком лишь с одним — рассказчиком, Генри, обманутым обманщиком.

Мысли о В. С. были подобны фантазиям о незнакомом брате. В одной стране, в одном городе с Генри проживал человек, с которым его объединяла одна кровь — общая с Мод кровь. Это был человек, который точно так же встречался с Мод, говорил о нем, возможно, так же ревновал, но которого Генри ни разу не видел.

Генри носил рубашки с инициалами «B. C.», вышитыми на воротнике под фирменной этикеткой. Генри относил в ломбард вещи В. С. и безбедно существовал на вырученные деньги. Мод утверждала, что ни он, ни B. C. не достаточно совершенны для нее. Она нуждалась в них обоих.

В начале зимы шестьдесят второго года, когда в Алжире наступил мир, а «Тре Крунур» взяли «золото» на чемпионате мира, проходившем в Колорадо, Мод и Генри беспрестанно ссорились из-за мелочей. Генри нередко играл с «Беар Куортет» в новых галереях, которые то и дело открывались в Стокгольме. Современные художники хотели, чтобы на их вернисажах играл именно «Беар Куортет», и Генри заменял пианиста, который полностью уверился в неизбежности своей горькой участи, столь похожей на участь других звезд джаза, и, казалось, видел смысл лишь в том, чтобы аккуратно двигаться по маршруту, ведущему под большой черный крест на кладбище Норрачюркогорден.

Благородные вернисажи сопровождались красным вином, закуской и скептическими комментариями Мод, ибо в те времена в чести был лишь Поллок, а шведские эпигоны не могли придумать ничего лучше — так считала Мод. Генри-искусствовед питал слабость к современному искусству и не мог понять, почему Мод с таким рвением стремится к чему-то новому. Так начиналась ссора, которая могла перерасти в настоящий скандал — к большому удовольствию художников и к еще большему неудовольствию владельцев галерей, которых в первую очередь заботило спокойствие платежеспособной публики. Случалось даже, что Мод бросала в своего юного любовника бокалы и прочую посуду, ибо в сущности за выпадами Генри скрывалось не что иное, как ревность. Он считал, что Мод красуется на публике, демонстрируя свои прелести, и это утверждение не было лишено истины, что подхлестывало Генри в аргументации. Его стремление доказать свою близость к современному искусству было обусловлено желанием найти равного себе истинного Творца, способного любить женщину более глубоко и серьезно, чем состоятельные бизнесмены, колесящие по свету и не подпускающие к себе своих содержанок слишком близко. Мод прекрасно понимала, что Генри имеет в виду, а также сознавала: те стервятники, что кружатся над любым вернисажем, охотясь за оливками и новыми впечатлениями, тоже понимают, о чем идет речь.

После такой сцены Генри обычно выбегал на заснеженную улицу, падал в сугроб и лежал там, дожидаясь Милости Мод, которая должна была, простив его, спасти от верной смерти или, по крайней мере, верного воспаления легких, отвезти домой, сварить бульон и уложить в постель своего артиста, пианиста и искусствоведа, чтобы окончательно помириться с ним к утру.

Наступила весна, Лили Берглюнд пела: «Когда весна, тебе семнадцать, во всем так сложно разобраться», и Генри неплохо разбирался в Настоящем Искусстве и Настоящем Джазе, но из рук вон плохо — в Настоящей Любви. Как обманутая девушка из песенки, он в одночасье лишился детской невинности, которая защищала его от обвинений и ответственности. Еще пара лет — и отрочество должно было остаться позади, а Генри уже считал себя совершенно взрослым мужчиной.

В апреле Генри вызвали на призывную комиссию. Поскольку Генри отличался безупречной физической формой и отнюдь не страдал слабоумием, он и командование сошлись во мнении, что все эти качества вполне могут быть использованы в пехотных подразделениях. Ингемар Юхансон служил пехотинцем в горах, а Генри вполне могли отправить в шхеры. Командование было чрезвычайно довольно принятым решением. Они не ведали, что творят.

В тот памятный вечер Генри позвонил Мод, приглашая ее поужинать: запах весны и приподнятое настроение делали его еще более, чем обычно, похожим на Свена Дуву. Он встречался с Мод ровно год, и это следовало отметить со всей торжественностью.

Мод уже вернулась с работы. Она требовала, чтобы Генри зашел к ней, она должна была рассказать ему что-то важное. Ее тон казался серьезным, решительным и взывал к безотлагательной беседе. Генри надеялся, что она всерьез задумалась над его предложением обменяться кольцами и поняла, что надо использовать шанс и соглашаться. Это было бы идеальным подарком на годовщину знакомства.

Мод открыла с серьезным видом. Она казалась сдержанной, как после слез. Генри повесил пальто на вешалку, которая тут же наклонилась к стене. Он достал из кармана пакетик соленой лакрицы за два пятьдесят из лавки Августы Янсон — сюрприз для Мод. Та растроганно улыбнулась.

— Генри, — сказала она. — Я жду ребенка.

Генри почувствовал легкое головокружение и присел на диван в гостиной, закурив с серьезным и торжественным видом.

— Я требую отсрочки.

Мод не смогла удержаться от смеха.

— Ты просто чудо, Генри. Я думала, что ты сразу спросишь, кто отец.

Генри не успел подумать об этом — его первая мысль касалась экономической стороны вопроса: как он справится с ситуацией?

— За кого ты меня принимаешь?! — воскликнул он. — Не очень-то приятно.

— Откуда мне знать, — возразила Мод. — Ты такой ревнивый. Но проблем не будет…

— Как это?

— Я уже записалась к врачу. На послезавтра. Это хороший врач.

Осознав, что она сказала, Генри словно сдулся, как от сильного и точного удара в солнечное сплетение.

— Тебе легче? — спросила Мод.

— Ты что, совсем ничего не понимаешь?!

— Не сердись. Все уже решено, мы обо всем договорились.

— Кто — мы?

— Мы с Вилле. — Мод закурила.

Генри едва не стошнило. Именно сейчас он меньше всего на свете хотел слышать это имя, да еще и в такой фамильярной форме — Вилле.

— Значит, ты сначала поговорила с ним?

— Генри, тебе всего восемнадцать…

— Плевать, я справлюсь, и хватит о моем возрасте!

— Успокойся, — терпеливо произнесла Мод. — Не злись. Во-первых, это решаю я, не так ли? А я пока не хочу детей, у меня много дел, я хочу еще побыть свободной…

— Чтобы играть с такими, как я!..

— Не валяй дурака! Подумай спокойно.

— «Подумай спокойно»! — повторил Генри. — Это хладнокровный цинизм, вот что это такое.

— Раз ты так злишься, значит, ты совсем ребенок.

— Я вовсе не ребенок. И я хочу взять ответственность на себя, — заявил Генри. — Через месяц я закончу школу, найду хорошую работу — и никаких разговоров.

— Никаких разговоров, Генри. Я рада, что ты хочешь взять на себя ответственность, правда, но… не в этот раз.

— Что значит «не в этот раз»?

— Генри, — Мод погладила его по колену. — Ты волнуешься больше, чем я. В этом нет ничего особенного. Такое происходит каждый день, повсюду.

— Для меня это нечто особенное. Очень даже особенное.

В жизни Генри и в самом деле произошло нечто особенное, но он знал, что ему ни за что не уговорить Мод сохранить ребенка. Раз она решила, так тому и быть.

И, как он рассказывал шестнадцать лет спустя, речь шла не только о женщине, которая отправилась в кабинет хладнокровного доктора, чтобы тот специальным инструментом удалил из ее тела растущий организм и отпустил ее домой — принимать таблетки и спать несколько суток напролет. Речь шла о молодом человеке, который навсегда лишился возможности стать обыкновенным честным гражданином.

Под горечью и упреками скрывалась мысль о том, что той весной с Генри произошло нечто более важное, чем с Мод, — не в кабинете абортария, а у него внутри. Генри казалось, что он больше ничего не хочет от жизни, что бы это ни означало.

Тот вечер, когда они должны были отметить год знакомства, а Мод вместо этого рассказала, что собирается сделать аборт, закончился тем, что оскорбленный Генри ушел, хлопнув дверью, и пустился бродить по городу, как персонаж Достоевского. Мысли беспорядочно сновали в голове, и Генри почти смирился с поражением, но не хотел сдаваться окончательно. Необходимо было направить эту, на первый взгляд, неуправляемую энергию в какое-то русло, но покаяния было мало, попросить прощения у Виллиса и вновь окунуться с головой в усиленные тренировки в спортклубе «Европа» — этого было тоже недостаточно. Генри принялся за B. C. Мысленно поместив это божественно красивое лицо на мешок с песком, он месил его до неузнаваемости. Для Генри B. C. был воплощением находчивости и предприимчивости, благодаря которым процветала промышленность королевства Швеция, и которому вскоре предстояло стать одним из первых лиц в государстве. Во что тогда превратится Мод? Будет ли она вечно прогуливаться по салонам, небрежно потягивая сухой мартини и пожирая взглядом вожделеющих ее, поклоняющихся ее вечной молодости юношей?

Если в этом деле и были замешаны тайные силы зла, то звали их Вильгельм Стернер. Именно он повел себя крайне безответственно. Когда у Генри, наконец, появился шанс доказать, что он не шут, способный позаботиться лишь о себе, да и то с трудом, этот шанс у него отняли. Крошечный зародыш пристойной жизни исчез в канализационных трубах клиники с задернутыми шторами.

Инициалы «B. C.» превратились в заклинание, мистическую анаграмму, тайный код, предостережение. Генри не звонил Мод несколько дней, и она не искала его. Она почти все время спала, приходя в себя после медицинского вмешательства. А Генри тем временем обитал в подъезде напротив. Он и сам не знал, как очутился в этом полумраке, запахе макулатуры и кухонной копоти. Подобно некоторым убийцам и прочим преступникам, которые, по их собственному утверждению, словно обретают новое сознание после содеянного, Генри будто заново открыл себя в этом подъезде. Он не мог объяснить ни как он попал туда, ни почему. Он прислушивался к собственному дыханию, к биению своего сердца, словно вновь обретая друга детства или незнакомого брата.

Кое-кто выходил из подъезда Мод, но все эти люди не заслуживали особого внимания. Около девяти вечера, в густых весенних сумерках, из дверей парадного вышел B. C. Генри сразу узнал его, хотя прежде видел лишь на снимке. Как только В. С. зашагал по улице, Генри вышел из укрытия и последовал за ним. Он хотел подобраться ближе, увидеть, как будет двигаться этот человек, чем он займется, проведя пару часов у Мод.

Походка В. С. была легкой и упругой. На нем были темно-синее пальто, шляпа с довольно широкими полями и легкие ботинки, вероятно, итальянские. Он был очень элегантен и легко перешагивал через сугробы, еще не растаявшие до конца. Приближаясь к улице Биргер Ярлсгатан, В. С. закурил. Огонек осветил его лицо, и Генри вспомнил о бесчисленных серебряных зажигалках с инициалами В. С., которые он относил в ломбард. И не надоест ему покупать новые, подумал Генри.

В. С. перешел площадь Энгельбректсплан, дошел до Стуреплан и скрылся в баре «Стурехоф» — или пабе, как его называли на английский манер. Генри немного постоял на морозе, но утомился и отправился домой. Ему не хватило бы ни денег, ни смелости, чтобы войти.

На третий вечер слежка стала входить у него в привычку. Генри-сыщик обзавелся повадками настоящего детектива. Он выскользнул из подъезда напротив дома Мод, чтобы отправиться по следу В. С., и даже насвистывал «Путти-путти», спрятав руки в карманы и расстегнув пальто, а однажды едва не бросился к В. С., чтобы дать тому прикурить от его же собственной зажигалки, но вовремя одумался.

На этот раз Генри собрал волю в кулак и зашел в «Стурехоф» вслед за своей жертвой. Ему даже досталось место рядом с преследуемым у стойки бара, и лишь в эту минуту Генри почувствовал возбуждение, подобное тому, которое ослепляет охотничью собаку. Ему пришлось призвать на помощь всю свою выдержку, чтобы усидеть на месте и не наброситься на соседа, вцепившись ему в горло и сжав до треска хрящей. Генри уставился на бутылки в баре, стараясь дышать как можно глубже. Он пытался уловить запах В. С. — был ли это запах Мод, запах туалетной воды, которая стояла в ее ванной, — но ничего не чувствовал.

В. С. достал сигарету, и Генри немедленно последовал его примеру.

— Огонька? — Генри протянул В. С. его же собственную зажигалку.

— Благодарю, — отозвался тот. — «Гиннесс», — обратился В. С. к бармену.

— Пожалуйста. Вам?

— То же самое, — ответил Генри, не зная, что такое «Гиннесс».

Генри рассматривал отражение В. С. в зеркале бара. Тот был именно таким, как полагается, то есть очень привлекательным. Легкие, пружинистые движения сочетались с массивностью и силой. Генри предположил, что именно это Мод называет весомым преимуществом опытного мужчины.

В. С. рассеянно листал вечернюю газету, которую он только что достал из кармана. Заметив репортаж о чемпионате Швеции по твисту, который проходил в «Нален», он рассмеялся.

— Что ж, придется, видимо, научиться танцевать твист, чтобы не отставать, — произнес он, ни к кому не обращаясь.

— Твист и ломаного гроша не стоит, — пробормотал Генри.

— Я думал, что нынче вся молодежь танцует твист, — сказал В. С.

— Ненавижу танцы, — отозвался Генри.

В. С. снова рассмеялся и пристально посмотрел на Генри, словно его осенила какая-то мысль. Генри разволновался и стал вспоминать, нет ли у Мод его фотографии — но усомнился. Его не могли узнать. Дело было в каменном взгляде В. С., от которого невозможно было уклониться. Впрочем, в этом взгляде не было откровенного зла — скорее, некоторое любопытство, участливый интерес. Возможно, именно этот взгляд обеспечивал ему успех и в бизнесе, и среди женщин.

Лучистый взгляд антагониста лишил Генри изрядной доли агрессии. Впрочем, возможно, дело было в крепком, темном ирландском зелье, которое и туманило мозг, и смягчало восприятие. Как бы то ни было, у стойки бара Генри сидел тихо и смирно. Он больше не боялся того, что мог сделать прежде. За вторым «Гиннессом» Генри заговорил с В. С. о весне и погоде; они представились друг другу.

— Вильгельм Стернер, — корректно произнес В. С.

— Петер Морен, — протянул руку Генри.

Бдительный взгляд лжеца Генри не обнаружил ни малейшего намека на подозрительность в реакции собеседника. Любое проявление настороженности заставило бы Генри поджать хвост, но В. С. отлично играл свою роль, как и положено истинному дипломату и ученику Валленберга. Позже — вспоминая эту историю и рассказывая ее мне — Генри недоумевал, как этот человек, столь холодно и расчетливо подыгрывавший Генри в баре, мог испытывать щемящий страх смерти, как о том сообщала Мод. В. С. казался наиболее психически устойчивым из всех бизнесменов.

— Угостить тебя пивом? — предложил В. С.

— С удовольствием, — согласился Генри. — У меня плохо с деньгами.

— А у меня хорошо, — отозвался В. С., заказывая еще два «Гиннесса».

После очередного глотка В. С. спросил Генри, чем тот занимается. Генри сочинил историю о плотнике: ему доводилось подрабатывать летом на стройке, и эта профессия была ему знакома. В. С. слушал с интересом и, разумеется, проявлял осведомленность. Он неплохо ориентировался в вопросах строительства, и собеседники сошлись во мнении, что строители не напрасно смотрят в будущее с надеждой, ибо в центре Стокгольма многое идет под снос.

Генри и В. С. одну за другой меняли темы, и Генри незаметно для себя самого оказался в тупике, в который его привычно и ловко завел бизнесмен в пальто и с «люгером» наизготовку.

— Мне пора, Генри, — внезапно произнес В. С., соскальзывая с барного стула. — Но я предлагаю встретиться у Мод завтра вечером. Нам есть о чем поговорить. Не правда ли?

Не успел Генри как следует вникнуть в смысл услышанного, как В. С. исчез, оставив его наедине со стыдом, изумлением и безграничным страхом. Теперь и речи не шло об «esprit d'escalier». Генри был в панике.

Рассказывают, что легендарный граф-воитель Мольтке смеялся лишь дважды в жизни: когда умерла его теща и когда он во время торжественного визита увидел крепость в Ваксхольме — Оскар-Фредриксборг.

Это была одна из любимых историй Генри, и рассказывал он ее более развернуто, чем я. Слушать рассказы Генри о службе в армии довольно скучно, и я избавлю вас от этого удовольствия.

Самому же Генри было не до смеха, когда он августовским днем шестьдесят второго года потел под палящими лучами солнца во дворе укрепления. Знаменосцы маршировали, вытянувшись по струнке, пыль клубилась в солнечных лучах, барабанная дробь отзывалась взрывной волной, отражаясь от стен крепости, командир орал во всю глотку, и вся честная компания, состоящая из егерей и артиллеристов, стояла по стойке смирно.

Полковник зачитал Устав, который прозвучал торжественно, серьезно и невероятно важно. Архаические окончания слов напоминали об эпохе Карла XII, победах, чести, благородстве и ответственности. Молодые люди в военной форме, среди которых был и Генри Морган, вытянувшиеся по струнке после долгих дней тренировок на Риндён, чувствовали, какая ответственность возложена на их плечи: им предстояло получить военное образование, стать элитными солдатами, получить кодовые имена и по меньшей мере в ближайшие двадцать пять лет быть готовыми к мобилизации в случае необходимости.

Полковник передал Устав — красивую темно-красную книжицу — своему адъютанту и начал обход войска вместе с командиром роты, загорелым майором. Солдаты отдавали честь. Поравнявшись с Генри Морганом, полковник на пару секунд остановился, чтобы как следует проверить приветствие рядового.

Возможно, уже в ту минуту полковник увидел, что этот кадр — вполне неплохо отдававший честь, — абсолютно безнадежен, что это прожженный парнишка, что его не пугает авторитет, потому что он уже побывал на дне, на таком глубоком дне, что арест, штрафные наряды и отмена увольнения не помогут связать, укротить, усмирить его. Можно сказать, что опыт знатока человеческих душ, каковым являлся полковник, однозначно говорил ему: с рядовым Морганом придется трудно.

А о чем думали остальные солдаты, можно только догадываться. Может быть, они видели в Моргане необычного товарища, который всегда последним уходил из маркитантской, обыгрывал всех в покер, последним вставал по утрам, но первым выполнял любой приказ. Его не пугал зловонный рык рассвирепевшего майора, брызжущего слюной, он с таким рвением защищал провинившихся, что даже полковник мог дрогнуть. Во всяком случае, именно таким Генри Морган хотел казаться — таким и описывал себя, рассказывая о времени армейской службы.

После ужина, в тот день, когда был зачитан Устав, солдатам дали пару часов отдыха, и они, как обычно, лежали на берегу в лучах заходящего солнца, потягивая жидкость со вкусом кофе и посасывая сигаретки. Генри окружали единомышленники, старающиеся, как и он, устоять перед соблазнами винного магазина: религиозный спортсмен элитного класса, который отказался брать в руки автомат при выдаче оружия, плохой, но сильный ударник, которого Генри знал со времен клуба «Газель» в Гамла-стане, плюс пара ребят, ничем особо не выделявшихся.

Спокойные вечера скрашивали их целибат. Генри страдал, сдавал выпускные экзамены в школе, он пил и шлялся по городу, пытаясь забыть историю с Мод, но теперь знал, что все напрасно. Ему не суждено было забыть эту историю, он навсегда попал во власть этой женщины, и спастись можно было только одним способом — держаться подальше от нее, держаться подальше от города.

Солдаты лежали на берегу и смотрели на залив, закат был невыразимо прекрасен, они тихо и серьезно беседовали о важных вещах — например, об оружии и отказе брать его в руки. Внезапно примчался запыхавшийся рядовой:

— Генри, к тебе приехали, девчонка, у ворот!

— Ко мне? — с отсутствующим видом переспросил Генри.

— Давай, живее! Она уже полчаса ждет.

Генри вразвалку отправился к воротам, где увидел Мод; она стояла, облокотившись о радиатор блестящего «Вольво». Генри старался ничего не чувствовать, отключить чувства. Он оброс кожей, толстой шкурой вдобавок к военной форме.

— Давно не виделись, — сказала Мод, и Генри подумал, что впервые видит ее по-настоящему взволнованной и нетерпеливой.

Генри договорился с караулом о том, что сядет в машину, всего на пару минут. Караульные попросили их немного отъехать, чтобы полковник, если он вдруг появится здесь, не заметил автомобиль.

Генри был одет в удобную, просторную льняную форму с ремнем и походные ботинки. Мод не сводила с него жалкого взгляда и молчала. Она казалась усталой. Генри сел рядом с водительским местом и уставился в окно. Он старался остыть, боясь сорваться, молчал и курил.

— Чей автомобиль? — спросил он спустя некоторое время.

— Какое это имеет… — Мод осеклась. — Мне его подарили.

Мод взяла в ладони голову Генри и повернула к себе. Ее взгляд больше не был загнанным и испуганным, на глаза навернулись слезы, бледные губы были плотно сжаты, но Мод казалась спокойной. Однако через мгновение она разрыдалась. Генри не мог даже прикоснуться к ней.

— Как дела у В. С.? — спросил он, сглотнув.

— Хорошо, — всхлипывала Мод.

— Передавай привет. Спасибо, что не подал в суд.

Мод кивнула с новыми рыданиями.

— Как его зубы?

— Два, — всхлипнула она, — два зуба пришлось вставить…

— У меня шрам, — Генри показал глубокий шрам, оставленный зубами на костяшке пальца правой руки.

— Но… — бормотала Мод. — Мне нужен… носовой платок.

Она неуклюже пошарила в бардачке, достав оттуда платок.

— Как тебе живется здесь?

— А как ты думаешь? Не жалуюсь. Вид на море, дармовые харчи. Могло быть и хуже, в тюрьме например.

— Почему ты не звонил? Ты жестокий, Генри. Жестокий эгоист!

— Я хочу, чтобы меня оставили в покое, — ответил он. — Кто бы говорил об эгоизме, Мод.

— Ты боишься меня? Ты должен меня простить… Я пыталась все забыть, но ничего не выходит.

— Я?! Простить?! — воскликнул Генри. — Это вы, ты и В. С., должны простить меня, разве не так?

Мод покачала головой; казалось, ее ничуть не волновало, что по щекам ручьями течет тушь, превращая лицо в уродливую трагическую маску. Генри казалось, что она красива как никогда.

— Все в прошлом, — сказала Мод. — Ты же знаешь. Вилле и сам говорит, что вел себя глупо.

— Зови его как хочешь, но только не «Вилле», — попросил Генри. — И для меня ничто не осталось в прошлом.

— Почему ты такой злопамятный?

— Я не злопамятный, просто что-то изменилось. Вы должны оставить меня в покое. Мне нужно время…

— Сколько? Ты стал таким суровым, Генри. Суровым и холодным.

В открытом бардачке лежала пачка сигарет; Генри достал одну, прикурил от автомобильной зажигалки и глубоко затянулся.

— Тебе кажется, — ответил он. — Здесь все становятся такими. Скоро я смогу разделать любого. Может быть, это как раз то, что мне нужно.

— Ты совсем не скучаешь по мне? — умоляюще спросила Мод. — Я больше не выдержу…

— Нет, я не скучаю по тебе, — ответил Генри. — Это нечто большее, неизмеримо большее.

Получив увольнение, солдаты устроили вечеринку на корабле, направлявшемся в Стокгольм. Как и все призывники, Генри, в целях самосохранения инстинктивно стремящийся не выделяться из толпы, освоил грубый и напыщенный жаргон, который производит такое отталкивающее впечатление на непосвященных. Там и тут слышались реплики о калибрах и деталях оружия, и стороннему наблюдателю все это могло показаться нелепым. Но Генри был в самой гуще происходящего.

Прибыв в город, он отправился к Грете и Лео, чтобы покрасоваться перед ними в форме. Грета встретила сына со слезами на глазах. Генри был настоящий красавец, и она надеялась, что «боевое крещение» наконец-то превратит его в разумного, зрелого и ответственного гражданина. Он, единственный из всего квартала, стал солдатом элитного подразделения, получавшим специальное военное образование.

Той осенью четырнадцатилетний Лео Морган должен был дебютировать в качестве сенсационно юного автора сборника стихов «Гербарий». Книгу еще не доставили в книжные магазины, но Лео уже получил авторские экземпляры и вручил один явившемуся домой старшему брату. Генри был глубоко тронут и в кои-то веки не смог вымолвить ни слова. Он понял, что полностью утратил связь с младшим братом, что эту связь надо восстанавливать, но не знал как. Генри молча и неловко взял книгу, по обыкновению слегка пихнув брата кулаком в подбородок. Лео наверняка все понял.

Но салага в увольнении, как известно, не сидит дома. Генри-призывник, едва сбросив с себя военную форму, бросился в город. На нем был старый твидовый пиджак, полосатая рубашка с инициалами «В. С.» и в меру джазовый галстук. Он нашел Билла из «Беар Куортет» в ателье какого-то художника-мазилы, обитавшего в квартале Клара.

Атмосфера в ателье стояла удручающая. Ряды богемы поредели, смерть скосила первый урожай страдающих душ. Билл казался измученным. Генри вошел в ателье в приподнятом настроении — увольнение и пиво делали свое дело. Но Билл и мазила были в полном упадке. Пианист «Беар Куортет» умер во время переливания крови, а Мэрилин Монро так и вовсе покончила с собой. Какое-то время назад художник занимался искусством в духе Поллока, но сменил экшн на медитацию, создав чувствительный портрет самой М. М. Это был панегирик высшего ранга, и теперь Билл, Генри и художник слушали Колтрейна при свете дрожащего пламени свечей, озарявшего словно высеченную в мраморе Мэрилин.

После пары бутылок вина тоска начала отступать. Билл смирился с тем, что пианиста не вернуть, и стал звать Генри в «Беар Куортет», но Генри служил в армии и ничем не мог помочь. Как же, можно сбежать, — предложил Билл, но эта мысль даже не приходила в голову Генри. Сбежать — значит дезертировать. А дезертирство смерти подобно.

У Билла были грандиозные планы касательно квартета: всю зиму они должны были серьезно репетировать перед апрельскими гастролями в Копенгагене, на Монмартре и в Луизиане. Гастроли сулили международную славу, и при желании Генри мог присоединиться. Желание у Генри было, но он не мог. Демобилизация в конце лета, не раньше.

Когда Генри — совершенно автоматически, не подумав, — после пары бутылок вина рассказал армейскую байку, началась перепалка. Билл и художник назвали Генри идиотом, пустышкой — пусть остается в армии хоть навсегда, если угодно. Оскорбленный Генри покинул ателье. Он проиграл. Следующей встрече с Биллом было суждено состояться лишь через пять лет.

Армейские рассказы Генри, разумеется, были исполнены героизма и бравады: к изумлению полковника, наш рекрут являл чудеса храбрости и силы. Он спас каноэ с двумя товарищами в ноябрьском походе, он забрал у солдата, которого покинули силы во время долгого марш-броска, половину снаряжения и нес без единого вздоха. Но все эти байки не представляют интереса для нашего рассказа.

Время шло; Генри, вероятно, страдал и одновременно гордился ролью элитного солдата. Учитывая все произошедшее, можно понять, что страдал Генри нешуточно.

Трудная зима шестьдесят третьего года подходила к концу. Весна выгоняла из заливов и фьордов льды, которые покидали закоулки с жутким глухим воем. Зима выдалась долгой и самой суровой на памяти старожилов. Лед, который вынесло на сушу, ломал пирсы и лодочные сараи, и рыбакам приходилось заново строить то, что забрало море.

Военное руководство явно было довольно своими егерями. Их муштровали и подвергали испытаниям, которые непосвященным могли показаться непреодолимыми, но парни выстояли, это было дело чести. Зима была суровой, и теперь, с приходом весны, наступила пора наград. Высшее руководство смотрело сквозь пальцы на послабления, которые были просто по-человечески необходимы перезимовавшим солдатам.

Спустя неделю после долгого марш-броска, в начале апреля, пара смельчаков отправилась в Ваксхольм и купила контрабандной водки на целый взвод. Спиртное отнесли в казарму, и после ужина началась неофициально санкционированная вечеринка.

За пару часов взвод успел основательно набраться. Генри старался держать себя в руках, но в возлияниях не отставал от других. Уже после первой стопки он понял: не пошло, легче не станет, наоборот, внутри все сжималось сильнее и больнее с каждым глотком.

Около десяти вечера несколько обезумевших здоровяков стали громить туалет в левом крыле. С криками и грохотом они разнесли заведение на кусочки, после чего принялись за казарму, старательно, используя все полученные на службе умения, ломая каждую вещицу, попадавшуюся им на глаза.

Генри почти сразу понял, к чему все идет, и почувствовал, что внутри зреет решение. Он отслужил уже почти десять месяцев, и ему порядком надоело здесь. Беспокойство росло, а впереди было еще четыре месяца — долгих жарких летних месяца. Услышав дикие вопли своих товарищей, яростно пробивавшихся из казармы в казарму, Генри понял, что этим вечером на свободу вырвались мощные силы, противостоять которым невозможно.

В ячейке Генри лежали двое егерей и блевали в свои шлемы. Больше никого рядом не было. Генри действовал так, словно все было спланировано заранее, но на самом деле идея была спонтанной, а полбутылки контрабандного спирта лишь развязали ему руки. Вместо того чтобы присоединиться к погрому, Генри собрал вещи, увязал личное имущество в маленький узелок и завернул его в большой непромокаемый плащ. Затем надел кальсоны, шерстяной свитер и льняную форму. В шкафу Генри оставил письмо: не стоит беспокоиться, он не покончил с собой, и искать его нет смысла — никто не ориентируется на море лучше, чем Генри.

Он отправился в путь после полуночи. Было не слишком темно, Генри добрался до лодочного склада, где хранились небольшие легкие каноэ — с таким можно было управиться в одиночку.

Той ночью весь личный состав безумствовал на вечеринке, и никто не заметил, как один из егерей украл каноэ и уплыл на нем, как индеец, чтобы никогда не вернуться.

У Генри оставалось еще полбутылки водки, и после часа непрерывной гребли он сделал глоток, чтобы немного успокоиться. Каноэ шло хорошо, море было спокойно. В спину поддувал легкий ночной бриз, Генри держал курс на северо-восток, прямо к Стормён. Он рассчитывал добраться до цели за три часа. Розыск не мог начаться раньше семи, этого времени должно было хватить.

Расчет оказался верным. Генри старался держаться курса, и при первых лучах солнца вдали черным густым облаком показался силуэт Стормён.

В детстве Стормён был вторым домом Генри, здесь он знал каждый камень, каждый мелкий мысок береговой линии, каждый истрепанный ветром кустик. Жители острова — родня матери — узнавали Генри за километр. Его называли Ураганом — возможно, из-за непогоды, бушевавшей в момент его рождения, а может быть, из-за бурного темперамента.

Надо было спрятаться. Стормёнские, хоть и казались дурачками, могли быстро прикинуть, что к чему. Если бы они увидели, как Генри вплывает в Стурвикен на каноэ защитного цвета, слухи понеслись бы в ту же минуту и, несмотря на то что на всем острове не было ни одного телефона, ветер, волны или рыбаки на лодках донесли бы весть до материка быстрее телеграфа.

Генри причалил в северной бухте на рассвете. Он устал, ему было плохо от водки. Ему хотелось спать, вытянуть ноги и крепко спать. Генри знал, что немногочисленные обитатели острова редко покидают свои владения и в северной оконечности почти всегда безлюдно, поэтому он спрятал каноэ в расщелине, где защитная раскраска сделала свое дело: лодки не было видно.

В паре сотен метров от бухты находился маяк, освещавший бело-красными лучами бесконечность моря. Маяк не охранялся, и Генри воспользовался этим.

Все складывалось как нельзя лучше, и, пережив несколько беспокойных дней, Генри оказался дома. Он вошел в стокгольмскую квартиру на улице Брэнчюркагатан поздно вечером. Грета и Лео спали. Генри снял тяжелый плащ и повесил его в прихожей, спрятал свои вещи в гардеробе и прошел на кухню.

— Это ты? — раздался испуганный голос разбуженной Греты, которая вошла в кухню, запахивая халат. — Да ты с ума сошел, сын! — горестно воскликнула она, обнимая Генри. — Знал бы ты, как я волновалась. Твое начальство звонило, сказали, что ты сбежал… Я-то поняла, что бояться нечего… но ты с ума сошел! Тебя в тюрьму посадят!

— Не беспокойся, мам, — отозвался Генри. — Им меня не поймать.

— Ты точно сумасшедший, Генри, — повторяла Грета, охая и хватаясь за кастрюли, чтобы разогреть еду для Дезертира.

— Я только попрощаться, — серьезно произнес Генри.

Грета возилась с кухонной утварью, не желая слышать, что говорит сын.

— Попрощаться… — горько повторила она. — Не видать мне с тобой покоя.

— Я уеду из страны, — пояснил Генри. — В Копенгаген. Там меня ждет квартет, если я захочу. Ты же знаешь… мне туго пришлось.

— Я знаю. — Грета выпрямилась. — Но почему ты ничего не говорил?

— Хотел разобраться сам, это мой стиль.

— Сбежать? Это твой стиль? Да уж, ты всегда был таким. Вылитый отец. Но ты сумасшедший, Генри. Сюда придет полиция, и…

— Полиция сюда не придет. Я уеду за границу и буду жить там, пока… пока…

— За границу!

Грета села за стол, уронив голову на руки. Генри не мог понять, почему женщины начинают плакать, стоит ему оказаться рядом.

«Семь лет — срок небольшой, сказал мальчик после первой школьной взбучки», — такими словами Грета напутствовала сына.

Генри стоял в прихожей, одетый и готовый к отбытию, с сумкой в одной руке и плащом в другой. Долгие проводы — лишние слезы. Генри приоткрыл дверь в комнату Лео, чтобы взглянуть на брата, которого ему предстояло увидеть очень нескоро. Лео был поэтом-вундеркиндом, он уже выступал на телевидении, в «Уголке Хиланда». Генри знал, что будет скучать по нему, но не был уверен во взаимности.

Грета припомнила старую поговорку, чтобы приободрить сына и саму себя, после чего Генри отправился в путь. Дойдя до улицы Хурнсгатан, он позвонил в дедову дверь. Ему нужны были деньги.

После смерти бабки дед стал ложиться поздно. Он возобновил деятельность удивительного клуба «ООО», а также вернулся к прочим таинственным проектам, о которых ничего никому не рассказывал.

— Генри, мальчик мой, — сказал дед. — Ты совсем с ума сошел, но я всегда питал слабость к безумцам. Входи!

Генри вошел в квартиру, пропахшую дымом сигар. Дед читал, сидя в гостиной перед почти погасшим камином, и уже собирался ложиться.

— Копенгаген, говоришь? — произнес старик Моргоншерна. — Славный, милый город, но лучше тебе перебраться в Париж, я не был там с… — И старик принялся рассказывать о своих путешествиях по континенту, а Генри оставалось лишь слушать.

Спустя два часа он вновь оказался на улице. Дед Моргоншерна снабдил внука тысячей крон наличными, благословением и туманным сообщением о том, что вскоре дома потребуется его помощь — в чем, Генри предстояло узнать позже.

Генри распрощался со Стокгольмом, Гретой, Лео, дедом, Мод и В. С. и всем, что держало его дома. Он спешил, убегая от сомнений.

 

Если наступит война

(Лео Морган, 1960–1962)

Вечер был темный и глухой, моросил дождь. Улицы пустовали: началось новое десятилетие, но люди сидели дома — они еще не знали, что это десятилетие войдет в историю как совершенно особое, что скоро сидение дома выйдет из моды. Лео Морган учился в шестом классе, ему давали много домашних заданий, с которыми он безупречно справлялся, занимаясь каждый вечер после ужина. Тем вечером он готовился к контрольной по математике, и глухая темнота была идеальным фоном для сложных уравнений. Он ходил к Вернеру Хансону, чтобы тот помог ему решить кое-какие примеры, но мама Вернера не пустила Лео на порог, сказав, что Вернер болен. Лео слышал, как Вернер ходит по комнате и спрашивает, кто пришел, но спорить с его мамой было бесполезно. Мать Вернера была самой строгой в доме, она была одинока — как и Грета, но Грета не всегда была одна. Папа Вернера исчез много лет назад, и сам Вернер утверждал, что папа моряк и живет на острове в теплом море, а Вернер поедет к нему, как только закончит школу. Вернер Хансон любил «Хансона», как он называл папу, хоть никогда и не видел его. Вернеру вообще нравились пропавшие люди, ему нравилось читать о мальчиках, которые отправлялись за дровами и не возвращались, пропав без вести в безлюдной местности и не оставив ни единого следа…

Вернер обожал размышлять над этими таинственными исчезновениями, у него была целая коллекция, картотека пропавших людей, в которую он постоянно заносил новые данные из газет. Все это было невероятно интересно. Вернер определенно имел вкус к эффектным историям.

Тем октябрьским вечером шестидесятого года Лео не позволили войти к Вернеру, и спорить с его мамой было бесполезно. Поэтому подготовка к контрольной заняла больше времени, чем надеялся Лео, а затем так же трудно пришлось со шведским. Лео нужно было написать небольшой опус — так ветхозаветный учитель называл сочинения, — о своем гербарии. Тему Лео выбрал сам, но задание было обязательным для всех, и теперь он перелистывал гербарий при свете лампы, чтобы собраться с мыслями и поведать, как он собирал растения, или пересказать легенду о Стормёнском колокольчике, самом гордом цветке.

Лео рассказал о влажных июньских утрах, когда он вставал раньше всех, чтобы отправиться на поиски растений. Роса была еще свежей и холодной, писал Лео. Но все же рассказывать о Стормёнском гербарии было невыносимо трудно, ибо, как бы ни начиналось повествование, заканчивалось оно неизменно тем страшным празднованием дня солнцестояния, когда красный аккордеон блестел в утренних лучах солнца, а крики людей смешивались с визгом чаек, кружившихся над утопленником Гасом Морганом. Стоило Лео подумать об этом, как ему становилось страшно, его тошнило и совсем не хотелось писать. Но писать было нужно: так Лео стал сочинять стихи. Лео написал несколько строф о своем гербарии, хоть и знал, что стихотворство — самое нелепое занятие в мире. Стихи писали девчонки в дневниках — обязательно о каком-нибудь мальчике и безответной к нему любви. Но тексты Лео были другими — какими-то архаичными, в них не говорилось ни слова о любви, и это было хорошо.

Теперь довольному Лео было что показать ветхозаветному преподавателю, который, несомненно, мог лишь выразить глубокое удовлетворение отроком, коему угодно сочинять вирши. Лео вышел на кухню, чтобы налить себе стакан молока. Грета чинила носки и слушала радио. Шла передача, посвященная памяти Юсси Бьёрлинга, и Грета слушала ее, смахивая слезы. Какая жалость, говорила она. У Юсси был такой голос, какого нам больше не услышать никогда.

Весь шведский народ звал всемирно известного тенора Юсси, и Грета искренне скорбела о нем, как и все прочие дамы. Она шмыгала носом, склоняясь над корзиной, полной старых носков с дырками на пятках, а золотой голос Юсси наполнял ее душу и светился в мечтательном взгляде, которого Лео раньше не замечал. О чем же мечтает мать, не зная, что этим вечером состоялось рождение нового скандинавского поэта, чьи стихи будут перекладывать на музыку и записывать на пластинки в исполнении известной оперной певицы? Если бы Юсси прожил дольше, возможно, и ему довелось бы спеть одно из этих произведений, кто знает.

Передача о Юсси Бьерлинге закончилась, начались новости — неприятные новости. Грета говорила, как она рада, что Лео учит уроки и сидит дома по вечерам. Люди совсем с ума посходили. Дети нюхают растворитель и теряют рассудок, становятся опасными для самих себя и окружающих.

Грета продолжала штопать носки с отсутствующим видом, а Лео вернулся к письменному столу, гербарию и стихам. Возможно, он как раз отшлифовывал мелкие детали в «Так много цветов», когда кто-то бросил камешек в его окно. Лео вздрогнул от страха и выглянул в окно. На улице стоял Генри и махал рукой. Он, разумеется, забыл ключи. С ним это случалось нередко. Лео открыл окно и бросил свою связку; Генри поймал ее в промокшую кепку. Насвистывая «Ля кукарача» и элегантно пританцовывая ча-ча-ча, он вошел в подъезд. Лео по-прежнему сидел на подоконнике, слушая, как брат атакует холодильник на кухне. Он все еще насвистывал «Ля кукарача» и хлопал дверцами буфета в такт мелодии, так что грохот разносился по всему дому. Вскоре к дому подъехал полицейский автомобиль. Стремительно обогнув угол, он остановился именно у их подъезда. Двое серьезных полицейских выскочили из машины и каким-то удивительным образом вошли в подъезд без ключа. Прошла минута — все это время Лео размышлял, что могло произойти, кто мог повздорить, напиться, или заболеть, или что-то еще — и полицейские вернулись. Они вели с собой Вернера.

