Возможно, в эту минуту, в 1979 году — Всемирный год ребенка, год парламентских выборов — в Стокгольме светит солнце, в Швеции весна. Воздух мелко дрожит от зноя, но в этой огромной квартире, как всегда, холодно. К шторам и драпировкам никто не прикасался уже много недель, а может быть, и месяцев.
«Стань моим Босуэллом!» — неустанно призывал меня Генри Морган вечерами, когда мы сидели перед огнем в чипендейловских креслах — сколько раз мы разводили огонь и мы смотрели на тлеющие угли этой зимой! Генри смаковал слова, наслаждаясь собственным голосом и талантом рассказчика, опьяненный своей неотразимостью и хорошим вином или дешевым коньяком. Я, в свою очередь, терпеливо слушал, взгляд мой покоился на фарфоровых фигурах, изготовленных на густавбергской фабрике и с двух сторон украшающих камин. Я не мог решить, какая из них больше привлекает мое внимание — Ложь или Правда. Одна была красива, другая, по меньшей мере, забавна.
К счастью, я многое запоминал, будучи столь же выдающимся слушателем, сколь выдающимся лжецом был Генри. Он приправлял свои рассказы выдумкой, напоминавшей о давно ушедших временах. Сами братья Морган казались чистой воды анахронизмом. Если бы у нас, как во времена доктора Джонсона, был «Джентльменский журнал», то я непременно связался бы с ним. Но таким явлениям больше нет места в нашем мире. Нет места ни Генри, ни Лео.
Я всегда тайно восхищался мифоманами и лжецами. Есть несколько разновидностей вралей. Мифоманы, постепенно распаляясь, начинают с маленького невинного эпизода и раздувают его в совершенно неправдоподобную сказку. Более скромные мифоманы окружают себя мелкой, спасительной, повседневной ложью, которой не удивишь даже маленького врунишку. Никому не хочется уличать их, а мне и подавно.
Этот письменный стол красного дерева уже наполовину завален книгами, листами и стопками бумаги, которые выплевывает моя печатная машинка. Лишь в нескольких местах сквозь пыль, пятна кофе и сигаретный пепел глухо просвечивает благородное дерево. Корзина для бумаг, украшенная загадочными картами Таро, полна скомканных пачек «Кэмел». Здесь дурно пахнет, здесь пахнет неправдоподобной смесью грязного животного и великой литературы. Томас Стернз Элиот пришел бы в восторг от этой комнаты.
Я уже давно не отличаю день от ночи, не помню дат и потерял счет времени, проведенному в этом добровольном заключении. Телефон молчит, он выключен. Входная дверь по-прежнему забаррикадирована. Прихожая завалена рекламой и утренними газетами, которые я разгребаю всякий раз, отправляясь справить нужду или желая полюбоваться на свое отвратно изменившееся лицо в зеркале с позолоченными херувимами.
Я все еще омерзителен. Волосы, спрятанные под уродливой английской твидовой кепкой, уже отросли, а редкая бороденка — кажется, она мечтает покинуть это исхудавшее лицо, — мне вовсе не идет. Но с едва заметным тиком под глазами я ничего не могу поделать. Он придает лицу особый шарм, но в то же время уродует, и это раздражает, ибо такую цену пришлось заплатить за приключение, с таким ущербом надо смириться. Но мои двадцать пять лет — слишком юный возраст. Я слишком молод, чтобы принять поражение и обреченно констатировать, что сделал свое дело и выброшен за ненадобностью.
Среди прочего хлама лежат белые и коричневые конверты. Они касаются меня так же мало, как летняя погода за окном. Адресатов нет, они бесследно исчезли и даже не объявлены в розыск. Их жизнь продолжается лишь благодаря этому искусственному дыханию, этому литературному мешочку с нафталином для вечной консервации. Я должен продолжать. Пока у меня есть силы, пока я не погибну, пока я хотя бы что-то различаю в лихорадочном тумане, пока я слышу их голоса, пока я чувствую, как их любовь и ненависть искрятся, освещая это сумрачное жилище.
Недавно в одной из газет, лежащих в холле, я увидел лицо, напоминающее Генри Моргана. Это был толкатель ядра из ГДР, чемпион в этом виде спорта. Каким-то образом довольно неприятный раблезианский зверь напомнил мне утонченного джентльмена Генри Моргана. Может быть, дело в стрижке и мощной шее. Рекорд, кстати говоря, составил двадцать два с половиной метра.
Я смог бы без труда написать о братьях Морганах столько томов, сколько уместится на двадцати двух с половиной метрах. Это стало бы достойным памятником им. Я, кажется, напал на след их врага.
Рождественский календарь был старый, пыльный, выцветший; густая ночная синева и звезда, указывающая путь в Вифлеем, усыпанная блестками. У яслей, где усталая Мария и гордый Иосиф выхаживают своего пока безымянного младенца, стоят коленопреклоненные волхвы, пришедшие из далеких стран с дарами: золотом, миррой и благовониями. Эти трое вскоре отрекутся от жестокого Ирода в пользу Сына Человеческого, обманутый император рассвирепеет, вопли женщин, оплакивающих своих умерщвленных младенцев, раздадутся над страной, но мудрецы останутся на свободе, неприкосновенные в своей мудрости.
Рождественский календарь висел в кухне огромной квартиры на Хурнсгатан, Сёдра Мальмен, в семьдесят восьмом году. Три мудреца не сводили глаз с неба в ожидании знака. Это были братья Морганы, а также их покорный и в некоторой степени секретный биограф — я сам. Той суровой осенью Генри приобрел рождественский календарь уже в конце ноября — в старой табачной лавке, где запасы хранились с пятидесятых годов. Он повесил календарь на кухонной стене: это мы, заявил Генри. Заместители, исполняющие обязанности мучеников, дабы облегчить участь человечества. Но нам не грозила гибель, ибо и мы были неприкосновенны в своей мудрости.
Генри Морган предсказывал погоду, прислушиваясь к своим ревматическим суставам, читал знаки судьбы на загрубевших ладонях, находил природные знамения, добрые и дурные предзнаменования, но не всем его пророчествам было суждено сбыться: мы вовсе не были неприкосновенны, как выяснилось вскоре.
После возвращения Лео «из Америки» мы с Генри делали все возможное, чтобы сохранить налаженный распорядок жизни, — лишь это гарантировало нам осмысленное существование, лишь так мы могли убедить себя в том, что нужны миру. Каждое утро Генри вывешивал в кухне листок с распорядком дня: завтрак, репетиция, раскопки, кофе, реп., обед, магазин, позвонить тому-то и тому-то, ужин… — с указанием точного времени каждого события. В каждом листке можно было найти орфографические ошибки: Генри был почти дислектиком — как король, говорил он в утешение. Благодаря распорядку каждый день обретал приятный ритм и наполнялся особым смыслом, как будто у нас и в самом деле была работа, будто мы и в самом деле получали задания, не важно от кого — от высшего разума или от самого обычного начальника.
Лео не мог и не хотел следовать распорядку, он терпеть не мог заранее распланированных дней. Он жил, не задумываясь о будущем, как и в больнице. Каждый новый день приходил зловещим заказным письмом из государственного учреждения. В комнатах Лео пахло благовониями — это был дар Иисусу, Лео мог целый день пролежать в постели, закинув руки за голову и насвистывая монотонные мелодии, глядя в потолок и абсолютно ничем не занимаясь. Такой образ жизни он выбрал, и мы его не трогали, ведь все могло быть и хуже, намного хуже.
После возвращения Лео жизнь переменилась. Генри ходил на цыпочках, боясь потревожить лежебоку, и проявлял чрезмерную учтивость. Может быть, он стыдился своей лжи об американском путешествии Лео, который на самом деле лежал в психиатрической лечебнице. Но меня это не интересовало, и мы не говорили на эту тему.
К концу ноября я с удовольствием констатировал, что написал уже полторы сотни страниц современной версии «Красной комнаты». Повествование оформилось, герои действовали естественно. Арвид Фальк избавился от своей учительницы, снял небольшую квартиру на Сёдере и возвратился к писательству, перестав мучиться угрызениями совести из-за того, что так долго пренебрегал этим занятием. Он крепко подружился с Калле Монтанусом, сыном Улле, приехавшим из деревни, и в компании завсегдатаев «Бернс» повеял свежий ветер.
Однажды вечером, когда дождливый Стокгольм походил на ведьмин котел изобилием дыма, сажи, брани и серы — в такую погоду от холода не спасает даже работа, — Генри вернулся из подвала в своем грязном комбинезоне, и я предложил ему прогуляться в спортклуб «Европа». В распорядке дня ничего подобного не значилось, но Генри вовсе не был закостенелым педантом. Он всегда шел навстречу пожеланиям друга.
Собрав все необходимое, мы отправились вдоль Хурнсгатан. Народ уже расходился, но Виллис всегда оставался на месте до самого закрытия. Генри выразил ему соболезнования: Виллис скорбел по поводу безвременной кончины Джина Танни. Его судьба была лишена боксерской романтики. Хороший мальчик, морской пехотинец, утонченный знаток литературы — вовсе не «золушка» вроде Джека Джонсона, Джо Луиса или Рокки Марчиано. Но Виллис лично знал Танни, у него имелась фотография, на которой он был запечатлен в обществе блестящего техника, заставившего Джека Демпси навсегда расстаться с боксерскими перчатками. Фотография была сделана сразу после Второй мировой и теперь украшала «офис» Виллиса в «Европе». Танни очень неплохо выглядел на ней, да и Виллис тоже. Снимок изображал двух мужчин в самом расцвете сил; вероятно, теперь, после смерти нью-йоркского силача, Виллис почувствовал себя стариком.