Вернер спокойно и уверенно шел, ведомый двумя широкоплечими полицейскими, которые распахнули дверцу автомобиля и довольно грубо впихнули свою добычу внутрь. Лео покрылся холодной испариной, у него горели щеки, кровь шумела в голове, дрожали колени. Он не мог понять, что происходит и почему Вернера Хансона арестовали, как убийцу.

Лео прижался горячим, воспаленным лбом к холодному оконному стеклу и стал пытаться вычислить, какое серьезное преступление мог совершить Вернер. Ключи: они собирали ключи, уже довольно давно, у них было около пары сотен разных ключей, которым всегда можно было найти применение.

В ключах было что-то таинственное и захватывающее. Отыскать в связке подходящий ключ, повернуть его в замке и услышать щелчок язычка, похожий на смачное чавканье, — это доставляло им неизменное удовольствие. Высшим наслаждением было открыть дверь, которая оставалась закрытой целую вечность, — дверь, которую ты не имеешь ни малейшего права открывать. Замок и ключ связывало какое-то неискоренимое, нерушимое родство, где бы они ни находились, какие бы океаны их ни разделяли. Статичное и мобильное обусловливали друг друга. Гораздо позже, в сборнике «Фасадный альпинизм и другие хобби» (1970), Лео вернется к кровному родству металлов, используя слова Йосты Освальда о «запатентованном одиночестве ключа».

Но это произойдет лишь десять лет спустя, а пока Лео растерянно думал о ключах, которые они с Вернером собирали, об этом увлечении, подобном собиранию марок Вернера и гербарию Лео. Мальчики находили ключи на улице, крали их из потайных ящиков, выменивали у других коллекционеров. Лео и Вернер могли без труда вскрыть любую чердачную кладовку в квартале, а однажды их даже попросил о помощи консьерж. Это было дешевле, чем посылать за слесарем, ибо мальчишеская фирма работала бесплатно, в обмен на позволение и впредь заглядывать на чердак этого жильца.

Но далеко не все консьержи были столь либеральны. Многие боялись взломов и хулиганства. Случалось, что подростки курили на чердаках, или нюхали растворитель, или обжимались с девчонками. Возможно, консьержи думали, что Лео и Вернер виноваты в беспорядках, которые нередко приключались на чердаках последнее время. Одни бандиты выжимали котят в центрифуге, другие разводили костры, чтобы согреться…

Ничего хорошего в голову Лео не приходило. Он сел за письменный стол, по-прежнему слыша, как Генри, будто идиот, свистит на кухне «Ля кукарача». После тренировки братец мог запросто проглотить пятнадцать бутербродов с сыром, икорной пастой, выпить три литра молока и при этом танцевать ча-ча-ча. Он ничего не знал о том, что произошло с Вернером. И Лео не собирался ничего рассказывать этому сплетнику.

В нижнем ящике стола лежал небольшой жестяной сейф с кодовым замком. Лео открыл сейф и достал связку, в которой было не меньше семидесяти пяти ключей. У Вернера была такая же, и ее наверняка конфисковала полиция в качестве улики. Значит, теперь не отвертеться. Слишком поздно. Но ключи Лео они еще не нашли, поэтому он взобрался на табуретку, стоявшую в углу комнаты, потными руками отвинтил крышку вентиляционного люка и бросил прощальный взгляд на внушительную связку, которая давала ему такую свободу действий, после чего бросил ключи в люк, где они, пролетев метров десять, приземлились, чтобы навсегда остаться тайной.

Визит полиции к Вернеру Хансону оставался загадкой, пока мама Вернера не зашла к Грете. Случилось это через несколько дней после происшествия. Она была очень обеспокоена и хотела поделиться наболевшим, ведь обе они растили сыновей в одиночку и знали почем фунт лиха.

Громко всхлипывая, фру Хансон рассказала, что Вернер сам позвонил в полицию и признался, что убил десятилетнего мальчика на стадионе Хаммарбю. Полиция немедленно отреагировала и схватила преступника — этот момент Лео наблюдал из окна, — но вернула его домой уже через час. Признание оказалось ложным. Вернер позвонил в полицию только для того, чтобы побывать в участке и увидеть, «как оно все на самом деле», выражаясь его собственными словами. Настоящим убийцей оказался девятнадцатилетний парень, нюхавший растворитель. Полицейские сказали фру Хансон, что подобные ложные признания — обычное дело, а вовсе не редкость. Кроме того, они выразили восхищение информированностью Вернера относительно пропавших людей, находящихся в розыске, — нерешенных загадок, над которыми бились следователи. Полицейские рекомендовали маме Вернера быть внимательнее и следить за сыном, которому подобные ненормальные увлечения могли «нанести ущерб».

Фру Хансон всхлипывала в отчаянии: ее любимый сын оказался ненормальным! Она не знала, что делать. Грета не могла помочь ей даже советом. Единственное, что ей пришло в голову, — это рекомендовать выпустить Вернера из-под домашнего ареста. От одинокого сидения в комнате мальчику может стать только хуже. Фру Хансон долго сомневалась, но затем отправилась домой, чтобы выпустить своего маленького Мэбьюза.

В сборнике «Гербарий» (1962) есть стихотворение под названием «Экскурсия», вероятно, написанное весной или летом шестьдесят первого года. В стихотворении звучит рефрен — Лео снова и снова обращается к магии повторений: «Мы собираемся на войну, / вооруженные до зубов / спят солдаты в лесу». На первый взгляд кажется, что речь идет о мальчике, который просит мать помочь собраться в лесной поход. Рефрену предшествуют изящные описания цветов — как и в большинстве стихотворений «Гербария» — но именно следующие строки придают стихотворению новый, неожиданный смысл: «Мы спускаемся вниз, под своды, / где ничто не растет, / даже цветы зла».

Таким образом, речь в стихотворении идет о матери и сыне, которые спускаются в убежище под звуки воздушной тревоги. Мать отчаянно торопится, но ребенок стремится ее успокоить. В финале читатель испытывает шок, обнаружив, что мать, заботливо одевающая ребенка, делает это в панике, под вой сирен и испуганные крики соседей. Возможно, кто-то помог Лео столь метко распределить материал, дать в конце сдержанное объяснение происходящего, которое внезапно переворачивает все с ног на голову. Как бы то ни было, это замечательное стихотворение с аллюзией на Бодлера, с которым поэт познакомился, очевидно, благодаря своему школьному учителю. Лео Морган начал обзаводиться литературным багажом.

На мысль о воздушной тревоге Лео навел эвакуационный маневр, который проводился в Стокгольме в шестьдесят первом году, — тот самый маневр, в эпицентре которого оказался ничего не подозревавший Генри, проснувшийся ни свет ни заря и отправившийся к своей возлюбленной Мод, чтобы позавтракать тет-а-тет.

В ту минуту, когда на крыше завыла сирена, в дверь Морганов позвонил Вернер Хансон. Он встал на рассвете, чтобы собрать вещи, следуя инструкции в брошюре «Если наступит война». В прихожей стоял его огромный серый рюкзак. Лео подготовился плохо и был вынужден терпеть замечания Вернера, который в спешке выдавливал прыщ перед зеркалом в прихожей.

Вскоре мальчишки спустились в метро, чтобы отправиться в Хэссельбю в полном соответствии с программой. Они тоже слышали, что где-то к эвакуированным присоединится король, хотя никто точно не знал где. Впрочем, это делало мероприятие еще более увлекательным. Вернер прочитал кучу книг о Второй мировой войне, он мог рассказать не одну захватывающую историю о французском движении Сопротивления и говорил, что и сам будет участвовать в таком движении, когда наступит война. Именно это «когда» расстраивало Лео. Ему не нравилось, как хладнокровно Вернер говорит о возможной войне, всегда заменяя «если» на «когда».

У Вернера, разумеется, была с собой брошюра «Если наступит война», которую друзья листали в дороге. Той весной каждая семья получила такую брошюру; ее новое издание было проиллюстрировано: рисунки показывали, как следует вести себя в различных критических ситуациях.

В предисловии говорилось: «Никто не утверждает, что война наступит», но Вернер не обращал на это ни малейшего внимания. Его болезненное воображение рисовало неумолимое приближение войны. Брошюра «Если наступит война» относилась к списку обязательного чтения. Вернер читал этот военный катехизис вслух, изображая различные сигналы тревоги: высвистывал сигнал повышенной готовности, за этим следовала полуминутная пауза и новый длинный, ровный сигнал. Он изображал рев воздушной тревоги с восходящими и нисходящими тонами, а затем обозначал миновавшую опасность.

Лекцию продолжил пассаж о духе сопротивления и бдительности. Иллюстрация под заголовком «Бдительность» изображала подозрительного типа в шляпе и тренче с лукавым и хитрым видом. Он подслушивал разговоры военных — возможно, это был русский. Лео вспомнил, по меньшей мере пять соседей, которые могли бы оказаться шпионами. Далее следовали многочисленные призывы молчать о том, что может быть тайной, напоминалось о повышенной бдительности в беспокойное время и о необходимости уведомлять полицию о малейшем подозрении, связанном с возможным шпионажем и саботажем. Nota bene, думали наши отличники. Да они и родных отцов не стали бы укрывать — будь у них таковые.

После этих важных призывов шли жуткие разделы о защите во время атаки, о защите от радиоактивного излучения, от биологического оружия и газов. Картинки изображали различные типы убежищ, мужчин в шляпах и с поднятыми воротниками, защищающих себя от излучения, и мужчин в противогазах, укрывшихся накидками, в которых они становились похожи на укутанных барсуков.

В последней главе брошюры речь шла о движении Сопротивления: именно эта часть внушала Вернеру, что речь идет не о «если», а о «когда». «Для активного участия в движении Сопротивления требуется храбрость и крепкие нервы», — утверждалось в этой главе. Вернер был убежден, что обладает и тем и другим. Но прежде всего он заботился о снаряжении. Как настоящий командир, Вернер перечислил все, что должен иметь с собой эвакуированный: одеяло или спальный мешок, нижнее белье, носки, постельное белье, полотенца, туалетные принадлежности, носовые платки, шерстяной свитер, обувь, тарелку, кружку, столовые приборы, нож в чехле, карманный фонарик, спички, а также запас провизии, как минимум, на два дня.

Лео тоже успел бросить в рюкзак кое-какие вещи, а Грета снабдила его провиантом, как минимум, на две недели. Вернер был доволен. Хотя сам он, конечно, отличился и взял вдобавок резиновые сапоги, дополнительный комплект одежды, термос, бумагу для писем, радио на батарейках и полиэтиленовую накидку на случай выпадения осадков. Вернер был абсолютно уверен, что ведет себя как настоящий герой, и мгновенно нашел общий язык с героями средних лет, которые так же серьезно относились к Войне. Один из таких героических чурбанов и заставил Генри ехать до самого Хэссельбю, хотя тот собирался выйти на Уденплан и вовсе не хотел участвовать во всей этой операции.

Генри досталось и от Лео с Вернером. Он встретил этих благородных воинов у станции метро, собираясь сесть на первый поезд до города, чтобы наконец-то увидеть Мод. Вернер и Лео назвали его предателем, однако напомнили, что любое сообщение о прекращении сопротивления следовало считать ложным.

Любое сообщение о прекращении сопротивления следовало считать ложным, но в то солнечное воскресенье о сопротивлении и речи не было. Ребята вернулись домой к вечеру, несколько разочарованные — особенно Вернер. Все вышло не так, как он хотел. Он ожидал увидеть пушки, дым, бомбы и гранаты — как в армии — но не увидел и тени орудий. Эвакуированные играли в футбол, жарили сосиски, будто школьники, выбравшиеся на природу.

Лео же придерживался иного мнения: он вовсе не считал себя таким храбрецом, как Вернер, который намеревался участвовать в движении Сопротивления. Там требовались смелость и крепкие нервы. У Лео не было ни того ни другого.

Ночью после эвакуационного маневра у него поднялась температура, он бредил и стонал в постели. Грета обмотала его запястья и щиколотки холодными мокрыми полотенцами, решив, что это поможет, как помогало недоразвитым мальчишкам на Стормён, а Лео все стонал, не давая матери сомкнуть глаз до самого утра. Генри не показывался дома — как и всегда, когда он был нужен. Грета проклинала Войну, Генри и весь этот Мир за свои мучения.

Та ночь, вероятно, стала своего рода поворотным пунктом в жизни Лео Моргана. Война, которая прежде не представляла серьезной угрозы, проявилась той невыносимой ночью бредовыми галлюцинациями во всей своей омерзительной сути. Война внезапно стала реальностью.

Лео нашел брошюру «Если наступит война» — она лежала рядом с телефонным каталогом в прихожей, — и тайком читал ее, вернувшись из школы, пока был один дома. Здесь война рисовалась как нечто, что может приключиться в любой момент, а не что-то из истории королей пятисотлетней давности. В первый понедельник каждого месяца проверяли сирены на крышах, и Лео быстро смекнул, что война должна начаться именно в первый понедельник месяца, ибо в этот день никто во всем городе не принимал сигнал тревоги всерьез. Какое страшное озарение! Лео оказался в неумолимом одиночестве бездонного страха.

Он выучил «Если наступит война» наизусть и теперь знал правила лучше, чем Вернер. Некоторые иллюстрации особо тронули его своей простотой: картинка, изображавшая мать, которая одевает ребенка при звуке тревоги. Мать обувает малыша, а второй ребенок, уже одетый, стоит рядом с упакованными вещами. Они готовы спуститься в убежище. Лео не имел представления о том, куда нужно идти, когда наступит война, он не знал, где находится убежище и есть ли оно вообще: это незнание повергало его в глубочайшую тоску.

Страхом и тоской были отмечены и ранние стихи Лео Моргана. Ветхозаветный школьный учитель позаботился о том, чтобы между ним и вундеркиндом установились доверительные отношения, и ученик показывал ему все новые стихи. Учитель объяснял своему любимцу вещи, которых ребенок знать не мог: особые смыслы стихотворений, которые мог обнаружить только опытный интерпретатор. Увидев стихотворение «Экскурсия», он сразу же понял, о чем на самом деле говорил Лео, что под прозрачной оболочкой природной романтики скрывается почти панический страх перед беззащитностью и бренностью всего живого. Человечество сбилось с пути настолько, что людям приходится строить бункеры и бурить ходы в скалах ради ничтожного шанса выжить, столкнувшись с собственным злом. Человек человеку волк.

Лектор — серая фигура, распространявшая вокруг себя сладковатый запах пота, — постепенно пришел к выводу, что Лео необходимо отправить стихи, среди которых были настоящие сокровища, в издательство. Сам лектор решил написать сопроводительное письмо, уведомив издателей о глубочайшей осведомленности Лео в вопросах биологии, ботаники, а также высокой литературы от Эдды до Экелёфа. Последнее утверждение было чистой воды ложью. Самым удивительным в поэтическом даровании Лео было то, что ему совершенно не требовалось черпать вдохновение на чужой территории. Лео Морган писал по-своему, ему не нужны были учителя, ибо он не был эпигоном. Он так решил еще до того, как впервые услышал это слово. Позаимствовать пару формулировок у старых мастеров — это другое дело. Так поступают все писатели.

 

Агент

(Генри Морган, 1963–1964)

Наконец-то начинаются приключения, могли бы мы сказать сейчас, и не без оснований. Настоящие приключения, страшная и красивая сказка с вкраплениями чудесного, которой предстояло продлиться пять долгих лет.

Генри Морган отправился в Париж, но путь в Париж лежал через Копенгаген, а уехать из Копенгагена было непростым делом. Дорога в Париж растянулась для Генри на целую вечность.

Его хватали и ловили, этого странного мальчика, который вот-вот должен был стать мужчиной, двадцатилетнего отрока в необычной одежде, этого выпавшего из времени джентльмена, в одиночку отправившегося покорять мир. Его хватали, стараясь удержать и использовать для достижения самых разных целей, чтобы с неизменным разочарованием вновь проводить его взглядом, ускользающего, снова стремящегося в Париж.

Генри-голиарда студента школы жизни, не покидало видение Парижа, и он мчался вперед, он убегал от чего-то неясного, что могло оказаться приговором судьбы. В пути он начал сочинять музыку, которой спустя пятнадцать лет суждено было оказаться уникальным, ни на что не похожим произведением, — хаотическое дарование Генри не удалось облагородить ни академиям, ни школам. Свой главный труд Генри назвал «Европа. Фрагменты воспоминаний», и я полагаю, что мысль об этом названии, посетившая его в ту минуту, когда он увидел свое произведение целиком, стала самой выдающейся мыслью в его жизни. Может быть, именно мечта об этой музыке держала его на плаву долгие годы изгнания — отчасти скучные, отчасти поучительные. Как сказал кто-то — вероятно, сам Генри, — он был и Джезуальдо, и Шопеном.

Молчание квакеров было абсолютным и непроницаемым, как эхо монументального шепота. Дыхание ритмично колыхалось, словно морские толщи. Дюжина человек медитировали, погруженные в собственное дыхание, в океан покоя и тишины.

Генри понимал, что медитировать должен и он, хотя толком не понимал, что это означает. Он не мог не смотреть на Туве, черты лица которой словно разглаживались, когда она закрывала глаза, погружаясь в это странное самосозерцание. Он не мог не смотреть на Фредрика и Дине, носящих одну фамилию и одинаковую одежду: они могли оказаться и супругами, и близнецами. Сосредоточиться было сложно. Теплые лучи майского солнца превращали пылинки в огненных мушек, которые парили, а не плясали в прохладном воздухе этой сакральной комнаты дома у Эрстедспаркен.

Но вскоре наступил покой. Собственное дыхание Генри наполнило его умиротворением, и медитация началась: поток мыслей упорядочился, обнаружилась хронологическая последовательность, честный и чистый порядок. Тишина превратилась в белую, непорочную бумагу для письма.

Генри провел в Копенгагене около двух недель. Все складывалось удачно: он попутками добрался до Хельсингборга и покинул страну дезертиром, ранее виновным в избиении человека с инициалами «В. С.». Но Генри ничего не стыдился: он действовал без сомнений, повинуясь внутреннему голосу. У Генри было чутье, и он ему верил.

Прибыв в Копенгаген, Генри толком не знал, куда податься. Он хотел разыскать Билла из «Беар Куортет», который должен был играть на Монмартре. С тысячей в кармане он не рассчитывал протянуть особенно долго. Билл обманул его. Выступление «Беар Куортет» на Монмартре отменили, но Генри сопутствовала удача, которая заключалась в способности пользоваться возможностями, которые есть у каждого, но не всякий их замечает.

Генри, разумеется, был наслышан о Копенгагене. Барон Джаза рассказывал об этом городе, о джазовых клубах, о ресторанах, о Нюхавне и Тиволи. Билл рассказывал о Монмартре и Луизиане и цитировал «Ангелы трубят».

Генри поселился в небольшом отеле у Эстерпорт и стал часто наведываться на Монмартр, культовое место для поклонников джаза во всей Скандинавии. Он услышал, как Декстер Гордон играет бибоп — немногие были способны на такое после Паркера. Генри досталось место рядом с Туве, было тесно и накурено, народ сидел, плотно прижимаясь друг к другу, но не заметить Генри было невозможно: молодой крепкий швед в твидовом пиджаке, галстуке и с двумя кружками пива.

Генри достал сигарету из портсигара с выгравированными на крышке инициалами «В. С.».

— Ты, кажется, богач, — произнесла девушка, сидящая рядом. — Будь добр, угости сигаретой.

— Пожалуйста, — галантно отозвался Генри. — Хотя насчет богатства ты ошибаешься. — Девушка широко улыбнулась, обнажив потемневшие от вина зубы. Это и была Туве, которая позже принялась утверждать, что ей нужен Генри, что Генри нужен им.

— Ты нужен нам, — говорила она. — Ты именно тот, кто нужен, — повторяла она снова и снова. — Я никогда не ошибаюсь, ты именно тот, кто нужен.

Будучи дезертиром, особенно приятно слышать, что ты оказался в нужное время в нужном месте.

Туве говорила о Декстере Гордоне: она хорошо понимала музыку, и в частности музыку великого саксофониста. Она была на пару лет старше Генри и, по ее словам, жила вместе с друзьями в большой квартире у Эрстедспаркен. Туве была квакером. Генри не имел четкого представления о квакерах, но когда Туве рассказала о Фоксе, который отказывался снимать шляпу перед знатью, и молчаливых встречах, он припомнил, что лектор Ланс очень тепло отзывался об этих святых, которые делали чудеса с ранеными на войне, и так далее. У Генри эти рассказы вызывали симпатию, и Туве понравилась ему с первой же минуты разговора. Прислушиваясь к себе, Генри пытался понять, чувствует ли он нечто большее, но пришел к выводу, что ему следует некоторое время отдохнуть от подобных переживаний.

— Но ты именно тот, кто нужен, — продолжала Туве, и Генри в самом деле стал чувствовать себя «нужным». Для чего он был нужен, в данный момент не представлялось важным. Он сразу дал понять, что не является подходящим материалом для обработки, но Туве и не стремилась обратить его в свою веру.

Музыка звучала все так же энергично, Генри выпил немало крепкого датского пива и выкурил слишком много сигарет. После полуночи он забыл о своем решении и пришел к новому выводу: он по уши влюблен в Туве. К этому моменту он уже довольно много знал о вкладе квакеров в историю и болтал не закрывая рта: другими словами, Генри оказался в родной стихии.

Туве все больше убеждалась в том, что Генри — драгоценная находка, а когда находка на рассвете призналась, что дезертировала из шведской армии, Туве просто-напросто разрыдалась слезами счастья и поцеловала Генри-дезертира прямо в губы.

Взявшись под руки, они отправились домой по улицам майского Копенгагена. Они смеялись над невероятной историей бегства из армии, храбрость и находчивость Генри произвели глубокое впечатление на Туве. Генри был захвачен серьезностью этого счастливого момента. Он нашел сокровище, она нашла сокровище, все были довольны: именно так все и должно было случиться в Копенгагене.

Туве, как уже было сказано, жила в большой квартире в старом и нечистом старинном доме у Эрстедспаркен. Как только они вошли, Туве попросила Генри говорить тише, и они прокрались через большой холл в ее комнату. Туве жила по-спартански: кровать, конторка и книжный шкаф. Больше у нее ничего не было, больше ей ничего и не требовалось.

До этого дня Генри и добрался в своем медитативном созерцании, находясь в священной комнате квакеров, залитой солнцем. Вот уже две недели он был благословенным любовником Туве — именно тем, кто ей нужен. Он был нужен им всем: так считали Фредрик и Дине, носившие одну фамилию, так считала вся семья квакеров.

Почему Генри был именно тем, кто им нужен, он толком не понимал, но чувствовал, что вокруг происходит нечто значительное. Квакеры не просто сидели и медитировали. У них были постоянные занятия. Некоторые были учителями, социальными работниками, другие владели самыми обычными ремеслами, но от этого не переставали быть квакерами.

В начале июня Фредрик и Дине перебрались в деревню, в летнюю усадьбу, расположенную на Юлланде, к северу от Эсбьерга. Спустя неделю к ним присоединились Генри и Туве. Генри идея казалась весьма заманчивой: он мог жить в усадьбе все лето совершенно бесплатно. Были планы относительно того, чем Генри предстояло заняться осенью, однако с уверенностью ничего сказать было нельзя.

Ферма на Юлланде была очень красива: большой белый каменный дом у самого моря, сотня овец, полдюжины коров и несколько свиней. Старейшина общины Фредрик носил распутинскую бороду и был весьма практичным человеком, прекрасно разбиравшимся в сельском хозяйстве. Усадьба приносила доход, здесь община и собиралась поселиться навсегда, ибо Фредрик с его даром предвидения уже сейчас мог сказать, что процветающая в данный момент Европа вскоре столкнется с кризисом.

Генри был рад и благодарен тем, кто решил позаботиться о нем, объявленном в розыск беглеце, и целыми днями трудился на ферме, стремясь выразить свою признательность. Благодарность оказалась столь глубока, что усердная работа со временем покрыла его моральный долг: он почти отремонтировал ограду, побелил сарай, положил новый пол и переделал еще столько полезных дел, что квакеры посоветовали ему сбавить темпы.

Генри поймал их на слове и решил отдохнуть. Он бродил по вересковым пустошам и вдоль берега, глядя на море. Он купался и загорал, однако умиротворение пришло, лишь когда он начал музицировать на старом портативном органе, обнаруженном в одной из комнат дома. Ему пришло в голову написать нечто духовное, нечто медитативное и спокойное для сеансов самосозерцания. Орган был довольно ветхий, из-за накачивания воздуха фразы звучали как выдохи из респиратора. Генри не привык играть, накачивая воздух педалью, но терпение все побеждает.

Произведение получило нехитрое название «Псалом 1963», и мне довелось услышать его в фортепианном исполнении спустя пятнадцать с лишним лет. Это было очень красиво. Квакерам вещь тоже понравилась, и я их понимаю.

Шли месяцы. Генри-датчанин сочинял музыку, играя на старом органе, остальные работали на ферме и медитировали, время от времени принимая гостей, иногда и шведов. Это были строгие, надменные господа, главным образом они беседовали с Фредриком в его кабинете, расположенном в одном из флигелей. Разговоры были сверхсекретными, и Генри не вмешивался в них. Он пытался держаться в стороне, однако в какой-то момент это оказалось невозможным.

Туве по большей части чувствовала себя прекрасно, но иногда говорила двусмысленные вещи, вроде «я так счастлива, что теперь жалею обо всем» — и тому подобное. Генри просил ее объясниться, но она молчала. Иногда она плакала по ночам, думая, что Генри спит. К концу лета Генри стал настойчиво требовать рассказать, что происходит, что случилось с Туве. Интрига, которая сплеталась вокруг его персоны, становилась невыносимой.

— Скоро ты все узнаешь, — сказала Туве как-то вечером. — Скоро настанет пора.

Случилось это после отличного ужина: стол ломился от яств, которыми славится Дания. Чудесный жирный окорок, паштеты, угорь, яичная паста и немало «Ольборга». Водка разгорячила кровь, они занялись любовью, но после Туве снова заплакала. Генри стал спрашивать, в чем дело: хватит скрывать от него правду, ведь он все замечает.

— Потерпи еще немного, — ответила Туве.

— Я хочу узнать сегодня, сейчас, — возразил Генри. — Я больше не могу видеть твоих слез.

— Я не могу ничего рассказать, мне нельзя.

— Я думал, что вы, квакеры, всегда говорите правду.

— Спи, — сказала Туве. — Потерпи еще немного.

Генри совсем не хотелось спать, ему порядком надоело беспокойно ворочаться в постели, пока по ферме разгуливают переодетые шпионы. Он был дезертиром и числился в розыске — это лишь усиливало его мнительность. Натянув на себя одежду, Генри вышел покурить, но стоило ему переступить порог, как пошел дождь. Спокойный прохладный дождь моросил над побережьем, море глухо ворчало, словно предупреждая о приближении осени, о бунте, о свободе.

Генри не понимал, что он здесь делает, что он забыл в этой датской глуши без единого пригорка. Его же просто-напросто депортировали сюда, как пленника. Дождь вкупе с этими мыслями разозлил Генри, и в этот момент он увидел свет в окне кабинета Фредрика. Он осторожно отправился туда, чтобы заглянуть внутрь.

Фредрик с распутинской бородой сидел, склонившись над столом, и читал документы при свете лампы. Перед ним лежала большая карта, время от времени он делал заметки в черной книге.

Генри постучал в окно, и Фредрик вздрогнул, словно от пистолетного выстрела. Увидев Генри, он сразу успокоился, открыл окно и спросил, что тот делает на улице под дождем.

— Я увидел свет в окне, — ответил Генри. — Я хочу кое о чем спросить.

— Не кричи, — попросил Фредрик. — Разбудишь всех. Лучше заходи.

Генри вошел в кабинет и присел за стол.

— Я знаю, — сказал Фредрик. — Я знаю, что Туве грустит. Она на грани отчаяния. Она любит тебя, Генри. Так не должно было случиться…

Фредрик озабоченно морщил лоб.

— Как это? Не должно! — повторил Генри.

Фредрик задумчиво покусывал кончик карандаша, его влажный свитер пах мокрой овечьей шерстью.

— Что происходит? — спросил Генри. — Ведь что-то происходит, так? Я хочу знать, прямо сейчас, это касается меня…

— Да, да, — вздохнул Фредрик, покручивая прядь своей распутинской бороды. — Может быть, и пора. Ты знаешь о Челле Нильсоне?

— Из Лунда?

— Именно! Наверное, ты знаешь и то, что он вместе с другими шведскими студентами привлечен к суду?

— Могу себе представить.

— А ты решился бы сделать то, что сделали они?

— Поехать в Берлин?!

— Мы знаем, что ты именно тот, кто нам нужен, Генри. У тебя верный взгляд на вещи, ты храбрый.

— Как вы можете знать, какой у меня взгляд на вещи?

— Такое можно почувствовать. Я узнаю нужных людей. И Туве. И еще мы кое-что проверили…

Генри откинулся на спинку стула, кусая ноготь.

— Только не надо ходить вокруг да около, — раздраженно произнес он. — Чего вы хотите?

— Тебя разыскивают, Генри, — спокойно сказал Фредрик.

— Ну и что? Я не собираюсь возвращаться в Швецию.

— Но новый паспорт тебе не помешает?

— Это шантаж?

— Вовсе нет, — так же спокойно ответил Фредрик. — Вовсе нет… речь идет об одолжениях и ответных услугах…

— И что же у вас за планы, позвольте поинтересоваться?

— Очень простые, — ответил Фредрик. — Ты рискуешь немногим.

Квакер взял с Генри честное благородное слово хранить услышанное в тайне и изложил план — во всяком случае, ту его часть, в которой фигурировал Генри, — и план оказался в самом деле прост. Генри надо было сесть на паром до Засница, добраться на поезде до Берлина, поселиться в отеле и ждать сообщения, которое станет сигналом для нового этапа. Новый этап подразумевал краткий визит в Восточный Берлин через «Чекпойнт-Чарли» для передачи фальшивых паспортов, которые должны были использоваться для поездок на Запад.

— Провалиться почти невозможно, — сказал Фредрик. — У тебя будет надежный чемодан с двойным дном, ты передашь его человеку в Восточном Берлине и уедешь.

— Банально, — отозвался Генри. — Как в плохом триллере.

— В жизни многое банально, — парировал Фредрик.

— Сомневаюсь, — сказал Генри.

— Я забыл добавить, что ты получишь крупное вознаграждение…

— Где? — уже с большим интересом отозвался Генри.

— В Западном Берлине.

— А если я попадусь?

— Это очень маловероятно. Если такое произойдет, тебя вышлют в Швецию. Но этого не случится. У нас налажены связи со многими влиятельными шведами. Группировка Гирмана действует таким же образом, и в сложной ситуации мы можем рассчитывать на их помощь.

— А Туве? — спросил Генри. — Когда я снова встречусь с Туве?

— Как только вернешься, разумеется.

Все это казалось Генри очень подозрительным. И все же в серьезности Фредрика не было никаких сомнений. Человек с такой бородой не мог быть шутником. Квакеры проворачивают какие-то дела, это он понял с первой минуты, но что это мутные дела такого калибра, ему и присниться не могло. Генри почувствовал некоторое душевное родство с Джеймсом Бондом.

— По-моему, все это попахивает Веннерстрёмом, — сказал Генри.

— Веннерстрём был по другую сторону, среди военных.

— Это к делу не относится.

— Дело не в правых и левых, — по-прежнему спокойно и уверенно произнес Фредрик, — это этический вопрос, дело в свободе и морали, в разбитых семьях…

— Если вы добавите что-нибудь об ответственности, меня стошнит.

— Почему нет? И в ответственности. Ты бы решился, Генри, я знаю. Мы многое знаем о тебе. Ты решился уплыть на каноэ от военных, а на это не каждый способен.

— Я не трус, — гордо произнес Генри. — Я, конечно, решусь. Никто не может назвать меня трусом!

— Тогда подумай над моим предложением, — сказал Фредрик. — Мы не можем тебя заставить. Ответишь завтра. Я знаю, что Туве оценит твое согласие.

История о Генри-агенте, возможно, самая странная из всех. В ней речь пойдет о Билле Ярде, который прибыл в Берлин, притворившись музыкантом, а на самом деле занялся тайной перевозкой людей с востока на запад.

Все началось уже на пароме. Бар был необычайно тихим и жалким. Генри скучал. Молодому дезертиру, скрывающемуся под именем Билла Ярда, путешествующему боксеру и пианисту было невыносимо скучно. Пару часов он потратил на письма. Одно — домой, матери, с рассказом о том, что у него все хорошо, что о нем прекрасно позаботились добрые люди, так называемые квакеры, что сейчас ему представилась возможность послушать великий американский джаз в Берлине в исполнении янки, расквартированных в американской зоне.

Еще час Генри потратил на письмо Мод, в котором он очень изящно, как ему показалось, намекнул на то, что встретил новую страстную любовь, датчанку. Впрочем, Генри и сам не верил ни единому своему слову.

На борту парома, следующего в Засниц, Генри внимательно приглядывался к девушкам, словно уже забыл Туве. Она говорила о том, что истинная любовь жертвенна, что ради великого дела следует жертвовать собственным благом, как они с Генри, что это и есть высшая любовь. Перед отъездом Генри Туве уверяла, что счастлива. Прощаясь с ним, у ворот Эрстедспаркен в Копенгагене, Туве дала ему амулет в виде подвески. Нащупав его на груди, Генри прочитал надпись на серебряной пластинке: HODIE MIHI, CRAS TIBI — сегодня мне, завтра тебе. Опустив амулет в стакан с виски, он опрокинул содержимое в рот, всосав последние капли британского напитка, и подумал о том, сколько еще любовных трофеев ему предстоит собрать. У него был серебряный портсигар с инициалами «В. С.» на крышке, а теперь и медальон с надписью HODIE MIHI, CRAS TIBI — сегодня мне, завтра тебе.

Генри одолела слезливая сентиментальность, ему захотелось уйти прочь из этого бара, который и баром-то нельзя было назвать. Сначала ему захотелось обратно к Туве, и он заказал еще виски, но после виски Генри затосковал по Мод, и это уже было слишком.

Генри-агент, то есть Билл Ярд, не хотел ни с кем говорить, ибо агенту полагается держать язык за зубами. Кто угодно — соблазнительная ли женщина, неприметный ли простачок — мог быть агентом контрразведки. Сила Генри заключалась в его способности выносить правильные суждения о встречных, эта сила неизменно спасала его на протяжение всего изгнания. Генри утверждал, что у него есть особое чутье, которое позволяет ему отличать дурных людей от хороших. Но агенту такое чутье ни к чему: агент должен быть осторожен, бдителен и даже мнителен, а эти свойства Генри были чужды.

Дело было в прокуренном, влажном, сальном баре на Фазаненштрассе. Генри сыграл в бильярд с парнем из Кройцберга. Немец, даром что однорукий, оказался невероятно ловок — его стиль игры не походил ни на что. Для ветерана войны он был слишком молод; историю своего увечья он поведал Генри несколько раз подряд. Ребята основательно набрались.

Его звали Франц в честь героя Деблина — из-за утраченной правой руки. Франц был увлеченным игроком и какое-то время играл в боулинг за одну успешную команду. Осенью пятьдесят седьмого команда отправилась в турне, чтобы сыграть с парой клубов в Амстердаме. Однажды вечером, когда Франц и его друзья тренировались в зале, туда ворвался до смерти перепуганный головорез, за которым гналась полиция. Параноик расстрелял всю команду, одного за другим, но, когда очередь дошла до Франца, тому повезло: пуля застряла в руке, а за выстрелом последовала осечка, которой Франц воспользовался, чтобы ударить маньяка декоративной кеглей, сразив наповал.

— Я сохранил эту кеглю, Билл. Можешь заехать ко мне в гости, я тебе ее покажу.

— Нет уж, спасибо, — отказался Генри. — Избавь меня от этого удовольствия.

Как бы то ни было, Франц легко обыграл Генри в том прокуренном, влажном и сальном баре, получив несколько порций «бира» и «шнапса» за счет Генри. Когда Франц заявил, что Генри должен проставиться дополнительно, парни начали ссориться. Этот однорукий много о себе думает, решил Генри. Франц очень плохо говорил по-английски, что сильно усложняло перебранку.

Снова пошел дождь — настоящий осенний ливень. Он поливал Фазаненштрассе, унося мусор бурными ручьями по канавам к стоку.

У Генри резко испортилось настроение, и он стал браниться пуще прежнего. Назревала драка, и Генри не заметил, как в бар вошла очень красивая женщина лет двадцати пяти, будто бы укрываясь от дождя. Полагаю, так оно все и было.

— Да у тебя пуп на спине, придурок! — кричал Генри на корявом немецком, и этого противник стерпеть не мог.

Человек по имени Франц вылил на голову Генри целый бокал пива и сбежал, полностью сознавая свою вину — ведь затеял ссору именно он. Несколько капель попало на ту самую молодую женщину, которая только что вошла в бар. Генри был пьян и зол, в эту минуту он ненавидел Берлин больше, чем когда-либо, однако нашел в себе силы попросить у дамы прощения.

— It doesn’t matter, — ответила дама.

— Вы говорите по-английски?!

— Я англичанка.

Это полностью меняло дело. Так Генри познакомился с Вереной, ибо даму звали Верена Масгрейв. Он решил, что это случайность.

Генри вновь забрался на барный стул и угостил даму «Рот-Хендл». Спичка, которой он чиркнул о коробок, загорелась с протяжным шипением.

— Много же в этом городе идиотов, — сказал Генри. — Кегля для боулинга…

— Кегля? — переспросила Верена Масгрейв.

Генри пересказал историю об амстердамском головорезе, кегле для боулинга и простреленной руке Франца.

— Не совсем понимаю, — отозвалась Верена.

— И не надо, — разрешил Генри. — Я и сам ничего не понимаю. Он просто врун.

— Сегодня холодно, — произнесла Верена.

— Выпей шнапса, помогает. Или возьми мое пальто, если хочешь.

— Нет, спасибо, — отказалась Верена. — Лучше шнапс.

Дождь припустил с новой силой, и в бар забежала овчарка — отдохнуть и обсохнуть в углу. Бедняга была беспризорной, как и многие другие обитатели этого города.

— Что же ты делаешь в Берлине? — спросил Генри, чьи усталые глаза наконец разглядели юную даму.

— Я исследователь, — ответила Верена. — Работаю в Государственном архиве Гестапо в Далеме.

— А чем там занимаются?

— Разыскивают людей. Пропавших без вести, которых нельзя объявить умершими.

— Ясно, — сказал Генри. — Не очень-то весело.

— Да уж.

— Зачем же ты это делаешь?

— Я исследователь, — повторила Верена, закашлявшись от крепкой сигареты.

Генри-агент попытался собраться с мыслями, сосредоточиться и подумать. Он, разумеется, вспомнил Вернера Хансона, гениального шахматиста.

— В Швеции, в Стокгольме у меня был сосед. Он немного чудной и обожает пропавших без вести. В детстве он гениально играл в шахматы и основал общество юных изобретателей.

Верена как-то странно засмеялась.

— Вот ты смеешься! — сказал Генри. — А это правда. Он был очень странный и интересовался таинственными исчезновениями — например, мальчик вышел за дровами морозным январским вечером. До сарая было двадцать пять шагов, но именно этим вечером…

— Он исчез, — Верена снова закашлялась.

— Навсегда, — подхватил Генри и закурил еще одну «Рот-Хендл». — У моего друга Вернера целая картотека пропавших без вести, полицейские позавидуют. Тебе бы он очень понравился.

Они заказали по пиву; Генри, он же Билл Ярд, вовсю плел словеса и не заметил, как стал терять контроль над собой. Верена, как он с трудом вспоминал позже, рассказала, что живет в пансионе престарелой дамы, в доме, жильцы которого пропали без вести — большей частью во время войны, — но не были официально объявлены мертвыми. Пансион находился на Бляйбтройштрассе, неподалеку от Савиньиплатц.

Агенту понравилась Верена: отчего-то казалось, что беседа с Генри важна для нее. Генри был пьян, но не настолько, чтобы не соблюдать приличий. Ему хотелось очаровать Верену, пока они сидели у стойки бара. Извинившись, он отправился в туалет, чтобы промыть волосы, склеившиеся от пива. Щеки горели, но Генри все-таки мерз.

Когда Генри вернулся, Верены уже не было в баре. Расплатившись за Генри, она ушла. Генри был расстроен и разочарован. Выходя из прокуренного, сального бара на Фазаненштрассе, он думал о том, как много людей внезапно исчезает из его жизни.

Вот уже больше двух недель прошло с тех пор, как Генри прибыл в Берлин, но никаких сигналов, призывающих его внести вклад в великое дело Свободы, не поступало. Он поселился в указанном отеле, все шло как по маслу, Генри, как ему казалось, не пробудил ни в ком ни малейших подозрений. Генри-агент жил туристом, прогуливаясь по улицам, и успел исходить весь город вдоль и поперек. Он знал Крёйцберг, Шёненберг, Темпельхоф, Штеглиц, Веддинг и Шарлоттенбург by heart, как говорят англичане. Он видел и Стену, Die Mauer. Он видел мокрую, неуклюжую, тяжеловесную Стену, которая тянулась через весь город неизбывной архитектурной тоской. Безмолвный кирпич пересекал дома, улицы и площади, слезы тоталитарного молчания капали по обе стороны.

Но сигналов не было. Генри стал подозревать сбой, неполадку, ведь он был лишь винтиком в большом механизме. Жертвенной «благотворительностью», которая заключалась в тайной транспортировке людей через границу, занималась не только группировка Гирмана.

Со временем Берлин стал казаться ему довольно скучным городом. Генри успел послушать много хорошего джаза, прилежно посещая клубы: официальной целью его визита было изучение музыкальной культуры. Но когда тебе по-настоящему скучно, даже музыка умолкает.

Покинув бар, изрядно захмелевший после перебранки с Францем и изрядно разочарованный после исчезновения Верены, Генри, шатаясь под дождем, отправился спать в отель.

— Гот ифнинг, мистерр Ярд, — произнес портье. — Терз а леттер фор ю.

Портье протянул письмо обрадованному Генри, который даже протрезвел по дороге к своему номеру. Войдя внутрь, он уселся прямо в мокром пальто на кровать и вскрыл конверт.

«You play part very good, Bill Yard. Trust in You. Hear from us in two days. Money in advance. Franz».

Генри перечитал эти строки по меньшей мере пятнадцать раз, предварительно насчитав пять тысяч крон в новеньких долларах. Комната закружилась, и, не в силах поверить своим глазам, Генри уснул.

На следующий день вспомнить произошедшее было крайне сложно. Ночь Генри провел, забывшись тяжким сном без сновидений, в одежде, и наутро не мог вспомнить даже, как выглядела Верена Масгрейв. Рыжие волосы, веснушки, довольно большой еврейский нос — вот и все. Ее облик был бледен и словно бы слабо очерчен. Между тем она интересовала Генри больше, чем этот чертов Франц с его деньгами и безрукой бравадой.

После обеда Генри отправился на Бляйбтройштрассе, чтобы отыскать тот самый пансион неподалеку от Савиньиплатц. Когда в тоннелях подземки проносился поезд, земля дрожала под ногами. Найти нужное место было непросто: Генри никогда не пользовался картой. Он ориентировался по солнцу, но на этот раз солнца не было. Берлин — город сложный и плоский, не изобилующий монументами-ориентирами, а о солнце там и мечтать не приходится.

Генри шел по улицам, читал таблички и не мог понять, чья память хранит названия всех разбомбленных во время войны улиц. Некоторые из них получили имена новых героев, другие, отреставрированные, существовали лишь в виде старых названий все то время, что лежали в руинах. Действительность превратилась в развалины и горящий хлам, но названия жили — как идеи, как представления. В сознании коллективного эго берлинцев оставался образ Берлина: адреса, места — и когда наступил мир, они, вероятно, взяли контурную карту, чтобы заново дать улицам имена. Даже сталинские «катюши» не могли разбомбить человеческий язык.

На Бляйбтройштрассе и вправду было много нищих, заплеванных пансионов. Нашлось и несколько хозяек: к примеру, пожилая болтливая полячка, которая по-польски аккуратно вела дело. Но среди ее жильцов не было англичанки Верены, хотя старуха и намекнула, что девочек с другими именами она раздобудет без труда.

Поблагодарив старуху за заботу, Генри решил прекратить поиски. Сокрушенный и разочарованный, похмельный и усталый, он зашел в кнайпе и заказал шнапс и пиво, чтобы прийти в себя. На стенах висели старые таблички темного дерева, сохранившиеся с довоенного времени. Генри стал читать имена на одной из них: Шульц, Хаммерштайн, Пинцки, Ланге и Вильмерс. Может быть, и они пропали без вести и все еще не объявлены мертвыми? Неизвестные солдаты, которым суждено остаться неизвестными.

Прошло еще несколько дней. Генри не занимался ничем особенным — день шел за днем, как обычно и бывало в жизни Генри. Он мог часами лежать на кровати, закинув руки за голову, и насвистывать монотонные мелодии, глядя в потолок. В детстве они с Лео порой лежали так, соревнуясь, кто просвистит мелодию более фальшиво. Лео всегда выигрывал, издавая невыносимо пронзительные звуки на вдохе.

Генри лежал, мечтая уехать прочь. Внезапно у него в кармане оказалось пять тысяч крон в новеньких долларах, но ничего не происходило, никто не собирался отправлять его через границу. Генри чувствовал себя ненужным.

Однажды сумрачным дождливым днем — пожалуй, это был самый серый день в жизни Генри: казалось, что неба над Берлином просто нет, — он вернулся на Бляйбтройштрассе. Генри решил во что бы то ни стало найти Верену. Больше его ничто не интересовало. Может быть, ему просто хотелось угостить ее пивом, а может быть, он и в самом деле влюбился.

В жизни каждого человека есть мгновения, когда, разыскивая что-нибудь — в ящике комода или в мегаполисе, — он вслепую идет прямо к цели. Такой момент наступил и в жизни Генри-агента. Он нырнул в туман улицы, чтобы вынырнуть у пансиона, который пропустил в прошлый раз. Старуха-управляющая оказалась пожилой внушительной дамой в черном платье с тугим валиком седых волос. Генри спросил, не проживает ли в пансионе некто Верена Масгрейв.

— Вы имеете в виду англичанку? — просияла старуха.

— Именно, — кивнул Генри.

— На верхнем этаже, — сообщила дама. — Номер сорок шесть.

Генри, волнуясь, поднялся по лестнице. Гостиница пропахла керосином вперемешку с въедливым запахом одежды, пару лет пролежавшей в шкафу. Было темно, ступени скрипели одна громче другой. Тут и там слышалось бормотание, обрывки диалогов. Кто-то готовил еду.

На пятом этаже обнаружилась большая массивная дверь, ведущая в коридор. Генри отыскал номер 46. Дверь в комнату не была заперта и, когда Генри постучал, приоткрылась. Внутри было пусто: казалось, что жилица в спешке покинула пристанище.

Генри решил, что пожилая дама ошиблась, и сразу спустился на первый этаж, чтобы спросить, не перепутала ли она номер.

— Комната пуста? — ужаснулась управляющая. — Это невозможно!

— Там никого нет, — подтвердил Генри.

— Вы, должно быть, ошиблись, молодой человек. — Старуха заглянула в гостевую книгу.

— Может быть, я не разглядел номер в темноте, — признался Генри. — Сегодня так сумрачно.

— Сегодня и вправду сумрачно, — согласилась старуха. — Вы, должно быть, ошиблись.

Генри снова поднялся на пятый этаж, полностью уверенный, что ошибся. Но нет: комната номер 46 действительно была пуста, и ее явно спешно покинули. Может быть, это было обыкновенное бегство без уплаты по счету.

Генри вошел в комнату. Шторы были задернуты, платяной шкаф пуст, если не считать пары вешалок. Пахло нафталином.

Над раковиной возле шкафа висело зеркало. В щель между рамой и стеклом была вставлена картинка. Генри взял ее в руки. Один из силуэтов, которые старички вырезают в один прием для туристов в людных местах. Этот, вероятно, вырезал старичок, работавший в списанном вагоне метро у Ноллендорфплатц. Стоило удовольствие немного — пять марок.

В этой комнате и вправду жила Верена. Генри сразу же узнал ее профиль в черном силуэте на фоне белой бумаги. Волосы свисали на лоб, нос украшала забавная горбинка, нижняя губа припухла. Именно так она и выглядела, подумал Генри. Силуэт был вырезан тонко и мастерски.

Генри убрал картинку в карман и вышел из номера. Управляющая нетерпеливо ожидала в вестибюле.

— Что же? Разве вы не ошиблись?

— Конечно, ошибся, — отозвался Генри. — Не разглядел в темноте.

— Я так и думала, — согласилась старуха. — Эта девушка показалась мне очень порядочной.

Перейдя улицу, Генри зашел в кнайпе, заказал пиво, закурил «Рот-Хендл» и стал думать. Во всей этой ситуации было нечто безумное, но он не мог понять, что именно. Генри старался вспомнить каждое слово, которое он говорил встреченным за последнее время людям, в особенности Францу и Верене. Разговор о пропавших без вести, архив в Далеме, этот силуэт. Генри спрятал его в бумажник, решив сохранить на память. Он был всего лишь одиноким агентом в Берлине.

Прожив тягостный, дождливый, прокуренный, сальный, туманный месяц в Берлине, Генри едва не начал сходить с ума. Ничего не происходило, и даже кутежи в барах уже не веселили его. Но вот пришло новое письмо, на этот раз из Стокгольма. Генри очень удивился. В Швеции никто не должен был знать Билла Ярда.

Генри судорожно вскрыл конверт и застыл от изумления: «Скрывайся, Билл. Операция провалена. Найди мисс Верену Масгрейв в пансионе „Белек“, Бляйбтройштрассе, 15. Когда ее портрет появится на рекламной тумбе на Курфюрстендамм, 108, тебе пора уезжать. Ты храбрый парень. Сожги это письмо. В. С.».

Когда нереальность происходящего подступает вплотную, человека в шоке либо охватывает паранойя, либо он мобилизует все нравственные и физические ресурсы, чтобы действовать наилучшим для данной ситуации образом. Генри долго балансировал между отчетливой паранойей и полной собранностью. Прочитав письмо вдоль и поперек, он сжег его в пепельнице, выкурил пять сигарет подряд и принялся рассеянно складывать одежду в чемодан с двойным дном, скрывавшим дюжину фальшивых паспортов. В общем и целом ничто не вызывало подозрений, но каким образом в эту историю оказался замешан Вильгельм Стернер, этого Генри понять не мог. Единственное, что пришло ему в голову, — это то, что именно В. С., человек с дипломатическим прошлым, был важной персоной из Швеции, связь с которой держали квакеры. Но Генри все же ничего не мог понять, кроме того, что должен отправиться на Курфюрстендамм, 108.

Посреди широкого тротуара и в самом деле стояла тумба, увешанная рекламой ближайших магазинов, а также серией фото женщин «до» и «после». Это была реклама пластических операций Института красоты, подобная бодибилдерским афишам, на которых щуплый бухгалтер превращается в пляжного красавца с накачанными бицепсами.

Но в данном случае все было наоборот: здесь не прибавляли, а отнимали. Фотографии изображали женщин, чьи носы были отмечены характерной горбинкой — шаг за шагом носы принимали арийские очертания. Текст сообщал, что Институт красоты известен во всем мире.

Одной из женщин была Верена Масгрейв.

 

Волосы

(Лео Морган, 1963–1964)

Шестьдесят третий год можно назвать годом парикмахерского кризиса, после которого не все цирюльники пришли в себя. Для Лео Моргана и прочих, любящих свои волосы, то был великий год. Мир радикально переменился. Лео обрел известность как сын легендарного Барона Джаза, поэт и вундеркинд, прославившийся благодаря передаче «Уголок Хиланда», лакомый кусочек для интервьюеров из еженедельников. Рано повзрослевший, очень застенчивый подросток высказывался нечасто, но если уж говорил, то основательно — формулируя свое мнение обо всем, от Имсена и Маранаты до новых членов Шведской академии. В те редкие дни, когда у Лео было хорошее настроение, даже средних способностей репортер мог намыть немало золота.

Известность Лео, разумеется, производила впечатление в школе: Лео стал примером для подражания, любимчиком учителей и мог рассчитывать на отличные оценки по всем предметам, кроме гимнастики: преподаватель этой дисциплины с удрученным видом сообщал коллегии об отметке «хорошо» — неуместной кляксе на полотне безупречных оценок Моргана.

Той весной Генри Морган дезертировал, сбежал, покинул пределы родины, вследствие чего разгорелся скандал — не слишком, впрочем, продолжительный и эффективно погашенный. Все говорили об этом, но не публично. Генри стал чем-то вроде тайного героя. Поскольку герой никогда подолгу не задерживался дома, Лео не особо тосковал по брату. Грета, разумеется, жила в постоянной тревоге, и младший сын понимал природу ее беспокойства. Грета не жаловалась и не причитала. Всем своим существом она чувствовала, что Генри в любой ситуации выйдет сухим из воды, что нет ни малейшей причины плакать о нем. Генри возвращался домой после любой передряги.

Так оно и было: вскоре пришло письмо из Копенгагена с вестью о том, что о Генри позаботились люди, именуемые квакерами. Грета и Лео нашли толкование этого слова в словаре — оно вселяло надежду. Бывают люди и похуже.

У Хансонов дела обстояли не лучшим образом. Взрослея, Вернер не становился более нормальным. Он стал старшеклассником, гимназистом, и, хотя Лео вскоре тоже предстояло поступить в гимназию, приятели все больше отдалялись друг от друга. Закончились игры, собирание марок, коллекционирование ключей и прочие забавы. Вернер основал Общество юных изобретателей — совершенно бесперспективное, ибо его ровесники куда больше интересовались исследованием женского тела, вследствие чего Вернер сосредоточился на проблеме пропавших без вести. Картотека исчезнувших людей росла и росла, сам Вернер размышлял и рассуждал, рисовал карты и выдвигал гипотезы как относительно частных случаев, так и касательно общей теории. Теория эта заключалась в том, что все пропавшие люди собрались в одном месте на земном шаре, где веселились, вместе наблюдая за тщетными попытками детективов их отыскать. Эти люди, избранные, просачивались в некую таинственную щель бытия, оказываясь в новой, лишь им известной реальности.

Фру Хансон была убеждена, что мальчик утратил рассудок из-за отсутствия отцовского авторитета. Сама она никогда не пыталась развеять его иллюзии относительно отца, ждущего сына на острове в Южном море. Той же весной, вдобавок ко всему прочему, состоялась премьера фильма «Неразбериха в Южном море». Вернер сидел в первом ряду и, разумеется, видел на экране себя и «Хансона», как он называл пропавшего отца. Мать по-прежнему ничего не рассказывала об отце Вернера, что, вероятно, и являлось корнем зла. Она скрывала то, что, по ее мнению, могло повредить молодому человеку, она пыталась защитить его от реальности — и, как любая попытка защитить кого-либо от реальности, эта была обречена на провал.

Посоветовавшись со школьными учителями, мать отправила Вернера в Англию, на летние языковые курсы в Бурнмауз. Поездка влетела в копеечку, но сбережений фру Хансон вкупе со школьной стипендией хватило. Сам Вернер не горел желанием ехать, и матери пришлось его уговаривать, о чем она горько сожалела впоследствии.

Осенью шестьдесят третьего года Вернера Хансона, вернувшегося домой из английского Бурнмауза, можно было узнать лишь по отпечаткам пальцев. Изначальный замысел заключался в том, чтобы взбодрить Вернера сменой обстановки, свежим морским воздухом, новыми знакомствами, которым надлежало развеять мрачные мысли отрока.

План, несомненно, сработал. Прежнего Вернера не стало. За полтора месяца — языковые курсы включали шесть недель интенсивного общения в жизнерадостной юной компании, как гласил текст рекламы, — юноша превратился из прыщавого, осыпанного перхотью зубрилы в некий символ новой эпохи западной культуры. Невзрачный, пропахший потом шахматный маньяк с обкусанными ногтями, председатель Общества юных изобретателей, выехавший из Швеции в день летнего солнцестояния, вернулся в конце августа совсем другим человеком. Жирные, пересыпанные перхотью волосы посвежели и посветлели под лучами солнца, пригревавшего каменистые английские берега, но самое ужасное — они были начесаны на лоб битловской челкой. Кроме того, Вернер избавился от старой одежды — серых, толстых, колючих заплатанных обносков, пропитанных потом, — и обзавелся в Лондоне модным гардеробом.

Вернер Хансон появился в школе через два дня после общего сбора, и эта небрежность уже свидетельствовала о произошедших с ним переменах. Паренек вышагивал на каблуках высоких шнурованных ботинок, которые он называл boots, челка эффектно свисала на глаза, чисто вымытые шампунем волосы развевались на ветру — произошло чудо.

В сущности, чудо было легко объяснимо: Вернер Хансон попал в семью с двумя юными дочерьми, которые едва не умерли со смеху, увидев неказистого прыщавого шведа, казавшегося столетним стариком. Вскоре ими, очевидно, овладел творческий порыв, и силы были брошены на преображение бедняги Вернера, который за пару суток претерпел метаморфозу под стать доктору Джекилу и мистеру Хайду. Пока парень отмокал в ванне, во дворе сожгли его старую одежду, попутно позаботившись об устранении невинности. Дело было сделано. Вернер просочился в некую таинственную щель бытия, оказавшись в новой, лишь избранным дарованной реальности, и у нас есть все основания полагать, что сия реальность вызвала у него живейший интерес, вследствие чего девушки вкушали плоды своего труда все шесть недель его пребывания в Бурнмаузе.

Разумеется, из завоевательного похода на запад викинг Вернер вернулся не без граммофонных пластинок: в первую очередь, «Please please me» «Битлз». Когда в квартире Хансонов на максимальной громкости раздались первые звуки мелодии, жизнь окончательно и бесповоротно переменилась. Фру Хансон едва не хватил удар: несчастная мать сокрушалась из-за бездарно потраченных сбережений, которые превратили пусть и странного, но послушного мальчика в еще более странного, но неуправляемого юношу. Вклад явно не принес ожидаемых дивидендов.

Преображение оказалось не только неизбежным, но и заразительным. Вскоре у Вернера стали собираться школьные приятели, включая Лео, чтобы слушать «Битлз», а сам Вернер начал курить — сигарета была неотъемлемой частью нового стиля, наряду с челкой и «бутсами».

Метаморфоза, произошедшая с Вернером, разумеется, произвела на Лео не меньшее впечатление, чем на всех остальных знакомых. Мальчик часами бродил между радиоприемником, настроенным на хит-парад Швеции, и ванной, где он тайком начесывал волосы на лоб, стараясь завить пряди на уровне бровей, и рассматривал себя в зеркале во всевозможных ракурсах. Однажды Лео, безо всякого предупреждения и объявления войны, вышел из ванной с челкой. Волосы скрывали лоб — это было непривычно, но абсолютно необходимо. Лео был намерен выстоять до конца. Слова «Элвис» и «Томми» стали пустым звуком. Лео превратился в адепта новой школы — поп-культуры. Покатились первые камни, предвещавшие настоящий обвал.

«Будем раздавать крылья / на каждом углу, / всегда найдутся те, кто посмеет / прикоснуться к ближайшему небу» — писал поэт Лео Морган. Так все и было: бессчетное множество юных душ хватали ртом воздух, который наполнял легкие и превращался в крик. Эти красивые фразы означали экстаз, жертвы которого покорно носили челки, скрывающие глаза, черные водолазки, джинсы и баскетбольные кеды с надписью «Битлз». Теперь повсюду можно было увидеть надписи «Битлз» или «Стоунз», а весной шестьдесят четвертого Лео Морган спрятал свой гербарий в гардероб, уложив его в двойной целлофановый пакет, чтобы больше никогда не доставать. Это было прощание с детством; бывший вундеркинд превращался в юношу.

Генри-клерк находился в самой гуще событий, в Лондоне. Он работал в фирме «Смитс и Гамильтон», но чем именно занимался, ни Грета, ни Лео не могли понять. Речь шла о какой-то корреспонденции. Генри побывал и в Берлине, где слушал джаз, видел жуткую Стену, и чего только этот парень не успел за время изгнания. Грета спрашивала сына, скоро ли тот вернется домой, на что Генри спустя несколько недель ответил, что живет с девушкой по имени Лана, к которой питает самую нежную сердечную привязанность. На самом деле Лана была едва ли не ровесницей Греты, и девушкой ее нельзя было назвать при всем желании, но Генри, как и всегда, сознательно прибегал к неправде как средству успокоения своих близких.

Лондон, как уже сказано, был сердцем, качавшим свежую кровь обеспеченной плененной молодежи. Возникла целая индустрия, производившая вещи, тем или иным образом связанные с поп-культурой, «Битлз» и новым стилем жизни. Футболки, шарфы, носки, белье, афиши, книги, пластинки и альбомы для поклонения идолам — Генри посылал брату тонны этого добра для поощрения интереса.

Так Лео стал гордым обладателем оранжевого бархатного пуловера с надписью «Битлз» задолго до того, как мода докатилась до Швеции. Как по мановению волшебной палочки, Лео превратился в желанную добычу для девушек с охотничьими инстинктами. Кроме того, Лео был чувствительной натурой, не таким амбалом, как остальные парни. Лео писал стихи и не собирался никого «лапать». Лео и Вернера стали приглашать на вечеринки, и они охотно принимали приглашения. Раньше об этом и речи не шло, приходилось довольствоваться тайными обществами и экспериментами. Но теперь все переменилось. Девочки наперебой приглашали их на вечеринки: пиво, попкорн и танцы в темноте. Вот тогда-то большинство парней и принимались «лапать», то есть запускать руки девчонкам под джемпер, хватать за грудь и пыхтеть на ухо «491».

Лео был не таким. Он напоминал Джорджа Харрисона. Джон был самым крутым, Пол — самым милым, Джордж — романтичным, а Ринго — просто уродом. Лео был как Джордж, и, танцуя в обнимку под «Love me do», он никогда не делал ничего такого. Танцевал он не особо хорошо, а твист и вовсе не умел — но явно был более чувствительным и тонким, чем другие парни. Эта самая чувствительность и делала его настолько привлекательным, что девочки готовы были сражаться за Лео. Обычно скромность и чувствительность не считаются мужскими достоинствами, а, наоборот, бросают тень на обладателя этих качеств, но суть явления «Битлз» заключалась в том, что они были вовсе не такими жесткими, как старые рок-н-ролльные команды. Если внешне «Битлз» и казались дикими и неуправляемыми, то уж в глубине души они наверняка были мягкими и романтичными, совсем как Лео.

Одну из самых преданных поклонниц Лео звали Эва Эльд, и это имя было само поэтическое вдохновение. Эва Эльд часто устраивала вечеринки и, поскольку девушка была из состоятельной семьи, проходили они с шиком. Юные снобы являлись в костюмах с галстуками, а девушки — в длинных платьях, танцевали фокстрот под самые симпатичные песенки «Битлз», а хозяйка дома угощала всех ростбифом, картофельным салатом, пивом и лимонадом. Лео было известно не только особое расположение, которое испытывала к нему Эва, но и расположение мини-бара ее отца. Он мог притащить с собой Вернера и пяток других увальней, Эва прощала Лео все, ибо ей казалось, что она видит его душу сквозь броню мнимой брутальности, которой он пытался себя окружить. Эва внушила себе, что Лео любит ее, и однажды, когда тот замешкался, поцеловала его прямо в губы. Вид у Лео при этом был такой, словно он и не подозревал, что у кого-то может возникнуть желание поцеловать его в губы. Он попросил фотографию Эвы и спрятал ее в бумажник, где прежде хранились автографы Лиль-Бабс, Лассе Лёндаля и Гуннара Виклюнда. Эти графологические экземпляры давно канули в Лету. Эва Эльд была куда лучше, она даже напоминала Лео кинозвезду — он не мог вспомнить, какую именно, но помнил, что у него когда-то была ее фотография.

Лео владел огромной коллекцией фотографий звезд, доставшейся ему от Генри, которому это детское увлечение наскучило. Теперь они все лежали в коробке на чердаке. Однажды, той безумной весной, Лео поднялся на чердак, достал коробку и принялся искать фотографию актрисы, которую так напоминала Эва Эльд. Он быстро перебирал аккуратные стопки по двадцать пять карточек, схваченные двумя перекрещенными резинками. Дорис Дэй, Эстер Вильямс, Улла Якобсон, Тайрон Пауэр, Тони Кёртис, Роберт Тэйлор, Кларк Гейбл, Катарина Валенте, Алан Ладд, Бриджит Бардо, Хамфри Богарт, Скотт Броди, Софи Лорен, Джеймс Дин, Бёрт Ланкастер, Ким Новак, Грегори Пек, Пэт Бун, Томми и Элвис, Инго и Флойд — все эти удивительные имена мелькали, напоминая о тех весенних днях, когда на ребята скачут по тротуарам, покрытым песком, оставшимся после стаявшего снега, — пыльным песком, запах которого не спутаешь ни с чем, — дети играют в классики, скачут через скакалку, крутят обручи, купленные в магазине «Эпа», и обмениваются фотографиями актеров. Все это осталось в прошлом, у этой весны был совсем другой запах — запах сигаретного дыма, духов, а актрису звали Розмари Клуни — ту, которую так напоминала Эва Эльд.

«Стань моим Босуэллом!» — неустанно призывал меня Генри Морган. Какой писатель откажется услышать пару-тройку баек? Как видите, путь Генри в Париж был сверх всякой меры усеян препятствиями, полон промедлений и прочих загадочных обстоятельств. В какой-то момент стало ясно, что Генри не минует Лондона — города доктора Джонсона, где всякий любитель побеседовать может утолить жажду, приникнув к живительному источнику конверсации. История о Генри-клерке начинается на исходе шестьдесят третьего года.

Миссис Долан никогда не стучала в дверь, она пинала ее носком ботинка, ибо в каждой руке держала по меньшей мере два-три подноса с завтраком. Собственно, руки ее никогда не были свободны, так как мистер Долан был необыкновенно вялым управляющим пансионата. Его идолом был Энди Кэпп: вставал мистер Долан затемно, но лишь для того, чтобы тут же опуститься в кресло перед телевизором в гостиной.

— Good morning, mister Morgan, — вздохнула миссис Долан. — Что за мир достается в наследство вам, молодым! Теперь они убили и самого убийцу. Впрочем, оно и к лучшему — вид у него был безумный.

— О dear, — сонно ответил Генри. — Приятного вам завтрака, миссис Долан.

Миссис Долан скрылась так же поспешно, как и появилась. Она была выдающейся болтушкой, но никогда не навязывалась. Генри тетушка нравилась, симпатия была взаимной. Со временем миссис Долан переселила Генри в одну из лучших комнат на верхнем этаже. Из окна открывался вид на крыши домов, а встав на подоконник и вытянув шею, можно было разглядеть и деревья в Гайд-парке — в этом Генри убедился лично.

Он провел в Лондоне уже пару недель, искал работу, но не нашел. От денег, переданных одноруким Францем в Берлине, оставалось еще немало, хотя у Генри было чувство, что это грязные деньги, которых он не заслужил.

Пребывание Генри — он же агент Билл Ярд — в Берлине закончилось весьма хаотично, он последовал шокировавшей его рекомендации В. С. и спешно уехал. Генри ничего не понимал и ничего не желал знать. Силуэт Верены Масгрейв он выбросил в Канал. Это была одна из немногих ситуаций, в которых Генри боялся за свою жизнь. Вернуться в Копенгаген жалким неудачником было немыслимо: он не мог объяснить то, что было невозможно объяснить. Оккультизм и пластические операции по восстановлению носа не входили в сферу его интересов.

Выходом стал первый попавшийся поезд в первый попавшийся город — это был Лондонский экспресс. Обменяв деньги, Генри насчитал пятьсот с лишним фунтов стерлингов: этого могло хватить на некоторое время, но мистер Морган был не из тех, кто живет на сбережения, поплевывая в потолок. Этому энергичному молодому человеку двадцати одного года от роду нужна была работа, туристическое безделье ему изрядно наскучило.

Тем утром Генри проглотил завтрак и надел просторный белый плащ, купленный в кенсингтонском секонд-хенде. Он отнес поднос на кухню, миссис Долан поблагодарила его за помощь и сказала, что мистер Морган — самый вежливый гость после норвежца, который жил в пансионате по окончании войны. В ее глазах все скандинавы в благодетельности своей были более или менее похожи на Дага Хаммаршельда. Скандинавов было жаль. Земли датчан и норвежцев разорял Гитлер, финнам в затылок дышали русские, а у шведов просто был печальный вид.

— Ваш народ кто-то когда-то обидел, — говорила миссис Долан. — Поэтому вы так печальны. То есть не вы, мистер Морган. У вас-то вид ничуть не грустный. У вас в глазах веселый блеск, а скоро будет и работа. It will work, it will work.

Неправдоподобный город: по улицам стелется желтый дым, скользя вдоль рядов окон, струясь через Лондонский мост в коричневом тумане зимнего рассвета. Речной шатер опал; последние пальцы листьев цепляются за мокрый берег. Над водой льется музыка: «Sweet Thames, run softly, till I end my song…»

Генри провел в Лондоне больше года, и я не стану описывать все матчи Бобби Чарльтона, которые он увидел, не буду говорить о его одиноких прогулках вдоль берегов Темзы, когда смог стелился над водой, рисуя силуэты призрачных барж, а дождь вздыхал над тротуарами, когда Генри заходил в пабы, чтобы согреться виски и «Гиннессом», как и полагается одинокому герою в Лондоне, который к тому же является героем романа.

Да, в то время в переулках стелился желтый дым, и в то же время в паб вошел человек, оказавшийся в нужное время в нужном месте, и заговорил о жизни, и смерти, и желтом дыме. Генри появился в пабе отнюдь не сразу после того, как застрелили Кеннеди, он пропустил и телепередачу — что было примечательно само по себе, — и об Освальде ничего не знал. Но Генри все ловил на лету и вскоре уже принял живейшее участие в беседе о ЦРУ, Кеннеди, Кубе, Хрущеве, и ребята в пабе вполне могли принять этого шведа в галстуке за министра или, по крайней мере, сухаря-профессора политологии.

Неподражаемый талант Генри заговаривать зубы вскорости обеспечил ему разрешение на работу в Лондоне и неплохое место в офисе, где ему предстояло заниматься перепиской со Скандинавией. Англичане могли приходить и уходить из офиса, когда заблагорассудится, фирма «Смит и Гамильтон» торговала бумагой из Финляндии и Швеции, и все это как нельзя лучше подходило Генри. Кроме того, в конторе обитало по меньшей мере полдюжины девушек, на которых стоило посмотреть.

Четко очерченных обязанностей у Генри в конторе не было. Корреспонденция струилась тихо, как Дон, и Генри время от времени, по мере желания, брался то за одно, то за другое. Руководство видело в нем сокровище — невероятно обучаемого сотрудника. Хлопая Генри по спине, оно сулило ему золотые горы, лишь бы он не останавливался на достигнутом. Но Генри вовсе не был тем амбициозным клерком, которого начальство желало в нем видеть. Эту работу он рассматривал лишь как остановку, промежуточную станцию на пути в Париж.

Но Лондон был полон свинга, и весной шестьдесят четвертого года, когда Кассиус Клей стал чемпионом мира по боксу, «Битлз» стали чемпионами мира в своей области. Весь Лондон, всю Великобританию, весь мир охватила битловская лихорадка. «She loves you» крутилась в каждом джукбоксе, в кино шел фильм «Вечер трудного дня», который Генри-клерк нашел несколько поверхностным. Вообще поп-культура была, на его взгляд, несколько поверхностной, хотя Генри и посылал домой пластинки и вещицы, которые радовали Лео. Это были пуловеры и афиши с Джоном, Полом, Джорджем и Ринго. Отправляя их домой, Генри думал о брате — вырос ли он, повзрослел ли. Иногда ему чертовски сильно хотелось домой. Особенно остро тоска давала о себе знать по праздникам, что, впрочем, не могло заставить Генри отказаться от выходных. Генри всегда строго соблюдал режим отдыха, не упуская ни малейшего шанса поспать, поесть и потосковать.

Поп-музыка не пользовалась уважением Генри. Он был джазовым пианистом и в те времена, подобно прочим испуганным и едва ли не отчаявшимся собратьям, сидел в подполье, прислушиваясь к звукам авангарда. Посетителей в джазовых клубах становилось все меньше, и Генри все отчетливее сознавал, что не соответствует духу времени. Генри Морган был уничтожен, он был наименее современным из современников. Его сверстники то и дело захаживали на Карнаби-стрит, чтобы прикупить попсовых шмоток, он же неизменно являлся в твидовом пиджаке — да, в Лондоне он купил новый, — пуловере и галстуке. Офисные девушки уговаривали его изменить стиль — нельзя же вечно ходить в таком виде, — но их усилия оставались бесплодными.

Генри был счастливым аутсайдером. Благодаря стараниям Колина Уилсона аутсайдер стал модным типом в среде интеллектуалов и джазменов, но аутсайдер не мог быть счастлив. Это был тип мыслителя, выпадавшего из общей картины, отверженного, отстраненного, а в худшем случае погруженного в себя до полного растворения, исчезновения, как прежний пианист «Беар Куортет». Тот был настоящим аутсайдером.

Но смысл европейской одиссеи был не в поиске, не в погоне за истиной и квинтэссенцией существования, как сказал бы глубокомысленный Сартр. Генри ничего не искал, он убегал. Однако и это бегство подошло к концу: в Лондоне Генри почти забыл, что он дезертир и навеки несчастный любовник Мод. Он научился жить, в нем проснулось жгучее любопытство, гнавшее вперед: Генри хотел увидеть еще больше, он хотел насмотреться вдоволь. Он жаждал видеть, слышать, обонять, ощущать, переваривая все, что попадется на пути, потому встречные и видели в нем необычайно храброго молодого человека, которому не хватало лишь подходящих условий, чтобы проявить героизм. Это был обман: Генри был лишь Свеном Дувой с неугасимой жаждой жизни.

Генри слушал немало джаза, но не чурался и мюзик-холлов. Там царила блаженная смесь старых песен военной эпохи и современных куплетов с наглыми, смешными и нелепыми текстами. Генри попал под обаяние высокого худого обладателя фальцета, похожего на трансвестита. Его звали Тайни Тим, он играл на укулеле в одном из любимых клубов Генри. Наш герой тоже стал писать песни, пристраиваясь у любого фортепиано и продавая свои творения за пинту «Гиннесса».

Генри утверждал — и словам его нельзя найти ни подтверждения, ни опровержения, — что оригинал песни «Mrs Brown You Got a Lovely Daughter», которую исполнял Герман Гермитс, был подписан именем «Генри Морган». Он якобы сидел в конторе «Смит и Гамильтон» и глазел на очень симпатичную секретаршу, поддразнивая ее за то, что у нее на столе стояла фотография «Битлз». Девушка поддразнивала его в ответ, называя «старикашкой». Была она родом с севера, носила фамилию О’Кин. Ее Генри и имел в виду, написав «Miss O’Keen You Are a Naughty Daughter» на ту мелодию, которую впоследствии стащил у него Герман Гермитс. Генри произвел фурор на вечеринке в фирме, исполнив песню, а потом отправил ее в фирму грамзаписи, где ему выплатили пятьдесят фунтов, сказав, что время для такой песенки пока не подходящее.

Спустя несколько лет песенка зазвучала, сильно переработанная, но Генри уже скрылся. Да ему и не хотелось бороться за свои права. Он был великодушной натурой. К тому же в Англии о нем неплохо позаботились.

Лучше всех о нем позаботилась Лана Хайботтом. Генри не пользовался особым успехом у молоденьких девушек в фирме «Смитс и Гамильтон», ибо все они бредили «Битлз». У парня, не похожего ни на одного из «Битлз», не было шансов.

С Ланой Хайботтом все обстояло иначе: она была зрелой, даже перезрелой женщиной. Она и по сей день отправляет Генри-клерку рождественские открытки с изображением себя и сыновей, типичных бледных английских отроков. Фотографии не объясняют восторга, который вызывала Лана у Генри. Он утверждал, что она просто нефотогенична. И вообще, ее достоинства не лежали на поверхности, а это куда важнее всяких мелочей.

В фирме Лану Хайботтом считали утомительной особой. Она была почти так же болтлива, как Генри, сорокалетняя вдова мотоциклиста, любителя погонять на большой скорости. Жила Лана в Паддингтоне с престарелой матерью, которая переехала туда из Ливерпуля, — это был единственный факт биографии Ланы, которым она могла похвастаться перед офисными девушками. «Лиддипуууль…» — повторяли они, восторженно сверкая глазками.

Когда работы было много, в офисе после окончания рабочего дня всегда безропотно оставалась именно Лана. И, поскольку Генри считался новичком в команде, как-то раз его тоже оставили — для инвентаризации архива и прочих рутинных дел.

Не успел Генри взяться за папки в архиве, как следом за ним в комнату вошла Лана и поцеловала его прямо в губы, вырывая у него папки, а затем схватила за руки и принялась водить ими по своему пухлому телу, протискивая бедро между ног Генри.

Генри, не особо придерживавшийся этикета в подобных ситуациях, все же счел архив не самым романтическим местом в мире. Пахло архивной пылью, каучуком, чернилами, промокательной и копировальной бумагой, и, когда Лана запустила пальцы в волосы Генри, покусывая его за ухо, он попытался ее остановить.

— Нет, Лана, — бормотал он в промежутках между страстными поцелуями. — Не здесь, мы… не можем… здесь…

— Можем… можем… — выдыхала Лана. — Во всем здании никого нет… — Она прижала молодого шведа к сейфу, который загрохотал, словно гром.

Лана Хайботтом страстно оплела Генри руками, в то же время умело, словно актриса, развязывая его галстук, чтобы прижаться губами к шее, и Генри пропал — теперь он уже не мог затормозить, не хотел тормозить. У него не было женщины бог знает сколько времени, а Лана знала нужные приемы. Она была, мягко говоря, страстной дамой, а Генри не чурался греха, и все, что должно было произойти, произошло.

— О-о-о, Генри… — стонала Лана. — You're my bull, my miner… — выдыхала она прямо между страниц отчета за пятьдесят седьмой год.

Лана считала, что Генри похож на Тома Джонса, «Быка», шахтера из Уэльса. Генри это льстило.

Наступило недолгое счастье Генри-клерка. Лана приходила к нему пару раз в неделю, Генри ее обращение нравилось, и даже наскучившее сравнение с Томом Джонсом казалось терпимым. Лана набрасывалась на него, как изголодавшаяся амазонка, потом уходила домой к своим бледным отпрыскам и пожилой матери из Ливерпуля, а Генри долго лежал и курил, чтобы затем отправиться в паб и выпить, наслаждаясь своим одиночеством.

Именно тогда, на исходе шестьдесят четвертого, в пору расцвета молодежной поп-культуры Генри начал работу над своим главным произведением «Европа. Фрагменты воспоминаний». Он еще не знал, что произведение будет называться именно так, не знал до самого возвращения домой в конце шестидесятых. Но его захватила идея большого, связного произведения, описывающего его европейский путь, и эта идея стала для Генри чем-то вроде друга, надежного попутчика.

Как уже было сказано, счастье Генри-клерка оказалось недолгим. История с Ланой Хайботтом со временем перестала вписываться в рамки: Лана не умела справляться со своей страстью. Она не могла понять, что всему свое место и время. Отношения с Генри захватили ее без остатка. Целыми днями молодой швед расхаживал по конторе, насвистывая мелодии шлягеров, как ни в чем не бывало, а Лана бросала долгие, тоскливые, влажные взгляды вслед своему резвому любовнику, своему Тому Джонсу. Будь ее воля, она проглотила бы своего шахтера с потрохами.

Теперь всякий раз, когда Генри приближался к конторе, у него схватывало живот. Обслуживая Лану Хайботтом дома, он чувствовал себя прекрасно. Но на работе начинались неловкости. Генри волновало общественное мнение, он всегда старался держаться в рамках приличий. Если бы в фирме «Смит и Гамильтон» заговорили о том, что он периодически налаживает Лану Хайботтом, он стал бы посмешищем.

Короткое счастье закончилось ужасом. Получив, как обычно, очередную порцию удовольствия в пансионате миссис Долан, Лана Хайботтом спускалась по лестнице, блаженно щебеча и хихикая. Голый и обескураженный Генри курил в постели. Час был не поздний, Лана уходила довольно рано, ведь дома в Паддингтоне ее ждали сыновья и мать.

Генри оделся и спустился в паб. Здесь его знали, иногда он играл вещицу-другую на старом пианино, если место было свободно. За это его угощали пивом. Тем вечером он стал наигрывать джазовые вариации на тему «A Hard Day's Night». Другого публика и слышать не желала.

Вариации Генри нравились всем, кроме здоровяка со шрамами: казалось, этот тип какое-то время пролежал под колесами автобуса. Шишковатый лоб, разбитые брови, а нос и вовсе куда-то исчез. Волосатые кулаки едва ли не волочились по полу, и вся физиономия напоминала школьный плакат о зарождении человечества.

Ресторанный пианист Генри Морган, видимо, не обратил должного внимания на этот доисторический кроманьонский экземпляр, увлекшись игрой. Воняя дешевым виски, монстр взгромоздил свои кувалды на клавиатуру, с легкостью покрыв четыре октавы, и Генри было достаточно одного вида воспаленных глаз этого чудовища, чтобы почуять взбучку. Разумеется, если он не собирался вмазать первым. Но истинный джентльмен не размахивает кулаками без особой на то причины.