— Он был чертовски культурный человек, — говорил Виллис, глядя на выцветшее фото. — Он был не просто боксер. Все великие боксеры — философы, им приходится быть философами. Но Танни и на их фоне был особенным. Ему хватило ума вовремя оставить спорт. Мы не так уж много говорили о боксе. Его интересовал Юсси Бьерлинг, он спрашивал, встречал ли я его. И еще он любил говорить о политике.
— Ну разве мы не похожи? — спросил Генри, встав рядом со снимком.
— Вовремя уйти — это дело, Генри, — ответил Виллис, — но ты ведь даже не начал.
— Еще не поздно. Я могу кого угодно в этой стране вызвать на спарринг. Когда угодно!
— Смотри, как бы Гринго тебя не услышал.
Но в этот вечер Гринго в клубе не было, и тренировка прошла спокойно, без петушиных боев. У меня уже через полчаса после начала стало покалывать сердце, билось оно неровно, и настроение испортилось. Стоит сердцу припустить, как меня тут же охватывает легкое беспокойство — как бы не переборщить, поэтому я решил сбавить темп. Генри же действовал как обычно, и, глядя на него со стороны, можно было лишь констатировать: да, ему кто угодно по плечу. По крайней мере на несколько раундов.
Осень стала совсем пасмурной, и в тот день, когда прозвучал сигнал тревоги, тоже было дождливо и серо. Я работал в библиотеке, Лео лежал у себя в комнате и благоухал курениями, а Генри бренчал на рояле, как вдруг раздались звонок и стук в дверь. Генри первым оказался в холле.
— Быстрее… Грегер… Тоннель… — задыхался Биргер. — Бегите… спускайтесь вниз…
Взбежав по лестнице, Биргер совсем выбился из сил: брюшко давало о себе знать. Лицо у него было черное от земли, как у настоящего шахтера.
— Успокойся, Биргер, — сказал Генри. — Что случилось?
— Обвал… — выдохнул тот, повернулся и стал спускаться по лестнице, как обычно, кокетливо семеня.
— Вот черт! — рявкнул Генри и бросился вслед за ним. Из обрывков фраз я понял лишь, что Грегер оказался в ловушке после обвала.
Сломалась одна из старых деревянных опор, перед самым входом в тоннель. Грегер оперся на нее, вывозя тачку наверх, и этого оказалось достаточно. Земля, песок и камни завалили проход, разделив тоннель на две части, одна из которых оказалась закупоренной. Именно там и находился Грегер — если он, конечно, был жив.
Генри без лишних разговоров принялся орудовать лопатой и, когда в проходе стало достаточно места, мы с Биргером присоединились к нему.
— Может, все-таки вызовем «скорую»? — обеспокоенно предложил Биргер.
— Ты с ума сошел?! — крикнул Генри. — И семнадцать лет работы псу под хвост?
— Оно того не стоит, Генри, — отозвался Биргер. — Эти чертовы сокровища не стоят такого риска!
— Молчи и работай, — пробормотал Генри между взмахами лопатой. — Разберемся сами.
Мы копали и разгребали около часа, пока не смогли поднять старую опору, выкопав яму примерно в метр глубиной.
— Эгей! — крикнул Генри в темноту. — Грегер! Гре-е-гер!
В ожидании ответа мы слушали лишь собственное тяжелое дыхание. Хотя бы маленький знак, жалкий писк — но ничего.
— Дьявол! — выругался Генри. — Надо выкопать еще полметра, чтобы я смог пробраться внутрь.
— Проклятый Грегер! — бранился Биргер. — Вечно он так — за что ни возьмется, все катится к черту. И костюм мой испорчен…
Еще через полчаса мы выгребли столько песка, камней и земли, что в проход стало возможно проникнуть ползком. Генри взял большой фонарик и стал пробираться через черное отверстие.
— Оп-па! Это еще что, черт возьми? — послышалось в темноте. — Что за…
— Что такое, Генри? — крикнул Биргер. — Что ты нашел?
— Молчи! — Свет фонарика исчез.
Биргер подпрыгивал на месте от нетерпения, а мое сердце делало не менее ста пятидесяти ударов в минуту. Напряжение достигло предела.
— Есть сигарета, Биргер? — спросил я, и наш чаровник отыскал истерзанную пачку «Пэлл Мэлл». Мы закурили, и некоторое время не произносили ни слова. Биргер не мог стоять на месте от волнения.
— Он был хороший человек — Грегер, — наконец сказал он. — Простой, незамысловатый парень, но очень хороший. Отец у него умер, когда Грегер был еще мальчонкой, но он, как это ни странно, неплохо устроился в жизни.
Слова Биргера звучали так, словно Грегера пора было укладывать в гроб. Но в гроб Грегеру было рано — он остался в живых и, вероятно, чувствовал себя лучше, чем когда-либо. После нервного ожидания длиной в две «Пэлл Мэлл» мы услышали первые звуки, доносящиеся из шахты: голоса, смех и шум — словно два довольных рыболова возвращались с лососиного нереста.
Вскоре показался фонарик, а за ним — лохматая голова Генри. Он выглядел довольным, словно мальчишка, поймавший здоровенную рыбу.
— Что случилось? — в один голос воскликнули мы с Биргером.
— Идите за мной, — ответил он. — По одному.
Мы с Биргером, горя нетерпением, бросились в темноту по ту сторону завала. Генри встретил нас наподобие Вергилия — спутника и провожатого в подземелье.
— Следуйте за мной, — коротко произнес он и двинулся вперед.
Ход вел в ранее неизвестную пещеру, которая, вероятно, была еще старее, чем обнаруженная дедом Генри. Заканчивалась она порталом с опорами в человеческий рост, открывавшим новое западное ответвление.
— Осторожно! — время от времени предупреждал Генри.
Примерно через двадцать метров ход поворачивал на девяносто градусов: новый портал был полностью забит землей и закупорен осадочными образованиями, похожими на уголь. У портала сидел Грегер и с довольным видом покуривал сигаретку, держа в руке нечто, похожее на старую жестяную кружку. Грегер слегка потер край кружки, и поверхность ее заблестела — блеск, который ни с чем не спутаешь, озарил темноту старинной пещеры, как счастливая весть о светлом будущем.
— Сверкает как… — Биргер сглотнул.
— Золото, — произнес Грегер.
Одного из самых отвратительных персонажей Стэна Ли звали «человек-паук»: несчастный парень с шестью руками, не знающий, куда их девать. Генри Морган внимательно следил за приключениями «человека-паука», захаживая в лавку Сигарщика, да и сам он, Генри-бармен, порой напоминал шестирукого парня — с той лишь разницей, что Генри прекрасно знал, что делать со своими конечностями: он наливал, отмерял, встряхивал, перемешивал, взбалтывал, добавлял сахар и специи, дробить и подавать. В тот день, отмечая чудесное спасение Грегера, мы имели возможность наблюдать за всеми стадиями процесса.
Подавленное настроение сменилось счастливым возбуждением. Мы не только нашли Грегера в целости и сохранности, но и напали на след Сокровищ. В этом никто из нас не сомневался.
— Это дар свыше, знак, луч света в зимней темноте, — проповедовал Генри, держа в руках все еще испачканную землей кружку из желтого металла. — Это знак надежды и утешения, а вот это — дар от меня лично, — завершил он, подавая четыре изысканных коктейля. — Пожалуйте!
— Ваше здоровье, графья и бароны! — провозгласил Биргер, как мы и ожидали.
Любая катастрофа влечет за собой некоторое количество жертв, но кого-то делает героем. Грегер пополнил ряды последних: обнаруженный им ход придал ему новую значимость, он приосанился, словно Франсен или Фэлтинг с сокровищем в руках. Возможно, в скором времени его находка привлечет к себе не меньше внимания, чем подъем королевского судна «Ваза», — так думал сам Грегер, и никто не стремился его разубедить.
Генри принес карту, этот странный документ, с которого в шестьдесят первом году и началась подземная деятельность, и разложил ее на столе в гостиной. Остальные собрались вокруг стола.
— Вероятно, это и есть предполагаемый ход, отмеченный на карте пунктирной линией, прямо на запад, параллельно Хурнсгатан, так?
Мы поддакнули, думая о стараниях, надеждах и иллюзиях старого историка из общества «ООО», воплотившиеся в прекрасной и загадочной карте сокровищ. Пунктирная линия вела к одной из четырех предполагаемых пещер, в то время как до сих пор раскопки велись в направлении двух других, восточных ходов. Мы приняли единодушное решение повернуть на запад.
— Предлагаю назвать новый ход «Пещерой Грегера»! — сказал Генри.
Гордый Грегер покрылся ярким румянцем, и на этот раз тоже никто не возражал. Мы подняли тост за Пещеру Грегера и, вероятно, увлеченные торжественностью момента, не заметили, как в гостиную пробрался Лео. Его явно ни в коей мере не интересовали находки и сокровища.