Впрочем, причина не заставила себя долго ждать — без предварительного выяснения и обсуждения монстр поднял кувалду и старательно прицелился, словно собираясь забить клин в колоду. У Генри было достаточно времени, чтобы подумать о спасении жизни и увернуться от удара, просвистевшего мимо подбородка, после чего левая кувалда задела плечо. У Генри не возникло особого желания получить еще.

Бармен стоял за стойкой и кричал Генри, чтобы тот бежал прочь. Выпившие мужички расступились, гул утих. Никто и не думал вмешиваться.

Генри уворачивался от тяжелых, но не слишком точных снарядов, которые чудовище запускало в наихудшей уличной манере. Пианист и боксер отскакивал, приседал и перекатывался, словно играя с великаном в свое удовольствие.

Когда Генри добрался до конца стойки, народ расступился, и он оказался прижатым к столу. Некоторые изумленные посетители выбежали на улицу, чтобы продолжать наблюдать в окно. Генри наконец решил действовать. Изящным ударом левой он отметил лоб и скулу Монстра. Тот лишь удивился, словно его сбили с толку, потряс головой и попытался прицелиться для новой атаки, но не успел: Генри отвесил новый изящный левый в челюсть, за которым последовал взрывной правый над ухом, а большего и не потребовалось.

Чудовище опустилось на пол с оглушительным грохотом и стоном, потянув за собой стол, после чего неуклюже попыталось подняться, но безуспешно. Кое-кто подошел к Генри, чтобы пожать руку и поблагодарить за представление, а здоровяка вытащили на улицу, чтобы оставить в каком-нибудь подходящем для этого переулке.

Генри взобрался на стул у стойки, слегка одурманенный победой, как любой герой. Бармен плеснул ему изрядную порцию виски для успокоения нервов и принес лед и пластырь для исцеления окровавленных кулаков.

— Пианисту надо беречь руки, — сказал он. — Но ты отличный боец, Генри!

— Что это за черт? — спросил Генри.

— Толком не знаю, — ответил Бармен. — Он сюда не часто заходит. Знаю только, что раньше ездил на мотоцикле. Попал под фуру. Зовут Хайботтом или как-то так.

— Хайботтом?! — вскричал Генри. — Не может быть! Он мертв!

— Не волнуйся, Генри, — отозвался бармен. — Ему не впервой.

«Lana’s Left in London» — так называлась песня, которую Генри посвятил своей перезрелой любовнице. Ее я тоже слышал, славная песенка о лживой дамочке, заставить умолкнуть которую могли только поцелуи. Не думаю, что речь шла о презрении к женщине — скорее, наоборот. Генри Лана и вправду нравилась, но она обманула его, и он снова устремился в Париж.

Генри прожил в свингующем Лондоне больше года, за это время он успел изучить город и получить нужный урок. Лана вскоре простила его, ибо он так и не рассказал о драке с покойным супругом. Все последующие годы она исправно отправляла Генри рождественские открытки с блестками и неизменным вопросом о том, когда он вернется. Но Генри не вернулся.

В один прекрасный день Генри оказался с чемоданом на вокзале Королевы Виктории, окруженный мальчишками-газетчиками, во всю глотку кричащими о кончине сэра Уинстона Черчилля. Бесконечные ожидания целой нации внезапно растворились в последнем вздохе великого человека, целая эпоха пронеслась над вокзалом дуновением ветра, собрав в грязном зале с порхающими листовками «НЕ IS DEAD» целое поколение честных патриотов, ветеранов войны, пропахших тоником.

Было раннее воскресное утро января шестьдесят пятого года. Генри закурил «Плэйер» и выдохнул дым в закопченный стеклянный вокзальный потолок с полосками дождя. Пожилая дама на диванчике разрыдалась, несколько почтенных господ в деловых костюмах сняли шляпы в память о самом английском из всех англичан, и даже поезда, казалось, тяжко вздыхали. Скорбящие выстраивались плотными рядами вдоль берегов Темзы. Генри тоже стало грустно, ему всегда нравился Черчилль. Он толком не знал почему — его познания относительно роли Черчилля в истории были крайне ограничены. Дело, скорее всего, было в стиле — и в сентиментальности.

Генри одновременно овладели грусть, нерешительность и надежда. Он не знал, куда деваться, но его, во всяком случае, больше не мучила совесть из-за того, что он бросает Лану Хайботтом в отчаянном положении. Вся Англия скорбела, Лана была не одинока.

 

«Лжесвященные коровы»

(Лео Морган, 1965–1967)

После «Гербария» шестьдесят второго года настал черед второго сборника Лео Моргана. Он назывался «Лжесвященные коровы» и появился на прилавках книжных магазинов примерно в то же время, когда Швеция перешла на правостороннее движение, — в сентябре шестьдесят седьмого года.

«Лжесвященные коровы» явили совершенно новое лицо поэта, рецензенты констатировали, что с ним произошли фундаментальные изменения, его пятилетнее молчание — о «молчании» говорят всякий раз, когда речь не идет о поэтах, ровным потоком выдающих поэтические сборники, хотя таким можно было бы посоветовать испробовать это самое «молчание» для собственной пользы, — его пятилетнее молчание стало затишьем перед бурей. Критики почти единодушно считали Лео выразителем идей нового поколения, Бобом Диланом шведского Парнаса, оригиналом, объединившим язык современных образов и классический модернизм, что бы это ни означало.

Поэт, вероятно, реагировал на подобные отзывы презрительным молчанием. Он не признавал кумиров, своих идолов он воздвигал на пьедестал лишь для того, чтобы затем услышать божественный грохот их падения. «Богохульник» было вторым именем Лео Моргана.

Путь к осени шестьдесят седьмого был долгим: можно было бы разразиться едва ли не бесконечной речью, перечисляя все биржевые котировки, литературные течения от Бодлера и Экелёфа до Нурена, пластинки от «Битлз» до Заппы, подталкивавшие поэта то в одну, то в другую сторону. Как и прочие молодые поэты середины шестидесятых, Лео Морган находился в самом центре неиссякаемого потока впечатлений, который, словно циклоп, питался идеями, одеждой, наркотиками и людьми.

Таким образом, сборник «Лжесвященные коровы» стал поэтическим извержением вулкана, которое некоторым образом предвещало извержение вулкана политического, достигшее апогея весной шестьдесят восьмого года. Сейсмографы немедленно отозвались на литературные колебания. Многие критики выразили восхищение бешеной силой, вырвавшейся на свободу поэтической энергией, пылавшей в каждом слоге. Должно быть, над Морганом пролетел ангел Рильке.

Поэтический метод, продемонстрированный Лео в новых стихах, заключался в том, чтобы начинить жерло вулкана всеми культовыми фигурами Запада — подобно «Кантос» в миниатюре, — и чтобы все это месиво исторглось разрушительными поношениями, рядом с которыми труды Данте предстали бы трусливыми панегириками.

Традиционному представлению о Добре, олицетворенном в нашем столетии Дагом Хаммаршельдом, Уинстоном Черчиллем, Джоном Ф. Кеннеди и Альбертом Швейцером — лишь мертвыми, — поэт противопоставляет плодовитый, растущий Хаос. Он сдирает кожу со своих жертв, представляя их лишь мнимо наивными, стремящимися к Добру людьми. За фасадами скрываются самые низкие мотивы, грубейшие извращения: у Хаммаршельда были свои отклонения, Черчилль писал обнаженных моделей, Кеннеди принуждал к соитию секретаршу, Швейцер заражал аборигенов сифилисом — всё, от сплетен и слухов до абсолютных фантазий. Но худшим в этих посланниках Добра была их продажная Лояльность.

Этой мнимо благой лояльности Лео противопоставляет бескорыстный экстаз, самопожирающий огонь, отнюдь не лояльный. Лео выстраивает систему нелояльности впервые в жизни. Тот порядок, которого он стремился достичь в «Гербарии», представляется ему теперь обманом, ложью. Это осознание горько, тяжко и болезненно.

Поразительно то, что приличное шведское издательство посмело выпустить такую безудержно оскорбительную книгу, как «Лжесвященные коровы». Возможно, дело было в халатности или необдуманности. А может быть, издательство рассчитывало выпустить незначительный тираж для ограниченного круга читателей. Поэт больше не был чудом — ему исполнилось восемнадцать лет. Повзрослевший вундеркинд из «Уголка Хиланда», полагали издатели, удостоится в лучшем случае крошечной заметки в желтой прессе, вроде: «… у славного маленького поэта пробился первый пушок над губой, теперь он пишет злые стихи…» — и так далее.

Сейчас, десять лет спустя, сидя в этой мрачной квартире за письменным столом, заваленным книгами, и перелистывая дедовский экземпляр «Лжесвященных коров» с потрепанными уголками и восклицательными знаками на полях, я могу констатировать, что лава Лео сохранила силу и энергию. Заглавное стихотворение, судя по всему, должно было войти в какую-то школьную антологию, но, насколько мне известно, еще не вошло. Это свидетельствует либо о безответственности составителей антологий, либо о слишком сильном заряде, который содержит этот материал.

Перспектива гениальна: в заглавном стихотворении Лео рассматривает своих лжесвященных коров через прицел маузера. Стихотворение — своего рода монолог наемного убийцы, задача которого — стрелять в лжесвященных коров. Чтобы обрести способность убивать, он распаляет себя таблетками, а ограниченный обзор, обусловленный прицелом, приводит к тому, что жертвы так и не становятся людьми, помещенными в какую-либо среду, не обретают связи с другими людьми. Люди в кружке прицела становятся отгороженными куклами, замкнутыми фигурами, почти абстрактными. Это условие убийства: жертва должна стать неким абстрактным «врагом», возможно, облаченным в униформу, чтобы не отличаться от прочих жертв. Убийца, палач, не должен видеть человека, он должен видеть абстрактный организм, в который ему предстоит со всем профессионализмом, умением и точностью поместить некоторое количество свинца, после чего незамедлительно наступит смерть.

Философия убийцы составляет пролог и вступление к «Лжесвященным коровам», и эти стихи, на мой взгляд, являются одним из самых жестоких, грубых и беспощадно брутальных текстов, созданных в этой стране.

Вслед за прояснением философии убийцы в прицеле появляется жертва: «Хаммаршельд спит в гостиничном номере, / в Быт. 38 собачьи уши, / у стыда глаза…» — думает убийца, имея в виду Онана, изливавшего семя на землю. «Черчилль, кто эта девушка в Фанчале, / хватающаяся за поплавок сигары…» — думает убийца, имея в виду картину, написанную министром на Мадейре. Так продолжается, пока палач не выполняет задание до конца, очистив мир от святых, наших лжесвященных коров. Люди возмущены, они чувствуют себя покинутыми: посланники богов оставили землю, теперь может явиться кто угодно — Мессия, Заратустра или новый Гитлер. Ни одна строка не объясняет, чье поручение выполнял убийца: это может быть оскорбленный Бог, возмущенный поклонением кумирам, а может быть и сам Сатана, возмущенный тем же.

Противоположностью этого уничтоженного культа лжесвященных коров, утешением в растерянности становится тяжелое орудие экстаза, всеохватное опьянение рока, где должно родиться новое, где новое уже рождено. Тотальная надежда может быть выражена лишь в этом пылающем экстазе, «Unió Mystica» с Бытием.

Единственная надежда на спасение мира, таким образом, заключена в полном разрушении порядка, в катаклизме, катарсисе для нечистых. В одной из строф Лео иронизирует над собой, прощаясь с порядком, с системой, к которой так стремился в «Гербарии»: «Мои растения были сухими / горящими кустами в пустыне, / вопиющими, как всякий огонь под солнцем…» Эти слова имеют тройной смысл. Это ирония над собой, библейская аллюзия и парафраз строк Дилана. Высушенные растения «Гербария» охвачены огнем: система, порядок вскоре превратятся в пепел. Но именно в этом облике — горящего куста — Всемогущий явился Моисею и повелел ему вывести народ из рабства в страну, текущую млеком и медом. Образ пронзителен до боли.

Книга «Лжесвященные коровы» перенасыщена метафорами, аллюзиями, парафразами и цитатами и требует дешифровки для полного постижения ее смысла. Это книга для посвященных аутсайдеров.

«Лжесвященные коровы» пользовались успехом у критиков, но не у покупателей, зато сборник стал желанной добычей для контркультурных интеллектуалов, ворующих книги в магазинах. Лео Морган, может быть, и не стал культовой фигурой, но в некоторых кругах его почитали олицетворением измученной совести.

Лео выстроил систему нелояльности, и это, по мнению некоторых, делало ему честь. Лояльность была классовым орудием — предметом, о котором на своих сборищах болтали Власти, Социал-демократическое правительство и Профсоюзы. Рабочие должны быть лояльны по отношению к предприятию, по отношению к Швеции. Лояльность была ядом, разрушительным семенем. Экстатический рок проповедовал солидарность, а это нечто совсем иное.

Кроме прочего, речь шла о солидарности с народами Индокитая, которые все больше страдали от американского террора и чье сопротивление демонстрировало небывалую силу. В шведскую поэзию вообще — и в поэзию Лео Моргана в частности, — проникло представление о таком глобальном явлении как империализм. Литературный журнал «БЛМ» даже стал жертвой скандала и потерял многих подписчиков после публикации стихотворения Сонневи о Вьетнаме, и Лео, разумеется, выразил свое отношение к ситуации, пусть он и не был мастером агитационной и политической поэзии. Лео Морган был искренне возмущен, даю голову на отсечение. Ребенок, скрывавшийся в древних лабиринтах его мозга, знал, как человека охватывает паника, как дикий страх вырывается наружу холодным потом, головокружением и криками, когда земля содрогается от взрывов бомб. Лео прошел через этот ад, Инферно, и, может быть, именно поэтому написал злое, желчное стихотворение «Шерстяной ангел» — заголовок которого, конечно, может показаться одним из множества модернистских заголовков, — но это не просто эффектная фраза. Автор баллады сводит счеты именно с шерстяными ангелами — сестрами «Красного креста», которые упорно посылают шерстяные одеяла в пострадавшие от катастроф страны Третьего мира.

Самолет накрывает тенью селение, Тупоносые ангелы смерти летят на землю, Превращая любую из хижин в костер. Самолет накрывает тенью селение, Шерстяные ангелы уже на пути в деревню — Дар отмеченных красным крестом сестер.

В каждой строфе возникает Бигглз, который, подобно наемному убийце, служит и Добру, и Злу. Он лишь профессионал, выполняющий свою работу. И он же, по мнению Лео Моргана, самый опасный из нас, ибо тот, кто позволяет слепому долгу усмирить свою совесть, пропадает в джунглях, где он невидим — для Бога?! — и незряч.

«Антививисекционные дамы» «Красного креста» оказываются генеральскими женами, женским «сверх-Я» военных. Исповедальные мадонны лишь откупаются добрыми делами, подменяют служение услугой, усыпляют совесть Запада. Даже стороннему наблюдателю ясно, насколько непростая задача — описать путь Лео Моргана от наивного, хрупкого мечтателя, автора «Гербария», к косматому шаману, создателю «Лжесвященных коров». Мистические легенды, которыми окружена эпоха шестидесятых годов, этот золотой век, настолько сбивают с толку и вводят в заблуждение, что добраться до сути представляется почти невозможным. Как уже было сказано, для подтверждения предположений необходимо прибегнуть к биржевым сводкам. Монументальный май шестьдесят восьмого стал не в меру разрекламированным карнавалом, который разочаровывает путешествующих в истории, или застрахованным на баснословную сумму незначительным произведением искусства, которое в случае кражи приносит жалобно причитающему владельцу незаслуженное вознаграждение.

Но Лео Морган не собирался подвывать волчьей стае, которая на протяжении всех семидесятых сокрушалась из-за провала восстания. Лео не был тиражным поэтом, как не был и дежурным повстанцем. Он был слишком своеобразен для этого. Его путь был уникален. Это был даже не путь, а смертельно опасная тропинка через злобную местность, полную волчьих ям и мин.

Этот двуликий, словно Янус, скальд никогда не ощущал себя в полной мере участником событий, он вечно жил под покровом тайны, вне реальности. Слова не проникали сквозь этот покров. Слова были ключами, ключевые слова, рассеянные навсегда. После грехопадения не только человек был отделен от Бога, но и слова — в особенности слово «любовь», — начали долгий и кровавый путь к бессодержательности. Слова были хрупкими ключами, которые прошли через всю историю культуры, не в состоянии найти нужный замок в нужной двери. Множество значений, что теснятся в каждом слове — как бородки на ключе, — сулили то, к чему человек безуспешно стремился с самого момента утраты. Было слово «любовь», но самой любви не было. Было зло, но слов, способных выразить зло, не было. «Ключи предвещают дверь, / где угодно на этой земле. / Крещение предвещает мир, / но слов не найти…»

Язык нужно ломать, плавить металлические ключи, отливать новые формы, свободные формы. Лео мог быть только свободен, абсолютно свободен ото всех обязательств, от связей и обещаний. Никто не мог предъявлять к нему требования, ответственность, которую он возложил на себя, была лишь ответственностью свободы, а она тяжелее любых рабских оков. Момент осознания свободы — момент ужаса: перед человеком разверзается бездна, словно черная дыра, где материя сжата до состояния пустоты. Не за что ухватиться: нет ритуалов, нет церемоний и процессий, всякое понятие имеет лишь то значение, которым мы наделяем его в данный момент. Нет смысла читать старые книги, ибо книги могут гореть, и это хорошо.

Если шестидесятые годы отмечены своего рода фанатичной преданностью идеям, то Лео был исключением, подтверждающим правило. У него были симпатии — не имеющие ничего общего с его благородным происхождением, — но лишь уподобляясь елейному проповеднику без прихода, Лео торжествовал как поэт.

«В той темноте не осталось улик, / она без гражданства, диван в мурашках / Никто не верит убийце, если нет трупа…» — это строки из «Лжесвященных коров». Сложно найти более мрачное описание любовного свидания, нет ничего более далекого от классической любовной лирики.

Ее звали Нина, и она бывала на всех концертах, на которых только можно было побывать. Она видела «Битлз» в Кунгстрэдгорден шестьдесят четвертого года, слышала, как Боб Дилан настраивал гитару в Концертном зале Стокгольма, и видела «Роллинг Стоунз». Некоторые звали ее Нина Нег — за негативность. Бранилась она на чем свет стоит и по любому поводу.

Нина Нег была чем-то вроде центральной фигуры в компании, которая собиралась у площади Хёторгет. Контркультурная интеллектуалка пару раз устраивала беспорядки и разрушения, ибо ненавидела порядок во всех его проявлениях. Все было чертовски отвратительно, и никто не мог выразить это более убедительно, чем Нина Нег. Она всегда носила с собой баллончик красной краски, чтобы, как только захочется, написать что-нибудь на стене или прямо на тротуаре перед собой. Так Лео и Нина нашли друг друга: два отрицательных заряда, как известно, при столкновении становятся одним позитивным.

Они сидели у Нины — ее родителей никогда не было дома, — и слушали главный хит года: «Satisfaction» «Стоунз», сингл, затмивший все остальные. Ребята изрядно набрались и решили выбраться в город на разведку. На улице Нина вспомнила, что оставила дома баллончик с краской, и попросила Лео подождать — остальные ушли уже далеко. Нина вернулась, они отправились в путь и через пару кварталов остановились, чтобы сделать надпись на стене дома. Встряхивая баллончик, Нина никак не могла придумать, что написать. Она попросила чертова поэта подсказать, но тому в голову не пришло ничего лучше, чем «Satisfaction». Ладно, подумала Нина и принялась выводить большие буквы SATISFACT — не успела она вывести вторую «I», как из-за поворота показался полицейский автомобиль. Длинноволосые неформалы в армейских куртках, джинсах и кедах — отличная добыча, вандалы пойманы с поличным. Лео почуял копов и побежал, схватив за руку Нину. Они бежали, как бешеные псы, полицейские мчались следом, но у них не было ни малейшего шанса — баскетбольные кеды мелькали слишком быстро. Лео знал эти места: он забежал в подъезд и втащил за собой Нину, после чего захлопнул дверь и выдохнул.

Все было чертовски плохо, проклятое дерьмо — Нина потеряла баллончик с красной краской. Лео ничем не мог ее утешить. Он стоял и смотрел на нее, запыхавшуюся от бега, и не знал, что думать. Нина Нег выглядела намного старше своего возраста. У нее были четкие круги под глазами — она утверждала, что они у нее с самого рождения, — и дикий образ жизни отнюдь не способствовал их исчезновению. Это придавало ее взгляду какое-то умоляющее выражение, которое, впрочем, тут же исчезало, стоило ей открыть рот. Изрыгая проклятья, вряд ли можно выглядеть умоляющей. Но посреди этого потока брани порой могла промелькнуть какая-то отчаянная серьезность, как будто Нина и в самом деле была очень немолода.

Вдруг Лео узнал подъезд. Это был тот самый дом, в котором они с Вернером больше всего любили прятаться в детстве. Они знали каждую дверь на чердаке, могли вскрыть замок каждой каморки, здесь им никто не мешал. Лео предложил Нине подняться наверх, чтобы полюбоваться видом, ни словом не обмолвившись о страхе высоты — иначе Нина прокляла бы его с треском.

Нина Нег решила, что мысль дьявольски хороша, и явно впечатлилась простыми приемами, с помощью которых Лео открыл дверь, ведущую на роскошный чердак. К окошку в потолке можно было подняться по приставной лестнице. Лео молча взобрался первым. Сглотнув ком в горле, он помог Нине подобраться к краю, за которым был виден весь город, ночной Стокгольм. Нина робко чертыхнулась, узрев потрясающий вид на чертову дыру под названием Стокгольм. Волны проклятий уносили ее за моря, к Амстердаму и Лондону, в города, куда более интересные, чем Стокгольм. Вот заработает она немного, и только ее здесь и видали, пусть этот дрожащий поэтишка так и запомнит.

Нина Нег замерзла и стала спускаться по лестнице, Лео спустился за ней, но Нина исчезла в темноте. Лео напрасно пытался поймать хоть звук, ничто не выдавало ее присутствия. На ощупь добравшись вдоль ветхой стены до дымовой трубы, Лео затаил дыхание. Пытаясь вспомнить устройство чердака, он остановился у пересечения ходов, которое невозможно было миновать, двигаясь в любом направлении. Он стоял, слыша лишь собственное сердце: Нины не было. В какой-то момент ему показалось, что она сбежала, оставив его одного, — с нее станется, доверять Нине нельзя, это в ней и нравилось.

Вдруг всего в паре метров от Лео вспыхнула спичка. То была Нина, которой надоело играть в эту скучную игру. Она ни за что не призналась бы, что испугалась. Закурив, она протянула сигарету Лео и спросила, не всю ли ночь они собираются торчать на этом проклятом чердаке. Торчать необязательно, отозвался Лео, можно и посидеть на диване — на чердаке есть что-то вроде кабинета с диваном, столом и двумя креслами. Нина не поверила, пока не увидела комнату собственными глазами. Она уселась на диван, а Лео зажег стеариновую свечу, приросшую к старой столешнице.

Об этом «диване в мурашках» и шла речь в стихотворении. Описание свидания мрачно, но надо учесть, что любовный дебют на старом изъеденном молью диване, на холодном чердаке на улице Тиммермансгатан — это не слишком романтично, особенно если самые нежные слова, которые слышит новичок, — это то, что он слишком уж чертовски хорош для какого-то там поэта.

Возможно, слова о диване в мурашках содержат отчасти потаенное, но оттого не менее глубокое разочарование. Лео и Нина слишком дорожили правом на свободу и после дебюта на чердаке не собирались, так сказать, признавать друг друга. Ни один из них не верил в постоянные отношения, и Лео — пусть и не имевший подобного опыта, — принял твердое решение сторониться всего, что только может напомнить брак. Они договорились не нарушать этой установки.

Тем не менее в словах о диване слышатся горечь и отчаяние. «В той темноте не осталось улик…» — словно любви нужно нечто большее, чем воспоминания. «Она без гражданства…» — она не была обычной гражданкой, она была повстанцем, на которого никто не имел права притязать, а Лео, возможно, именно этого и хотел — права на Нину Нег. Он любил внезапное выражение серьезности в ее усталых глазах, он хотел разделить с ней эту серьезность.

Но были и те, кто предъявлял права на Лео Моргана. Нельзя сказать, что его мать Грета наблюдала за возмужанием — или, на ее взгляд, одичанием, — сына вполне невозмутимо. За Генри числилось много грехов, он был беспутным дезертиром, но, по крайней мере, прилично выглядел. А прежний примерный мальчик Лео, казалось, сознательно развивал в себе неряшливость, вследствие которой его комната и внешность полностью лишились порядка. Мать не понимала его.

С Континента время от времени приходили фотографии Генри, запечатленного на фоне различных монументов. Он то и дело становился добычей фотографов, промышлявших на улицах Копенгагена, Берлина, Лондона и прочих мегаполисов и делавших нечеткие снимки с плохой композицией. Но мать довольствуется немногим, а ошибки здесь быть не могло: на Родхуспладсен, Курфюрстендамм, на площади Пиккадилли, у Дунайского канала и в Тюрильи и вправду красовался все такой же элегантный Генри.

Грета вешала фотографию за фотографией на кухне, вздыхала и гадала, долго ли Генри будет скрываться. Власти, казалось, давным-давно забыли о нем, и тюрьма по возвращении ему не грозила. Но Генри не думал возвращаться, он кочевал с места на место. Причин для беспокойства не было. Фотографии свидетельствовали о прекрасном самочувствии Генри.

А с бывшим вундеркиндом дела обстояли хуже. Грета и подумать не могла, что с этим мальчиком возникнут сложности, но теперь, спустя пару лет, его словно подменили. От него нельзя было добиться ни одного разумного слова. Грета старалась и так, и этак, вытягивала из Лео слова и фразы, чтобы хотя бы что-то понять, но ничего не получалось. Ссориться с ним она тоже не хотела, воспоминания о судьбе Барона Джаза были еще свежи. Мать, отвергнувшая сына, не остается безнаказанной — горькая участь постигла и фру Моргоншерна. После того, как Барон Джаза ушел из жизни, так и не примирившись с матерью, та стала мало-помалу таять и хиреть, пока не умерла в раскаянии. Домашний доктор Гельмерс посещал больную каждую неделю, назначая то отдых в далеком санатории с загадочным рационом, то портвейн. Но этой пожилой даме ничто не могло помочь, и в тот вечер, когда «Битлз» впервые выступали в Швеции, она испустила последний вздох — тихо, незаметно даже для супруга. Спустя месяц после похорон в ее комнате снова стоял бильярдный стол, некогда выдворенный оттуда. Старый денди, постоянный секретарь общества «ООО» с горечью оглядывался на ту часть своей жизни, в которой он был отцом семейства и которая, несмотря ни на что, напоминала сорокалетний перерыв между двумя бильярдными партиями. Общество «ООО» принесло соболезнования и вскоре снова приступило к игре как ни в чем не бывало.

Грета не хотела покидать земную жизнь, оставив по себе такие горькие воспоминания, она желала мира. В конце концов, с Лео могло приключиться и худшее.

Кроме Греты, на Лео претендовал еще кое-кто. Эва Эльд сгорала от любви к своему богемному поэту, своему Джорджу Харрисону и бог весть кому еще. Она прекрасно знала, что Лео проводит время с неформалами, которых возглавляет Нина Нег, но это ее не беспокоило.

Эва Эльд в юбке, клетчатых гольфах и выглаженной блузе чертовски напоминала кинозвезду Розмари Клуни, эти-то аккуратность и порядок и подхлестывали Лео. Он носил фото Клуни в бумажнике: оно напоминало ему фамилию Эвы, которая так ей шла. Эва была полна огня и страсти, она обладала всем, чего не хватало Нине Нег.

Эва Эльд безропотно принимала всех неформалов, которых Лео приводил с собой на вечеринки, где кое-кто вскрывал мини-бар ее отца и пробовал первосортные напитки. Юных снобов в галстуках и темно-синих костюмах, казалось, забавляли эти чудаковатые неформалы, не признававшие правил и авторитетов. Особенно интересовались неформалами девушки: в газетах столько писали о беспорядках и массовых протестах, и все это было так увлекательно.

Однажды после вечеринки у Эвы Эльд Лео заснул на ее кровати и спал, пока вдруг не пришли родители. Допустить, чтобы они нашли неформала в постели Эвы, было немыслимо, поэтому она спрятала своего поэта под кровать и сама последовала за ним. Там Эва так страстно предавалась любви, что Лео вновь едва не утратил чувство реальности.

Ранней осенью шестьдесят седьмого года через весь Стокгольм шла торжественная процессия: несколько смутьянов принесли в Королевский сад гроб, достали тряпку с некой эмблемой и, окунув в бензин, подожгли, после чего зола была высыпана в гроб под тихие звуки гимнов. Так хоронило себя движение «прови», которому едва успел исполниться год. Вероятно, Лео Морган тоже участвовал в шествии. Возможно, таким образом он решил похоронить свою юность.

Перед самым упразднением выпускных экзаменов Лео успел получить вполне приличные оценки, скорее всего, выставленные учителями из привычной благосклонности. Лео давно уже не был первым учеником в классе, и можно предположить, что на последней коллегии между учителями и ректором возникли некоторые разногласия при обсуждении его персоны. Последние годы Морган был ленивым, равнодушным и вялым учеником, вундеркинд сдал позиции. Учителя, разумеется, тоже не могли понять, что с ним произошло.

Словно два демона, Вернер и Нина Нег похитили своего трубадура с пушком на щеках, спасая из-под конформистского дорожного катка школьного образования, стремящегося сровнять с землей все индивидуальное, отличное от общего гладкого поля. Вернер стал бывать в Университете, оказавшись самым ленивым математиком факультета, а Нина работала, когда ей заблагорассудится. Целыми днями они занимались чем придется — сидели дома у Нины и курили траву, слушали Джимми Хендрикса, — а потом шли в школу, чтобы выудить Лео, который упрямо продолжал ходить на уроки. Вернер прокуривал марку за маркой. Он ходил к Филателисту на Хурнсгатан — тому самому господину, который впоследствии участвовал в раскопках, — и продавал раритеты один за другим. Мать ничего не понимала: Вернер менял драгоценные марки на ничего не стоящие экземпляры, один из которых нельзя было отличить от другого. Вернера же приводила в восторг сама мысль: старые, ветхие бумажки давали кайф любой степени — в зависимости от вида и стоимости марки.

Случалось, что Нина, покуривая свою трубку мира, вдруг начинала бояться Лео. Что-то непостижимое в его взгляде застывало, чернело. Накурившись, он никогда не болтал смешной чепухи, как другие. Казалось, что его вообще ничто не берет, не цепляет. Он лишь становился более интровертным, замкнутым, все более недоступным, и это беспокоило Нину. Ей казалось, что Лео ее ненавидит: она знала, что он бывает у этой проклятой буржуйской шлюшки по имени Эва Дурэльд. Однажды Нина залезла в бумажник Лео и увидела те самые снимки, которые должны были изображать соперницу. Она порвала их на клочки перед самым носом Лео, стала жечь и топтать их, лишь бы он что-нибудь сделал. Но Лео не реагировал. Она могла притвориться сумасшедшей, бить его кулаками, царапать лицо своими обкусанными ногтями. Но он не реагировал. Нина могла сжечь его целиком, как восточного монаха, а он бы и с места не сдвинулся. Лео всегда требовалось объяснение, ему нужно было вывернуть наизнанку каждое предложение, обессмыслить его. Все превращалось в пустую, бессодержательную риторику. Вся жизнь становилась партией в шахматы, из которой исчезали фигуры, одна за другой, пока не оставался один Лео — он выходил победителем, что бы ему ни приходилось вытерпеть.

Но Нина Нег занималась не только тем, что отправляла на свалку всех и вся, порой она боролась за саму жизнь. Она дружила с одним из передовых участников движения «прови», если в отношении такого явления вообще можно говорить о передовых и второстепенных. В таком случае Лео можно отнести к последним.

Этот тип, знакомый Нины, много ездил автостопом по Европе, звали его Стене Форман, он был сыном газетного короля, тайного магната, прячущегося в тени больших воротил. Стене смеялся как никто. Когда он смеялся, народ бежал вызывать «скорую», пожарных, что угодно, лишь бы спастись от катастрофы. В его смехе была какая-то одержимость, может быть, природная сила, дикое, необузданное веселье. Стене Форман был очень позитивным человеком — возможно, поэтому шведское движение и получило название «Pro Vie».

В Голландии оно называлось «Прово» — от «провокация», там движение устроило что-то вроде небольшой гражданской войны, объединившись с бастующими рабочими. Шведский вариант был чуть мягче, приветливее, он был более позитивным и не столь отчаянно разоблачительным, как континентальный.

Вероятно, именно Стене Форман убедил Нину в том, насколько полезно устраивать хэппенинги, и Лео стал подозревать, что Нина влюблена в Стене, других объяснений у него не было. Ревновать он не стал — он не признавал ревности, ибо в его мире эта собственническая чума была уничтожена.

«Прови» устраивали хэппенинги и демонстрации. Однажды они выгрузили целый автобус одноразовых стаканчиков перед Риксдагом, пели в переходе Брункебергстуннель и устраивали уличные представления; все это было весьма невинно, но стражи порядка реагировали жестко. «Прови» расширяли границы дозволенного, это и привлекало Лео.

Для запланированной акции против атомных бомб на площади Хёторгет требовалось много народа, и среди прочих временных «прови» оказался Лео. Дело было субботним вечером, в самый разгар шопинга. Два шествия, начавших путь в разных концах города, встретились на площади, чтобы столкнуться нос к носу с двумя атомными бомбами из станиоли. Собрались любопытствующие, толпа густела, а командиры натравливали две армии друг на друга, и прохожие, только что вышедшие из магазина, втягивались в бой, а в конце бомбы взорвались, убив оба войска.

Лео играл роль солдата, на нем был противогаз. Лежа на земле и притворяясь мертвым на глазах у полиции, которая пыталась понять, что происходит, он взглянул на толпу людей, изумленно рассматривающих море «трупов», оставшихся после «большого взрыва», и увидел Эву Эльд. Она стояла с пакетом в руках и смотрела на «прови». Эва, разумеется, не узнала Лео — на нем был противогаз, — но он решил, что произвел бы на нее большое впечатление. В кои-то веки Лео в чем-то участвовал. Его увидели. Где-то среди трупов лежала Нина Нег и кляла на чем свет стоит холодную землю, на которой мерзли даже мертвецы.

Если рассматривать «Гербарий» как прощание поэта с детством, то можно с полным правом утверждать, что «Лжесвященные коровы» — представленные публике той осенью, когда Швеция перешла на правостороннее движение, а «прови» похоронили сами себя в Королевском парке, — это финал юности. Это извержение вулкана, этот взрыв обрел колоссальную силу, подобно атомному: в результате расщепления образовалось силовое поле, взрывная волна. Большой Взрыв создает новую Вселенную согласно новым законам, новому моральному кодексу.

Дело, несомненно, было в стремлении создать своего рода единство, равновесие и — как ни парадоксально — порядок в этом хаосе, и, возможно, поэзия оказалась единственным убежищем, где непоследовательность была нормой. Брат Генри, авантюрист, уехал за границу. Лео же сбежал внутрь себя. Мир едва не разрывал его на части, но Лео должен был остаться здесь. Здесь была Эва Эльд со своим душным, материнским обожанием, здесь же была Нина Нег со своим соблазнительно прекрасным падением, здесь была бескомпромиссная ненависть пацифизма ко злу, здесь была праведная любовь освободительных движений к вооруженной борьбе, здесь было его собственное поклонение печатному слову и отчаянная тоска по осязаемому милосердию.

Этот мир жаждал правды, и Лео готов был остаться в нем еще ненадолго, чтобы по меньшей мере попытаться изжить зло. Но он сбился с пути.

 

Бульвардье

(Генри Морган, 1966–1968)

Для слоновьих плясок годится лишь лучший манеж. Годился и Париж — даже для такого «citoyen du monde», как Генри Морган. В веселые шестидесятые все еще находились большие слоны, которым хотелось танцевать. Генри-бульвардье появлялся везде, где что-нибудь происходило. Во время большой демонстрации на бульваре Мишель, например, он стоял рядом с Жаном-Полем Сартром и задал философу вопрос, на который не получил ответа. Сегодня никто не может сказать, что это был за вопрос. Генри не был силен в риторике. Он был человеком действия.

Сартр же был очень невысоким человеком. Все, кто хоть раз его видел, могут это подтвердить. Мину тоже был невысок, очень маленького роста, не будучи при этом ни карликом, ни кретином. Он был всего лишь низкорослым, вот и все. Мину работал официантом в кафе «О Куан» на Рю Гарро, где обитал Генри. В этом кафе он нередко сидел над рюмкой пастиса, глядя в окно: на Монмартре всегда было на что посмотреть, в особенности для такого любителя пощеголять знакомыми, как Генри.

Однажды осенью шестьдесят седьмого года на Рю Гарро показался черный «Линкольн Континенталь». Шел дождь, было скользко. Огромный янки двигался слишком быстро и в результате поддел маленький ржавый «Ситроен СВ 2», от удара ставший еще более похожим на руины.

Француз выскочил из своей развалины и принялся, как полагается, кричать, потрясая кулаками в адрес сверкающего улыбкой «Линкольна» и словно намереваясь расцарапать пятидесятитысячную тачку собственными ногтями. Однако, увидев двух типов, выбирающихся из автомобиля, француз остановился. Один их этих двоих был жирным кривоногим обладателем широкополой ковбойской шляпы, второй — Сальвадором Дали.

Воцарилось монументальное молчание. Здесь собирался танцевать большой слон, и мир словно замер, а француз, еще секунду назад едва не лопавшийся от гнева, озадаченно чесал затылок. Всемирно известный художник, разумеется, не остался неузнанным. Подкрутив знаменитые усы, он рассеянно поддел «Ситроен» тростью.

Внезапно озадаченного француза осенило, с французами такое случается нередко. Словно молния, он ворвался в кафе, где сидел Генри Морган с пастисом и где работал Мину. Жертва попросила пузырек краски и кисточку, после чего вернулась с своему пострадавшему «Ситроену». Стороны разрешили конфликт полюбовно, без вмешательства полиции. Автор баснословно дорогих сюрреалистических полотен охотно оставил на руинах авто свою причудливую подпись, и жертва в одночасье обрела «Citroën détruit par monsieur Salvador Dali» в оригинале. Впоследствии автомобиль, несомненно, был продан какому-нибудь безумному американскому коллекционеру.

Но этим благополучным и высоконравственным аккордом история не заканчивается. Жирного американца в ковбойской шляпе, очевидно, так разволновало происшествие, что он вместе с Дали и Жертвой отправился в кафе, где сидел Генри Морган и где работал Мину. Нагло хлопнув в ладоши, американец заказал шампанского. Событие следовало отметить не менее шикарно, чем открытие новой статуи в общественном месте.

Мину очень вежливо поклонился, указал компании свободный столик и отправился за бутылкой охлажденного сухого шампанского. Как только пробка взлетела вверх, американец обратил внимание на крайнюю низкорослость Мину. Сдвинув ковбойскую шляпу на затылок, он поведал затаившему дыхание бармену, что недавно купил замок «на юге, в Лорране» — что само по себе было нелепо, ибо Лорран находится на севере — и намеревается перевезти его через Атлантику, в свои техасские владения, и там возвести заново. Он и был одним из безумных американских коллекционеров. «Merveilleusementable…» — вздохнул Дали, покручивая ус.

Вот тогда очередь и дошла до Мину.

— You would suit the place perfectly! — рявкнул ковбой, одобрительно глядя на Мину. — How much are you, monsieur?

Мину промолчал и попытался скрыться. Он был застенчив и не любил повышенного внимания к своей персоне.

— I mean… — упорствовал ковбой, все так же громогласно. — Combien etes-vous?

Вероятно, Мину уже приходилось слышать этот вопрос, на который было проще ответить и обрести чаевые и свободу.

— Метр двадцать пять, — сказал Мину, ибо таков и был его невеликий рост.

— No, monsieur, — хрюкнул американец. — Сколько — в долларах!

Видимо, это и стало последней каплей в чаше терпения Генри Моргана, этого наивного Свена Дувы. Он решил вмешаться и подошел прямо к ковбою, чтобы четко сработать правой, оставив метку прямо между глаз этой свиньи.

Началась потасовка. Дали не дремал и угостил Генри тростью, орудуя ею не хуже, чем старый учитель — розгами. Мину изо всех сил старался разнять драчунов, но тщетно: он был слишком мал. Для наведения порядка в «О Куан» потребовалось вызвать жандармов. Генри забрали для допроса.

После того героического вмешательства богемный боксер Морган перестал быть желанным гостем в «О Куан». Жизнь, Жан-Поль Сартр и Мину были коротки, а вот искусство — искусство вечно, это Генри запомнил.