— Есть у кого-нибудь сигарета? — спросил он, зевая у окна.
— Конечно, — Биргер протянул ему «Пэлл Мэлл».
— Ты чуть не умер, Грегер? — поинтересовался Лео.
Грегер моментально опустился с небес на землю.
— Нет, вовсе нет, — заверил он. — Там просто кое-что обвалилось, но нашелся новый ход. Вот он, вот здесь, — он указал на карту, — его назвали «Пещера Грегера».
Лео даже не посмотрел на карту, ибо новость не вызвала у него никакого интереса. Он стоял у окна и смотрел на серый туман над крышами и улицами Стокгольма.
— Да, — вздохнул он. — Хорошее название.
— Ну ты и весельчак, — сказал Генри после нескольких часов разговоров и вкусных коктейлей, когда Биргер и Грегер ушли домой. Лео не удалось испортить нам настроение, и он отправился в свою благовонную комнату. Мы с Генри были в отличной форме, а вечер только начался.
— Надо отметить как следует!
— Разумеется, — согласился Генри. — Только проверим финансы.
В результате сфальсифицированных подсчетов выяснилось, что мы можем позволить себе небольшой кутеж. Генри посетила гениальная мысль: надо позвонить Черстин, дочери Лотерейного Короля, — той, которая водит курьерскую машину. Гениальная мысль — иначе и не скажешь! Черстин оказалась дома и не отказалась от приглашения на ужин; все это казалось слишком хорошим, чтобы быть правдой, но это была правда.
Мы отправились в «Оленс Сити», чтобы купить деликатесов: зеленых крабов, миног, вяленого мяса, нежных сыров, паштетов и прочих вкусных вещей, которые могли бы скрасить серый и мрачный ноябрьский вечер. Генри все еще был в своем грязном комбинезоне и даже не вымыл руки после раскопок — так что со стороны мы, вероятно, выглядели как сбежавшие заключенные, которые решили прокутить оставшиеся деньги, пока полиция не отправила их обратно в камеру.
Затем настала очередь водных процедур и бритья, непродолжительного отдыха и облачения в стильные одежды. Генри расщедрился до такой степени, что спросил у Лео, не хочет ли тот присоединиться к празднику, — но тот собирался в кино. Так что Черстин должна была достаться нам двоим — так мы думали.
К восьми часам Генри-гурман накрыл роскошный, живописный стол. Зрелище радовало глаз, Генри ничего не забыл. Посреди стола стояла изящная пальма, украшенная небольшими ананасами, которые создавали атмосферу Ривьеры, юга и казино.
Черстин пришла с небольшим опозданием и в довольно хорошем настроении. Генри подал нам «Пальмовый бриз» из рома, шартреза и шоколадного ликера — лауреат Лондонского конкурса коктейлей в сорок девятом году, по словам нашего бармена.
— Я, наверное, сделал сотню таких «Пальмовых бризов», когда был в… — И Генри принялся чесать языком перед онемевшей Черстин, густо благоухающей одеколоном.
— Было вкусно, — произнесла она, наконец очнувшись.
— Одна деталь, Черстин, — ответил Генри. — Ты очень красива сегодня, Черстин, но, когда пьешь коктейль, нельзя жевать жвачку.
— Прости, — смутилась она и выплюнула жвачку в ладонь. — Я все время жую.
— Но ты и это делаешь красиво. Некоторых это уродует, а тебя красит.
— Это уж слишком, — вставил я.
— Ладно, Класа, — отозвался Хозяин, подняв руки, словно при ограблении банка. — Глупость ляпнул.
— Не ссорьтесь, мальчики, — попросила Черстин. — Можно посмотреть квартиру?
— Класа, покажи даме апартаменты, пока я закончу на кухне, — отозвался Генри и исчез.
Ужин проходил, как строгая, но полная достоинства церемония, деликатесы были хороши, а вина — просто восхитительны. Они-то и заставили Хозяина слегка пренебречь этикетом.
Черстин жевала жвачку даже за кофе, но ни Генри, ни я не были в силах делать ей замечания: к концу ужина все расслабленно сидели в креслах гостиной, закинув ноги на пуфы, и отдыхали. Огонь меж двух фигур под названием «Правда» и «Ложь» потрескивал усыпляюще, он убаюкивал.
Генри был вполне доволен собой, а в такие моменты на лице его возникало особое, глуповатое выражение, глаза превращались в этакие щелочки. Теперь, после нескольких часов бесед, угощения и развлечения, он чувствовал себя идеальным хозяином и с полным правом наслаждался кофе и коньяком перед пылающим камином.
— Ну и странные же вы хитрецы, — ни с того ни с сего вздохнула Черстин.
— Ну уж, хитрецы, — отозвался Генри. — Я бы не сказал. Мы здесь живем почти как монахи.
— Ну уж, монахи, — возразил я.
— Черт возьми, Класа! — воскликнул Генри. — Знаешь, что мы сейчас сделаем?!
— Посидим спокойненько, наверное.
— Песня! — прошептал он. — «Черри с траурной лентой и линзами»!
— Точно, черт побери!
Мы быстро допили кофе и коньяк и позвали Черстин в комнату Генри, где стоял рояль. Усадив ее на софу с черными кистями, мы зажгли пару свечей для настроения и отыскали ноты к той песне о Черстин, которую сочинили в День всех святых. Мы почти забыли ее, поэтому на первых аккордах у Генри был весьма смущенный вид. Черстин же, наоборот, развеселилась.
Генри-мастер развлечений сыграл песню без единой ошибки — возможно, с излишним напором, но не без чувства. Глаза Черстин блестели, ее глубоко тронул наш знак внимания, она аплодировала, а затем наградила нас объятиями и поцелуями с ароматом «Стиморол».
— Еще раз… Пожалуйста, сыграйте еще раз! — попросила она. — Мне никогда раньше не посвящали песен, пожалуйста!
Мы с Генри охотно пропели «Черри с траурной лентой и линзами» еще раз. Наша муза вслушивалась в каждое слово о чудесной скорбящей близорукой дочке Лотерейного Короля. После мы вернулись в гостиную, чтобы подбросить дров в камин, выпить грога и поговорить об общих друзьях и общих врагах. Общих друзей мы обнаружили только тогда, когда выяснилось, что все трое изрядно пьяны.
В это же время вернулся Лео, который был в кино. Было уже больше часа пополуночи. Он необычайно вежливо поздоровался с Черстин, а та проводила его долгим взглядом. Лео налил себе грога и закурил сигарету у шахматного столика: ему внезапно понадобилось сделать очередной ход в поединке с Леннартом Хагбергом из Бороса.
Генри был в превосходном расположении духа и вовсю расхваливал брата, его стихи и потрясающий шахматный талант.
— Всегда мечтала играть в шахматы, — сказала Черстин.
— Тогда у тебя под рукой гениальный учитель. — Генри кивнул в сторону Лео.
Черстин не была скромницей: она немедленно отправилась к учителю, который в кои-то веки оказался весьма общителен и тут же принялся объяснять свойства фигур, растолковывать ход недели — почему, как и какой эффект это должно произвести на противника.
Генри широко зевал, я тоже клевал носом. День выдался непростой, ужин оказался настоящим испытанием, а грог только усугубил положение. Вскоре я услышал сопение задремавшего Генри и шипение задремавшего камина, в углу бормотали Черстин и Лео — казалось, их голоса доносятся из соседней квартиры. Огонь тепло освещал стены и кресла, и я тоже уснул.
Когда я очнулся, в гостиной было невероятно холодно. Генри стоял передо мной и трепал меня по щекам, стараясь привести в чувство. Рассвет прокрался в комнату, словно привидение, и наполнил квартиру тем особым полумраком, который порой нагоняет такую тоску. Но на этот раз тоски не было, я чувствовал себя совсем неплохо.
— Черстин… — прошептал Генри.
— М-м, — промычал я. — Что с ней?
— Она и Лео, — Генри подмигнул. — Они вместе.
— Повезло ему, — кисло ответил я.
— Можно и так сказать. — Генри хмуро пожал плечами. — Я разведу огонь.
На часах было только семь, и мы старались оттаять перед завтраком. Ложиться спать не было ни малейшего смысла, это испортило бы весь день. Мы решили сделать вид, что все идет как положено.
На кухне ждала грязная посуда, оставшаяся после вчерашнего ужина, и нам пришлось приняться за работу, засучив рукава. Спустя час мы покончили с уборкой и приготовили монументальный завтрак с опохмелом. Как только мы уселись и развернули утренние газеты, у туалета послышались крадущиеся шаги, и вскоре на кухне возникла слегка потрепанная Черстин. Вид у нее был весьма смущенный, но мы изо всех сил старались ее приободрить — ведь произошедшее вовсе не было явлением исключительным, скорее, наоборот. Как бы то ни было, она с огромным аппетитом позавтракала и стала собираться на работу — возможно, ее уже звали по рации.
— Вы такие славные ребята, — повторяла Черстин снова и снова. — Вы же не обижаетесь на меня?
— Обижаться? — с возмущением переспросил Генри. — Чтобы я обижался?!
Черстин блаженно улыбнулась и одарила нас обоих утренне-прощальным поцелуем, чтобы затем собрать свои вещи, разбросанные по всей квартире. Бог знает, чем они занимались ночью.
— Я хотела бы иметь эту песню, — сказала она, наконец, уже на пороге. — На кассете — вы можете ее записать?
— Наверное, сможем, — ответил Генри.
— Тогда я смогу слушать ее в машине и думать обо всех вас.
Черстин скрылась, и Генри взглянул на меня поверх газеты, глупо улыбаясь.
— Девушки тоже птицы, — сказал он, изображая того дебильного орнитолога, который веселил весь шведский народ лет пятнадцать назад.
Я бросил в него кусок сыра.
Лео в кои-то веки встал до обеда. На кухне его встретили сдержанными вздохами и тихим свистом. У него тоже был смущенный вид, но в то же время гордый и слегка раздраженный. Жевательная резинка Черстин застряла там, где ей было совсем не место.
Шепот и шорох за моей дверью были едва слышны, но все же их оказалось достаточно, чтобы меня разбудить — с самого детства у человека формируется особая чувствительность к праздникам и знаменательным датам, которые всю жизнь хранят магию, отмеченную в календаре. Это был день Святой Люсии, Генри открыл двенадцать окошечек в рождественском календаре с волхвами, а я открыл заспанные глаза и уставился на будильник, который показывал начало седьмого: я проспал совсем немного — вечер накануне был долгим и тяжелым.
Шорох и шепот в коридоре продолжались, и я старался различить голоса: я слышал женщину, Люсию, но не мог понять, кто это. Вечер накануне, как уже было сказано, выдался не из легких. Все началось с представления в честь нобелевских лауреатов на Страндвэген. Меня, к величайшему моему изумлению, пригласили в качестве молодого литератора, и я чувствовал себя глубоко польщенным, не говоря уж о Генри Моргане. За неделю до самого события, когда пришло приглашение, этот любопытный сплетник прочитал каждое слово через мое плечо, по которому затем изо всех сил похлопал. Это конфирмация, признание того, что я принадлежу к культурной элите, сливкам писательского сообщества, говорил он, утверждая, что в будущем мое имя еще не раз прозвучит во всеуслышание. Со мной все будет не так, как с Лео. Сам я не мог вычислить, кто прислал открытку, — насколько мне было известно, мы с Исааком Башевисом Зингером до сих пор не встречались лично.
Как бы то ни было, празднование было помпезное, и, заплутав в толпе с бокалом шампанского, я, разумеется, натолкнулся на издателя Торстена Франсена — тут-то все и прояснилось. Разумеется, пригласил меня он. Рядом с Франсеном была его элегантная жена, которая просто обожа-а-ала мои произведения и просто обожа-а-ала произведения мистера Зингера.
— Вы еще не говорили с ним?! — кудахтала фру Франсен, орошая рукав моего пиджака шампанским. — Вы должны использовать этот шанс! Он потрясающий человек, совершенно чудесный.
— Я вам верю, — кивнул я.
— Расскажи, как продвигаются дела с «Красной комнатой», — попросил меня издатель. — Сколько ты успел написать?
— Прилично.
— Когда пришлешь?
— Не знаю. Черт, здесь не лучшее место для деловых переговоров!
— А иначе тебя не поймать — ты только авансы просишь, а я хочу знать, как идут дела!
— Хорошо, — сказал я. — Просто отлично.
— Ты получил неплохой аванс, разговоры пошли, знаешь ли. У меня тоже есть начальство.
— И ты не боишься в этом признаться, Торстен? Чертовски честно, — сказал я, заглядывая ему в глаза. — Ни разу не слышал, чтобы начальник признавался в том, что у него тоже есть начальство — разве что в случае катастрофы.
— Клас, это почти катастрофа. Книга должна лежать на прилавках весной — лучше всего в апреле, после распродажи. Осталось четыре месяца.
Я занервничал, к тому же в помещении было ужасно жарко, по моим щекам стекал пот, и шампанское закончилось. Франсен зажал меня в тесном углу, и я мог лишь отвечать неопределенными обещаниями и оправданиями, но вскоре мне на выручку пришел израильский посол: в сопровождении сверкающего платья фру Франсен он подошел ко мне со словами:
— You are a young writer, yes? Then you must meet mr Singer. All the young Writers must meet mr Singer!
— O’key, — сказал я. — I do want to meet him.
Посол провел меня через толпу к маленькому кивающему старичку, который щурился в уголке с усталым и изможденным видом — кто только не пожимал ему руку, от восточного побережья Америки до европейского побережья Балтийского моря.
— This is a young swedish writer, — сказал посол и подтолкнул меня к оракулу.
— Hello, mr Singer, — сказал я.
— Hello, young writer, — сказал Маг. — Do you live here? — И не успел я ответить, как он продолжил: — I am Isaac Bashevis Singer and I live in New York, very, very nice too meet you.
На этом разговор был окончен, ибо, как только мы пожали друг другу руки, некая дама в жемчужном колье вонзила когти в плечи этого маленького, похожего на мышонка старичка, обрушив на него каскад льстивых фраз, затем втиснула в его кулак свою ручку и по буквам произнесла свое имя, которое, несомненно, значилось и в аристократическом альманахе, и в налоговом списке. Она желала любой ценой заполучить автограф.
Празднование растворилось в шампанском, коктейлях, дыме и израильских закусках, обладавших изумительным, но неярким вкусом. Все шло своим чередом, и теперь, после ночного путешествия по барам, я лежал в постели и прислушивался к шепоту и шороху за дверью спальни.
Вскоре эти нервные звуки переросли в стройный гимн Люсии, дверь открылась, и комната наполнилась запахом стеарина, только что сваренного кофе, свежих булочек с шафраном и имбирного печенья. Генри изображал мальчика со звездой — в колпачке и белом балахоне, а Черстин собственной персоной была Люсией. Это было неожиданно и торжественно. Я встал с постели и принял почести, как счастливый учитель.
— За что мне все это? — разумеется, поинтересовался я.
— Почему бы и нет? — отозвался Генри. — Я ничего об этом не знал. Совсем ничего.
— Я хотела устроить торжество для всех вас, — сказала Черстин. — Но не получилось — Лео нет дома.
— Пойдемте в кухню, — предложил Генри. — Старая кровать Геринга не очень подходит для вечеринок в пижамах.
Сказано — сделано, мы отправились на кухню, где стали пить кофе и говорить о зиме, которая уже стояла на пороге. Черстин собиралась уехать на Рождество, а мы с Генри решили держать оборону дома. О Лео мы почти ничего не знали, но он, как известно, никогда не был в восторге от праздников и торжеств.
Назойливый Генри во что бы то ни стало хотел узнать, влюблена ли Черстин в Лео.
— Не знаю, — ответила та, пережевывая булочку с шафраном. — Он такой чувствительный. Но я не знаю.
— Никто и не думает, что ты знаешь. Ему, во всяком случае, было бы хорошо с такой девушкой, как ты. Впрочем, кому не было бы с тобой хорошо!
Зима пришла внезапно. Пришла она надолго. За одну ночь Стокгольм покрыл первый снег, и мороз ударил такой, что снег не растаял. Пункт «Дрова» стал все чаще появляться в расписании Генри, и каждую неделю нам приходилось посвящать несколько часов копанию в заброшенных контейнерах в поисках хлама, который мы тащили на чердак, чтобы распилить на куски подходящей величины.
Эта зима поражала своей настойчивостью и последовательностью: она продержалась до самого апреля, хотя в начале мы, к счастью, об этом не знали — так далеко в будущее Генри заглянуть не мог, — а с последовательными явлениями всегда приятно иметь дело. Последовательный друг становится все более незаменимым, а столь же последовательный враг становится, следовательно, заменимым. Зима пришла в одночасье — чтобы остаться надолго.
Генри, как известно, был очень суеверен и слепо верил известному лопарю, который предсказывал погоду по оленьим потрохам. Мы читали все газеты, чтобы найти прогнозы этого лопаря, но не находили. Генри пришлось полагаться на свои чувствительные суставы и их метеорологические пророчества. Это ревматизм, говорил он. Наследственность плюс пятилетние скитания по Центральной Европе и ее холодным вокзалам. Такова цена, которую ему пришлось заплатить за опыт. Но дело того стоило.
— У матери тоже ревматизм, — говорил он. — Мать… Мать!
— Что — мать? — не понял я.
— Когда я последний раз звонил маме? Несколько недель назад!
— Ужас.
— Скоро пойдем к ней на рождественский обед, чтобы ты знал. К самому Рождеству она уедет на Стормён. Если не придем, она очень обидится.
Итак, нас всех пригласили на рождественский обед к маме братьев Морган, и мы приложили массу усилий, чтобы разыскать Лео. Он пропадал уже больше недели, и никто не знал, где он скрывается. Генри достал номера телефонов самых разных бродяг, но это не дало результата. В конце концов нам пришлось отправиться на обед без Лео — он как сквозь землю провалился.