Одни люди ходят в музеи, другие — в кафе. Кто-то ходит в музеи, кто-то — никогда. Возможно, это могло бы стать темой для исторического исследования: выяснить, когда и при каких обстоятельствах человек стал собирать и хранить вещи, связанные с прошлым, и какую роль это сыграло в формировании представления человечества о самом себе. Может быть, это чисто западноевропейское явление, я не знаю. Музеи — это наше бескровное прошлое, демонстрация следов жизни, своего рода совесть, заключенная в стеклянные шкафы и снабженная печатью и сигнализацией. Все искусство музеально — кроме музыки. Насколько я могу понять, Генри Морган был музыкантом, лишенным представлений о пространстве и времени.

Париж, в котором Генри Морган провел последнюю весну своей ссылки, был сердцем революции, городом брожения, как в дни Коммуны на девяносто семь лет раньше, как в дни Интернационала раньше на пятьдесят четыре года и как в дни Блюма за тридцать лет до этой весны. В такое время не ходят по музеям — во всяком случае, не люди вроде Генри. Он был из тех, кто ходит в кафе.

Генри-бульвардье читал все газеты, которые попадали ему в руки, с трудом продираясь сквозь сложные колонки «Монд», разбирал по слогам все листовки и коммюнике революционных сил. Вскоре ему довелось увидеть легендарных героев в действии: низкорослого физика Гейсмара, удалого Кон-Бендита и даже Сартра. Генри слушал уличные разговоры и, разумеется, вмешивался во все драки, где бы он ни появился. Народ наивно верил, что Генри настоящий герой.

Так он глотал пену дней, и я без труда могу представить себе, как Генри-бульвардье просыпается в своей тесной кровати, протирает глаза, бросает заспанный взгляд на голубей, воркование которых на соседней крыше могло разбудить и покойника, и встает, чтобы умыться холодной водой и соорудить себе континентальный завтрак.

Генри был в своей стихии. Он добрался до цели. Это был Париж со всеми его каштанами, бульварами, аллеями, кафе и клубами, красивыми женщинами, женщинами некрасивыми, богатыми снобами и нищими клошарами, нелепой богемой, авантюристами и завтрашними звездами — всем тем, о чем с такой теплотой отзывались Билл из «Беар Куортет», Мод и Хемингуэй. Здесь Генри чувствовал себя словно рыба в воде. Париж приветствовал любознательных исследователей. Очень скоро Генри стал бульвардье, меньше чем за год пройдя три тысячи километров, износив четыре пары ботинок, прогуливаясь по всевозможным улицам в белом плаще, купленном в лондонском секонд-хэнде — Кенсингтон, шестьдесят четвертый год, — в потертой кепке, с полными карманами журналов и бульварных газет.

По утрам Генри долго сидел за чашкой цикориевого кофе с горячим молоком, глядя на жестяные крыши и прислушиваясь к пробуждению дня, прежде чем заняться делом. Он снимал небольшую комнату на Рю Гарро, в тесно застроенном районе между монмартрским кладбищем и Сакрекёр, недалеко от Плас Клиши, где можно было часами бродить, при желании воображая себя Миллером. Генри был доволен всем. Иногда он снимал уличную девицу, иногда глазел на удивительные карточные игры арабов — Генри стремился усвоить все трюки и приемы выживания. И он выжил.

После завтрака Генри брился, очень тщательно. Возможно, рассматривая свое отражение в зеркале над треснувшим умывальником, он отмечал, что становится старше. Годы дают о себе знать по-разному: у одних — складками на животе и брюшком, у других — мешками под глазами, морщинами, опухолями, шрамами и бесцветным выражением глаз.

Генри стал старше. Четыре года изгнания не прошли для него бесследно. Волосы его были все так же коротко острижены и расчесаны на пробор. Глаза голубые, словно вечность. Генри напоминал крупного мальчугана, который сопротивлялся и упорствовал, не желая взрослеть. И все же он стал старше, каким-то особым образом. Тело обрело вес и устойчивость. Грудь стала шире, плечи расправились и придали Генри ту стать, которой не хватало сосунку. Он многое видел и многое пережил, удивительным образом выбираясь целым и невредимым из всех передряг, пусть не всякий раз с честью.

Любой человек, оказавшийся в большом мире, рано или поздно должен задать себе вопрос: где я? Поздно ночью рухнув на кровать, просыпаешься в чужой комнате и хоть убей не можешь вспомнить, где находишься. Город за городом, комната за комнатой всплывают в памяти, и вот ты находишь свои затекшие и усталые члены именно в этой комнате, именно здесь. Генри Морган ночевал в самых разных местах: на вокзалах, в Копенгагене, на юлландской ферме, у случайных знакомых, у друзей, внезапно обратившихся во врагов, в дешевых немецких пансионах и в римских борделях. Впрочем, Генри нечасто случалось ощущать себя отставшим от поезда, на котором его тело унеслось, оставив душу на перроне. Он редко задавал себе вопрос: где я? — подобные размышления его не посещали. Генри Морган был вечно бегущим солдатом, в ладу со своим именем и телом, которое остальные — преимущественно женщины — обожали, либо — если речь шла о мужчинах — охотно обрабатывали кулаками и палками. Теперь же потрепанный чемодан Генри стоял в дешевой комнате на Рю Гарро, и наклейки на нем выкрикивали: Копенгаген! Эсбьерг! Берлин! Лондон! Мюнхен! Рим! Париж! — список можно продолжить. Все это было предметом гордости деда Моргоншерна, путешественника и постоянного секретаря общества «Образованных, опытных, объездивших полмира».

Генри превращал бритье в искусство, пользуясь мылом, помазком и бритвой, как настоящий цирюльник. У него было на это время, ему хватало времени, чтобы превращать каждый незначительный ритуал повседневности в настоящее представление. Движения его были точны, тщательно взвешены. Каждый жест что-либо означал, как в японском театре «но», совершенно непостижимым для непосвященных. Движения, жесты стали его языком. Он учился описывать все более и более субтильные вещи с помощью движений, таким образом он объяснялся с окружающими. Жест как таковой — вид музыки, он существует в пространстве, подобно волне, как речь и музыкальные тона. Работая в бильярд-холле у Понте Умберто в Риме, в бесчисленных барах Мюнхена, Генри в совершенстве овладел руками. Он научился контролировать каждый кран, каждую бутылку, стакан, тряпку и щетку, знал их на ощупь и помнил местоположение, любое действие он мог выполнить с завязанными глазами. Всякий, кому доводилось наблюдать за работой бармена — я имею в виду, настоящего бармена с серьезным отношением к работе, — знает, о чем здесь речь. Такие умеют превратить смешивание пустякового коктейля в акт Искусства.

Генри, этот Марсель Марсо от алкоголя, невыразимо гордился своей искусностью, своей «ловкостью рук» — это развивало его способности пианиста. В этом было некое величие, и, казалось, Генри твердо решил овладеть искусством жить, углубив эстетику повседневности. Он свято верил в эти ритуалы, душой отдаваясь повседневному, тривиальному и банальному и стараясь превратить его в Искусство. Генри знал: годы изгнания не пропали для него даром; возможно, все это было лишь средством избежать скуки. Изгнание может быть безгранично скучным, это знали и Гамлет, и Одиссей.

Гении выживания вроде Генри Моргана никогда не голодают. Лживый язык куда угодно приведет. Генри находил подработку там и здесь, в барах и отелях, на улицах и в салонах, и везде шла в ход его «ловкость рук» — искусными движениями они то и дело подцепляли ценные вещи, которые плохо лежали. Но бедные от этого не страдали.

Генри-бульвардье был богемным персонажем, а под средневековыми сводами «Боп Сек» всегда хватало богемы. Это был один из настоящих джазовых клубов на западном берегу, владельцы которого почти фанатично хранили традиции бопа. Дикси и хэппи-джазу не было места в «Боп Сек», здесь обитала продвинутая, самосозерцательная публика, здесь покачивали головой, не снимая темных очков, курили сигареты, попивали деми, изредка в приступе экстаза прищелкивая пальцами. «Боп Сек» был последним оплотом истинного джаза.

Время от времени эту изоляцию нарушал какой-нибудь поэт, игравший роль будильника: скандируя свои вирши, он сообщал, словно термометр, биржевые сводки бунтов в Беркли, Берлине, Токио, Мадриде, Варшаве, Стокгольме… Лирическая проповедь могла закончиться парижским уличным слоганом вроде «Будь реалистом, требуй невозможного» или «Мечта есть реальность». Поэты покидали сцену под овации публики.

Генри познакомился с владельцами клуба — высоким толстяком и его очень худой аллергичной женой, — и с тех пор сидел в клубе вечер за вечером и слушал. Он хотел зарекомендовать себя как можно лучше. В конце мая, этого бурлящего мая, когда Францию парализовали забастовки, когда все только и ждали отставки де Голля, «Боп Сек» был одним из немногих мест с прикрытием. Полиция то и дело устраивала облавы, но владелец «Боп Сек» и в ус не дул, самым таинственным образом заручившись полной свободой действий.

Генри хорошо зарекомендовал себя, и вскоре его пригласили играть с одной группой в июне. Тогда, в конце мая, в Париже было много гастролеров, и тем вечером Генри, как обычно, взобрался на стул у стойки бара, заказал деми, закурил и стал слушать саксофон, звучащий в соседнем зале. Звучащий очень знакомо.

Генри глубоко затянулся и прислушался к саксу. Казалось, музыкант репетировал, заткнув инструмент подушкой: звук напоминал взрывную волну, сотрясал спинной мозг и долго не отпускал, отзываясь вибрациями. Перкуссия подначивала, бас скользил вслед за саксофоном, гитара кралась рядом коротким отрывистым аккомпанементом.

Это был мегаполис, его рев и гам между тактами, которые перкуссионист буквально вколачивал в корпус баса. Это был мегаполис с кирпичными стенами, с разборками в подворотнях, с самоубийцами в окнах, это были жаркие, дрожащие улицы с подземкой, мусорными бачками, бычками и светящимися вывесками, машинами и лицами в отсветах красного неона, рифы становились все чаще, превращаясь в жалобные стоны, ритм набирал обороты, подбираясь к болевому порогу, где все внезапно разливалось лирической прохладой, не столько просящей, сколько требующей красоты и заставляющей публику трястись, как шекеры, словно свидетельствуя о присутствии божественного здесь и сейчас, вполне осязаемого, но все же ускользающего, преходящего. Эта благодать требовала невозможного, мечта была реальностью.

Этот саксофонист слушал Колтрейна зимней ночью перед изразцовой печью на Уденплан в Стокгольме. Публика разразилась восторженными аплодисментами. Докурив свой «Житан», Генри заметил, что покрылся холодной испариной. Его трясло. Мечта была реальностью, жизнь была мечтой.

— Тебе плохо? — спросил здоровяк-хозяин, протирая бокал. Генри уставился на него. — Что-то не так?

— Нет… нет… — выдавил из себя Генри. — Дело не в этом…

Генри попался. Он ловил каждый тон саксофона, узнавал каждый музыкальный ход, характерные самовоспламеняющиеся рифы. Казалось, саксофонист играет как в последний раз, растягивая каждый тон до последнего, выдувая его вглубь и вширь, пока не лопнет. Звук был несравнимо лучше прежнего, Билл по-настоящему вырос, теперь он напоминал настоящих великих слонов, на которых охотились, иногда успешно. Слонов, танцующих в Париже.

Возможно, преследуемый герой именно сейчас осознал, что время его настигло, что дальше бежать некуда. Монограмма, исполненная страсти и бессилия, выгравированная на крышке его портсигара, изображала не его, Генри, инициалы, но она преследовала его, настигая в любом уголке Европы роковой анаграммой, она была высечена, словно «Килрой», на каждом новом вокзале. И Генри не решался избавиться от нее — из уважения к судьбе.

Возможно, оба чувствовали угрозу, будто инвесторы, вложившие в Мод свой капитал, который теперь эта судьбоносная встреча подвергла непредвиденному риску. В любви и страсти не меньше факторов риска, чем в экономике.

Билл был агрессивен, будто накачанный наркотиками. Почувствовав хлопок по спине, Генри спокойно потушил «Житан», обернулся и оказался лицом к лицу с усталым, разбитым Биллом. Тот сильно изменился: волосы ниже плеч, впалые щеки, кожа бледная и чуть неровная. Он так и не полюбил дневной свет: по-прежнему носил темные очки, даже здесь, под средневековыми сводами.

— Старик! — воскликнул Генри, обнимая друга. — Я услышал, что это ты, я тебя не видел и не решался посмотреть, но я слышал! Ты стал силен, Билл. Ты чертовски крут!

Билл приглушенно засмеялся. Он был агрессивен, но не суетлив. Однако сдержать смех он не мог; он напоминал ребенка, который, пытаясь не засмеяться, изображает недовольство.

— Это просто too much! — сказал он. — Я сразу тебя узнал. Ты ни черта не изменился, сколько лет прошло?

— Почти пять, — ответил Генри.

— Five years! Это too much, — воскликнул Билл. — Я сегодня в ударе. Все как по маслу.

— Ты стал силен. Я давно о тебе не слышал. Мод писала пару месяцев назад… — сказал Генри.

— Мод здесь, Генри. Мод здесь!

— Здесь, в «Сек»?

— В Париже! — кричал Билл.

— Вы теперь вместе?

Он был под кайфом, и все шло как надо, но размах был уже не тот, что прежде, в Стокгольме, когда он разглагольствовал о Париже и большом джазе. Возможно, его утомила трудная и долгая карьера, уподобившая его жестокой и прекрасной музыке, а может быть, его смутило отсутствующее выражение лица, которым Генри встретил сообщение о том, что Мод в Париже. Взгляд Моргана словно заволокло пеленой. Билл рассказывал обо всем, что произошло с «Беар Куортет», о гастролях в Дании и Германии, он говорили обо всем, что приходит в голову при встрече со старым другом. Но вдруг Билл заметил, что Генри его не слушает, что Генри не здесь, он увидел его затуманенный взгляд.

— Так вы теперь вместе? — повторил Генри. — Ты и Мод…

— Sucker! — воскликнул Билл. — Ну, время от времени.

— Как это — время от времени? — повторил Генри.

— Ну, до сегодняшнего дня, например.

— Вы поссорились?

— Ты же знаешь, каково перед концертом, — ответил Билл. — Нервы… А она собиралась на ужин с каким-то чертовым послом. Вечно ей надо быть на передовой. Будет Париж гореть — она побежит смотреть, такая уж дамочка. Ей тридцать стукнуло, кстати.

— Time goes by, — заметил Генри.

— Но сейчас она уже, наверное, в отеле, — сказал Билл. — Отель «Иври», Рю де Ришелье. Иди к ней, Гемпа, ты должен повидать ее.

По-прежнему глядя перед собой с отсутствующим видом, Генри сделал большой глоток пива.

— Почему? — поинтересовался он.

— Потому что Мод самая красивая в мире женщина, и ты об этом знаешь.

— А что с Эвой?

— Замужем за таким же хмырем в галстуке, как ты. Дети.

— Слезай с креста, — мрачно произнес Генри. — Тебе не идет.

— Shit, — отозвался Билл. — Я не мученик… есть сигарета?

Генри протянул портсигар с витиеватой гравировкой «В. С.» При взгляде на монограмму Билл заржал.

— Ты с ним встречался? — спросил Генри.

— Стернер тот еще бандит, — ответил Билл. — Лучший в мире мафиозо. Мод его девка, я ее сутенер. — Билл снова заржал, обнажив коричневые зубы, такие же испорченные, как их обладатель. — Но она лучшая в мире шлюха, и ты это знаешь. Ей годятся только настоящие тузы и херы. Тузы, как Стернер, и херы, как мы. — Новый взрыв ветхого, пустого смеха. Генри был готов лишиться чувств. Мечта была реальностью, а реальность — кошмаром.

— Тебе надо туда, Генри, — сказал Билл. — Отель «Иври», Рю де Ришелье. Это судьба. Рано или поздно надо вернуться. Так выходит, что сегодня. Ничто не мешает.

Генри, едва держась на ногах, пробормотал:

— Сначала… сначала надо позвонить.

Билл казался безумным режиссером.

— Чего, звонить? — переспросил он.

— Сначала надо позвонить, — повторил Генри.

— Ну так звони!

— Я прошу тебя, — сказал Генри. — Позвони, спроси.

Билл выдохнул столб дыма прямо в потолок, отхлебнул пару глотков пива из бокала, выставленного хозяином заведения, и хлопнул Генри по спине.

— О'кей, Buddy. Я позвоню.

Разбитый и растерянный, Генри заказал еще пива. У него дрожали колени. Мысль о Мод, сидящей в одиночестве и ждущей его в номере отеля, была почти неприятна, шок убивал влечение. Весь Париж, вся Франция были на пороге переворота, революции бастующих рабочих и студентов, готовых захватить власть и сместить де Голля. Это брожение сотрясало Париж, как перегревшийся телепринтер, и посреди всего это сидел Генри, Генри-бульвардье сидел в средневековом подвале с крестовыми сводами и дрожал, но по сугубо личным причинам. Мир, в котором танцевали большие слоны, больше его не касался.

Билл вернулся из телефонной кабинки, спокойно улыбаясь.

— Зеленый свет, Buddy, — сказал он, опершись на плечо Генри. — Она только и сказала, что да, да, ДА! Все в порядке. У вас целая ночь.

— А ты всю ночь будешь висеть на кресте?

— Это не твое дело, — отозвался Билл.

— Ну, раз ты так хочешь… — сказал Генри.

Он протянул кулак, Билл хлопнул по нему ладонью, как делают чернокожие. Его вечер в «Боп Сек» просто-напросто удался. А что значит тридцатилетняя деваха из Стокгольма для того, кому рукоплескал «Боп Сек»? К Генри Моргану это не относилось.

Один вечер в конце мая шестьдесят восьмого Мод вместе со всей французской нацией провела, затаив дыхание от напряженного ожидания. Де Голль скрывался — звучали предположения о том, что он прячется в Коломби, чтобы выработать последний, гениальный план ответного наступления, вырвать оружие из рук врага. Скрывался и Генри Морган.

Мод лежала в одиночестве в номере отеля «Иври» на Рю де Ришелье, изнемогая от ожидания. Она ждала мужчину, который все не приходил. Позвонив из «Боп Сек», Билл и вправду сказал, что Генри в клубе, что он ничуть не изменился, что он держит путь к Мод. Та послала Билла к черту. Это была судьба.

Когда Генри уходил, публика в «Боп Сек» уже дошла до кондиции. Поэт прочитал смертную руну де Голля под бурные аплодисменты, вечер Билла удался. Возможно, он был на пороге истинного прорыва. Один продюсер уже выходил на связь. Поговаривали о записи пластинки. Генри не завидовал, хотя и чувствовал, что получил щелчок по носу. Что было бы с ним, останься он в Швеции и в квартете? Может быть, этот вечер в «Боп Сек» стал бы и его международным прорывом? Предложение записать пластинку, гастролировать, давать интервью «Джаз Хот», «Джаз Джорнал», может быть, даже «Даун Бит»! Что пользы в этих пяти годах на континенте, в этом долгом изгнании? Несколько набросков для опуса под условным названием «Европа. Фрагменты воспоминаний» — возможно, это и было нечто новое, оригинальное, но сколько дней и ночей он без толку провел в Лондоне, Мюнхене, Риме и Париже!

Генри погрузился в мрачные раздумья: встретить Билла на взлете карьеры, поговорить о Мод и услышать, что за пять лет он ни капельки не изменился, — казалось, время потрачено зря, все эти годы с тем же успехом он мог проспать, хотя сон, мечта и есть реальность. Жизнь была абсолютно бессмысленна, внизу текли черные холодные воды Сены. Теперь на ее волнах уже не качались пустые бутылки, оберточная бумага, шелковые платки, картонные коробки, окурки и прочие свидетельства летней ночной жизни. Нимфы исчезли… Шпре, Темза, Изар, Тибр, Сена — реки были все те же, они унесли с собой много жизней, так много неведомых душ, искавших забвения в этих водах и обретших здесь свою единственную удачу.

Майская ночь была полна теплой дрожи. Генри бесцельно шел вдоль Сены — он просто не мог отправиться к Рю де Ришелье, — и смотрел на черные воды. Прислонившись к каменной ограде, он закурил. Генри долго стоял, размышляя над своей жизнью, которая никогда не казалась ему столь бессмысленной, как сейчас. Он чувствовал себя трагическим героем оперы, как музыкант Шонар — когда тот обнаруживает, что Мими не просто уснула, что она мертва. Занавес. Если уж Генри выбивало из колеи, то основательно.

Он пытался утешить себя невозможной мыслью о том, что стоит ему появиться в отеле «Иври» на Рю де Ришелье, как его встретит Мод — прямо на пороге, в черном шелковом кимоно с павлином на спине. Может быть, заранее приготовив пару коктейлей, чтобы стереть из памяти прошедшие пять лет. Она скажет, что Генри ни капли не изменился, лишь слегка окреп, а потом они займутся любовью, спокойно и здраво, как взрослые люди без иллюзий. Все станет совсем, в точности как раньше: изгнание словно сон, невозможность сбежать, ибо на земле нет убежища.

У тротуара мягко притормозил полицейский наряд, Генри не успел отреагировать — четверо выскочили из автобуса и прижали его к стене. Генри стоял лицом к камню, пока они обыскивали его так, словно рассчитывали найти в карманах артиллерийское орудие. Они потребовали удостоверение личности — к счастью, документы Генри были в порядке, ибо он был знаком с методами полиции.

— Где вы живете? — спросил один.

— Живу?

— Не валяйте дурака!

Этот одинокий трагический персонаж оперы, погруженный в собственные мысли, не успел выкрутиться, просто не мог улизнуть. Полицейские щелкнули наручниками у него за спиной и повели жертву к автобусу, где уже сидели пять молодых людей того же возраста. Все были одеты в просторные белые плащи, казалось, купленные в кенсингтонских секонд-хэндах. Генри понял, что этим вечером ловят человека, на которого его угораздило походить по описанию.

Допрос занял всю ночь, и мсье Морган вынес его с достоинством. Сначала он курил в комнате ожидания под наблюдением злобных полицейских глаз. Кусая ногти, он перебирал про себя все известные ему немецкие, английские, итальянские и шведские ругательства. Несмотря ни на что, в падении была какая-то сладость, особое упоение несчастьем. Его освободили от визита в отель «Иври» на Рю де Ришелье. Его освободили от необходимости выбора и от тоски. Позже Генри уверял, что никогда Сартр не был ему так близок, как той ночью.

Французские стражи порядка позаботились о Генри, освободили его от необходимости выбирать, создав эту неловкую ситуацию. Он не смог ответить на вопрос: «Кто вы, мсье?» — ибо именно этим вечером, после встречи с Биллом в «Боп Сек», Генри в кои-то веки одолели сомнения, он усомнился в себе самом. И как раз этой ночью его угораздило стать жертвой полицейского допроса, с которым он при иных обстоятельствах, в ином состоянии справился бы без труда, заставив самого опытного полицейского усомниться в существовании своем собственном, французских правоохранительных органов, ЕЭС, ООН, де Голля и всего Космоса.

Но той ночью мсье Морган был вовсе не в ударе и на каверзные вопросы о собственной персоне и жизни отвечал неуверенно, обтекаемо и неубедительно. Французские стражи порядка не любили богему и трагических оперных персонажей. Но нет худа без добра. Дотошная канцелярская крыса-архивариус отыскала папку с актом, в котором этот швед фигурировал в связи с происшествием в кафе «О Куан» на Монмартре, где полгода назад едва не был избит всемирно известный художник Сальвадор Дали. В тот раз мсье Моргана тоже допрашивали, но отпустили, когда знаменитый сюрреалист объяснил, что драка была заранее запланированным хэппенингом. Об этом освобожденный Генри-бульвардье не имел ни малейшего понятия, но решил держать язык за зубами.

Усы и брови старшего констебля поползли вверх, и он принялся учтиво извиняться, наконец-то усвоив, что на самом деле мсье Морган — выдающийся музыкант, богемный друг Сальвадора Дали, художника, весьма уважаемого констеблем. Сальвадор Дали воспевал испанский порядок и Франко, а это великое дело.

Ничего не понимающего Генри выпустили на свободу, прекратив изматывающий допрос и принеся извинения дорогому гостю. Будь старший констебль посмелее, он попросил бы автограф. Генри предложили подвезти до дома на полицейской машине, но тот вежливо отказался. Генри больше не чувствовал ни усталости, ни удивления. В большом мире, где танцуют большие слоны, может произойти что угодно. Хотя теперь все возможности были исчерпаны, опустошенный Генри чувствовал, что одиссея подошла к концу. На самой вершине Олимпа власти происходила политическая борьба, и де Голль переживал не меньшие внутренние терзания, чем Генри Морган. Последний же спокойно отправился к Рю Гарро на Монмартре, чтобы приготовить себе континентальный завтрак, бросая косые взгляды на свой чемодан. На нем не было места для новых наклеек. Килрой побывал везде.

У ностальгии появился свой штемпель: в тот день, когда перестает функционировать почта, кризис государства можно считать серьезным. Почту разносят из чувства долга и пафоса, это самоцель, категорический императив, питаемый символической платой за пересылку.

В день жестокого возвращения де Голля, когда он произнес речь о Войне, Порядке и Реванше, не показываясь никому на глаза, в этот день хаоса в ящик Генри Моргана — Рю Гарро 31, Париж IX, Франция — упало письмо.

Письмо было из Швеции, от Греты Морган, с улицы Брэнчюркагатан в Стокгольме. Расстроенная Грета с трудом подбирала слова. К письму была приложена вырезка из газеты с фотографией, запечатлевшей прекращенную на тот момент оккупацию Дома профсоюзов в Стокгольме на Холлэндаргатан. Собственно говоря, на фото были главные революционеры, среди которых, чуть в отдалении, стоял Лео Морган собственной персоной.

Но не это расстроило Грету. Появлением сына в газете она, скорее, гордилась. Умер дед, писала Грета без обиняков. Старый денди не болел и не проявлял особых признаков слабости — сверх характерных для его возраста. Дед был кремень, такие живут по меньшей мере лет девяносто. Но этой беспокойной весной, в очередной раз упрямо поднявшись по лестнице на пятый этаж, он рухнул в прихожей с бледной струйкой крови у рта. Отек легких, сказал домашний врач Гельмерс. Инфаркт, писала Грета. Похороны должны были состояться через неделю с небольшим.

У старика Моргоншерны не осталось детей, лишь невестка Грета и внуки Генри и Лео. Человек разумный, он обо всем позаботился заранее: в библиотеке, в секретере лежала папка с откровенным заголовком: «Когда я упокоюсь» и несколькими конвертами, адресованными юридической конторе, Грете, Генри и Лео Морганам. Конверт Генри все еще не был вскрыт.

Но самым загадочным конвертом в папке был тот, на котором красовались две надписи: «Фирма» (чернилами) и «Генри Моргану» (карандашом). Грета уверяла, что она, несмотря на любопытство, не смеет вскрыть это письмо. С другой стороны, она не хотела отправлять конверты в Париж. В такие времена никому нельзя доверять. Почта тоже могла забастовать.

Этого для Генри оказалось достаточно — завершив свои парижские дела, он вернулся в Стокгольм как раз к похоронам. Дезертир возвратился после пяти лет изгнания. Игра была окончена, Генри перебесился, стал взрослым мужчиной и был готов заняться чем-нибудь серьезным.

 

Дело Хогарта

(Лео Морган, 1968–1975)

Сотни тысяч людей собрались в американском Вудстоке, чтобы заявить о том, что по-прежнему являлось некой контркультурой, ответом западному обществу, его агрессивному империализму и ментальному колониализму. Швеция не отставала, и в семидесятом году состоялся первый фестиваль на Йердет. Те, кто слушал музыку и праздновал, лежа на одеялах в траве, в палатках и наскоро сооруженных хижинах, возможно, помнят очень странного человека, который расхаживал среди палаток и продавал сборник стихов. Одет он был как пират: шарф поверх длинных волос, повязка на глазу, грязная тельняшка до колен. Человек был пьян и обкурен, но стихи свои читал наизусть без запинки.

Сборник назывался «Фасадный альпинизм и другие хобби», автором значился Джон Сильвер. Имя старого пирата, разумеется, было псевдонимом Лео Моргана. Он никому не объяснял, почему выпустил сборник «самиздатом» и под псевдонимом. Может быть, потому, что стихи были недостаточно высококлассными, — а может быть, потому, что такой сборник казался ему более опасным и ядовитым, чем издание от «истеблишмента».

«Фасадный альпинизм и другие хобби» нельзя назвать ни хорошей книгой, ни образцом «политической поэзии» — это собрание текстов выявляет прежде всего многочисленные сложности, возникающие при создании «плакатных» стихов; удачных стихов в ней немного.

Заглавное стихотворение «Фасадный альпинизм и другие хобби» прославляет Гарольда Ллойда вкупе с другими людьми, в разных ситуациях рисковавшими жизнью, — людьми, чье мужество беспрерывно подвергалось испытаниям. Самый высокий американский небоскреб обнаруживается в Боливии, и по нему все быстрее и быстрее поднимается герой — пока не добирается до самого неба. Здесь подразумевается Че Гевара — сопоставление его с комиком Гарольдом Ллойдом, пожалуй, не самая удачная находка, но в стихотворении есть какой-то драйв, особая потаенная сила, связывающая строки. Текст читается на едином дыхании. А это дорогого стоит.

Самое удачное стихотворение сборника называется «Джон Сильвер, пират, поэт, марка сигарет».

Медленно кури сигареты, камрат. Может быть, это последняя пачка. Тихо пой свои песни, камрат. Они не заставят нас замолчать. В этом походе у нас нет карты, На этой местности нет командиров. Ничьи слова не обладают чистотой приказа. Стороны света всегда как на войне, Стороны света не бывают вертикальны. Мы постигаем и Бога, и дьявола, Не зная, где находимся сами.

Лео Морган, он же Джон Сильвер, прибегает к магии тайного послания. Строфы отчасти напоминают слова и фразы, которые бойцы движения Сопротивления и повстанцы использовали в качестве пароля: вопросы, ответы и утверждения должны быть произнесены особым образом, известным только посвященным. Все стихотворение представляет собой длинное заклинание, и некоторые из этих ритмичных строк в определенных кругах вскоре превратились в крылатые фразы. «Стороны света не бывают вертикальны,» — эти слова можно было увидеть на стенах мужских туалетов университета в начале семидесятых.

Джон Сильвер остался неузнанным, его называли и «невнятным анархистом», и «воинственным пацифистом». Говорили о Д'Аннунцио и Гинзберге, и эти противоречивые отзывы лишний раз свидетельствуют о том, как сложно определить поэтический стиль Лео Моргана.

Лично я считаю, что Лео — возможно, в процессе самоизучения, — провел наконец границу между личностью человека и его социальным статусом, разрешив таким образом проблему, мучившую его с того самого дня, когда он, еще ребенком, увидел красный аккордеон, прислоненный к камню на берегу. Отчетливо видно, как он, начав писать стихотворение, обращенное к товарищам по борьбе с целью ободрить и утешить их, уже через пару строф взвивается стаккато и путается в дебрях символов, вовсе не свойственных «плакатной поэзии». Это скорее Дилан-Коэн, чем Хилл-Брехт. Джо Сильвер мог прославлять Че Гевару и жертвенную, испепеляющую борьбу, но те, кто обвинял его в эгоизме и самоутверждающемся индивидуализме, не допускающем подчинения чему-либо, были по-своему правы.

Тот, кто был на первом фестивале у Йердет летом семидесятого года и не помнит странного пирата, продававшего стихи, возможно, припомнит группу «Гарри Лайм», которая выступала поздно вечером; некоторые именовали ее единственной истинно андерграундной группой в Швеции. Этот первый фестиваль у Йердет удался постольку, поскольку невысокое качество музыки компенсировалось задором и радостью исполнителей. Здесь руководила человеческая воля — иными словами, никто не мог помешать выступлению группы «Гарри Лайм». Группа просуществовала только один вечер, состояла она из Вернера Хансона и Стене Формана с гитарами, вокала и тамбурина Нины Нег, соло поэта Лео Моргана и ударника, которого мне не удалось идентифицировать. Группу создал Стене, когда узнал о готовящемся фестивале. «Гарри Лайм» выступили всего один раз — как настоящая экслюзивная супергруппа бескомпромиссных звезд, словно воссоединившиеся на один вечер «Битлз».

Однажды весной Стене — бывший «прови», прославившийся чудовищным, — позвонил Лео, чтобы узнать, как у него дела. Стене производил впечатление воскресшего Лазаря. Они не виделись и не общались несколько лет. Лео теперь жил у Генри, ибо деда вот уже два года не было в живых и Генри принял «командование» квартирой на Хурнсгатан. Лео изучал философию и за короткое, но заполненное событиями время смог наладить ритм собственной жизни.

Стене рассказал о готовящемся фестивале у Йердет и о том, что планирует создать группу — настоящую андерграундную группу. Работал Стене в одном из отцовских еженедельников под названием «Молния» — ныне закрытом — и следил за американскими журналами, где много писали о новой волне андерграундных групп. Стене считал, что Лео может написать несколько хороших текстов, «этаких интеллектуальных». Лео не стал отрицать того факта, что у него есть несколько готовых вещей.

Оставалась лишь одна загвоздка: надо было отыскать Вернера Хансона и Нину Нег. Лео полагал, что они живут в огромной квартире Стене на Карлбергсвэген, но на самом деле приятели пропали. Вернер и Нина переживали не лучшие времена.

Двумя годами ранее Нина дала отставку Лео, отправив его ко всем чертям. Это было весной шестьдесят восьмого, легендарной весной, когда весь мир был охвачен бунтом, а могущественные чиновники, короли, президенты и министры не смыкая глаз молили Господа о том, чтобы тот наказал этих непослушных студентов. Лео поступил в университет и стал изучать философию, Вернер поступил на другой факультет, и по каким-то загадочным причинам оба сдали первые экзамены, хотя ни один из них не прочитал ни одной лишней строчки. Тем более оживленными были дискуссии в кафе, где подвергали сомнению U-68, систему, способы производства и все, что вообще можно подвергнуть сомнению. Это было по душе Нине Нег. Она всегда интуитивно подвергала сомнению всех и вся. Ей не требовалось быть интеллектуалкой, она и не стремилась к этому.

Все они жили в гигантской квартире на Карлбергсвэген, которую нашел Стене Форман, — довольно близко от «Корсо», «Норрас» и Дома профсоюзов, знаменитая осада которого должна была вскоре начаться. Собственно говоря, это было золотое время четверки. Стене Форман только что начал работать в газете своего отца, у него всегда были деньги. Нина Нег время от времени подрабатывала, а Вернер и Лео отвечали за интеллектуальную часть. Интеллектуальность выражалась главным образом в продолжительных вакханалиях, которые могли длиться несколько дней кряду.

Нина была единственной, кто занимался делом — практическим делом, борьбой, которая должна была объединить студентов и рабочих. Когда в газетах появлялись новые будоражащие репортажи о событиях в Токио, Берлине, Сан-Франциско и Париже, она вырывала большие фотографии и развешивала их на стенах огромной квартиры. Нина участвовала во всех демонстрациях, не разгибая спины трудилась у копировальных аппаратов, раздавала листовки и сидела на конференциях, где обсуждались новые стратегии. Несмотря на то что лично ее не слишком волновало, будет ли проведена реформа университетского управления, она симпатизировала бунтарям, ибо Власть оставалась все той же Властью. Нина почти перестала браниться, ее словарный запас пополнился революционными выражениями, которыми ей удавалось весьма искусно потчевать Лео.

Лео был верен идее нелояльности, которая однажды свела их с Ниной на неудобном диване на чердаке. Однако ему не находилось места в организованной борьбе. Он делал свое дело, как он сам говорил: «Я с большим удовольствием выпью или почитаю Гегеля, чем стану отыскивать фальшь в аргументах его последователей». Нелояльность как изящное искусство — таков был девиз Лео Моргана.

Когда оккупация началась, ни Лео, ни Вернера не было на месте. Пару раз они оказывались среди тайных фашистов в Парке призраков, и случаю было угодно поместить их фото рядом с одним из идеологов оккупации на первой странице вечерней газеты. Во время главных событий друзья переживали период бессмысленного пьянства. Дед Лео, старый Моргоншерна, скончался, поднявшись по лестнице собственного дома, и оставил небольшое наследство, которое внук с радостью пустил на ветер. Коллекция марок Вернера давно уже утратила всякую ценность, он пропил и прокурил все раритеты, один за другим, методично, как и положено опытному шахматисту. Никто не должен был знать, чем, собственно, занимаются молодые люди. Они скрывались от внешнего мира, по отдельности или вместе, прихватив целую батарею бутылок, чтобы опустошить их в глубоком молчании, в каком-то отчаянном благоговении, словно служа черную мессу для самого узкого круга посвященных.

Им не было стыдно, они делали свое дело и наблюдали за миром «von oben» — по крайней мере, так казалось Нине. Она считала обоих приятелей чертовыми предателями. Они отмазались от армии, получив белые билеты, и продолжали с тем же успехом отмазываться от всего остального: им досталось наследство, а мамочки кормили их обедом, как только карманы пустели. Они были избалованными сопляками, особенно Лео. Его проклятые стихи, красивая болтовня о развивающихся странах, империализме и глобальной совести — все это было лишь болтовней. Разглагольствования об альтернативном рождестве и космической любви не стоили выеденного яйца. Лео в этом мире интересовала лишь одна вещь — он сам, малыш-вундеркинд любил только себя, не понимая, что вундеркинд давным-давно умер вместе с мифом о самом себе. Настала пора проснуться — весь мир проснулся и вскочил на ноги. Хотя на самом деле все было не так, это понимала даже Нина Нег. Просыпаться было поздно. Праздник отшумел.

Ссора назрела к концу мая шестьдесят восьмого, когда осада закончилась, бунт во Франции завершился невероятным триумфом де Голля, и все почувствовали бесконечную усталость. Нина Нег была влюблена в Стене Формана, и когда он повадился водить домой новых женщин, Нина не выдержала. Она буквально вышвырнула Лео на улицу. Ему пришлось переехать к брату Генри на Хурнсгатан. Вернер поддержал Нину, и Лео повернулся к ним спиной. Он намеревался продолжать делать свое дело.

Результатом этого драматичного и крайне фрагментарно описанного конфликта стало то, что летом Нина уехала за границу, в Амстердам — мекку наркокультуры. Она много лет собиралась отправиться туда и, наконец, отправилась. Так началось ее путешествие в ад. Вернер после ряда катаклизмов бестолково попытался примкнуть к какой-то бунтарской коммуне — в те времена бунтарское движение еще свирепствовало, — из которой, впрочем, индивидуалиста довольно быстро выгнали, что и определило конец его сомнительной политической карьеры. Вскоре и он осознал — после шахтерской забастовки шестьдесят девятого года, — что штудии ни к чему не приводят. Вернер решил выйти на большую дорогу жизни. Вернера ожидало падение с большой высоты.

Итак, оставшиеся на фестивале у Йердет до самого позднего вечера имели возможность увидеть настоящую андерграундную группу «Гарри Лайм», названную в честь главного маргинала сороковых.

Поздно вечером Стене Форман, этот неутомимый устроитель незабываемых хэппенингов, вытащил на сцену Вернера с гитарой, Лео-поэта и лихорадочную Нину-вокалистку. Произошло чудо: в лучших традициях Бадена и Повеля Стене вместе с Лео прочесали неблагочестивые стокгольмские джунгли, называемые «Болотом», и выудили из омерзительного наркоманского притона на Туннельгатан Нину Нег и Вернера Хансона, провонявших неисправным туалетом, заплесневелой едой и гнилыми матрасами; они притащили несчастных домой, откормили и подвергли домашней дезинтоксикации. Газетчик Стене имел связи во всех областях рынка. В его квартире на Карлбергсвэген состоялось своего рода примирение, усталые глаза Нины стали чуть менее усталыми, а через пару дней она ожила настолько, что снова стала радовать окружающих своей изумительной бранью. Белая горячка Вернера переродилась в прилив творческих сил: никогда не бравший в руки гитары Вернер научился брать три незатейливых аккорда, как никто другой. Все это стало похоже на старые добрые времена, и Лео выдавал хиты один за другим. Стене отвечал за административную часть.

Я сам был там и прекрасно помню «Гарри Лайм», особенно певицу с усталыми глазами: она двигалась совершенно особым образом — нервно, рывками, как марионетка на истертых нитях. Аккомпанемент был тяжелым, жестким и фальшивым, но это не портило выступления.

Исполненные песни были приняты на ура. «Military Service Minded» была песней протеста в духе «Кантри Джо энд Зе Фиш». Припев звучал так: «The generals can always buy / Some big and strong and bloody guy / But we will make it hard to find / A Military Service Mind…» — и публика подпевала.