Фру Грета Морган выглядела вовсе не так, как я представлял себе. Она была меньше ростом и более хрупкой, рукопожатие ее казалось почти беспомощным. Она сказала, что очень рада нас видеть. Она слышала так много хорошего обо мне. Как любая настоящая мать, она приготовила обильное угощение и накрыла рождественский стол — правда, накануне праздника, — и даже купила пол-литра черносмородиновой водки. В винный магазин она заглядывала не чаще одного раза в год — и заодно сдавала прошлогоднюю бутылку. Генри это восхищало. Винные бутылки сдают не ради денег, а ради принципа. Бутылки выбрасывать нельзя. Бутылки должны возвращаться в круговорот, как и люди. Мама Грета слушала сына, качая головой: сынок ничуть не повзрослел.
Итак, я оказался в доме, где прошло детство братьев Морган, в темной двухкомнатной квартире на Брэнчюркагатан, где одна из комнат почти всегда была закрыта — детская, полная старых вещей Генри и Лео. По какой-то необъяснимой причине Грета не трогала эту комнату, оставив в ней все по-прежнему. Там царила очень странная атмосфера. На стене над кроватью висела циновка — для защиты бледных обоев. На циновке — фото мальчиков в детстве, Чарли Паркера, Ингемара Юханссона, «Битлз» и «Роллинг Стоунз». На полке из мореного дерева стояло множество моделей самолетов, машин и кораблей, старые учебники, детские книжки и фотографии. Одна из фотографий изображала счастливую семью в середине пятидесятых. Барон Джаза — точно такой, каким я видел его в сериях фото времен расцвета шведского джаза, Грета в красивом платье, наверняка сшитом в швейной мастерской у Мариаторгет, Генри с распухшей щекой, явно после тренировки в клубе «Европа», и Лео, похожий на загадочную птичку.
На письменном столе у кровати стоял старый неуклюжий радиоприемник «Филипс» из Голландии, подаренный Лео дедом, рядом — аквариум, медленные пузыри в котором были единственным признаком жизни в комнате.
Комната была своего рода музеем, памятником братскому союзу, так и оставшемуся мечтой матери. Каждая вещица, казалось, могла что-то рассказать об одном из братьев. Вещи несли на себе печать братьев Морган, нестираемые отпечатки их пальцев — казалось, они и сами сидят где-то в комнате, прячутся под кроватью, навсегда объединенные оставленными в этой комнате вещами.
Когда Генри вошел в свою старую комнату, я стоял, уставившись в аквариум. У илистого дна вдруг пошевелилась размытая тень, словно призрак прошлого.
— Это одна из самых старых аквариумных рыбок в мире, — похвастался Генри. — Или, по крайней мере, в Стокгольме. Кажется, в Бромме есть лещ, который старше. Этой рыбине, во всяком случае, семнадцать лет, не меньше.
— Рыба Лео?
— Да, ему ее подарили, когда он был еще подростком — если мне не изменяет память. — Генри бродил по комнате, перебирая вещи и время от времени хмыкая, и наконец нашел фото счастливого семейства конца пятидесятых. Он ткнул пальцем в снимок и принялся рассказывать все, о чем я уже и так догадался. Я терпеливо слушал: ему это и в самом деле было нужно. Я никогда не видел Генри Моргана таким серьезным: едва ли не сжав зубы, он ходил по комнате и рассказывал о вещах, наполнявших его старую комнату. На каждой вещи были отметки, о каждой отметке он мог поведать целую историю. Мальчишеские комнаты с годами стареют. Как и сами мальчишки.
Рождественский обед оказался вкусным, как и положено обеду в самом начале рождественских праздников, пока угощение не приелось. Генри пел застольные песенки, водка грела и радовала. Грета со временем забыла об отсутствии Лео или, по крайней мере, сделала вид — подобное случалось не впервые.
После ужина нам вручили десять кило студней и паштетов, колбас и ветчины, салатов и селедки, и нам осталось лишь принять все это с благодарностью. Грета не хотела, чтобы мы голодали — и с такими запасами голод нам точно не грозил.
На лестнице Генри вспомнил, что хотел заглянуть к Вернеру, как обычно на Рождество.
— У него не все дома, у Вернера. Но ему нравится, когда его навещают.
— Это просто ужасно, — сказала Грета с таким печальным видом, который бывает только у матерей. — Не понимаю, что сделалось с нашими мальчиками.
— Не волнуйся, мамуль, — отозвался Генри. — Им нужно только немного покоя, и все будет хорошо. Обещаю.
Грета улыбнулась и молча расправила передник.
— Да, да, — кивнула она. — Чему быть, того не миновать. Спасибо, что пришли. — И, не меняя серьезного тона, процитировала старую стормёнскую пословицу: — Хорошо повеселились, сказала старушка, похоронив мужа.
Мы пожелали ей счастливого Рождества и ушли. На первом этаже Генри позвонил в дверь Хансонов. Два коротких звонка — как обычно. Прошло не меньше минуты, прежде чем мать Вернера открыла дверь. Она казалась очень усталой и напряженно улыбалась.
— Здравствуй, Генри, — глухо произнесла она. — Давно не виделись.
— Ровно год, — ответил Генри. — А Вернер дома?
— Вернер?.. Нет, Вернера нет дома, — сказала старушка, но ей не поверил бы даже малолетка.
— У него теперь свое жилье? — удивленно спросил Генри.
— Н-нет, иногда он живет здесь, а иногда у друзей, знакомых.
— Ясно, ну, передавайте ему привет, пусть даст о себе знать.
— Обяза… — В этот момент из комнаты послышались грохот, стон и возня. — Счастливого Рождества, и спасибо, что зашел. — Дверь захлопнулась.
Генри вовсе не удивился, только горестно покачал головой.
— Ужасно, ужасно, — вздохнул он. — Вернер сидит взаперти, пьет и решает классические шахматные задачи. Черт возьми, у него котелок варит лучше всех в этом городе. Но он как ребенок, сидит в углу. До него теперь не добраться.
Мужчина-Вернер, который когда-то был мальчиком. Мальчика защищали от этого страшного мира, теперь же мир защищали от взрослого Вернера. Так жестоко обошлась с ним судьба.
Однажды утром в дневном расписании Генри оказался всего один пункт: «Рождественская уборка». Учитывая площадь квартиры — более 200 квадратных метров — можно было смело планировать уборку на несколько дней, если браться за дело основательно. Снять и выбить каждый ковер, натереть воском полы и так далее.
Мы начали сразу после завтрака; Генри возмущался способностью Лео пропадать всякий раз, когда дома требуется его помощь. Работа пошла бы ему на пользу. Генри принялся выколачивать ковры, а я носился по квартире со старым, видавшим виды пылесосом «Нильфиск» — так мы провели утро. Затем мы принялись за шкафы, библиотеку и гардеробы, которые нам предстояло очистить от паразитов, если таковые обнаружатся.
В сервировочной длинным рядом стояли гардеробы, которые служили только для хранения старого хлама — изучение такого рода отложений может отнять у археолога несколько лет жизни. Генри утверждал, что предпринимал пару попыток, но безуспешно. Там хранились одежда деда Моргоншерны, одежда его супруги, обувь и шляпные картонки с письмами плюс еще несколько ящиков мелочей. Генри предупреждал, что, войдя в гардероб, можно застрять надолго, до того любопытные вещи попадаются там иногда.
Именно в одном из этих гардеробов я и нашел автомат. Нижний ящик одного из комодов был заперт, и мне стало интересно. В связке ключей, висевшей на кухне, кроме ключей от чердака и подвала, было множество прочих, которые, казалось, не подходят ни к одному замку — так бывает со всеми связками. Генри орудовал палкой для выколачивания ковров во дворе, поэтому я стащил связку, вскоре нашел ключ от ящика, открыл его, и в нос мне ударил запах нафталина вперемешку с запахами жира и масла. Я поднял кусок джутовой ткани и увидел старое оружие, которое застыло внутри холодной змеей.
Автомат был серый, старой, несколько неуклюжей модели, которая была на вооружении до мая сорок пятого года. Детали казались надежными и прочными. Как и у большинства шведов, мое знакомство с оружием ограничивалось общей строевой подготовкой, но я не мог не отметить, что автомат в хорошем состоянии. Лежал он, правда, в чехле с нафталином, но что-то подсказывало мне, что содержимое этого ящика, в отличие от остальных, не забыто.
Удовлетворив любопытство и вдоволь насмотревшись на старое оружие, я закрыл ящик, вернул ключи на кухню и продолжил уборку. Когда Генри, выколотив все ковры, вернулся в квартиру, я почувствовал, что едва не краснею от смущения. Он, разумеется, ничего не заметил, и я постепенно отвлекся.
Вскоре весь дом пах мылом и воском для полов: мы потрудились на славу. В квартире нашлись три большие коробки из гофрированного картона со старыми, чуть поеденными ржавчиной рождественскими украшениями сороковых годов. Целых два вечера мы украшали апартаменты, стараясь перещеголять друг друга и сооружая веселые композиции из фигурок гномов, веток омелы и подсвечников; даже опытная домохозяйка не справилась бы лучше.
Мы с Генри заключили джентльменское соглашение: наш протест против потребительской истерии должен был выразиться в отсутствии рождественских подарков, даже символических. Однако нам все же предстояло приобрести миллион вещей, необходимых для достойного холостяцкого праздника. Мы составили обширный список того, что следует купить, что мы хотим купить и что мы можем купить, учитывая наши финансовые возможности. Совместными усилиями — Генри пожертвовал «Всемирной историей» в двенадцати томах с французским переплетом, не посоветовавшись со мной, — мы собрали кругленькую сумму, которую нам предстояло потратить на еду, спиртное и прочие утехи и удовольствия.
Накануне сочельника мы отправились по магазинам — каждый в своем направлении, — и я вернулся домой к шести, чтобы начать готовить еду. Когда хлопнула входная дверь, я подумал, что пришел Генри. Но это был Лео. Вид у него был удручающий.
— Где тебя черти носили? — спросил я. — Мы которую неделю тебя ищем.
— Неделю? — Лео опустился на кухонный стул, не раздеваясь.
Мне захотелось, чтобы он, по крайней мере, снял ботинки, с которых на наш вычищенный пол сыпались песок и соль, но я решил не пенять ему, чтобы не выглядеть педантом вроде Генри.
— Я был у приятелей, — сказал Лео.
— Вид у тебя усталый.
Лео не ответил. Он лишь смотрел, как я стою у плиты, жарю свинину и варю бобы.
— Голодный?
— А что, есть еда?
— Ну конечно, есть.
Генри задерживался, и мы решили не дожидаться его к ужину. К свинине мы достали бутылку водки и несколько бутылок рождественского пива. Лео опрокинул две рюмки на голодный желудок и в абсолютном молчании. Мне не хотелось устраивать допрос, так что я тоже молчал.
— Как ты, скажи честно? — спросил он наконец назойливым, занудным тоном, которым говорят очень пьяные люди.
— Что ты имеешь в виду?
— Как вы здесь, ты и Генри? Как ты его терпишь?
— Прекрасно терплю. А что?
Лео медленно жевал, фыркая и качая головой, как будто речь шла о чем-то фундаментальном, чего я не понимал.
— Что ты хочешь сказать?
— Я тебя не знаю, — сказал Лео. — Не знаю, как ты устроен. Мы же с тобой ни разу не говорили.
— Тебя дома никогда нет. Так что неудивительно…
— Ты меня боишься, потому что я был в психушке…
— Не боюсь я тебя, я всегда это говорил.
Лео что-то пробормотал, глядя в тарелку, и налил еще пару рюмок.
— Что-то у вас здесь не так, не замечаешь? — сказал Лео. — Ты только и делаешь, что оправдываешься, так?
— С чего бы я вдруг стал оправдываться?
— Откуда мне знать — оправдываешься, и все.
— Ну и что, разве я виноват?! — воскликнул я. — Ты приходишь, поднимаешь шум — шуми на здоровье, но сам-то хоть что-нибудь делай! Мы несколько дней занимались уборкой, чтобы здесь хоть как-то можно было жить. И нам нужна была твоя помощь.
— Тогда выпьем, — преувеличенно любезно произнес Лео.
Мы опрокинули по стопке, я запил пивом. Лео же смаковал вкус водки.
— Ты не думай, что я нарочно все порчу, — просто мне этот ваш порядок поперек горла, понимаешь, — сказал он. — Генри вечно старается быть порядочным, хорошим, и ты стараешься. Мне это не нравится.
— Что значит — порядочным?
— Ты тут сидишь на жопе, как бройлер, и строчишь. Выйди на улицу! Иди, оглядись по сторонам. Посмотри на людей в городе, посмотри на их лица — увидишь, что скоро произойдет!
Лео закурил, уронил спичку в масло, достал и подчистил сажу ножом. Я не нашел ответа.
— Неужели вы не видите, что происходит? — повторил он. — Что они творят? В газетах пишут об эвтаназии: состарился — прощайся с жизнью, только бумажку подпиши. Что это такое, а?
— Успокойся, Лео. Не надо кричать.
— А я спокоен. Это ты меня боишься, потому что я был в психушке.
— Да не боюсь я тебя!
— Ладно, прости. Я не хотел портить тебе настроение.
— Ты и не испортил, — отозвался я. — Главное, не будь таким агрессивным. Как будто тебя в чем-то обвиняют.
Лео снова фыркнул, вероятно, изображая высокомерие.
— Пойду, — сказал он. — Я вам только мешаю.
— Вовсе не мешаешь. Приляг лучше и поспи.
Лео то ли фыркнул, то ли хмыкнул, то ли просто издал какой-то звук, встал из-за стола и вышел. Я окликнул его, но он не отозвался. Его презрение сильно задело меня.
После ужина и ссоры с Лео я отправился в библиотеку, чтобы поработать пару часов, пока не настала пора смотреть рождественские передачи. Довольно долго мое внимание было сосредоточено на том, как Калле Монтанус, деревенский отпрыск Улле, лежал на диване в кухне дома, подлежащего сносу, в квартале Йернет, у Эрстагатан. Калле участвовал в оккупации квартала Мульваден, оставаясь там до последнего. На дворе был холодный декабрь, и я перечитал сцену Стриндберга, в которой Монтанус-старший мерз в ателье Селена, где половицами топили печь, и читал о еде, о майонезе, пытался уснуть, но не мог, и размышлял о самоубийстве на почве холода. Я попытался представить себе, как в наши дни мог бы выглядеть его сын, и стал делать наброски его лица, осанки и всего внешнего вида: мне уже показалось, что характер схвачен точно, и вдруг я, к огромному своему разочарованию, обнаружил, что на самом деле пишу о Лео. Снова разозлившись, я скомкал лист с никчемной характеристикой и бросил в корзину для бумаг. В ту же минуту хлопнула входная дверь, и я вышел в прихожую посмотреть, что происходит.
Генри лежал посреди прихожей, погребенный под пакетами, коробками и прочими упаковками, а сверху красовалась огромная рождественская елка. Из-под елки раздавалось тяжкое сопение, и, откопав друга, я обнаружил его в стельку пьяным. По итогам многочисленных извинений и объяснений выяснилось, что Генри был другом и братом, по меньшей мере, дюжины продавцов рождественских елок, каждый из которых держал наготове термос с глинтвейном по традиции, Генри обходил всех братьев, чтобы найти красивейшее хвойное дерево, достойное именоваться рождественской елью. Подобная разборчивость, разумеется, требовала жертв.
Утро сияло, как и полагается сиять рождественскому утру. Когда я проснулся, Генри уже успел зажечь свечи на елке, которую мы, ожесточенно споря, умудрились украсить ночью. Приятно пахло смолой из леса — и кофе из кухни. Генри приготовил завтрак, зажег все свечи в подсвечнике и в одиночестве наслаждался на кухне, открыв все окошки в рождественском календаре.
— С Рождеством, молодой человек, — сказал он.
— С Рождеством. — И мы пожали друг другу руки.
Огонь в кухонной плите потрескивал и искрился, и было довольно тепло, хотя морозные узоры на окнах не спешили таять.
— Видел елку? — поинтересовался Генри, когда я налил себе кофе и уселся за стол с утренней газетой.
— Конечно, очень красиво.
Генри откашлялся с унылым видом.
— Думаю, тебе стоит взглянуть еще раз, — сказал он.
Я почуял подвох и, чтобы не расстраивать нашего рождественского гнома, вернулся в гостиную, дабы вновь полюбоваться елкой. Под ней стоял соломенный козел, а по обе стороны от козла лежали подарки. Я польщенно вздохнул, мысленно укоряя себя за то, что не купил подарка для Генри. Мы заключили джентльменское соглашение, но мне следовало догадаться, что он его нарушит.
Один подарок предназначался Лео, второй — мне. На обоих было по этикетке с рифмованным посланием и подписью «Рифмовальная служба Биргера»: рифмоплет из «Мёбельман» открыл мастерскую по производству стихотворных поздравлений с круглосуточным рождественским режимом работы. Дела шли на ура. Народ валил к Биргеру с упакованными подарками, а он рифмовал за десять крон. Бешеные деньги — и без налогов. Генри, наверное, заплатил со скидкой, ибо стишок на подарке для меня был не особо высокого класса. «Когда рука поэта мерзнет в стужу, / То кто-то для согрева нужен. / И если нет любимой рядом, / То вязаная кофта — то, что надо! Рифмовальная служба Биргера, ’78».
Тем не менее, глубоко тронутый, я вернулся на кухню вместе с подарком, пожал руку Генри, сидевшему там с выпученными глазами, и вскрыл упаковку. Это была темно-коричневая кофта «Хиггинс» из качественного кашемира.
— Если не подойдет, можешь поменять, но цвет как раз под твои пиджаки, — сказал Генри.
— Это слишком, Темпа, это слишком. Мы же говорили…
— Но я все-таки захотел что-нибудь купить. Вчера у меня было такое великодушное настроение.
Я надел кофту — она идеально подошла.
— Само совершенство, — сказал я, глядя в зеркало в прихожей. — Мне и правда нужно было что-то такое.
— Эти кофты очень теплые, не сомневайся, — отозвался Генри. — Можешь надевать ее, когда работаешь.
— Она как будто для меня связана.
Генри был доволен моей реакцией, и я весь день проходил в новой, теплой кофте. При этом меня не покидало чувство, что мой приятель на что-то рассчитывал. В детстве подарки всегда дарили вечером, но когда мы были совсем маленькими, а нетерпение большим, часть подарка нам вручали уже утром, чтобы мы спокойно дожидались вечера. Теперь все было немного иначе: у меня был целый день, чтобы найти ответный подарок. Вероятно, на это Генри и рассчитывал.