Песня «Брезентовые фигуры» была галлюциногенной вещью, навеянной переживаниями Лео в период между сборниками «Лжесвященные коровы» и «Фасадный альпинизм и другие хобби». Речь идет о поздней осени шестьдесят седьмого, когда Лео начал изучать философию. В этом не было ничего неожиданного, ибо философия являлась родной стихией Лео, который находил все больше следов Власти в позитивизме естествознания и которого все больше привлекала подрывная деятельность. Поэзия и философия во многом близки. Истинная, большая поэзия поставляет материал для философии, сырье, теоретический цемент для строителей философских систем, которые фиксируют кирпичи понятий в своих небесных лестницах и соборах. Лео Морган чувствовал себя архитектором без проекта — ему требовалось стать философом.

Однажды холодным промозглым осенним днем Лео наскучили все книги, он облачился в изъеденный молью восточный жилет и отправился на Стокгольмскую террасу у площади Сергельсторг, чтобы полюбоваться на автомобили: осторожно и неуверенно машины двигались налево по кольцу, время от времени сталкиваясь, что и было отменным развлечением для наблюдателя. В тот день Лео ужасно тошнило, он чувствовал тяжесть от избытка в его организме анаши, опустошенность от избытка алкоголя и абсолютную неприкаянность. Они с Ниной медитировали и читали «Бхагавад Гиту», и Гессе, и прочие восточные умиротворяющие вещи, но Лео ничто не помогало. Нина довольно много курила и считала Лео замороженным. Даже напиваясь, он не менялся. Нина не выносила его чернющих глаз, застывающего взгляда, когда Лео погружался в себя и становился недоступным. Это сводило ее с ума. Они оказались внутри зловещего замкнутого круга.

Тем промозглым днем Лео сидел на Стокгольмской террасе и дрожал в лихорадке. Едва увидев его, Нина поняла, что дела у парня плохи, и стала предлагать ему чай, и кофе, и магнецил для желудка. Но ничто не помогало. Наконец Нина достала маленькую зеленую таблетку и приказала Лео принять ее, не сказав, что это такое. Таблетка должна была помочь — надежная вещь, от нее все становится по барабану.

Против обыкновения, Лео послушался, проглотил таблетку, уселся на стул с закрытыми глазами и стал ожидать действия. Некоторое время ничего не происходило, но в какой-то момент Лео заметил, что автомобили за окном двигаются все медленнее и медленнее, словно рыбы в аквариуме. Фонари напоминали открытки с видами ночного Лондона и Парижа, которые присылал Генри, — фотографии с большой выдержкой, превращавшей пятна света в полоски, неоновые хвосты, извивающиеся в черноте скользких улиц. Стокгольм утих, движение становилось все медленнее и вскоре стало почти незаметным. Весь город пульсировал в такт сердцебиению, асфальт и цемент были теплыми и немыми, абсолютно спокойными. Лео хлопал глазами, но не мог удержать их открытыми, погружаясь в приятную, теплую дремоту.

Может быть, Лео выбрался на улицу самостоятельно, а может быть, кто-то вызвал полицию и вытащил его вон. Наверное, кому-то не понравился его внешний вид, весьма характерный: длинные волосы, редкие усы и потрепанный восточный жилет. Лео мог вспомнить лишь то, что полицейские положили его на лавку в своем автобусе, что он, вероятно, сопротивлялся, так как один из полицейских вывернул его руку за спину, чтобы Лео лежал спокойно. Лео и лежал вполне спокойно, он ничего не чувствовал, даже боли, только сильный жар. Вскоре к нему вернулось обоняние: пахло брезентом — гадким, липким, потным и сальным брезентом. Мерзкий запах брезента нельзя не запомнить, Лео вдыхал его и снова погружался в чудесную дремоту.

Проснувшись на следующий день, Лео снова почувствовал брезентовый запах еще более отчетливо. Он неподвижно лежал, вдыхал этот запах и осторожно пытался поднять веки. Уставившись в стену, Лео обнаружил, что лежит, почти голый, в вытрезвителе района Клара.

Эти переживания — Лео знал, что с человеком его сорта полиция могла обойтись куда хуже, чем обошлась с ним, — воплотились в песне «Брезентовые фигуры» пару лет спустя.

Вы, брезентовые фигуры шведского СС, Вы хотите загнать меня в общественный инкубатор. Дубинки наперевес — инвентарный приказ, Белый восклицательный знак. Но я не вернусь туда, Мы не вернемся туда.

Так звучало неизлечимо индивидуалистское кредо, которое публика Йердет, вероятно, встретила овациями и возмущенным свистом. Как бы то ни было, текст произвел на меня сильное впечатление, и я помню, как испуганный, нервный голос Нины неубедительно подхватывал: «Мы не вернемся туда!» В этом гордом, декадентском голосе слышался глубокий трагизм — она не вернется туда. Всю свою недолгую жизнь Нина оставалась жертвой дьявольских сил, извлекавших выгоду из ее страстей.

Выступление «Гарри Лайм» состоялось, группа не ударила в грязь лицом. Это был ее первый и последний концерт. Даже такому энтузиасту, как Стене Форман, было не под силу удержать на ногах Нину Нег и Вернера Хансона.

В семьдесят четвертом у Йердет состоялся еще один фестиваль, небольшой стокгольмский Вудсток. Это мероприятие называли слишком хорошо организованным. Первопроходческое экспериментаторство сменилось сухим профессионализмом. Контр-культура энтузиастов была куплена истеблишментом, превратилась в конформизм, банальность и скуку. Движение разделилось на несколько групп: что-то превратилось в институт, кто-то по-прежнему отказывался «возвращаться туда», говоря словами «Гарри Лайм». Группа не воскресла перед фестивалем — впрочем, неизвестно, нашлось ли бы там место для нее. Прошло четыре жестоких года, и время сделало возрождение «Гарри Лайм» совершенно невозможным.

Двумя годами раньше Лео случайно встретил в городе Нину: оба участвовали в демонстрации под вязами в семьдесят первом, пару раз встречались во «Фрегате», но потом Нина вновь исчезла. Лео погрузился в учебу, не раздумывая над ее судьбой. Весной семьдесят третьего он узнал, что Нину нашли мертвой после передозировки в районе Сёдер. В тот же день Лео предстояло принять участие в большом поэтическом вечере в старом здании Риксдага: известные и не очень известные поэты должны были читать стихи, и Лео радовался, что его до сих пор помнят, — но так и не появился на вечере. Никто не знал, куда он делся. Лео пропадал несколько суток и вернулся в плачевном состоянии. Так он прощался с Ниной Нег.

Примерно в то же время, весной семьдесят третьего, Вернера отправили на принудительное лечение от алкоголизма; в клинике его отмывали, сушили, откармливали и всячески готовили к последовавшему пару месяцев спустя домашнему аресту. Строгая мать забрала Вернера у ворот учреждения и, решительно притащив своего непутевого двадцативосьмилетнего сына домой, буквально заперла его в детской, где было полно никчемных марок. Видимо, там он сидит и по сей день.

Народ разлетался направо и налево, словно кегли, и летом семьдесят четвертого у Йердет не досчитались многих. Единственное, что делает это событие достойным внимания, — это то, что фестиваль в корне изменил жизнь Лео Моргана. Никто не может с точностью сказать, чем он занимался в те времена, по-прежнему числясь студентом философского факультета. Изучаемые предметы, как и темпы обучения, определялись самим Лео. Морган делал свое дело, что бы это ни означало. Он вел полемику и с марксистами, и с последователями Витгенштейна, и никто не знал, на чьей стороне Лео на самом деле. Некоторое время — под руководством эксцентричного профессора — он увлеченно сооружал номенклатуру ста важнейших понятий западной философии от «архе» Фалеса до «этр» Сартра. Эта борьба Иакова с Богом закончилась полнейшей неразберихой, после чего Лео, поджав хвост, скрылся на периферии собственной жизни. По меньшей мере, половину шестилетнего периода его учебы можно считать формальностью: дни, недели и месяцы Лео проводил совершенно пассивно, лежа на кровати, глядя в потолок и насвистывая монотонные мелодии. Возможно, это была восточная медитация, благодаря которой Лео переносился в иное бытие, где время и пространство ничего не значили. Чем он жил, остается загадкой.

Лео обустроил для собственного пользования — то есть практически избавил от мебели, — часть огромной дедовой квартиры на Хурнсгатан; с братом он делил лишь прихожую и кухню. Получилась уютная квартирка из двух комнат с окнами на улицу, но Генри все же казалось, что его покой нарушен: он работал над произведением «Европа. Фрагменты воспоминаний» и требовал абсолютного уединения, ведь этот труд являл собой плод пятилетнего изгнания, величайшее произведение Генри Моргана.

Впрочем, именно в те дни, когда Лео лежал и насвистывал мелодии, Генри был особенно дружелюбен и заботлив. Возможно, эта забота была не вполне бескорыстной. Будучи человеком деятельным, Генри не выносил людей, которые просто существуют. Может быть, его пугала отрешенность Лео — как пугает проницательный детский взгляд. Целыми днями Генри расхаживал и говорил сам с собой, каждое утро он вывешивал расписание на день — листок с обозначением всех дел, которые было необходимо выполнить именно в этот день. Этот распорядок можно было писать под копирку, ибо листки не отличались друг от друга ни единым знаком, будь то первое января или любой другой из трехсот шестидесяти пяти дней. Быт Генри был наполнен совершенно однообразной — и, на взгляд Лео, совершенно бесполезной, — работой.

Генри вернулся в Швецию вполне узнаваемым, но более взрослым человеком с неофициально закрытым делом о дезертирстве из шведского флота. Он вернулся в Стокгольм, где у него однажды не сложилась жизнь; ему хотелось верить, что эта жизнь стояла на месте и ждала его возвращения, но надежда эта была напрасна. Город, который Генри считал родным, изменился до неузнаваемости. Целые кварталы, целые районы сносили, ровняя с землей, район Клара лежал в руинах, Сити пересекали автобаны, а годом раньше был списан последний трамвай. Все друзья Генри остепенились, некоторые получили образование и обзавелись семьей, хорошей зарплатой, размеренной жизнью и блестящими перспективами. Джаз почти вымер, говорили разве что о дикси — и то с ностальгически-иронической улыбкой. Даже «Беар Куортет» превратился в выцветшее воспоминание: кто-то умер, кто-то делал студийные записи поп-группам, а сам Билл обитал на континенте, готовый в любую минуту стать звездой международного масштаба.

Стокгольм был предан и разграблен, Стокгольм пытался стать чем-то совершенно непонятным для «Анри, le citoyen du monde». Он видел настоящие мегаполисы в Германии, Англии, Франции. Стокгольм не мог стать таким, как они, сама попытка казалась просто нелепой. Генри не мог влиться в эту новую жизнь, он стал анахронизмом. Встречаясь с новыми друзьями, он видел в них не тех, кем они были теперь, а тех, кого он знал когда-то. Те злились и раздражались. Только Виллис в спортивном клубе «Европа» остался собой.

Иными словами, Генри не мог принять изменения и обновления, он все больше и больше изолировался от окружающего мира в старой квартире на Хурнсгатан, хранившей запах дедовского табака в тяжелых шторах. Генри пытался рассказывать Лео истории о большом мире, но брату это быстро надоедало. Лео считал, что Генри живет в мире иллюзий, в псевдореальности. Тому нечего было возразить.

Они действовали друг другу на нервы, братья Морган. Лео делал свое дело, Генри выполнял свои обязанности. Он пытался завершить работу над произведением «Европа. Фрагменты воспоминаний» — эта музыка ничуть не трогала брата, — и продолжал раскопки в подвале. Лео считал брата наивным до слез. Генри был вынужден, обязан нести эту службу, чтобы оправдать получение наследства, а Лео мог лишь с горечью констатировать, что пустил свою долю на ветер всего лишь за несколько месяцев. Он не мог понять одного: почему Генри упрямо делает вид, что сокровища и в самом деле существуют. Лео пытался открыть Генри глаза на истину, заставить понять, что все это театр, розыгрыш, что его надули, как и Филателиста, Ларсона-Волчару, Павана и парней из магазина Воровской Королевы. Но Генри выходил из себя, он не выносил таких омерзительных нападок и отказывался говорить на эту тему. Есть правила, есть вещи, которые нужно принимать такими, какие они есть. И точка. Случались ссоры. Генри ворчал на Лео, как придирчивая домохозяйка, тыча пальцем в любую погрешность — уборка, наведение порядка, и не собрать ли Лео свои вещи да не убраться ли подобру-поздорову… Они ссорились, кричали друг на друга, и вдруг однажды Генри разрыдался. Он чувствовал себя таким одиноким. Он не хотел жить совсем один. Ведь он был творческой личностью.

Но видя брата-вундеркинда лежащим без дела, будто парализованного собственным талантом, Генри становился добрым и заботливым. Он приносил брату чай в постель и спрашивал, когда подать обед и ужин, заботясь о нем, словно о любимой хворой супруге. Присаживаясь на краешек кровати, он рассказывал Лео сказки, утомляя брахмана историями из жизни Большого Мира. Генри подумывал вновь отправиться в путешествие — творческой личности тяжко дышалось в Швеции. Но Лео понимал, что Генри останется дома. Генри больше никогда не уедет из Швеции.

Периоды абсолютной пассивности сменялись полной противоположностью: лихорадочной работой, чтением, пьянством и спариванием. В такие дни, когда энергия Лео находила выход, Генри становился совсем иным — строгим морализатором, разочарованно наблюдавшим за Лео, которому все замечания были глубоко безразличны, равно как и трюки с изыманием вещей и угрозами выселения.

Летом семьдесят четвертого года Лео Морган, очевидно, переживал светлый период продуктивного и активного общения. Он закончил написание очередного сочинения, выпущенного отдельным изданием в небольшом, специализирующемся на философии издательстве, — под умеренно интригующим названием «Любопытство, жажда знаний и разум». Позже у нас будет повод вернуться к этой незначительной работе, ставшей последней публикацией Лео Моргана. Пару раз Лео встречался с Эвой Эльд, своей преданной школьной поклонницей, вероятно не без интимных контактов. Лео Морган выгуливал своих бесов при каждом удобном случае, а случай представлялся нередко, ибо во многих женщинах при общении с Лео просыпался материнский инстинкт защитницы и действовал до тех пор, пока они не осознавали, что Лео вовсе не нуждается в материнской защите. Скорее наоборот, защищаться приходилось от Лео.

На фестивале у Йердет Лео, вероятно, чувствовал себя несколько одиноко. Старая компания распалась, умерла, рассеялась. Время жестоко прошлось по рядам товарищей, скосив немало народа. Однако Стене Форману все было нипочем. Стене парил над толпой, обкуренный до звезд, усталый, изможденный неудачными сделками, большими расходами и вечными склоками в еженедельнике «Молния», которому приходилось осваивать все более скабрезные темы, чтобы не уменьшать тираж.

Стене Форман шел навстречу Лео среди стоек, гитар, африканских барабанов и трубок мира, чтобы броситься ему на шею. Знаменитый смех исчез, остался лишь тяжкий хрип, но Стене был рад видеть Лео живым и невредимым. Лео тоже не мог скрыть восторга, однако друзья старались не говорить о прошлом. Они стали старше, взрослее, умнее.

Еженедельник «Молния», закрытый осенью семьдесят пятого, был типичным мужским журналом, затерянным в тени настоящих мастодонтов печати и, что достойно особого уважения, избегавшим малейших намеков на секс и порнографию. Поэтому дела еженедельника и шли так плохо. Журнал был делом всей жизни отца Стене Формана, и, проживи издание еще год, оно отметило бы тридцатилетний юбилей. Но отец, вопреки судьбе основавший три издания, был одиночкой, до самого конца не желавшим подчиняться требованиям нового времени. Уже в начале семидесятых старость стала давать знать о себе, и к семьдесят третьему дела полностью перешли в руки сына. Стене вырос в редакции, с пеленок строчил заметки и всячески проявлял склонность к профессии. Он пошел по стопам отца, и время тому благоприятствовало. Семьдесят третий год был невероятно хорош для еженедельной прессы. Новостям не требовалась акушерская помощь, они шли в редакцию конвейером. Стене отлично осветил смерть старого короля, драму на Норрмальмсторгет и сделал серию статей по следам скандала вокруг Информационного бюро. Сам он написал внушительный репортаж с места событий, который получил хорошие отклики, даже за пределами узкого круга еженедельной прессы. Фрагмент репортажа предполагалось перевести для американского «Эсквайра», а этой чести удостаивали немногих шведских репортеров. В те времена царила мода на журналистские расследования, «new journalism» и прочее — как только не называли это раздувание скандалов, известное еще в девятнадцатом веке. Тираж «Молнии» сильно увеличился за год, в ноябре семьдесят третьего достигнув рекордных ста сорока семи тысяч экземпляров. Успех, разумеется, широко отмечался в известных ресторанах, а Стене Форман — как и все папенькины сынки — не скупился на фейерверки. До вхождения в систему он был «прови» и хиппи, и кем он только не был, а в итоге обзавелся кучей детей от различных женщин, а также чуть более сдержанным смехом. Раскатистый, безудержный, почти безумный смех, которым он славился в шестидесятые, превратился в глухой хрип, свидетельствующий об определенных жизненных проблемах. Пагубные наклонности Стене не были секретом для общественности, чем и пользовались некоторые представители свободного рынка: за определенное вознаграждение им разрешалось публиковать «новости» о том, что продукция и услуги конкурентов — например, укрепители мышц, чартерные рейсы и новые модели автомобилей — абсолютно негодны и вообще опасны для жизни. Трюк был стар как мир — компрометировать конкурента с помощью клеветы. Иными словами, Стене Форман был коррумпирован, однако — спешил он всякий раз заметить — не более коррумпирован, чем редакторы прочих изданий. С волками жить — по-волчьи выть. Либо ешь ты, либо едят тебя. Однако в кругу ревизоров, корпоративных докторов и медиа-экспертов, призванных дополнить и укрепить успех еженедельника, главного редактора считали сумасбродом и горячей головой. Успех — как и предсказывали высоконаучные прогнозы и расчеты аналитиков — оказался временным. Шведское болотце не могло обеспечивать прессу почившими королями, ограбленными банками и шпионскими страстями чаще, чем раз в десять лет. Не успело праздничное шампанское выдохнуться, как тиражи снова опустились до кризисной отметки. Угроза закрытия маячила черной тенью в редакции на Норр Мэларстранд, долги перед типографией росли, неизбежно приближая банкротство. Но Стене Форман не падал духом. Два других издания — тоже детища его отца — об электронике и антиквариате можно было спасти с помощью дополнительной поддержки. А «Молния» была беззащитным зверьком в джунглях, населенных драконами и гигантскими ящерами. Форман отказывался капитулировать — то есть сделать ставку на порнографию, — ибо не мог предать идеалы своего отца. По крайней мере, пока тот был жив. Это вопрос чести и совести, утверждал Стене. Подобная позиция сделала его нравственным образцом в радикальных кругах, поддерживавших частное предпринимательство без монополистских амбиций. Большое интервью со Стене было опубликовано в газете «Культурфронт», где он громогласно сокрушался по поводу морального распада прессы. У самого же Стене были чистые, лилейно-белые руки, которые он охотно демонстрировал на сопутствующей фотографии — по всей видимости, без намека на самоиронию. Сердце у него располагалось слева, так было всегда. Но в газетном деле царит закон джунглей, «trial and error», здесь пробиваются наверх все новыми средствами, здесь нужны свежие идеи. Во время долгих, хаотичных мозговых штурмов с участием специально созванных для этого представителей различных отделов Стене Форман пытался усилить динамику и определить новую стратегию, способную спасти издание от медленной и мучительной смерти. Но народ выдохся. Людям не хватало пороха. Стене Форману нельзя было отказать в харизме, но этого было явно недостаточно. Однако во время одного из таких мозговых штурмов Стене — без посторонней помощи — пришла в голову идея, которая, возможно, угодила бы в мусорную корзину, как и все остальные, если бы речь не шла о старых боевых товарищах — Лео Моргане и Вернере Хансоне.

Ресторан «Зальцерс» находился на Йон Эриксонсгатан, между улицами Хантверкаргатан и Норр Мэларстранд, неподалеку от редакции «Молнии». Когда Лео Морган появился там в один из первых дней нового, семьдесят пятого года, управляющий вежливо указал ему столик, зарезервированный на имя редактора Формана. Столик располагался в отдалении от прочих, словно приглашая к доверительному разговору. Стене был уже на месте, перед ним стояла наполовину заполненная пепельница. Увидев Лео, он немедленно вскочил и восторженно приветствовал товарища.

Стене решил угостить гостя приличным обедом: Лео разрешалось выбирать любые блюда. Справившись с заказом, Лео стал рассеянно листать последний номер «Молнии», где недавно представленная модель автомобиля подверглась жесточайшей критике под заголовком «Бедным безопасность не по карману». Вероятно, Стене сорвал неплохой куш.

Форман был в хорошем расположении духа, и Лео сгорал от любопытства: судя по тону господина редактора, тот явно в чем-то нуждался. Ему не терпелось поделиться с Лео своим планом. Только Лео мог дать дельный совет как человек, еще не запятнавшей себя ни одной журналистской неудачей.

Хотя, собственно говоря, речь шла о Вернере. Его не видели уже несколько лет. Парень сидел под домашним арестом у своей престарелой мамаши, не особо, впрочем, желая выходить. Вернер загибался, и мамаша ничего не могла поделать, но, видимо, предпочитала не терять сына из виду. Это были самые удивительные отношения, какие только можно было себе представить. Чистой воды Бергман, говорил Стене.

Самым удивительным было то, что последнее время Вернер Хансон звонил Стене едва ли не каждые день, пьяный в стельку, и бормотал что-то невнятное о своем отце, «Хансоне». Вернер никогда не видел своего папу, этот человек исчез до рождения сына, в сорок четвертом году, но парня не оставляли фантазии об отце — может быть, поэтому он и стал таким, каким стал. Мать молчала, как могильный камень. Говорила лишь: человек пропал — и баста. В детстве Вернер воображал, что у отца есть остров в Южном море, и мечтал поехать туда, когда вырастет. И вот Вернер вырос, но за десять лет так никуда и не выбрался. Вместо этого он стал интересоваться пропавшими без вести, а в нынешнем его состоянии этот интерес обрел новую силу. А может быть, мать выдала какую-нибудь тайну, которая направила мысли Вернера в старое русло.

Как бы то ни было, Вернер звонил Стене Форману едва ли не каждый день, надеясь на его обширные связи, и бормотал что-то невнятное о старом газетчике по фамилии Хогарт, который, по всей видимости, должен был знать что-то важное. Стене пытался успокоить Вернера — нервного, как и прежде, — обещая, что проверит информацию. Он благодарил за наводку и обещал связаться с Вернером позже. Поначалу Стене не обращал особого внимания на эти разговоры, но затем ему в голову пришла блестящая мысль.

Стене знал, кто такой Хогарт — газетчик с таким именем и в самом деле существовал, — и полагал, что Вернеровы бредни могут оказаться интересным материалом. Старый Эдвард Хогарт был легендарной фигурой серьезной журналистики в тридцатые и сороковые годы, но, руководствуясь хорошим вкусом и здравым смыслом, покинул эту сферу задолго до того, как она превратилась в клоаку.

Лео не очень понимал, какую роль он играет в плане Стене — и о каком вообще плане идет речь. Ему давно было известно, что Вернер сидит дома, пьет, листает альбомы со старыми марками и решает классические шахматные задачи. То, что Вернер сочиняет теории о пропавших людях, тоже не было для Лео сюрпризом. Если ему взбрело в голову, что он, по милости судьбы, может отыскать след пропавшего папы, Лео не собирался вмешиваться.

После неплохой закуски из морепродуктов подали изысканное блюдо из форели, а Стене, шумно пыхтя, погасил пятнадцатую сигарету. Отведав рыбы, приятели подняли бокалы с белым вином, и Стене Форман стал объяснять, что его план заключается в создании серии статей об этих исчезнувших людях, необъяснимых происшествиях, об этих загадках, перед которыми оказались бессильны даже самые опытные следователи и детективы. Идея была не уникальна, материалы подобного рода можно было найти в каждом еженедельнике. Читатели обожали загадки, тайны и нераскрытые преступления. Народ любил строить предположения и теряться в догадках. Принципиальная новизна заключалась в том, что «Молния» предлагала не множество версий, а одну — истинную. Только правда, и ничего, кроме правды. Кроме того — и это была благородная миссия — они должны были разыскать пропавшего папашу Хансона, восстановить справедливость, им предстояло восстанавливать безнадежно утраченные связи, выпускать на свободу запертых в психушки, и так далее, и тому подобное.

Вот здесь и требовалась помощь Лео: он должен писать! Поперхнувшись форелью, Лео зашелся в классическом приступе кашля. Прихлебывая белое вино, он смотрел слезящимися глазами на Стене Формана, который с гордым и в то же время умоляющим видом закурил сигарету, не в состоянии завершить трапезу. Он волновался, с нетерпением ожидая ответа Лео.

Семьдесят пятый год начался весьма неплохо для Лео Моргана — в первую очередь как поэта: философ отошел на задний план, уступив место творцу, который чувствовал приближение нового стихотворного выплеска. Он делал наброски в черной рабочей тетради, которая все еще лежит среди прочего хлама в его квартире; этим наброскам предстояло стать длинной поэмой под названием «Аутопсия. Часть 1. Январь 1975». Это греческое слово обычно переводится двояко: «самосозерцание» или «вскрытие трупа» — подобные толкования направляют мысли автора в определенное русло. Наброски перемежаются цитатами и выписками из старинных философских трактатов и «Человека без свойств» Роберта Музиля. Насколько я могу судить — просматривать тайком чужие рабочие тетради, как известно, сомнительное удовольствие, не дающее возможности по-настоящему углубиться в материал, — «Аутопсия» могла бы стать настоящим прорывом Лео Моргана, снискать похвалы даже самых строгих критиков. Сквозная тема — субъектно-объектные отношения, настойчивое стремление человека даже в трупе видеть «личность», существо, наделенное свойствами, что, в сущности, равнозначно неспособности видеть самого себя как объект. Человек становится трупом: семантическое отличие, которое Лео Морган возводит в абсолют: «Формы жизни, бесконечные комбинации, / предопределенные революции / тихо омывают скалы, / воды пенятся болью / Смерть — все тот же хрусталь / внутри самой высокой горы…» — так звучат строки, которых я не смог забыть.

Возможно, Лео завершил бы «Аутопсию» зимой семьдесят пятого, если бы демиург Стене Форман не вмешался в его жизнь со своим планом. В доме на Хурнсгатан Лео был гарантирован полный покой и все условия для работы: Генри отвечал на телефонные звонки и даже переносил время трапезы, когда это было необходимо. Но сборник «Аутопсия» так и остался незавершенным, и сегодня это лишь набросок в рабочей тетради, которую Лео бросил, увлекшись новым делом.

Признанный харизматик Стене Форман не оставил Лео равнодушным. Правда, после обеда в «Зальцерс» Лео не дал определенного ответа, сохраняя скептическое отношение к предполагаемому сотрудничеству с еженедельником «Молния», которое могло запятнать его репутацию на всю оставшуюся жизнь. А Лео хотел оставаться незапятнанным.

Но идея его захватила. Стене вовсю расписывал, какой сенсацией станет их совместная работа, если все пойдет как надо: премия за лучшее журналистское расследование, репортеры на службе человечества, космические тиражи, внушительные доходы и так далее. Хотя пока следовало хранить молчание, некоторые вещи должны быть «hot stuff» и «off the record», как говорят в Белом Доме. Лео не профессионал, и ему следует запомнить, что в этой области некоторые вещи могут быть «off the record», и тогда надо держать язык за зубами. Все, что сказал Стене, должно остаться между ними. Ни слова посторонним, иначе все пропало.

Несмотря на накопившуюся усталость, Стене оставался выдающимся режиссером более или менее значительных скандалов. Он умел раздувать пустяковые дела до гротескных размеров, очаровательно сверкая глазами, как заправский жулик. Прошло совсем немного времени, и Лео позвонил главному редактору, чтобы сообщить о своей готовности участвовать в проекте. Он был готов связаться с этим Хогартом, «off the record» — не ради денег или славы, а ради Вернера Хансона. Может быть, парень придет в себя, если узнает, что стало с его отцом, может быть, именно это ему и нужно.

Итак, мартовским днем семьдесят пятого года Лео Морган в роли Иисуса набрал строго секретный номер старого газетчика Эдварда Хогарта, выданный ему Стене Форманом. Лео делал это исключительно ради Вернера Хансона, ради его утраченного отца.

Однако голос, повторивший в ответ телефонный номер — цифра за цифрой, словно загнанный вор, пытающийся запомнить код банковского сейфа, — скорее, говорил о том, что битва проиграна. Хогарт, очевидно, был очень старым человеком и, когда Лео представился, изложив свое дело, не проявил особого интереса к вопросу, более того — выразил полнейшее нежелание встречаться с кем бы то ни было для каких бы то ни было разговоров.

Собрав волю в кулак, Лео вежливо объяснял собеседнику, как тепло Стене Форман отзывался о многолетней журналистской деятельности господина Хогарта. Как же, как же, тот признал, что знаком со Стене Форманом и с его выдающимся отцом. Старик припомнил юного Формана, который подавал большие надежды, но заметил также, что не особо следил за деятельностью семейства в последние годы. Название «Молния», разумеется, не внушало ему иллюзий относительно этических норм издания, однако последнее, вероятно, представляло важный противовес монополии.

Пожилой господин был готов попрощаться и положить трубку, когда Лео произнес имя Хансона, назвав основную причину, по которой он отважился на этот звонок.

И это подействовало. Сначала старик умолк. Больная тема, понял Лео и принялся спокойно рассказывать о своем знакомстве с Вернером Хансоном, который на протяжении долгих лет желал выяснить, что же произошло на самом деле в сорок четвертом году, когда его отец загадочным образом исчез из поля зрения окружающих. Лео необычайно красноречиво излагал подготовленный материал до тех пор, пока старик не перебил его.

Очевидно, все это время чувства Эдварда Хогарта накалялись и в конце концов температура достигла критической отметки, ибо он внезапно разразился сбивчивой и пламенной речью о том, что занимается этим «делом» уже десять лет и что никто не сможет заставить его замолчать. Все это «шантаж», и его молчания можно добиться только через его труп, если им нужны новые трупы.

Произнеся все это, Эдвард Хогарт бросил трубку.

«Смерть — драгоценный камень, рыба-удильщик, / окаменевшая, как воплощенье покоя…» — вот одна из заметок в рабочей тетради Лео периода «Аутопсии». Запись о рыбке-удильщике — одна из самых удивительных в этой тетради.

Стене Форман закинул крючок, Лео Морган клюнул. Лео Морган закинул крючок, Эдвард Хогарт проигнорировал наживку. Продолжая морскую тему: речь шла скорее о сети, чем о леске, Лео не проглотил бы наживку — он, сам того не ведая, запутался в необозримо огромной сети, которая охватывала все общество. Именно поэтому строки о рыбе-удильщике так поражают.

Латинское название удильщика — Antennarius Commersoni. Эта рыба «имеет особое плавниковое ответвление, которое служит приманкой для более мелких рыб; благодаря этому неповоротливая и медлительная рыба-удильщик добывает себе пропитание, почти не охотясь». Рыба-удильщик невероятно уродлива. Возможно, это самая уродливая рыба, которая только водится в наших водах. Она лежит на скалах или на морском дне, выставив вперед антенну — словно необычайно длинный нос — и приманивает мелких рыбешек, чтобы тут же отправить их в свою жуткую пасть. Наблюдая за Antennarius Commersoni — а натуралисту Лео приходилось это делать, — можно увидеть воплощение всей западной цивилизации с ее соблазнами, приманками и ловушками. Дело Хогарта во многом перекликалось со способом охоты, который использует рыба-удильщик. Рыбка за рыбкой подплывали к приманке, чтобы через мгновение оказаться в ядовитой пасти хищника. Слово «Commersoni» вызывает ассоциации с коммерцией, торговлей, бизнесом и капиталом. И это вполне правильный ход мысли. Речь шла в первую очередь о деньгах и «гешефте».

Но Лео Морган не страдал золотой лихорадкой — он никогда не любил деньги. Деньги — единственное, чего он не собирал, будучи мальчишкой. Во взрослой жизни его мировоззрение и отношение к жизни сводились к воздержанности и стоицизму. Эта воздержанность диктовала весьма прохладное отношение ко всему, что олицетворял Генри. Лео никогда не мечтал о славе и богатстве, Генри же трудился в поте лица, расчищая сырой, вонючий, затхлый подвал на Сёдере, теша себя мыслью о сокровищах. При любой возможности Лео поддевал Генри, высмеивая его ребяческую мечту.

Лео стремился к правде, любой ценой. Загадки существовали для того, чтобы их решать, развеивать таинственную дымку, ритуалы следовало нарушать, мистику — уничтожать как преступную помощницу угнетателей. В каждом закоулке скрывалась правда, и Лео обнаружил еще один такой закоулок. Он стремился срывать покровы с тайн, и теперь перед ним стояла задача, заставившая его мобилизовать все нравственные силы: узнать тайну старого газетчика Эдварда Хогарта.

Лео долго думал, одержимый этой мыслью, и, наконец, написал письмо. Он создал изысканное послание, рассказав о себе, о том, почему он разыскал этого пожилого господина и почему он так высоко ценит правду. Понятие истины — фундамент нашей философской традиции, и Лео не составило труда сочинить длинное, крайне содержательное и для такого дилетанта, как Эдвард Хогарт, несомненно, поучительное послание об истине.

Двенадцатый трамвай медленно тащился через Эппельвикен, Смедслэттен и Ольстен, чтобы у Хёгландсторгет выпустить худого господина. Он кутался в шарф, разыскивая таблички с названиями улиц и пытаясь сориентироваться на месте — вокруг не было ни души.

Это был Лео Морган, чье письмо получило отклик. Семя упало в благодатную почву. Эдвард Хогарт оттаял, поддался на уговоры и в конце концов пригласил автора письма встретиться в Бромме.

Тихая улица выглядела примерно так, как Лео и представлял себе: несколько ухоженных садов, виллы в стиле модерн и великолепные ворота. Ворота же господина Эдварда Хогарта были старыми, подгнившими, с облупившейся краской и почтовым ящиком, который, вероятно, заливало в сильный дождь. Открывались ворота с трудом, Лео показалось, что ими давно не пользовались; гравиевую дорожку, ведущую к дому, давно не расчищали, ворохи осенних листьев лежали под снегом, который, подтаяв, обнажал запущенность сада: кустарниковый чай, розы, сирень и пара яблонь разрослись без присмотра и ухода. Дом был довольно большой, каменный, с черной крышей. Он казался заброшенным, лишь в окошке на верхнем этаже светилась маленькая лампа — такие порой не гасят круглый год, чтобы отпугивать воров.

Гость прошествовал по гравиевой дорожке к входной двери и позвонил — звонок отозвался глухим ворчанием где-то в глубине дома. Гость долго ждал, но за дверью не раздавалось ни звука, затем позвонил снова и подождал еще.

Эдвард Хогарт застал гостя врасплох, появившись из-за угла и объяснив, что главный вход заперт, им почти не пользуются, очень уж тяжелая там дверь. Лео спустился с крыльца и пожал хозяину руку. Эдвард Хогарт оказался седым стариком с морщинистым лицом, внимательным взглядом и крючковатым носом. Чуть сгорбившись и опустив руки в карманы своего бежевого, в тон брюкам, кардигана, он провел Лео внутрь через черный ход. Шелковый шарф придавал его облику элегантность. Он чем-то напоминал пожилого актера в доме отдыха «Осеннее солнце» — тщеславие безуспешно боролось со старческой мудростью.

Гость оставил верхнюю одежду в холле, после чего Эдвард Хогарт показал ему холодный дом — нефть так дорога, арабские страны накануне серьезного кризиса; старик Хогарт давно это понял и уже привык экономить на топливе. Нефтяной кризис двухлетней давности — столь лживо, по словам Хогарта, освещенный в прессе, — был вовсе не кризисом, а лишь его предвестником.

Первый этаж занимала одна большая комната, обставленная солидной кожаной мебелью и украшенная изысканными картинами: Лео узнал работы некоторых художников, предмет вожделения многих коллекционеров. Хогарт рассказал о старой дружбе с авторами работ, доставшихся ему еще до того, как стали высоко цениться. Его любимым произведением было суровое полотно мариниста Чильберга. У камина в золоченой рамке красовалось фото молодой красивой блондинки в платье сороковых годов с широкими плечами. Это была супруга Хогарта, безвременно ушедшая из жизни в пятьдесят восьмом году. С тех пор хозяин жил один. Единственным человеком, который его навещал, была уборщица, — она приходила по средам, мыла посуду и убирала в доме.

Кабинет на верхнем этаже в точности походил на музейные, которые Лео и Вернер Хансон видели в детстве: кабинеты великих людей, где рождались великие мысли и принимались важные решения. Паркет был покрыт огромным персидским ковром, стены заняты газетным архивом, альбомами для вырезок и библиотекой, в которой было все, от обязательной классики до литературы на языках мира. Этот пожилой господин явно был начитан. Удивительно, что он до сих пор не носил очки.

Хогарт сел за массивный письменный стол, аккуратно вычистил одну из своих семи трубок и набил ее заново. Он курил особый карамельный табак с густым, узнаваемым запахом — сладковатым и приятным. Голубой дым вился вокруг стриндберговской лампы, хозяин молчал.

Лео не знал, с чего начать. Ему не хватало уловок профессионального журналиста, способного разговорить любого собеседника. Сидел он в кресле, как на приеме у врача или в кабинете начальника — и тот и другой предпочитают смотреть на посетителя сверху вниз, обращаясь к нему.

Эдвард Хогарт кивнул в сторону шкафчика, располагавшегося среди полок, — виски, не угодно ли, в такой холодный пасмурный день. Лео выполнил указание, налил виски в небольшой бокал и протянул Хогарту. Тот сделал глоток, затянулся трубкой и оглядел гостя с ног до головы. Лео закурил сигарету; он уже немного освоился.

Лео стал совсем большой, заметил Эдвард Хогарт. Настоящий мужчина. Старик с улыбкой посасывал трубку. Лео ничего не понимал. Что это значит, откуда этот интимный тон?

Рассмеявшись, Эдвард Хогарт пояснил: получив письмо, он сразу понял, что Лео — внук старого Моргоншерны, сын Барона Джаза. Дед Моргоншерна был одним из лучших друзей Эдварда Хогарта. Хогарт даже был членом общества «ООО» — Опытных, Образованных, Объездивших полмира. Он бывал у Моргоншерны и играл с ним в карты и бильярд до самого конца, пока тот не отошел в мир иной весной шестьдесят восьмого.

Лео по-прежнему почти ничего не понимал. Он вспоминал седых джентльменов, которые гостили у деда, пахли сигарами, трубкой и грогом, но не смог бы отличить одного от другого. Все они казались ему одинаковыми. Хогарт хрипло засмеялся и сказал, что в этот вечер их свела судьба; он попросил прощения за свою первоначальную строптивость — ему приходится быть начеку.

Оказалось, что Эдвард Хогарт следил за литературной карьерой Лео и, хотя не разделял его безудержной ярости, ценил чисто лирические и философские стороны его творчества. Читать художественную литературу важно, даже для журналистов, считал Хогарт. Это развивает чувство стиля.

Кроме того, ему понравилось письмо Лео. За долгие годы своей жизни он получил немало писем, часть которых вполне могла бы занять место в Королевской библиотеке, и послание Лео было под стать письмам от министров, профессоров и литераторов, всю свою жизнь занимавшихся написанием глубокомысленных посланий коллегам.

Предметом исследования Лео была правда, что, по мнению Хогарта, вполне нормально. Тот, кто никогда не задумывался над содержанием этого понятия, ходит по тонкому льду. В молодости он и сам изучал философию, несколько раз встречался с Хэгерстрёмом — остроумным и опасным человеком, но это уже другая история. Проблема истины не имеет ничего общего с языком и преходящими ценностями, но истина также не является чем-то вечным и неизменным. Правда — словно челнок ткацкого станка, скользящий между законом и реальной жизнью, ткущий картину человеческих поступков, которую мы называем моралью. Единственное имя, которое мы, люди цивилизованные, можем дать себе — это гуманисты.

Эдвард Хогарт читал лекцию, сидя за рабочим столом, одновременно следя за тем, чтобы его трубка не гасла между затяжками. Время от времени он делал глоток виски, которое, казалось, придавало ему сил и живости. Он давно не покидал пределов своего дома, посвящая каждый день и час работе: худая ладонь Хогарта похлопала по толстой корзине для рукописей — а дни становились все короче. Силы покидали его. Ему требовалось еще два месяца, чтобы завершить одну объемную работу. А потом, если угодно, пусть сработает взрывной механизм.