Поэтому я с утра пораньше отправился «за сигаретами». Отправившись в «Нурдиска Компаниет», я оказался в толпе запыхавшихся господ, которые в последний момент опустошали свои счета. У меня было катастрофически мало денег, и я открыл счет, чтобы, после различных проверок, получить бонус в пятьдесят крон. В мужском отделе на первом этаже я нашел очень изысканный галстук от Ив-Сен Лорана, Париж, с джазовыми мотивами. Это была строгая, сдержанная вещица винно-красного цвета с маленькими бежевыми нотками на конце и нотными станами здесь и там.
— Очень элегантный галстук, — сказала продавщица. — Это подарок отцу, брату или шурину? — продолжила она, изящно пришепетывая и окидывая толпу покупателей высокомерным взглядом, который вырабатывается со временем у настоящих зануд-продавцов.
— Хорошему другу, — ответил я.
Волшебными движениями — казалось, она просто подбрасывает галстук, — продавщица завязала что-то вроде обычного узла, чтобы подчеркнуть достоинства этой вещицы. Галстук, несомненно, был очень стильный, и я поинтересовался ценой.
— Двести двадцать пять, — коротко произнесла она с тем же элегантным пришепетыванием.
Я быстро принял решение и взял красиво упакованную покупку — идеальный подарок для господина в самом расцвете сил. По дороге домой я выпил кружку глинтвейна на площади Стурторгет и успел как раз к рождественскому показу диснеевских мультфильмов.
Вечером, после глинтвейна и орешков перед телевизором с мультфильмами мы накрыли стол на три персоны в столовой. Выглядело все очень празднично, пахло гиацинтами. Лео по-прежнему скрывался, и на мои вопросы о том, где он может пропадать, Генри отвечал уклончиво.
— Придет так придет, — говорил он, пожимая плечами.
Как бы то ни было, мы выставили на стол все, что нашлось в доме, а нашлось немало. Генри собственноручно приготовил селедочный салат, которому позавидовала бы иная мамаша. Мы довольно сильно проголодались и живо принялись за еду. Генри пел смешные песенки, но после пары бокалов мы все же стали коситься на пустое место за столом, нарушавшее симметрию.
— Я кое-что придумал, — сказал Генри, пережевывая кусок, и кивнул в сторону пустой тарелки.
Он отправился на кухню, открыл окно и позвал Спинкса. К своему удивлению, мы вскоре заметили, как по заснеженной крыше крадется гибкая черная тень. До этого мы не видели Спинкса несколько дней, как и Лео. Кот терся о наши ноги, тарахтел, как трактор и, казалось, неплохо себя чувствовал.
— Черт его знает, как он умудряется выжить, этот парень, — сказал Лео, относя кота в столовую.
Третья тарелка предназначалась Спинксу. Его угостили почти всеми блюдами, и ел он с большим аппетитом. Похоже, селедочный салат он также нашел одним из лучших блюд. Генри-шеф-повар был не вполне доволен ветчиной, которая, на его вкус, оказалась чуть водянистой, а в остальном ужин удался.
После трапезы мы уселись в кресла перед камином с кофе и коньяком, переваривая яства. Генри все же был слегка расстроен и задумчив, как будто не все шло как надо. Сначала я подумал, что это из-за Лео, потом вспомнил о своем подарке. Я принес строгий сверток из «НК» и протянул его, присовокупив устный стихотворный комментарий: «Вот из Парижа вещица, / которой можно удавиться».
Генри, не скрывая любопытства, стремительно разорвал оберточную бумагу и оказался глубоко тронут моей заботой. Я попал в яблочко. Он сразу же отправился сменить галстук, завязал идеальный «виндзор» и вернулся сияющим, как солнце. Нотные станы, маленькие бежевые нотки на конце и винно-красный цвет — все это полностью соответствовало вкусу Генри.
— Ах ты плутишка, — сказал он. — «За сигаретами»! Ха! А я-то тебе поверил!
Атмосфера сразу же разрядилась. Огонь в камине пылал вовсю, мы пили кофе с коньяком и, разумеется, слушали «Тихую ночь» в исполнении Юсси Бьерлинга на старой граммофонной пластинке из коллекции деда Моргоншерны. Шипение и потрескивание поцарапанной пластинки делали музыку еще более торжественной. Расчувствовавшись едва ли не до слез, я, разумеется, принялся рассказывать о своем детстве, попутно обнаружив, что рождественская ель — единственное дерево, которое я узнаю в лесу. Я рос типичным городским ребенком и в настоящем лесу оказался всего один раз, когда нас с сестрой послали украсть елку к Рождеству.
Генри стенал и вздыхал над судьбой моего поколения, рассказывая длинные истории о том, как он праздновал Рождество в изгнании, будучи Генри-клерком в Лондоне, Генрихом-барменом и официантом в Альпах, Анри-бульвардье в Париже. Да, были времена!..
Празднование длилось двое суток, а затем наскучило: долго спать по утрам, есть, сидеть без дела или листать что-нибудь из классики — все это не могло продолжаться до бесконечности, особенно учитывая, что Генри «на старости лет» открыл для себя «Дон Кихота» и то и дело порывался прочитать мне самые блестящие эпизоды. Уже на второй день мы поняли, что действуем друг другу на нервы, и решили прекратить безделье, вернуться к прежнему распорядку дня и с помощью работы справиться с длинными и трудными праздниками.
Пару дней мы ковырялись в «Пещере Грегера», пытаясь найти новые сокровища у западного портала. Та удивительная кружка утратила блеск после того, как ее окончательно очистили от налета; мы с Генри, избегая лишних обсуждений, пришли к выводу, что сплав имеет весьма опосредованное отношение к золоту. Генри не решился отправиться к эксперту, чтобы установить истину. По его словам, это привлекло бы ненужное внимание к находке, поднялся бы шум, и нам пришлось бы отбиваться от любопытных журналистов. Это означало бы конец всей затеи.
Но, не найдя новых предметов, мы занялись другими делами. Генри отшлифовывал «Европу. Фрагменты воспоминаний», а я — «Красную комнату».
К Новому году блудный сын вернулся домой. Он был сильно простужен и утверждал, что праздновал Рождество с какими-то приятелями в домике на Вэрмдё. Если не считать простуды, его вид не вызывал опасений. Генри, с трудом скрывая восторг — из соображений престижа он все же считал необходимым его скрывать, — протянул Лео подарок, который ждал того под елкой. Это была кофта «Хиггинс» — точно такая же, какая досталась мне, — которую сопливый и кашляющий Лео сразу же надел. Подарок его обрадовал. Как только Лео улегся в постель, Генри сразу же принялся ухаживать за ним, приготовив тодди и термометр — тот удивительный ремешок с жидкими кристаллами, который следовало прижимать ко лбу, — а также развлечение в виде комиксов про Человека-паука, Супермена и прочих. Внезапно все стало как прежде.
Но счастье продлилось недолго. Вскоре простуда распространилась по всей квартире. Речь шла не о каком-то заурядном насморке, а о настоящем взрывном азиатском или советском гриппе. Более тяжкой простуды у меня не было никогда. В конце декабря мы все лежали в своих кроватях, натянув на себя шапки, носки, кальсоны и обложившись грелками, рулонами бумаги, таблетками от головной боли и кремом «Нивея». Время от времени один из нас с трудом выбирался на кухню, чтобы приготовить чай и бутерброды с рождественской колбасой и аптекарской горчицей, у которой напрочь отсутствовал вкус, а потом снова без сил рухнуть в постель.
Это было самое бестолковое празднование Нового года в моей жизни. Перед наступлением полуночи Генри мобилизовал все свои силы и поднялся с постели, чтобы отметить торжественный момент, хотя бы стоя на ногах. Он выставил три нержавеющих таза с горячей водой и солью «Шоллс» у окна в гостиной с видом на улицу, развел огонь в камине, зажег свечи и достал бутылку шампанского «Опера», настаивая на том, чтобы мы составили ему компанию.
Мы уселись в ряд, опустив ноги в горячую воду, которая оказалась очень и очень кстати. Ровно в двенадцать пробка полетела вверх, а ракеты за окном описали пиротехнические параболы на фоне глухого ночного небосвода. Игристый напиток был начисто лишен вкуса. У меня едва не остановилось сердце, и Лео чувствовал себя ужасно виноватым за то, что принес болезнь в дом, а Генри пытался разрядить обстановку.
— Бы все равдо заболели бы, — гнусавил он. — Такой грипп всегда проявляется, радо или позддо.
— Ты не видоват, — я пытался говорить как здоровый.
— С довыб годоб, ребята! — сказал Генри и чихнул.
Наши ноги плескались в теплой воде, и на мгновение мне показалось, что ракеты в зимнем небе, звон колоколов и наше бедственное положение объединили нас, как настоящих братьев.
Генри, разумеется, счел необходимым произнести что-то вроде новогодней проповеди — в тон серьезному, словно увертюра к трагической опере, звучанию наступившего года. Он сбивчиво и неразборчиво говорил о времени, о том, что приближается новое десятилетие — хорошее десятилетие для всех нас: Лео снова станет поэтом, я достигну вершины мастерства, а самого Генри ждет успех как композитора. Лишь бы не было войны, а в остальном бояться нечего. Пророчество было достойно нового бокала шампанского.