Это было его завещание. Как и любого журналиста, работа сталкивала его с происшествиями и делами, которые, в силу столь же темных, сколь очевидных причин, исчезали из поля зрения общественности, некоторые — навсегда. Если высокопоставленная особа в каком-то управлении чувствовала угрозу, дело закрывалось: звонок главному редактору или директору издательства, пара намеков на возможные репрессии — и журналистам затыкают рот. Но у каждого человека, занятого поисками истины, накапливаются воспоминания и материалы, которые в какой-то момент могут стать достоянием общественности, чтобы внезапно переменить мнение этой общественности о вчерашних героях и сегодняшних королях. Именно этого Хогарт и добивался. Он собрал коллекцию из дюжины дел, которые в разное время были прикрыты по указке сверху. «Дело Хансона» — отца Вернера — было одним из них, наряду с другими, более известными историями о Хайби, Энбуме и Веннерстрёме, о каждой из которых Эдвард Хогарт мог рассказать больше, чем кто-либо. Но вытаскивать скелеты из шкафов на свет божий — занятие не для тихони, который заботится о карьере. Эдвард Хогарт был стариком, стоящим на краю обрыва, но он хотел ринуться в ущелье с шумом и грохотом, поэтому и написал сенсационное завещание: «Пятьдесят лет политических скандалов в правовом государстве Швеция».

Железное упрямство Эдварда Хогарта, которое заставило его залечь на дно, прихватив с собой эти дела, наполнившие собой целую корзину для рукописей, свидетельствовало о такой степени мужества и жертвенности, которой бывает достаточно для объявления умалишенным. Он давно понимал, что дело, которым он занят, может повлечь за собой роковые последствия.

На протяжение нескольких часов они говорили обо всем — от деда Моргоншерны, Барона Джаза, музыкального таланта Генри, ситуации в прессе до высоких философских определений правды и лжи. Внезапно раздавшийся телефонный звонок вернул их к реальности. Эдвард Хогарт недовольно скривился и, извинившись, вышел в соседнюю комнату. Взяв трубку, он повторил свой номер, и Лео заметил, что Хогарт изображает из себя более старого, немощного и рассеянного человека, чем он есть на самом деле.

Лео, не особо раздумывая, потянулся к пачке машинописных листов, лежавших в корзине для рукописей, и пробежался глазами по строчкам: «…официальная позиция Швеции в политике была нейтральной, но экономически вполне лояльной…», «…которая в тридцатые годы сделала немецкую военную индустрию самой мощной в мире…», «ОАО „Циверинс Финмеканиска“, в то время одно из самых прибыльных дочерних предприятий концерна „Грифель“, обладало именно теми дополнительными ресурсами, в которых нуждался и которые присваивал Третий Рейх…» и так далее.

Просматривая абзац за абзацем, Лео чувствовал все большую растерянность. Он понял лишь, что речь шла о военной индустрии и поставках Третьему Рейху, больше он ничего не успел разобрать — в соседней комнате положили трубку, и Лео вернул бумаги на место.

Эдвард Хогарт возвратился с удрученным и подавленным видом. Он не стал садиться, лишь оперся на подлокотники, глядя в окно и словно забыв о госте, чтобы постепенно обнаружить его присутствие.

Лео должен уйти, сообщил он. Хогарт, против обыкновения, спешит на встречу. Его сестра больна, она умирает. Очень жаль, во всех отношениях печальная ситуация. Беседа была приятной, и Хогарт хотел бы вновь поговорить с Лео. Здесь ему всегда будут рады.

Они спешно попрощались, и старик, качая головой и что-то бормоча себе под нос, стал подниматься на верхний этаж. Совершенно растерянный Лео дождался двенадцатого трамвая, чтобы вернуться домой. Снегопад закончился, было пасмурно и серо.

Наступила Пасха. Лео удивил знакомых, отправившись с матерью на Стормён. Он не был там очень много лет — не любил поездки. Лео до сих пор ни разу не был за границей, даже на Аландских островах. Дошло до того, что он объявил нежелание путешествовать частью своего дела. Впрочем, речь шла не о страхе упустить нечто важное дома, а о страхе пробудить собственное любопытство.

Грета давно не была так счастлива и не скрывала своих чувств. Она казалась моложе на десять лет: какая радость — показать стормёнским родственникам благополучного и здорового сына. Лео чувствовал себя как нельзя лучше, прежний вундеркинд захаживал к соседям в гости и беседовал с народом. Островитяне, которые помнили маленького худого мальчика с полевой сумкой и гербарием, с удивлением смотрели на высокого мужчину с серьезным, взрослым лицом, как у инспектора.

Население Стормён уже уменьшилось до семнадцати человек. Кто-то ушел в мир иной, кое-кто еще держался, наотрез отказываясь перебираться в дом престарелых в Колхолма: дедушка и бабушка Лео твердо верили, что времена переменятся, народ вернется, справедливость будет восстановлена. Так было всегда. В конце концов все возвращается на круги своя. Когда-то Стормёнская земля годилась для нескольких сотен человек — и со временем она не стала хуже.

Что же до Лео, то в эти пасхальные дни на Стормён с ним что-то произошло. Трезвый и аккуратный, он бродил по острову своего детства, не страдая от лихорадочной тоски и страха, и мучительные галлюцинации, где красный аккордеон поблескивал на солнце, прислоненный к камню на берегу, утихли и поблекли навсегда. Лео ходил к скалам, где он высекал древние руны, спускался в низинные луга, где по-прежнему каждое лето расцветал величественный Стормёнский колокольчик, смотрел на «Ковчег», вот уже пятнадцать лет лежащий на верфи с торчащими шпангоутами и опутанным паутиной килем. Все застыло, вся человеческая деятельность замерла, но по-прежнему цвели цветы и шумело море, словно ничего не произошло, словно все былое оказалось смертельно красивым сном, ночным видением, растворившемся в забвении.

По свидетельствам очевидцев, Лео продолжал работать над набросками «Аутопсии», собранными в черной рабочей тетради. Один фрагмент вызывает особый интерес: в нем речь идет о возвращении, под которым подразумевается возвращение Лео к собственному детству. «Рыбак возвращается, ослепленный невероятным морем / как в самый первый раз / — новый вид взбирается на скалы, / цепляясь за сушу, чтобы снова и снова начинать все сначала…» Рыба-удильщик, возникновение жизни, рыбаки и так далее — возможно, все эти океанические метафоры возникли именно на Стормён. Предположение весьма правдоподобно, поскольку многие из набросков сделаны одной и той же ручкой, тем же аккуратным, красивым, разборчивым почерком, словно на одном дыхании.

Как бы то ни было, после Пасхи семьдесят пятого года Лео вернулся на Хурнсгатан отдохнувшим, вдохновленным и уравновешенным. Словно побывав на очень хорошем курорте, он снова обрел радость жизни, желание писать, желание оставить после себя след.

По собственной инициативе Лео несколько раз встречался с Эвой Эльд, инженю этой пьесы, со временем превратившейся в крепкую, рассудительную учительницу младших классов, живущую строго по расписанию, в котором некоторое ограниченное время отводилось и эросу. Этого времени вполне хватало старому любовнику Лео. Позже Эва отмечала, что в тот период Лео производил впечатление как нельзя более здравого человека.

Но так продолжалось недолго. Жестокая судьба не выпускала Лео из виду и однажды ночью направила его по ложному, опасному пути.

Посреди ночи раздался звонок в дверь. Лео не знал, который по счету сигнал разбудил его окончательно: все было словно в тумане, заспанный, он пошел на пронзительный звук. Лео был один, Генри уехал на съемки в Сконе.

Увидев за стеклянной дверью расплывчатый силуэт мужчины в пальто и шляпе, Лео спросил, что ему угодно. Эдвард Хогарт раздраженно пробормотал свое имя, и Лео открыл дверь. У вошедшего был усталый, изможденный вид, он поставил свой портфель на стул в прихожей, заявив, что не будет тратить время на извинения: дело очень важное, изложить его следует как можно короче.

Кое-как одевшись и отметив, что на часах немногим больше четырех, Лео вернулся к гостю, предложив ему присесть, однако тот отказался. Словно забыв на время о безотлагательном деле, Эдвард Хогарт бродил по квартире, по салонам и коридорам, заглянул в бильярдную, где некогда жила бабушка Лео. Хозяин следовал за гостем, совершенно сбитый с толку. Эдвард Хогарт бормотал и посмеивался старым воспоминаниям, и Лео стало казаться, что тот сошел с ума.

В квартире было холодно, Лео мерз: тело еще хранило тепло постели, но вскоре его охватила легкая дрожь едва проснувшегося любопытства. Старик наконец вернулся в холл, где стоял черный портфель.

Внизу ждет такси, сказал Хогарт, времени на разговор мало. Открыв портфель, он принялся перебирать бумаги и досье, попутно извиняясь за то, что «все в таком беспорядке», пока не нашел папку бумаг, схваченных резиновой тесьмой. Лео предстояло хранить эти бумаги у себя, но для начала ознакомиться с их содержанием, это важная информация. Возможно, она окажется для него полезной. Что-то может произойти. Что именно — этого он не хотел говорить. Может быть, все это фантазии и иллюзии, старики часто волнуются по пустякам.

Эдвард Хогарт засмеялся — звучал этот смех все же несколько безумно, — и Лео ничего не оставалось, кроме как взять бумаги, молча кивнув. С момента приветственного рукопожатия Лео лишь кивал и слушал. В самом рукопожатии тоже было нечто странное. Исполненное сосредоточенности, оно продлилось секундой больше, чем обычно, — ничтожная секунда, все же намекнувшая, что старик словно бы прощается с кем-то, кому предстоит далекое путешествие.

Наконец Хогарт сказал, что полагается на Лео. Впервые за долгое, долгое время Лео услышал, что на него полагаются. После этого Эдвард Хогарт вышел и отправился к ждущему его такси.

Все тот же управляющий проводил Лео к тому же столику, удаленному от прочих, в ресторане «Зальцерс». На этот раз Стене Форман почти наполнил окурками пепельницу в нетерпеливом ожидании. С трудом скрывая возбуждение, он выдвинул стул, протянул потную руку и с хитрой миной облокотился на стол. Лео проделал отличную работу, Стене был рад снова угостить его обедом.

За обильной трапезой с вином и коньяком к кофе Лео спокойно, преувеличенно спокойно рассказал о произошедшем. Он возвращался к некоторым эпизодам, дополняя упущенное, снова успокаивался и наконец добрался до той удивительной ночи после Пасхи, когда Эдвард Хогарт передал ему кипу бумаг, словно секретное досье в плохом триллере.

По мнению Стене, все это было очень похоже на Эдварда Хогарта. Этот старик знает себе цену, у него репутация самодостаточного человека. О чем здесь идет речь — о мании преследования, о галлюцинациях или о чем-то другом, — этого никто не может сказать. Эдвард Хогарт делал свое дело, а такое может кого угодно сбить с толку.

Было бы нелишним, по меньшей мере, намекнуть уже сейчас, о чем шла речь в этом деле. Досье с отпечатанными под копирку листами, которое Лео Морган получил той загадочной ночью, содержало спешно отобранные самим Хогартом фрагменты его огромной работы, призванные лишь обозначить некоторые из направлений.

«Дело Хогарта», как впоследствии называли эту историю в кругах посвященных, уходило корнями в далекое прошлое. Фирма «Северин и Компания» — металлообрабатывающее предприятие, сыгравшее одну из главных ролей в этой драме, — в двадцатые годы было переименовано в ОАО «Северин Финмеканиска» и переместилось в новые, по тем временам очень современно оборудованные помещения в Хаммарбю, неподалеку от канала Сикла. Хогарт уделил большое внимание личности и карьере директора Германа Северина и статусу шведской индустрии точной механики в двадцатые годы. Было бы излишне приводить здесь детальный рассказ об этом, работа заняла у Хогарта несколько лет и была напичкана фактами и статистикой.

Как бы то ни было, в тридцатые годы ОАО «Северин Финмеканиска» представляло собой необычайно прибыльное и успешное предприятие. В то время как во всем мире одна за другой разорялись фабрики, эта фирма трудоустраивала все новых и новых работников. Обстановка на рынке труда была такова, что предприниматели могли выбирать среди множества высококвалифицированных рабочих. Одна деталь могла бы показаться курьезной, если бы не свидетельствовала о холодном расчете: уже в те времена руководство ОАО «Северин Финмеканиска», принимая на работу новых сотрудников, проводило собеседование особым образом. Вопросы были сформулированы так, что отвечающий был вынужден предоставлять полную информацию о себе: от размера обуви и гражданского состояния до возможных связей с профсоюзными организациями и взглядов на политическую ситуацию в мире, если таковые имелись.

К концу тридцатых годов в ОАО «Северин Финмеканиска», располагавшемся в Хаммарбю неподалеку от канала Сикла, трудилось более сотни рабочих и два десятка конторских служащих, напрямую подчинявшихся дирекции. На протяжении десятилетия производство становилось все более объемным и разносторонним. Завод производил все — от деталей механизмов и целых механизмов особого назначения до небольших нержавеющих деталей для кухонной утвари. По всей Скандинавии заказчиками были крупные мастерские, для которых ОАО «Северин Финмеканиска», кроме прочего, выполняло работы по подгонке механизмов.

Дела у небольшого предприятия шли блестяще, но вот началась Вторая мировая война. Следует отметить, что заработная плата у рабочих ОАО «Северин Финмеканиска» была значительно выше, чем у тех, кто трудился в недавно выстроенных по соседству колоссах «Брёдерна Хедлюндс» или «Дженерал Моторс».

В этом месте Хогарт приводит расчет, демонстрирующий, что переезд предприятия в большие помещения Хаммарбю стал возможным благодаря значительному банковскому кредиту с очень неопределенным поручительством. Одновременно — и, возможно, именно в связи с этим, — была произведена еще одна трансакция, для выяснения всех деталей которой потребовалось бы целое расследование. А суть заключалась в том, что ОАО «Северин Финмеканиска» хитроумным образом присоединялось к концерну «Гриффель», уже тогда достигшему довольно крупных размеров. Это присоединение — действительное и по сей день — было неофициальным, и Хогарт, как он отметил в небольшом отступлении, посвятил четыре месяца кропотливой работы тому, чтобы найти подтверждение этому факту. Доказательства скрывались под толщей архивной пыли, исторической «обскурантности» и чиновничьей пассивности. Это и не удивительно, а, скорее, закономерно, ибо факты показывают, что деятельность ОАО «Северин Финмеканиска» — вовсе не трагическая случайность, не побочное действие стремления к выгоде. Здесь действовал холодный расчет, полное подчинение указаниям большого концерна, именно поэтому дело получило отклик и в наши дни, когда концерн «Гриффель» достиг размеров империи, с которой не может не считаться правительство.

Переезд из небольшой мастерской у Норртуль в большие помещения у канала Сикла в Хаммарбю происходил с помпой. Фабрику открывал будущий министр финансов коалиционного правительства, и сам директор Герман Северин произнес длинную речь, в которой благодарил и хвалил своих подчиненных. Сто двадцать с лишним рабочих и служащих аплодировали, после чего их угостили кофе и булочками.

На фоне гигантов «Брёдерна Хедлюндс», «Дженерал Моторс», «Люма» и «Осрам» новые помещения предприятия казались довольно скромными. Но все относительно: мир находился в тени немецкого сапога, однако об этой опасности все ораторы упомянули лишь вскользь. «Настали беспокойные времена, — говорил будущий министр, осмелившись упомянуть об ущербе, нанесенном предприятию кризисом Кройгера. — Но мы должны быть рады тому, что у нас есть». Директор Северин долго и благодушно распространялся о новых рабочих местах, специально создаваемых для временного устранения безработицы, и о благотворном влиянии самого факта их создания на шведскую промышленность. Он не без удовольствия отметил особую позицию своего предприятия, после чего раздались новые аплодисменты, на этот раз со стороны льстивых служащих.

Надо всем этим представлением, полностью выдержанным в стиле тридцатых, витал дух взаимопонимания, доверия и лояльности. Фабрикант заявил также, что производство в некоторой степени изменится и что в связи с этим будут организованы специальные курсы. Никто из сотрудников предприятия не будет обойден вниманием, пообещал директор. А между строк читалось: те, кто проявит безусловную готовность к сотрудничеству и лояльность, будут отмечены.

Так в кадре появляется Туре Хансон. Туре Хансон, которому предстояло исчезнуть. Этот Туре Хансон, то есть отец Вернера, упоминается в документе Хогарта до обидного вскользь.

В копии текста Хогарт подчеркнул имя Туре Хансона везде, где оно упоминалось. Но из-за ограниченности во времени он был вынужден прекратить изложение материала. Цель всего этого — если здесь можно было говорить о какой-то разумной цели, — вероятно, заключалась в том, чтобы навести Лео на след. Вышло же иначе.

Стене Форман едва держал себя в руках. Во время обеда он снова наполнил пепельницу до краев, со лба его капал пот. Лео проделал отличную работу, пусть даже всего-навсего приняв у старика какие-то недописанные бумаги.

Но это только начало, утверждал Форман, все больше горячась. Одну за другой он выдавал идеи о том, как они начнут раскручивать это дело. ОАО «Северин Финмеканиска» находилось на прежнем месте, у канала Сикла, концерн «Гриффель» был одним из крупнейших в стране. Там было чем заняться: отношения собственников, заказчики, международные сделки и так далее до бесконечности. Где-то в этой каше им, несомненно, предстояло отыскать Туре Хансона. Этим расследованием нужно заняться основательно, ничто нельзя оставлять на волю случая, заявил Форман и засмеялся почти как раньше. Метрдотель с обеспокоенным видом выписал счет.

Лео не понимал безудержного энтузиазма Стене Формана. Он ведь всего лишь отрывочно пересказал историю, которая заканчивалась большим вопросительным знаком.

Нормальный человек, до такой степени погрузившийся в интригу, вероятно, должен был испытывать сильнейшее любопытство — как Стене Форман, который был готов лопнуть, но его переполняло не любопытство, а, как выяснилось впоследствии, жадность, — но Лео Морган был не таков. Он чувствовал не слишком приятный зуд, который все же нельзя было назвать любопытством. Как упоминалось ранее, Лео написал сочинение на эту тему. «Любопытство, жажда знаний и разум» — так оно называлось. Тот, кого не отпугнет академически сухой и лишенный фантазии заголовок, столь далекий от прекрасных, возвышенных названий шестидесятых: «Гербарий», «Лжесвященные коровы», «Фасадный альпинизм и другие хобби» — может ознакомиться с по-настоящему интересной, познавательной и одновременно развлекательной работой, развенчивающей любопытство как один из самых, по мнению автора, низких пороков человечества.

Дискуссия, разумеется, переходит в абстрактные теоретические рассуждения, мне отнюдь не доступные, но, насколько я понимаю, Лео отвергает тот тип дедукции, который представляет истину как плод интуитивного восприятия: нельзя подозревать, можно лишь оценивать вещи по отдельности, придумывать категории, понятия, снова и снова проверяя их истинность.

Для человека с философским образованием все это, конечно, не более, чем трюизмы, чтобы не сказать нонсенс, но именно потому, что Лео Морган все время противопоставляет эти высказывания и тезисы человеческой повседневности и показывает, что сплетни и чтение газет не делают нас ни умнее, ни любознательнее, так как мы жаждем подтверждений, а не сюрпризов, — именно поэтому в словах Лео звучит жестокая убедительность. Выход из этого униженного положения — здесь тон Лео внезапно становится прагматичным и менторским — заключается в возвышенном, стоическом спокойствии. Сплетни любопытствующих — порох, спокойствие равнодушных — благо. Возможно, Лео имел в виду не совсем это, но я понимаю его именно так. Я не успел спросить, но одно известно точно: автор работы «Любопытство, жажда знаний и разум» не слишком уважал, а может быть, и презирал одного из самых осведомленных и талантливых сплетников Стокгольма — Генри Моргана, своего родного брата.

Сочинение «Любопытство, жажда знаний и разум» вышло отдельным изданием в специализирующемся на философии издательстве, и теперь эту книгу вряд ли можно найти даже в букинистических магазинах. Она, смею утверждать, стала последней публикацией Лео Моргана.

Об этом эпизоде философской деятельности Лео Моргана не следует забывать. Один из врачей лечебницы Лонгбру в своих записях ссылается на философские изыскания Лео, указывая на связь между стоицизмом как добродетелью и кататонией как диагнозом. Согласно новым достижениям психоанализа, симптомы болезни часто можно считать преувеличением поведения «здорового» человека. Вполне естественно, что маленький ребенок боится переходить пустынную площадь, ехать в полном людей лифте, оказаться запертым в гардеробе и наткнуться на змею в траве. Но у взрослых эти страхи и фантазии развиваются до фобий и превращаются в болезненные состояния, именуемые агорафобией, клаустрофобией и герпетофобией.

Врачи утверждали, что именно так все и обстояло в случае Лео Моргана: его тотальная пассивность и апатия находились в прямой связи с его же философскими умозаключениями. Теория укоренилась в практике.

Я невольно думаю об эстампах над письменным столом в библиотеке. Они представляют множество авторов исторических произведений: Данте, Сервантеса, Рабле, Шекспира и прочих — например, испанского поэта эпохи Возрождения Лопе-и-Ортега. Его драму «Фернандо Куриозо» называют испанским «Гамлетом», и великолепный заключительный монолог, произносимый перед тем, как за главным героем закрывается дверь монастыря, содержит самоироничное осознание:

Дурачок в этой сказке Не из воображенья: Он не выдумка вовсе, Лишь преувеличенье.

Эти строки написаны слепым сифилитиком, бывшим конкистадором более четырехсот лет назад, и сей факт дает понять, насколько переоценивают себя и друг друга современные врачи.

Более всего Лео Морган хотел продолжить работу над «Аутопсией». Журнал «БЛМ» отправил ряду поэтов письма с вопросом: «Середина семидесятых, что произошло?» — попросив ответить письменно. Лео нравилось соседство с именитыми поэтами. Но ответа от Лео Моргана все же не последовало.

Стене Форман не снижал оборотов, все время действуя «off the record», как говорят в Белом доме. Какого черта, стонал и пыхтел он в телефонную трубку. Лео должен оторвать задницу от дивана. Лео должен писать письма, умные и вежливые письма, заваливать старика письмами, а если это не поможет, поехать к нему, ворваться в дом и спросить, какого черта он все это затеял? На что это похоже — терроризировать добропорядочных граждан посреди ночи, а потом уходить в подполье. Нет, черт возьми, говорил Форман, жми на газ. Вернер Хансон должен быть восстановлен в правах, Стене должен увидеть новые большие тиражи, а Лео — получить свою круглую сумму.

Хогарт и вправду ушел в подполье: Лео звонил ему, но никто не брал трубку. Лео был почти готов все оставить — у него не было причин хранить лояльность по отношению к Стене или Вернеру, — но не мог выбросить дело из головы. В этом Хогарте было нечто особенное, он как-то необычно пожимал Лео руку, словно заражая чем-то, словно причисляя к кругу избранных.

Он сделал как сказал Стене: написал пару умных смиренных писем, подождал ответа, которого не последовало, и решил снова наведаться к старику. С этим делом следовало разобраться раз и навсегда.

Солнечным днем в начале апреля Лео вышел из двенадцатого трамвая у Хёгландсторгет. Улица была едва ли не более пустынна, чем в прошлый раз, из некоторых труб вился дым, где-то в доме жалко тявкнул пудель, и больше ничего. Снег в саду Хогарта полностью растаял, и это зрелище отнюдь не радовало глаз человека, который когда-то был ботаником. Сад находился в ужасном состоянии, калитка открывалась туго и со скрипом.

Лео взглянул на дом. Лампа в кабинете светилась, как и прежде. Звонок глухо протрещал где-то в глубине дома; никакого отклика. Дом был мертв. Лео позвонил еще раз, затем обогнул дом и подошел к черному ходу. Тишина. Он заглянул через стекло на веранду: она казалась холодной и неуютной. Лео видел большую комнату с кожаной мебелью и драгоценными картинами — лакомый кусок для просвещенных воров.

Делать было нечего. Продолжать звонить, привлекая внимание любопытных соседей, не было смысла. Впрочем, любопытных соседей не наблюдалось: улица словно вымерла. Но Лео все же решил вернуться домой, позвонить Стене Форману и вежливо попросить его катиться ко всем чертям со своим «Делом Хогарта».

На пути к трамвайной остановке Лео пришло в голову проверить почтовый ящик. Он быстро вернулся к скрипящей калитке с облупившейся краской и треснувшим почтовым ящиком, где и в самом деле лежали промокшие газеты за четыре дня, реклама для владельцев частных домов и столь же остроумные, сколь промокшие письма Лео.

Оглянувшись по сторонам и никого не увидев, он взял письма и снова отправился к остановке. Он больше не желал ни минуты думать об этом деле.

Но в ход событий вмешался обеспокоенный Генри, о чем впоследствии пожалел. Он был на съемках в Сконе: это стало его первой серьезной работой — настоящая эпизодическая роль с несколькими репликами, после которой он вернулся домой, очень довольный собой.

Вернувшись, он застал Лео растревоженным и беспокойным, каким тот бывал нечасто. Лео рассказал брату всю историю с самого начала: разговоры Вернера о пропавшем отце, грозящее Стене Форману банкротство, старик Хогарт в Бромма. Генри заявил, что помнит Эдварда Хогарта по обществу «ООО»: по его словам, это был человек с двумя ногами, двумя руками и головой на плечах — Лео вежливо согласился с данным описанием.

Но черт возьми, возмущался Генри, неужели не ясно, что необходимо вывести старика из спячки?! Они должны быть достойны своих предков. Дед Моргоншерна никогда не отступал, Лео должен проследить, чтобы со стариком не произошло ничего дурного. А если это к тому же образумит Вернера и даст Лео неплохой барыш, то какие могут быть разговоры, присвистнул Генри. Лео пора перестать бродить наедине со своими мыслями, настало время поиграть в сыщика. Генри знает эту кухню, он и сам был агентом в Берлине. Главное держаться как ни в чем не бывало, что бы ни произошло. Черт, Генри даже завидует братцу. От Лео он такого не ожидал. Вундеркинд станет героем!

Вовсе не собираясь становиться героем, Лео снова сел в трамвай номер двенадцать. Он не хотел быть героем, наоборот — он мечтал избавиться от всей этой чепухи, которая не шла у него из головы, и вновь обрести покой, чтобы продолжить работу над «Аутопсией». Лео был вынужден признать, что подцепил вирус — вирус причастности к чему-то, неизвестному остальным.

Двенадцатый трамвай шел по своему маршруту, Хёгландсторгет вздыхала под покровом тишины, Лео двигался прямо к цели. Чуть возбужденный, он быстро шел к дому Хогарта; в тот вечер улочка казалась ему не только тихой и заброшенной, но и мрачной, темной. Однако Лео решил не поддаваться страху, пусть у него и были все основания бояться. Он открыл тугую скрипучую калитку, прохрустел гравием на пути к главному входу и энергично позвонил в дверь. Звонок трещал и ворчал, но никто не отзывался.

На верхнем этаже светилась лампа, но дом казался таким же заброшенным, как и прежде. Не раздумывая над тем, что законно и что незаконно, гость обогнул дом, подошел к черному ходу и дернул дверную ручку. Дверь — старая, из тонкой сосновой доски — была заперта, Лео проверил замок и щеколду. Старому взломщику, управившемуся с сотней замков, не составило особого труда вскрыть этот — с помощью тонкой жестяной полоски из мусорного бака.

Лео действовал, ни на секунду не задумываясь над тем, что происходит. Он возбужденно дышал, тяжко, едва ли не пыхтя. Руки его нервно дрожали; возможно, Лео понимал, что стоит ему задуматься, усомниться хоть на секунду, как он отправится домой на двенадцатом трамвае. Дело требовало храбрости, а храбрость часто бывает глупа, дерзка и неразумна. Мысль о том, что старик, сидя дома или лежа в постели, может принять Лео за вора, лишь слегка смущала взломщика. Возможно, хозяин держал наготове ружье, но Лео не думал и об этом, он вообще ни о чем не думал.

В доме было совершенно темно; Лео не осмелился зажечь свет. Он осторожно вошел в большую комнату с кожаной мебелью и драгоценными картинами, слыша лишь биение собственного сердца, и выкрикнул приветствие, чтобы разогнать тишину и страх.

Никакой реакции. Лео отыскал лестницу, ведущую на верхний этаж, и стал подниматься, крепко держась за перила. Кое-что ему было ясно уже сейчас: хорошим вором ему не стать, это занятие для тех, у кого нервы покрепче.

Теперь Лео был виден свет лампы на верхнем этаже. Предметы отбрасывали длинные тени на лестницу, и Лео снова позвал хозяина. Ответа не последовало. В доме не было никого, кто мог бы ответить. Паркет скрипел под ногами, Лео прошел через все комнаты верхнего этажа: три спальни, аккуратно убранные, пустые, без признаков жизни, и кабинет с архивом, книгами и письменным столом. Все выглядело вполне прилично, и Лео почувствовал себя слегка разочарованным. Он не знал, чего ждал, что хотел найти — труп или живого и невредимого Эдварда Хогарта.

Серый сумеречный свет струился из окна, стриндберговская лампа спрядала желтые лучи. Лео подошел к столу, где рядом с корзиной для рукописей стояли все семь трубок — по одной на каждый день, — выстроенные в ряд. Старая машинка «Ремингтон», банка с табаком и пенал располагались в точности как во время первого визита Лео.

Хотя кое-что изменилось: корзина для рукописей. Лео склонился над столом и взял пару листов из небольшой стопки, вид которой внушал подозрения. «Чарли был вне себя от возбуждения, он стянул с нее юбку, чтобы отыскать влажную долину, утолившую жажду его страсти…», «…после того, как они в первый раз занялись любовью, он закурил и спросил, как ее зовут…»

Корзина была полна страниц из плохого порнографического романа, который мог бы опубликовать лишь самый низкопробный журнал. Только теперь Лео испытал настоящий шок, он судорожно перерывал бумаги на столе, в шкафах, в архиве и везде, где они только были. Папки в архиве, помеченные цифрами, либо опустели, либо были наполнены совершенно неинтересными бумагами различных государственных учреждений. Кипы бумаг в шкафах, где раньше содержались самые ценные документы Хогарта, оказались государственными отчетами по результатам инспектирования детских садов.

Выбившийся из сил, потный Лео вдруг услышал звуки, доносящиеся с нижнего этажа. Он замер на месте, затаив дыхание, и стоял неподвижно несколько бесконечно долгих минут. Кровь бросилась ему в голову и зашумела в ушах, мир замер. На мгновение все перед его глазами побелело, силы покинули тело, как от удара молнии, ноги подогнулись, но уже по дороге вниз Лео собрался и вытянул руки, чтобы смягчить падение. Оказавшись внизу, он снова прислушался, но ничего не услышал.

Несколькими минутами позже он стоял на Хёгландсторгет и с нетерпением ждал двенадцатого трамвая.

Добрый самаритянин, однажды позвонивший журналисту Эдварду Хогарту, заплутал в пустыне. Теперь речь шла не о душевном здоровье Вернера Хансона, не о тиражах Стене Формана и не о мнимой привязанности Генри Моргана к членам общества «ООО» — речь шла о самом Лео и его благополучии. Он нуждался в подтверждении того, что увидел собственными глазами, он хотел вернуться к реальности, ибо это «дело» увлекло его в странный, размытый мир снов и мечтаний, где Лео было очень не по себе. Он всегда стремился к выражению собственных ощущений, словно сомневаясь в них. Все, что он писал, вероятно, было обусловлено недостаточностью контакта с миром: он всегда был аутсайдером и лишь в минуты словесного творчества ощущал свое существование, чувствовал себя участником, а не наблюдателем событий.

Лео оказался против воли втянутым в историю, не лишенную фантастических деталей: единая нить связывала исчезнувшего отца Вернера Хансона, деда Лео, Эдварда Хогарта, Стене Формана и самого Лео. Можно было назвать это прихотью судьбы — как бы то ни было, Лео полностью погрузился в сюжет. Он двигался вперед, словно в состоянии шока.

Вероятно, в очередной раз переступив порог ресторана «Зальцерс», чтобы отобедать со Стене и изложить последнюю информацию — совершенно «off the record», как говорят в Белом доме, — Лео выглядел потерянной сомнамбулой, одурманенным зомби.

Новый поворот истории вовсе не шокировал Стене Формана. Он курил сигарету за сигаретой, пыхтел и хрипел и делал короткие записи в блокноте, пока Лео вспоминал все детали, запахи и звуки. Форман утверждал, что много думал о деле и кое-что вычислил. Что произошло с Хогартом, выяснится позже. Этот хитрый старик еще появится снова: он, вероятно, ушел в подполье, и замел следы. Это лишь осторожный ход, считал Форман. Сам же Лео ничего не считал. Он лишь растерянно перебирал документы об ОАО «Северин Финмеканиска», которые оставались единственным доказательством того, что Лео встречался с одним из членов общества «ООО». Выражение лица Лео было отсутствующим. Последнее время он плохо спал.

Между тем Форман вовсе не был простачком. Его посетила новая мысль — и как он только раньше не догадался! Стене не постеснялся назвать собственную мысль гениальной.

Одна ниточка осталась нетронутой: ОАО «Северин Финмеканиска».

Встреча в «Зальцерс» состоялась за неделю до того, как эта история стала «делом» в строгом смысле — по причине смерти одного из фигурантов.

Но мое собственное расследование, напоминавшее поиски деталей давно разобранной бомбы, требует особых разъяснений относительно ОАО «Северин Финмеканиска».

В конце апреля семьдесят пятого года, холодным и туманным вечером Лео Морган отправился на автобусе от Слюссен через Сканстуль в Хаммарбю, этот грязный промышленный район из асфальта, кирпича и сажи, который в тот день, наверное, выглядел особо удручающим. Лео устал и дрожал, как в ознобе. Вот уже две недели он спал урывками, благодаря снотворному, которое могло дать лишь пару часов тяжкой дремоты под утро. Лео окончательно увяз в этой истории, которая все больше напоминала античную драму с грядущей трагической развязкой. Лео действовал по собственной воле, но в то же время с каждым шагом он сознательно уходил от жизни в полную неизвестность. Он давно уже мог покинуть сцену, поджав хвост, как жалкий трусливый негодяй. Однако Генри не простил бы его, Генри в сотый раз твердил о чести и гордости, которые требуют поступков от каждого настоящего мужчины, которые и превращают сосунка в мужчину. Было странно слышать эти слова от Генри — вечного обманщика, жалкого труса и лузера. У Лео не было гордости ни на грош, как утверждал он сам, но его тянуло к правде, как мотылька к свету, он стремился к правде, как кочевник к водопою, даже если свет исходил от всепоглощающего огня, а вода плескалась в гнилой, ядовитой луже.

Стене Форман отдал Лео приказ лезть прямо в улей. Главный редактор «Молнии» хорошенько поразмыслил, позвонил в ОАО «Северин Финмеканиска» и спросил, нет ли на предприятии сотрудников, поступивших на работу более тридцати лет назад. Бодрый и приветливый начальник отдела кадров радостно сообщил, что некто по имени Берка — на конверте с зарплатой пишут «Бертил Фредриксон», но для всех он просто Берка — работает в одной и той же мастерской с тех самых пор, как ОАО «Северин Финмеканиска» переехало к каналу Сикла. Лео оставалось лишь поехать в Хаммарбю и выведать, что этот Берка знает о Туре Хансоне.

Лео Морган, словно в лихорадке, шел мимо зданий «Дженерал Моторз», «Брёдерна Хедлюнд» — которое теперь входило в состав концерна «Гренгес», — «Люма» и «Осрам», мимо небольших мастерских, пока не дошел до ОАО «Северин Финмеканиска», которое теперь было частью концерна «Гриффель». Это было коричневое кирпичное здание с крышей, выложенной зигзагом, и грязными окнами. В четырех длинных корпусах кузнецы, токари и несколько десятков техников и специалистов по точной механике производили оглушительный шум, орудуя молотами, напильниками, станками, щипцами, ножницами, шлифовальными инструментами и паяльниками. Войдя внутрь через небольшую дверь, Лео зажал уши. Несколько молодых парней в комбинезонах с надписью «Северин» на спине, словно не замечая его, продолжали выбивать оглушительную чечетку. Вокруг носился мастер в синем фартуке, со значком специалиста по охране труда и ручкой за ухом, готовясь показать им новый чертеж. Повсюду кипела работа. Лео немедленно почувствовал себя захватчиком, бациллой, чужеродным элементом в этом могучем организме.

В конце концов, собрав в кулак всю свою храбрость, Лео подошел к пожилому токарю и спросил, где можно найти Берку. Старик усмехнулся, покачал головой и указал в сторону раздевалки, где Берка бывал чаще всего.

Стараясь держаться поближе к стене и не привлекать внимания, Лео отправился к раздевалке. Там, возле автомата с кофе, бродил сгорбленный старичок с темным морщинистым лицом, в малярской шапочке с надписью «Беккерс». Лео спросил Берку, и старичок закивал — он и есть Берка, он самый. От него пахло застарелым перегаром.

Берка охотно согласился дать интервью и рассказать о своем выходе на пенсию, но народ здесь не любит шпионов, поэтому лучше отойти в сторонку. Берка закашлялся так, словно вот-вот задохнется, сплюнул изжелта-зеленую жижу на асфальтированный пол и убрал грязь метлой. Затем указал в конец корпуса, где находилась небольшая каморка. Там будет спокойнее, хитро подмигнул Берка — точнее, моргнул обоими глазами.

Берка шел впереди с важным видом: у него сейчас возьмут интервью для газеты. Без фотографа — ничего, можно и позже. Он ведь такой фотогеничный. Метлу Берка нес на плече, покачиваясь, как мальчишка на футбольном поле. Попробовав засвистеть, он снова закашлялся и сплюнул мерзкую жижу. Простуда, сказал он. Ну и весна, все в соплях. Да, весенняя простуда, черт ее побери.

В каморке Берка включил лампочку без абажура и закрыл дверь за гостем. Внутри было не так шумно, но все же приходилось кричать. Лео угостил Берку сигаретой и представился Петером Эриксоном. Берка поблагодарил и представился Беркой.

Соблюдая формальности, «Петер Эриксон» задал пару вопросов о работе старика в ОАО «Северин Финмеканиска» — вопросов, которые, по его мнению, обычно задавали журналисты. Берка сосредоточился и старался отвечать, как политик в телевизоре, употребляя слова, значение которых ему было едва знакомо. Лео, он же Петер Эриксон, прилежно играл свою роль, время от времени делая заметки в блокноте.

Берка и в самом деле работал в ОАО «Северин Финмеканиска» еще в ту пору, когда предприятие располагалось на Норра Сташунсгатан, неподалеку от Норртуль. Хотя тогда фирма называлась «Северин и Компания» и производила также предметы из дерева. Берка был и на открытии новых современных мастерских у канала Сикла. Дело было перед началом войны, но дела все-таки шли в гору. Герман Северин, директор, управлял фирмой хорошо. Никого не увольняли — наоборот. До недавних пор Берка был токарем, но последнее время у него так дрожат руки, что он не справляется с работой. В прошлом году его должны были отправить на пенсию. Но он не захотел. Он знает, каково сидеть дома — не проходит и полугода, как человек дряхлеет, еще полгода — рак и смерть. Этот пенсионный возраст — хитрая штука, но Берку не проведешь. Если уж вставал в шесть каждое утро еще мальчишкой, то не бросишь это дело только потому, что кто-то там выдумал пенсию. Берка будет работать, пока ему не стукнет восемьдесят, если доживет. Он снова закашлялся и выплюнул изрядную порцию желто-зеленой гадости в полупустую банку из-под кофе, стоявшую на полу. Глядя на это, сложно было поверить, что Берке удастся воплотить свой план в жизнь.

Лео, он же журналист Петер Эриксон, угостил Берку новой сигаретой, чтобы успокоить легкие. Берка зажег спичку, затянулся и пробормотал, что работа в мастерской не очень-то укрепляет здоровье. Но простому человеку выбирать не приходится, вот он и устроился на первую попавшуюся работу. За пятьдесят лет он ни дня не просидел без дела.

Интервьюер внимательно слушал, регулярно записывая. Он изрядно волновался, не зная, что делать дальше со всей этой болтовней. Старик мог болтать вхолостую еще не один час. Но рано или поздно Лео придется раскрыть карты и спросить о Туре Хансоне. Если ничего не выйдет, придется откланяться и пойти домой, чтобы навсегда забыть всю эту белиберду.

После часовой беседы Берка чуть выдохся. Извинившись, он отправился подметать — больше для вида. К концу рабочего дня надо создать иллюзию бурной деятельности. На часах было почти четыре: надо сделать вид, что он работает, ведь его держат здесь и выдают урезанную зарплату из милости.

Вернувшись в каморку, Берка увидел стоящую на столе бутылку: целую и непочатую бутылку «Абсолюта». Под бутылкой лежало пять новых сотенных купюр. Берка, как ни в чем не бывало, обшарил карманы в поисках сигарет, взял у Лео еще одну, попытался присвистнуть, но снова закашлялся.

Берка едва не лопался от любопытства. Он уселся, не глядя ни на Лео, ни на бутылку, ни на деньги, и снова встал. Наконец он не выдержал: схватил бутылку, спрятал ее в углу под столом, затем — купюры: одна, две, три, четыре, пять… Глядя на Лео — Петера Эриксона — он спрятал деньги.

Берка недоумевал. Речь шла не об обычном интервью, даже он это понял. Лео кивнул и молча выпустил дым в потолок. Берка спросил, не о Леффе ли идет речь, Леффе Гуннарсоне и том проклятом автомобиле. В таком случае ему сказать нечего, ни единого словечка. У него совесть чиста. Леффе Гуннарсон свалил. Никто не знает куда.

Лео покачал головой. Речь шла вовсе не о Леффе Гуннарсоне. Берка нервно посасывал сигарету. Если дело в Стикане, если он сорвался, то Берке тоже нечего сказать. Он не видел Стикана уже год, у них нет общих дел.

Лео продолжал качать головой. Речь шла о Туре Хансоне, парне, который работал здесь много лет назад. Туре Хансон пропал в сорок четвертом году.

Вот черт, сказал Берка. Вот дьявол. Можно открыть бутылку? Лео кивнул. Берка отхлебнул пару раз, причмокнул и вздрогнул всем телом. Вот черти, повторил он. Опять Туре Хансон. Значит он, по крайней мере, не из полиции, этот Петер Эриксон.

Нет, не из полиции, заверил Лео.

В паре километров к востоку от ОАО «Северин Финмеканиска», на противоположной стороне улицы Хаммарбю Фабриксвег, стоял небольшой ветхий домишко. Узкая дорожка вела к озеру Сикла, где и располагалась эта древняя хибарка для строителей. Когда-то выкрашенная голубой краской, она выцвела и теперь почти сливалась с серой прибрежной скалой — не зная о существовании домика, его можно было и не заметить.

Берке домишко достался давно, он использовал его как летнее жилье. В выходные Берка сидел у воды и рыбачил или слушал викторины по радио.

Лео без проблем нашел хибару. Хозяин очень подробно описал дорогу. Он обещал подойти туда, как только закончится рабочий день, — нельзя говорить о Туре Хансоне в мастерской. Нельзя. Берка многое повидал в жизни и больше не верил людям.

Ключ лежал именно там, где сказал Берка, — в старой покрышке. Лео отпер дверь и вошел. Аккуратно заправленная кровать с армейским одеялом, обеденный стол, газовая плита, деревянный сундук с висячим замком и керосиновая печка. Внутри было довольно уютно, из окна открывался вид на озеро Сикла, а может быть, и на закат над городом на северо-востоке. Но в тот день погода была серая и туманная, закатом не полюбуешься.

Лео прождал около часа, затем налил себе выпить и сварил кофе. Алкоголь успокоил нервы; поначалу Лео казалось, что он попал в ловушку. Если бы кто-то решил убрать его с дороги, то эта хибара была лучшим местом для совершения преступления во всей стране. Здесь можно долго и шумно пытать жертву, а затем утопить труп в озере и замести следы. Но Лео верил Берке. Старик казался надежным. Кто не рискует, тот не пьет шампанского. Впервые в жизни Лео рисковал во имя Истины. Да и вообще Лео впервые занялся чем-то реальным и понимал, что это потребует жертв. Также вполне возможно, что Лео видел это дело глубже и шире, чем я в своем нынешнем положении.

Берка пришел, как и обещал. Он запыхался, ибо «несся, как селедка», и, едва переступив порог, выплюнул новую порцию желто-зеленой гадости. Лео похвалил летний домик, после чего Берка с гордостью продемонстрировал несколько собственноручно изготовленных приспособлений, благодаря которым в домике при желании можно было оставаться и на зиму. Все досталось ему даром, никто не обращал на него внимания, да он и не знал, кому платить за аренду земли, если придется. Хибарка стояла у озера уже пятнадцать лет, простоит еще столько же, если Берка доживет. Хотя вряд ли ему отведен такой срок, это он давно понял. Бояться Берке нечего, даже если он расскажет все, что знает о Туре Хансоне.

Берка зажег керосиновую лампу на столе, достал несколько помягчевших имбирных печений, налил себе кофе с коньяком и, пока темнота растворяла лес, озеро и город на северо-западе, рассказал все, что знал о Туре Хансоне, ОАО «Северин Финмеканиска» и сорок четвертом годе. Лео трясся, словно в лихорадке: это была очень неприятная история.

Тот, кто хотя бы раз звонил в новостное агентство с сообщением, чтобы лишь несколько часов спустя включить радио и услышать это сообщение в виде новости, нового факта в невообразимо богатом банке данных человечества, вероятно, знает странную смесь воодушевляющего чувства собственной значимости и ни к чему не обязывающего ощущения нереальности происходящего. Каждая новость проходит один и тот же непростой путь к коллективному сознанию, новости создаются, рассматриваются с разных точек зрения и, наконец, попадают в человеческое сознание, заставляя граждан возмущенно разводить руками или возносить хвалы Господу. Тому же, кто сам хоть раз создавал новость, знакомо чувство опустошения, как после неудачного соития, пустоты и размытости, как будто внезапное возбуждение лишь промелькнуло во сне.

Стене Форман казался нетерпеливо-счастливым. Все его слова были «off the record», как говорят в Белом доме, он много и бессвязно говорил о «Вашингтон пост», о скандале Уотергейта, о журнале «Культурфронт» и деле Информационного бюро, впервые называя историю «Делом Хогарта». Только теперь появились основания назвать ее «делом», и Стене Форман не колебался — перед ним было не что иное, как «Дело Хогарта».

На кухне, где ничего не ведающий Генри в элегантном халате варил кофе, Лео обнаружил газету, и его охватило то самое чувство жутковатой нереальности. Заметка с большой фотографией сообщала, что Эдвард Хогарт три дня назад был обнаружен мертвым в своем доме.

Автором некролога стал один из самых значительных, опытных авторов издания, ровесник Хогарта, друг и собрат по оружию. Неудивительно, что Хогарт в заметке был назван «старым борцом за правду» и «одним из последних энциклопедически образованных журналистов в нашей стране». Некролог, как водится, достиг апофеоза в сильных, но изящных фразах, повествующих о многом, прежде не известном Лео. Эдвард Хогарт был ровесником века, единственным ребенком в семье юриста, в двадцатые годы он учился в Упсале, прославился изящным стилем, публикуя в студенческих изданиях короткие заметки в духе фланеров. После успешного окончания университета Хогарт стал журналистом, в годы биржевого кризиса получил место редактора в одной из крупнейших стокгольмских газет. Хогарт глубоко и умно писал об истории, искусстве и литературе, а также экономике и современной науке. Вскоре его невзлюбили те, кто не желает делать правду достоянием общественности, а уникальное интервью с Кройгером, взятое Хогартом перед самым кризисом, стало образцом для поколений журналистов. Он обладал уникальной способностью внушать доверие к собственной персоне. Именно поэтому Хогарт заслужил звание борца за правду, ибо он принимал вызовы, никогда не покидая поля боя. Вступив в бой, он нередко одерживал победу. Но именно в этой бескомпромиссности отчасти и заключалась трагедия Эдварда Хогарта. После смерти супруги, сразу по окончании Второй мировой войны, он едва ли стал более сговорчивым. Серия статей о холодной войне, где он занял позицию, которая вряд ли устраивала легендарного главного редактора, привела к тому, что ему пришлось оставить публичную карьеру. Хогарт был недоволен журналистской этикой в стране. Уже в возрасте пятидесяти лет Хогарт замолчал, что стало досрочной и досадной утратой. Автор некролога неоднократно взывал к разуму Хогарта, призывал его смирить гордость и вернуться в газету, которой были нужны его энтузиазм, правдолюбие и колоссальная образованность. Но Эдвард Хогарт устоял, храня молчание, что и стало его трагедией. Уместной эпитафией могло бы стать «Melius frangi quam flecti» — лучше сломаться, чем согнуться.

Некролог произвел сильное впечатление на Лео. Эдвард Хогарт внезапно предстал более живым, чем был при жизни. Лео присел на кровать и задумался. Он представлял себе картину: Хогарт лежал где-нибудь в доме, в среду пришла уборщица, огласила округу нечеловеческим криком, позвонила в полицию и, всхлипывая, упала в объятья какого-нибудь констебля. Как же так, прекрасный, благородный джентльмен, неужели он мог писать такие ужасные гадости — порнографический роман, разумеется, не укрылся от ее глаз. Наверняка так все и произошло; теперь Лео понимал, что речь и в самом деле идет о «деле Хогарта».

Железо следовало ковать горячим. Подстегиваемому Стене Форманом и газетой «Молния» Лео Моргану предстояло сопоставить все необычайные сведения, собранные из разных источников. В странном запале Лео штурмовал библиотеки, архивы и находившиеся в открытом доступе протоколы собраний, чтобы дополнить отрывочные данные, полученные от самого Хогарта и от удивительного Берки.

Поскольку Генри-актер снова пребывал в Сконе, где проходили съемки очередного фильма, в квартире на Хурнсгатан царил абсолютный покой. Главный редактор Форман звонил пару раз в день, справляясь о ходе работы. Это уже не динамит, говорил Форман, это чистый нитроглицерин, черт побери! Лео ждет всемирная слава, Вернер будет реабилитирован, а газета «Молния» станет не менее известной, чем «Вашингтон пост».

В конце апреля — Лео, вероятно, полностью утратил чувство времени и пространства, — он собрал аккуратное досье: пятьдесят машинописных страниц формата А4. Стене Форман урчал, хрипел и едва ли не лопался от любопытства; он попросил свою ищейку зайти в редакцию тем же вечером. Все это было «off the record», кроме того, нитроглицерин лучше всего действует под покровом ночи.

Густые апрельские сумерки опустились на залив и Норр Мэларстранд, откуда так хорошо видны небоскребы газетных монстров с вращающимися неоновыми вывесками. Лео пробирался по улицам, словно в тумане, в трансе усталости, думая о том, как сотни профессионалов, восседающих в небоскребах, позеленеют от зависти, узнав, что «Молния», находящаяся на грани банкротства, вот-вот снова выйдет на сцену во всем блеске.

Лео поздоровался с сонным охранником, который немедленно впустил его — главный редактор ждал посетителя. В редакции, располагавшейся на четвертом этаже, было пустынно и темно, стеклянные двери лифта были заперты. Лео позвонил, после чего в полумраке возник Стене Форман и отпер дверь. Похлопав Лео по спине и пожав руку, он показал ему дорогу в свой офис — комнату, отделенную перегородкой от большого зала, уставленного письменными столами и печатными машинками, безмолвными и равнодушными.

Форман казался не менее усталым, чем Морган. Из окна его большого кабинета открывался вид на парк Роламсхов и залив Риддарфьэрден. За письменным столом стояла небольшая тахта, на которой Форман ночевал последнее время. В его жизни царила полная неразбериха: бывшие жены, алименты и эксперты-экономисты; Стене предпочитал скрываться и лучшим местом для этого считал контору. Жизнь такая штука, говорил он, рано или поздно все образуется.

Главный редактор усадил Лео в кресло для посетителей, протянул ему гостевой портсигар и налил изрядную порцию виски — Лео заслужил. В ответ тот небрежно кинул на стол папку: в ближайшее время она должна была взорваться с грохотом, который услышат в самом правительстве.

В вечерних новостях по радио сообщили, что последний янки покинул Южный Вьетнам в результате экстренного вывода войск и что правительство в Сайгоне, скорее всего, капитулирует со дня на день. Это, несомненно, был день торжества правды и справедливости.

Лео потряхивало от озноба и недосыпа, он отхлебнул виски и закурил сигарету. Листая выпуск «Молнии», он, наверное, пытался представить собственный сенсационный материал под заголовком: «РАЗОБЛАЧЕНИЕ КОНЦЕРНА „ГРИФФЕЛЬ“ — ТАЙНЫЕ ПОСТАВКИ ОРУЖИЯ ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ» — и продолжение: «ВЧЕРА НАЦИСТАМ — СЕГОДНЯ ИМПЕРИАЛИСТАМ» — и, наконец: «СОКРЫТИЕ ПРАВДЫ» — с объяснением исчезновения Туре Хансона и Эдварда Хогарта. Заголовки, вероятно, были недостаточно хороши. Лео не умел придумывать заголовки, это особое журналистское искусство, которому он так и не научился. Лео был и остался любителем. Рыцарем и джентльменом до гробовой доски.

Двадцать девятый известен как год биржевых крахов, когда народ сходил с ума и лез в петлю. Однако рушились не только биржи. На мрачной, тенистой улице Хеленеборгсгатан на Сёдра Мальмен в Стокгольме однажды с оглушительным шумом рухнули строительные леса — как показало расследование, из-за халатности монтировщиков. Один рабочий сломал ногу, а мальчик-подручный остался под обломками досок, труб и бревен. После получасового разбора завалов мальчика нашли живым. Напряженно ожидавший квартал вздохнул с облегчением и возблагодарил Господа.

Подручному было всего четырнадцать лет, звали его Туре П.-В. Хансон. Когда взрослые и сильные плотники и каменщики извлекли из-под руин его тело, он был жив — но целым и невредимым не был. Большая балка раздробила правую ступню, крупная доска ударила по голове. Нога зажила удивительно удачно: мальчик остался хромым, но уже спустя пару месяцев начал ходить; а с головой дело обстояло хуже. Мальчика мучили заикание и спазмы, что некоторые несправедливо считали его слабоумным.

Однако прошло десять с лишним лет, и Туре Хансон, поступая на работу в ОАО «Северин Финмеканиска», блестяще справился со всеми вопросами в хитроумно составленном формуляре. Рассудок его был в полном порядке. Парень, разумеется, не годился для строительных работ по причине хромоты, теперь ему больше подходила работа, не требующая перемещений, и он стал токарем, занялся точной механикой. Хансон прославился удивительной ловкостью и почти педантичной точностью в токарном деле, хотя коллеги и держали его за дурачка. Туре Хансон не возражал: он был рад, что в эти безумные тридцатые у него есть хоть какая-то работа.

Туре Хансон стал одним из новых рабочих, на силы которых ОАО «Северин Финмеканиска» рассчитывало, с помпой открывая новые помещения неподалеку от канала Сикла в Хаммарбю. Вместе с парнем по имени Берка они радовались тому, что избежали службы в армии и могут следить за войной с безопасного расстояния. Туре Хансон читал военные репортажи так же тщательно, как делал все остальное.

Возможно, эта преувеличенная аккуратность была следствием травмы. Он терроризировал себя самого, многократно перепроверяя результаты любого дела, за которое принимался. Уходя из дома, он всякий раз возвращался, чтобы проверить газ, свет и дверной замок. Выглядел он всегда безупречно чистым и опрятным.

Дом на Брэнчюркагатан, в который переехала его невеста, а впоследствии жена, казался экспонатом выставки образцового жилья тридцать девятого года. Туре Хансон не выносил беспорядка, грязи и хлама. Он занимался уборкой, как опытная хозяйка, он проводил пальцем по рамам и плинтусам, проверяя наличие пыли, всякий раз, когда решал затеять уборку, а случалось это пару раз в неделю.

Жене это нравилось: она и в самом деле любила своего хромого, заикающегося и немного эксцентричного мужа. Он же, в свою очередь, любил ее в точности так, как она только могла пожелать. Он не забывал ни одной памятной даты, не пропускал ни единого повода сделать ей подарок, и жена стала верить, что истинная любовь состоит именно во внимании и сосредоточенности. Туре был сосредоточен на ней, как никто прежде. Обычные парни играли в футбол, сидели в кафе, постоянно придумывая все новые причины, чтобы смыться из дома. Туре по понятным причинам в футбол не играл и других интересов, кроме работы и педантичного обустройства дома, не имел. В глазах жены он был идеальным мужем.

Каждое утро Туре Хансон одним из первых стоял у станка в помещении ОАО «Северин Финмеканиска» неподалеку от канала Сикла. Его инструменты — зубила, крюки, плоскогубцы, напильники, раздвижные линейки и ключи — располагались в строго выверенном порядке: Туре брал нужный инструмент не глядя, и работал он очень эффективно — быстрее и точнее, чем остальные. Мастера отмечали его усердие, называли образцом для подражания — особенно часто адресуясь к Берке, который нередко опаздывал, и столь же часто от него несло перегаром.

Туре Хансон стоял у станка, вытачивая детали механизмов: цилиндры, втулки и прочие компоненты, требующие особой точности. Он, как никто другой, подходил для выполнения таких заданий и знал себе цену, не задирая при этом нос. Его считали дурачком, над ним насмехались — только потому, что он нервно хромал к своему станку, словно убегая от товарищей по цеху. Он хотел работать и только работать, перерывов он не признавал. Туре Хансон был чертовски лоялен.

Дождливым, слякотным утром в марте сорок четвертого Туре, как обычно, одним из первых дохромал до своего станка. Он слегка дрожал от прохлады и сырости, предвкушая работу, которая помогала ему согреться. Через некоторое время после включения всех станков в цехе становилось теплее, и к вечернему звонку, после многих часов работы кузнецов, токарей и сварщиков, под потолком клубился пар, а жара казалась просто тропической.

Итак, Хансон доковылял до своего рабочего места, намереваясь продолжить то, что не закончил накануне, но обнаружил, что его инструменты беспорядочно разбросаны. Рабочий стол у станка выглядел не так, как обычно. Раздвижные линейки и зубила были свалены в кучу. Хансон просто не мог оставить свои вещи накануне в таком виде, это был вопрос чести. Пожав плечами, он принялся за работу, хоть и несколько раздраженный. Это его станок, и если кому-то требуется поработать сверх нормы, пусть ищет другое место.

Это происшествие не заслуживало бы особого внимания, такое могло произойти в любой крупной мастерской, если бы речь шла о единичном случае.

Той весной сорок четвертого года почти каждое утро, приходя в цех, Туре Хансон обнаруживал на своем рабочем столе неразбериху. Идеально разработанную в строгом соответствии с предназначением инструментов систему их расположения приходилось восстанавливать снова и снова. Со временем это стало невыносимым. Кто-нибудь другой, менее разборчивый, не обращал бы на происходящее никакого внимания, но Хансон был Хансоном — парнем, на которого обрушились строительные леса, а после такого становятся либо неряхой, либо педантом. Туре Хансон стал педантом. Это и определило его судьбу.

Ситуация повторялась неделя за неделей, и наконец Туре решил поинтересоваться у мастера, почему вечерние работы обязательно должны происходить за его станком. Не очень-то приятно наводить порядок каждое утро. В ответ на это мастер только посмеялся над заикой, похлопал его по спине и посоветовал не зацикливаться на мелочах. Хансон — настоящее сокровище для предприятия, таких умелых токарей, как он, немного, и их надо беречь. Но в то же время Хансону не стоит цепляться к ерунде, надо видеть общий результат и не замыкаться на частностях. Никакой вечерней работы не было, а если вещи Хансона лежали в беспорядке, — что, ж, видно, товарищи решили его разыграть.

Разумеется, Туре Хансон и раньше подозревал, что завистливые товарищи могут над ним подшутить — только потому, что он держится в стороне, работает в одиночку и вообще так чертовски лоялен. Но, подходя по утрам к станку и вновь обнаруживая беспорядок, Туре не замечал нетерпеливых взглядов. Тот, кто затеял розыгрыш, всегда начеку — ведь если пропустить результат, то в шутке нет никакого смысла. Но, раскладывая инструменты на столе, Туре не видел ни единой ухмылки. Версия розыгрыша оказалась несостоятельной.

Довериться было некому. Кроме, пожалуй, Берки. Тот во многом был противоположностью Хансона, своевольным кутилой, вовсе не склонным к порядку. Но он был хорошим другом и ко всем товарищам по работе относился с одинаковым доброжелательным недоверием. Туре спросил Берку, не знает ли тот о вечерних работах среди токарей, но тот не проявил особого интереса к вопросу. Он ничего не замечал, ни о чем не думал. Работал он спустя рукава, а стол его ждал уборки вот уже несколько лет. Под хламом, скопившимся у станка Берки, можно было спрятать и труп — никто бы не заметил. А вообще, пусть делают что хотят, Берке все равно. Он свое дело знает, а большего ему и не нужно.

Видимо, к концу марта сорок четвертого года Туре Хансон твердо решил выяснить, что происходит за его аккуратным станком. Он никак не мог выбросить это из головы, он страдал манией порядка, манией контроля и чистоты, заиканием и спазмами в ноге; стоит ли удивляться, что все вышло так, как вышло?

Как только фабричный сигнал возвестил об окончании того рокового рабочего дня, Туре, как обычно, сложил свои инструменты, отправился в раздевалку, сел и стал переодеваться. Туре не спешил. Когда в помещении осталось всего несколько парней, Хансон сделал вид, что идет домой, но на самом деле вернулся в цех. Там уже погасили свет: все спешили к автобусам, битком набитым усталыми рабочими.

Туре Хансон долго стоял в каморке у входа в раздевалку, прежде чем решился подойти к стенке цеха, где находилась лестница, ведущая наверх к поперечной балке. По балке можно было добраться до столба, пристроиться там и несколько часов наблюдать за цехом.

Хансон старался как можно тише красться вдоль балки; наконец он добрался до столба и уселся. В мастерской было очень сумрачно и туманно, но отсюда открывался прекрасный обзор всех пяти цехов, чем Хансон был весьма доволен. Загадка вот-вот будет разгадана.

Историческим личностям суждено со временем становиться все более и более фрагментарными, чтобы, за некоторыми исключениями, оставить в памяти потомков лишь имя и даты на могильном камне — что ж, по нашим временам это уже немало. Сведений о Хансоне сохранилось немного — впрочем, возможно, узнавать о нем было просто нечего. Той весной ему было двадцать семь, он был женат на немного наивной, но доброй женщине, характер которой уже к тому времени обрел черты строгости и целеустремленности. За много лет до того на Хансона упали строительные леса, в результате чего он хромал, заикался и был одержим некоторыми идеями-фикс. Чем же иначе объяснить то, что однажды промозглым мартовским вечером он взобрался на балку в мастерской ОАО «Северин Финмеканиска» неподалеку от канала Сикла лишь для того, чтобы выяснить, почему его инструменты каждое утро лежат как попало.

Хансон сидел, прячась за столбом почти под самым потолком, и держал ухо востро. Возможно, он думал о своей жене, которая ждала его дома с ужином, беспокоясь о муже, не явившемся домой, по обыкновению, без пяти шесть. Но жена могла и подождать, дело было важнее.

Дело и в самом деле было важное. Сидя в ожидании, Туре Хансон едва не задремал, но вот тишина в цеху нарушилась. Хлопали двери в раздевалке, звенели ключи, топали ботинки на толстой подошве. Разведчик Хансон вздрогнул, сон как рукой сняло: он прислушивался, стараясь не пропустить ни единого звука и движения в темноте мастерской.

Хансон слышал приглушенные голоса и шаги большой группы людей. Это продолжалось несколько минут, пока не раздалось громкое шипение. Туре не мог понять, откуда доносится звук: казалось, он шел отовсюду и ниоткуда. Хансон оглядывался по сторонам, стараясь хоть что-нибудь разглядеть, но ничего не видел. Шипение и свист заполнили весь цех, а затем, как только звук утих, зажглись несколько ламп.

Теперь Хансон видел всю мастерскую; яркий свет заставил его прищуриться. Окна были завешены огромными черными шторами. Их опустили из потайных ниш в потолке, и Туре вспомнил, как кто-то рассказывал ему, что ОАО «Северин Финмеканиска» сможет работать даже в том случае, если всей Швеции потребуется светомаскировка. Это приспособление считалось очень современным.

Как только зажегся свет, в мастерской стали появляться люди. Туре Хансон не мог поверить собственным глазам, он ущипнул себя, чтобы убедиться, что не спит. В его мастерскую вошли молодые люди, человек пятьдесят, чтобы немедленно начать тайно работать в ночную смену.

Хансон пытался разглядеть лица, но безуспешно. Он не имел представления о том, кто эти люди и почему они работают по ночам с опущенными шторами. За своим станком он, разумеется, следил с удвоенным интересом. Хансон видел крупного парня лет тридцати, который наладил станок и принялся монтировать небольшие бугристые цилиндры, замеряя их после фрезеровки фланца. Казалось, большинство рабочих делают именно такие цилиндры — дециметр с лишним в длину и дюйм с небольшим в диаметре.

В силу понятных причин Туре Хансон не служил в армии, даже нестроевым, о чем особо не жалел. А между тем, научись он владеть огнестрельным оружием, ему не пришлось бы ломать голову над тем, что же изготавливают эти токари. Но Туре ничего не понимал, пока не увидел контролера, который стоял посреди мастерской и проверял каждый цилиндр, вставляя его в автомат, производя несколько резких движений и снова вынимая цилиндр. Прошедшие проверку изделия складывались в ящик со стружкой.

Это были замковые части для автомата; осознав это, Туре Хансон подписал себе смертный приговор — или забил первый гвоздь в крышку своего гроба, говоря языком триллеров.

Туре Хансон сидел час за часом и до рези в глазах смотрел, как токари вытачивают замковые части, после чего детали проверяют и складывают в ящики с деревянной стружкой. Секретная смена закончила работу поздно ночью, рабочие стали расходиться, тихо переговариваясь, лампы погасили, а шторы снова с шипением спрятались под потолком.

Заикающийся увечный шпион, вероятно, внутренне ликовал: он оказался прав, он доказал самому себе, что ночью в мастерской и вправду работают, что беспорядок на его столе вовсе не результат злой шутки.

Лео написал текст на пятьдесят страниц, вставляя пространные рассуждения о времени, об индустрии, о Третьем Рейхе и прочем. Лео старался подражать Эдварду Хогарту как мог.

Туре Хансон чувствовал и удовлетворение, и растерянность: он не знал, к кому обратиться. Было ли это тайное государственное дело или преступная махинация, речь в любом случае шла о чем-то секретном, не подлежащем разглашению, это Хансон понимал. Как бы то ни было, молчать он не стал и в первую очередь рассказал все своей супруге. Та, разумеется, решила, что муж кутил с Беркой или другим шалопаем, и потому встретила его, образно говоря, со скалкой в руках. Поначалу она не хотела верить байке, но вскоре сомнения улеглись, и фру Хансон стало ясно, что муж и в самом деле обнаружил нечто серьезное. Времена были ужасные, Европа, Африка и Азия пропадали почем зря, и народ был способен на что угодно. Жена, разумеется, хотела, чтобы Туре молчал и постарался забыть то, что увидел. Другие пусть воюют, а Туре увечный, в бою ему не место. Впрочем, она понимала, что Хансона ее слова не остановят. Туре был слишком большим сторонником порядка, чтобы забыть эту ночь. Даже известие о том, что он скоро станет отцом, не могло остановить Хансона. Наоборот: зная о приближающемся отцовстве, Туре Хансон не мог позволить себе трусость.

Вскоре после той ночи Туре Хансон обратился в крупную газету. Эдвард Хогарт писал, что однажды весной сорок четвертого в редакцию поступил очень странный звонок. Молодой человек возбужденно, заикаясь, рассказал о том, что ему довелось увидеть однажды ночью в мастерской, где он сам работает днем, причем Хогарт добавил: «…Если бы не заикание, я принял бы его за обычного сумасшедшего».

Эдвард Хогарт не стал медлить и пригласил молодого рабочего зайти в редакцию на следующий день. Встреча не состоялась. Четвертого мая сорок четвертого года заикающийся и хромой токарь Туре Хансон бесследно исчез. В доме на Брэнчюркагатан осталась жена, которая в ноябре того же года родила сына, получившего имя Вернер. Беременность протекала в кошмарных условиях: бесконечные полицейские допросы, которые ни к чему не приводили. Все это превратило фру Хансон в сурового, разочарованного человека. После рождения сына Вернера она решила раз и навсегда забыть о муже. Она поняла, что торжества справедливости ей не дождаться.

Было уже очень поздно, и Лео выпил не одну рюмку. Сидя в кабинете Стене Формана, он праздновал победу. Сам главный редактор сидел по другую сторону стола, курил одну сигарету за другой и внимательно читал пятидесятистраничный документ, составленный Лео. Форман стонал, кряхтел и бормотал, но казался довольным. В ярком свете настольной лампы он выглядел совершенно изможденным, но выражение усталости время от времени сменялось на его лице удивлением, когда он видел заметки на полях. В редакции царила мертвая тишина, и Лео, минуя рабочие столы, подошел к панорамному окну с видом на город и парк. Лео и Стене были совершенно одни, если не считать вахтера. Дело Хогарта по-прежнему было «off the record».

С громким фырканьем, напоминающим тот самый знаменитый в шестидесятые смех, Форман захлопнул папку и убрал ноги со стола. Он закончил читать и теперь молча сидел, потирая переносицу.

Исполненный ожидания, Лео сидел с рюмкой в руке и теребил свое аккуратное досье, как неуверенный кандидат при приеме на работу. Наконец Стене Форман прервал молчание новым взрывом фыркающего смеха и спросил, не устал ли Лео. Лео немного удивился вопросу, но ответил утвердительно. Он устал, он был измотан и издерган. Рвение первооткрывателя не давало ему уснуть несколько суток, он словно позабыл об усталости. Она скопилась горячим, болезненным и до некоторых пор контролируемым облаком в голове. Но Лео не мог сбавить обороты, чтобы отдохнуть, — битва была в самом разгаре; Лео постоянно думал о заголовках, кричащих, орущих заголовках, которые вынесут этот скандал на суд публики во имя правды и просвещения. Ничто прежде так не поглощало его, ни одна миссия не увлекала настолько, чтобы все остальное казалось несущественным, полной чушью. Даже в периоды самого напряженного творчества он не переживал ничего подобного. Лео не прикасался к черной рабочей тетради, где его ждали наброски к «Аутопсии». Сейчас все это казалось чистой терапией, интровертной чепухой. Благодаря делу Хогарта, Лео получил возможность вновь обрести давным-давно утраченный мир.

Однако Стене Форман мыслил совсем иначе. Заполучив долгожданный «нитроглицерин», он вовсе не выглядел таким радостным и возбужденным, каким Лео ожидал его увидеть. Вид у Стене Формана был, наоборот, подавленный и удрученный. Он словно пытался удержать под контролем серьезную, смертельную опасность.

Лео пил виски глоток за глотком, и алкоголь понемногу рассеивал горячее, давящее облако усталости, превращая его в одурманивающие осадки. Он откинулся на спинку кресла, закурил новую сигарету и сделал пару глубоких затяжек.

Стене Форман заговорил о журналистике в целом, о том, как все сложно, как трудно порой бороться с ложью, сокрытием фактов и так далее, и тому подобное. Газетный мир — сущий ад. Лео не понимал, что Стене хочет сказать. Он перескакивал с одного на другое, говоря то о себе, своих баснословных алиментах и усталости, то о газете «Молния», недобросовестных консультантах-экономистах, немилосердных кредиторах и растущей конкуренции.

Это были по большей части старые песни; Лео пока не понимал, куда клонит Стене. Он попросил редактора говорить прямо. Все знают об условиях рынка, зачем разглагольствовать об этом сейчас? Скоро они отпразднуют победу, отсалютуют в честь восстановленной справедливости, Вернер будет восстановлен в правах, «Молния» станет продаваться, как семечки, а «Дело Хогарта» наконец-то предадут огласке.

Стене Форман согласился поговорить начистоту. Для начала он похвалил Лео за мастерски проделанную работу. Общая картина ясна, не хватает лишь деталей, неизвестных Лео, но известных самому Форману. Главный редактор Стене Форман, который в эту минуту выглядел так, словно не один десяток лет возглавлял «Вашингтон пост», снова пересказал историю, названную «делом Хогарта». Шаг за шагом, начиная с того дня, когда Туре Хансон обнаружил, что ОАО «Северин Финмеканиска» неподалеку от канала Сикла в Стокгольме на протяжении нескольких лет производило детали оружия во время тайных ночных смен. Хромой, заикающийся токарь внезапно исчез, а полицейское расследование было прекращено после приказа «сверху», но тайна оставалась тайной. Сведения об этой истории попали в руки в те времена еще пишущего журналиста Эдварда Хогарта, который в течение тридцати лет время от времени возвращался к расследованию, пока не обнаружил, что ОАО «Северин Финмеканиска» вело оживленную торговлю с Третьим Рейхом в нарушение политики нейтралитета Швеции. То, что торговля осуществлялась без уплаты налогов, делало историю еще более щекотливой. Далее ниточка вела, как упоминалось ранее, к гигантскому концерну «Гриффель» и его главному офису на улице Биргер Ярлсгатан в центре Стокгольма. Именно там и следовало искать ключ к делу. На данный момент, то есть тридцать лет спустя, концерн «Гриффель» является одним из самых прибыльных промышленных объединений страны. Концерн по-прежнему экспортирует оружие в виде отдельных деталей, из которые военные, например, в Африке, без труда собирают пригодные к использованию орудия. Вчерашняя торговля с нацистской Германией уступила место сотрудничеству с диктатурами вроде Уганды. Вот что представлял собой концерн «Гриффель», директор которого Вильгельм Стернер со стороны выглядел столь же безупречно, сколь Юлленхаммар, Валленберг и другие. Сообщать публично что-либо, порочащее репутацию концерна, строго запрещено, все попытки будут подавлены любой ценой. Правда требует гекатомб.

Пока Стене Форман говорил, Лео успел и протрезветь, и проснуться. То, что прежде казалось ему блестящей победой, теперь выглядело куда менее красиво. Но Лео все же не до конца понимал, о чем говорит Форман. Ну да, в тексте Лео есть недостатки, но он же не профессионал. Какая разница — важна тенденция, и она ясна. А Вильгельм Стернер — это отдельная глава.

Главный редактор глубоко вздохнул и вновь постарел лицом. Очевидно, он выразился недостаточно ясно. Придется прибегнуть к более сильным аргументам, чтобы Лео понял масштаб дела.

Стене встал из-за стола и, сутулясь, протопал к большому сейфу, вмонтированному в стену. Это была святая святых «Молнии», там хранились все секретные материалы, кадастры, сведения, не подлежащие разглашению, и наличные деньги. Форман медленно набрал код и наконец открыл дверцу. Перебрав несколько стопок на нижней полке, спрятанных за другими, менее важными бумагами, он достал пару запечатанных конвертов без марок.

Стене Форман протянул один конверт Лео, предложив его распечатать, и сел на прежнее место. Вскрыв конверт, Лео достал фотографии, от вида которых его сразу же затошнило. Это были снимки вскрытия, и единственный крупный план позволил ему узнать лицо Эдварда Хогарта. На снимках было видно бледное и на удивление подтянутое тело, которое, с помощью столь же элегантных, сколь небрежных надрезов превратилось в бесформенное месиво. Лицо, отделенное от черепа, было маской свернуто у шеи, внутренние органы лежали кровавой кашей, на волосатой коже засохла кровь. Несколько снимков показывали крупным планом правую голень, где виднелись две обведенные ручкой точки на расстоянии пары сантиметров друг от друга и комментарий на латыни.

Среди фотографий был и протокол вскрытия, автор которого констатировал, что Эдвард Хогарт умер от остановки сердца, наступившей в результате электрического шока, — вероятно, произведенного с помощью провода, подключенного к сети и прижатого к голени. Иными словами, это было убийство.

Избавившись от первого приступа отвращения и вытерев потные руки, Лео начал понимать, о чем идет речь. Стене Форману не пришлось ни делать признаний, ни давать комментариев. Лео оказался мальчиком на побегушках. Дело было вовсе не в открытии Правды, реабилитации Вернера и прочих благородных целях. Главный редактор и бывший друг Лео, действуя самостоятельно, раздобыл тот же материал, ту же взрывную формулу. У него были все нужные связи, он лишь дергал за веревочки Лео-марионетки, когда требовалось. Материал не подлежал публикации, ничего подобного никогда не было даже в планах.

Что именно было в планах, теперь стало совершенно очевидным, но Лео слишком устал, чтобы злиться, удивляться или расстраиваться. Он спокойно констатировал факт и, получив конверт с двадцатью пятью тысячами крон в новеньких купюрах, даже не спросил ни о чем.

Это опасный бизнес, пояснил Форман. Это чистый нитроглицерин, и при верном использовании на нем можно заработать, а ошибка может быть смертельной — это доказал Хогарт. Не стоит брать на себя слишком много. В игре свои правила; Форман их соблюдает и Лео советует. Лео может быть доволен проделанной работой, осталось лишь все забыть. Пусть выспится, потратит деньги на путешествие, на что угодно, лишь бы это помогло ему расслабиться и забыть это дело. Другого пути нет. Тогда «они» оставят его в покое, обещал Форман. «Они» уже давно вышли на связь со Стене. Сам Вильгельм Стернер обещал ему мир до тех пор, пока все шито-крыто: он знает, как управиться с такой ситуацией. Форман почти восхищался Стернером: сквозь его ледяное спокойствие просвечивала неоспоримая логика. Сколько сам Форман срубил на этом деле, он не сказал. Многое оставалось неизвестным Лео. На следующей неделе газету «Молния» должны объявить обанкротившейся, последний номер уже готов. Сам Форман уезжает жить за границу с новой женой. Возможно, уже через пару недель. Делу Хогарта суждено было навсегда остаться «off the record».

Далеко за полночь в апреле семьдесят пятого года двое покинули здание на Норр Мэларстранд, в котором располагалась редакция газеты «Молния», вскоре объявленной банкротом. Они сели в новую машину главного редактора Стене Формана — шикарную тачку, стоившую, должно быть, целое состояние, не какой-нибудь служебный автомобиль.

Стене Форман отвез Лео домой, на Хурнсгатан. Некоторое время они сидели и молча курили, наблюдая за плавными движениями «дворников» на лобовом стекле. Форман в очередной раз протягивал Лео коричневый конверт с двадцатью пятью тысячами крон новенькими купюрами, но тот и бровью не вел. Главный редактор заговорил, и говорил он долго. Что он говорил, осталось между ними. Может быть, он гарантировал Лео личную безопасность: никто его и пальцем не тронет, пока документы лежат в сейфе. Вскоре они должны оказаться в руках того, кто платит. Ничто не достается даром, и у правды есть своя цена.

В конце концов Лео схватил коричневый конверт с деньгами, выскочил из машины и захлопнул дверцу. Сокрытие правды состоялось. На этот раз.

В тот же вечер террористы взорвали бомбу в посольстве Германии. Швеция была в шоке.

Через несколько дней Генри Морган вернулся со съемок фильма в Сконе. Едва открыв стеклянные двери, он почувствовал ужасный запах испражнений. Обеспокоенный Генри обошел квартиру и наконец вошел в покои Лео.

Тот лежал на кровати, словно парализованный, и смотрел в потолок. Пол был усеял купюрами, использованными вместо туалетной бумаги. Двадцать пять тысяч крон. Целое состояние, измазанное экскрементами. Вонь была невыносимой, и Генри распахнул окно, стараясь не наступать на деньги, однако пара купюр все-таки прилипла к ботинкам. Генри разразился бранью, едва не срываясь на плач и умоляя Лео, по крайней мере, отвечать на вопросы: он знал, что произошло. Сам Вильгельм Стернер сообщил ему об этом, и Генри пришлось прервать съемки, чтобы примчаться на выручку своему несчастному младшему брату, который вечно ввязывается в какие-то истории.

Но Лео не реагировал. Лео и бровью не повел. Генри тряс его за плечи и хлестал по щекам — безрезультатно. Лео даже не моргал. Дыхание было ровным, пульс слабым. Несмотря на внешнее спокойствие, его организм, очевидно, потреблял огромное количество энергии: Лео сильно исхудал. Вероятно, дело было в экстраординарной психической активности.

Генри вызвал домашнего доктора Гельмерса, тот прибыл спустя пару часов. Он знал, что дело может оказаться серьезным. Доктор Гельмерс следил за всеми болезнями Лео в течение тридцати лет и думал, что знает его организм, но и ему не удалось установить контакт с Лео. Доктор сообщил, что наблюдал нечто подобное у бабушки мальчиков, которая заболела от горя в самом начале шестидесятых и сама свела себя в могилу. Желание жить покидало ее вместе с испражнениями, обратного пути не было. Доктор Гельмерс осознавал свое бессилие, подобные дела были вне его компетенции. Здесь требовались эксперты. Лео нужно было лечить. Доктор обещал устроить его в Лонгбру.

Отправив Лео в больницу, Генри стирал, гладил и бранился несколько дней подряд. По иронии судьбы, произошло все первого мая семьдесят пятого года. Водитель такси оказался весьма предупредительным, и Лео без возражений проследовал в ожидавший его автомобиль. К несчастью, машина застряла среди участников демонстрации на Хурнсгатан. Пятьдесят тысяч человек направлялись к Норра Банторгет, чтобы отметить победу во Вьетнаме, это был исторический день. Лео Морган, вундеркинд, поэт, «прови», философ и неудачливый репортер, так и не увидел демонстрации. Он уже погрузился в мир безмолвия, где ему предстояло прожить больше года.