Новый, семьдесят девятый год — год выборов и Всемирный год ребенка — начался мрачно: мороз все не слабел, а тяжкий грипп, природы которого не мог понять даже бодро пыхтящий и фыркающий домашний доктор Гельмерс, никак не хотел проходить. Генри Морган громогласно жаловался на то, как мало рождественских открыток он получил на этот раз. Женщины забыли Генри. Только блестящая открытка от Мод с улицы Фриггагатан и вопиюще безвкусный семейный портрет от Ланы из Лондона — вот и все. Открытки были выставлены на столике с гиацинтами в гостиной. Ни Лео Моргану, ни мне поздравлений не прислали.
Когда порядок был восстановлен, нам полегчало: газеты стали приходить в положенное время, народ заспешил на работу, и мы выбрались из коек.
Однако газеты сообщали такие новости, что нам хотелось вернуться в праздничное неведение. Новости были совершенно безрадостными. На Сконе обрушился разрушительный снегопад, снег завалил дома, автомобили, народ эвакуировали с помощью специальных подразделений экстренных сил армии. Далее следовала невероятная каша из неудач и трагедий. Глава концерна «Вольво» попал в переплет в результате краха норвежского проекта: скупердяи из Объединения акционеров стали чинить препятствия, и это вызвало скандал. Я стал размышлять над тем, как бы стал освещать это дело редактор Струве в «Красной комнате» и, как Левин, этот лисенок, обладавший секретными сведениями и широкими связями в финансовом мире, представил бы собственную, сенсационную картину происшествия.
Национальный и интернациональный кризис и депрессия неизбежно коррелировали с нашей повседневностью, несмотря на все наши старания изолироваться от мира, чтобы остаться на плаву. Рождественских запасов хватило всего на несколько недель, теперь буфет, кладовая и кошельки пустовали, и мы не представляли, как поправить свое положение.
Промозглым вечером мы сидели дома без единого эре на пропитание. Выплата денег из наследства Генри задерживалась из-за проклятых праздников, а я тщетно ждал гонораров за статьи. Обезумев от голода, мы расколотили все копилки, выскребли остатки со всех банковских счетов, и в конце концов у нас не осталось ни одного знакомого, который не встречал бы нас гримасой более или менее оскорбленного должника.
Но ни Генри, ни я — рассчитывать на Лео в экономическом отношении не приходилось, — не желали бросать своих высокохудожественных занятий, поглотивших нас целиком и полностью, ради более прибыльной деятельности. Ритм наладился, я ровным потоком выдавал страницы романа, из комнаты с роялем раздавались все более продолжительные и связные музыкальные ходы, «Пещера Грегера» с легкостью поддавалась раскопкам — наша жизнь редко казалась более устойчивой и убедительной, чем в тот период, официально отмеченный лишь холодом, бедностью, кризисами и войнами.
Единственное, что портило нам настроение, это отсутствие еды. Огромные запасы обеденных купонов Генри полностью истощились, и мы косо поглядывали на Лео, ибо с тех пор, как он вернулся домой, расход купонов увеличился в несколько раз. Генри подозревал, что Лео продавал купоны за деньги, других версий относительно его доходов у нас не было. Лео не умел обращаться с деньгами: когда-то ему удалось одним махом срубить двадцать пять тысяч, но все это было бесследно пропито, промотано, развеяно по ветру.
Как бы то ни было, тем холодным вечером мы стояли на кухне и пытались, по крайней мере, поддержать тепло в продуваемой сквозняками квартире. Вздыхая, Генри потирал свой изголодавшийся живот и в пятый раз за две минуты осматривал буфет и холодильник.
— Ни сухаря, ни кусочка хлеба. Тысяча девятьсот семьдесят девятый год. Не верю глазам. Таким пустым холодильник не был даже при покупке.
— Придется наведаться к чьей-нибудь мамаше, — сказал я. — Больше ничего не осталось.
— Все образуется, вот увидишь, — ответил Генри. — Вот бы позвонил хоть кто-нибудь и позвал на обед. Неужели во всем городе и вправду никого не найдется? По всей стране сплошные катастрофы. Вот, к примеру, Италия. Там всегда катастрофы, но, по крайней мере, тепло. Ах, уна идея! Бене, бене! Сакраментскаде идиото. Фрикаделли!
Генри просиял, словно гастрономическое солнце: его осенило, и он нырнул в буфет, многообещающе напевая: «Niente рапе / niente pasta / ma siamo tutti fratelli / per un po’di formaggio…»
— Красота, — сказал я.
— Итальянский шлягер, — отозвался Генри. — Хлеба нет, спагетти нет, но мы все же братья, ибо есть сыр. Довольно красивая песня. Люко Феррари, шестьдесят четвертый год.
— И что это значит — для нас?
— Спокойно, амиго, будет кое-что южноитальянское. Они такие бедные, что нам и не снилось, и не приснится. «Po’di patata / pochino di formaggio / nella casa di Bacaccio…» — продолжил он визгливым голосом, словно пекарь в пиццерии, и быстро состряпал ужин, который, по большей части, состоял из лука и тимьяна, но все же насытил нас обоих. Все вышло как нельзя лучше.
После трапезы мы разошлись по своим комнатам. Я уселся в библиотеке и принялся листать «Знаменитые бытописания. Интимная жизнь столетий в рассказах и картинах». Шесть красиво переплетенных книг представляли собой одну из главных ценностей библиотеки деда Моргоншерны, и Генри утверждал, что прочитал все от корки до корки. У меня не было ни малейшего повода сомневаться в этом. «Исповедь англичанина, употребляющего опиум» Де Квинси и «Монахиня» Дидро несли на себе следы любознательности Генри. Он также уверял, что перечитал вдоль и поперек «Галантных дам» Брантома, так как любил книги, в которых мог узнать себя.
Поздним вечером галантный Морган заглянул в библиотеку, сияя, как солнце.
— Иду на Фриггагатан, к Мод, — сообщил он. — Не знаю, когда вернусь. Завтра, а может, послезавтра. Справляйся тут один, без меня.
— Справлюсь, — заверил я друга, все еще витая в эротических грезах восемнадцатого века.
— Позаботься о Лео, если он изволит явиться! Cheerio, old chap!
— Бомби Байер, Биглз!
— I will, — пообещал Генри и скрылся.
Генри ухитрялся скрываться всякий раз, когда надо было рассчитываться с посыльным из прачечной «Эгонс». Тот стоял у порога с двумя большими деревянными ящиками белья и дюжиной белых и полосатых рубашек Генри. Убеждая меня в преимуществах прачечной, он вспорол пальцем прозрачную бумагу, в которую была завернута благоухающая, искусно выглаженная рубашка, — это давало ощущение чистой, незамутненной роскоши, а посему расчет с посыльным отчасти был и моей обязанностью тоже. Генри удалось кое в чем меня убедить, поэтому мое грязное белье тоже шло в оборот.
Посыльный застал меня врасплох, поэтому единственное, что пришло мне в голову, — это угостить его чашечкой кофе, а самому сбегать в «Мёбельман» и перехватить сотню в долг.
В «Мёбельман» шла оживленная дискуссия: как и всегда в четверг, обсуждали лотерею. У «Мёбельман» и Генри была общая система баллов, и пару лет назад они вместе выиграли почти пять тысяч, а это немало. Генри, как правило, вовремя вносил свою долю, но теперь он исчез, и никто не знал, где хранится образец этой сложной системы баллов. Я пообещал, что постараюсь его найти.
Но оживленная дискуссия оказалась глубже: речь шла о чисто экзистенциальных вопросах. В тот четверг в газетах писали о безумном девятнадцатилетнем сотруднике больницы в восточной части Мальмё, который добавил чистящее средство «Гевисол» в морс для престарелых пациентов, в результате чего многие умерли в страшных мучениях. Речь шла о двадцати пяти — тридцати жертвах, и Грегер с Биргером не могли понять, что вообще происходит в стране.
— Швеция больна, — сказал Биргер.
— Это все та тетка со своей эвтаназией, — подхватил Грегер. — Это из-за нее все началось. Иначе парнишка ни за что не придумал бы такую гадость.
— Господи Иисусе! — воскликнул Биргер. — Уж мы-то, черт побери, до такого не додумались бы, даже в его возрасте!
Я был совершенно согласен с обоими, но времени у меня было в обрез, так как посыльный, вероятно, уже недоумевал, дожидаясь меня в квартире. Поэтому я не мог принять участие в дальнейшем обсуждении и немедленно попросил сотню в долг.
Биргер и Грегер оказались вполне сговорчивы, и Биргер составил корректную расписку, которую я подписал, чтобы тут же ринуться домой, рассчитаться с посыльным и с облегчением выдохнуть.
Все странным образом усложнялось и запутывалось, как только Генри отправлялся к Мод на Фриггагатан. Он оказывался незаменим в самых разных ситуациях — хотя именно это с трудом переносил — и вот теперь ушел, не оставив лотерейного билета.
Я зашел к Лео, который вернулся домой после короткого визита к каким-то друзьям, и обнаружил его за письменным столом. Он что-то писал в черной рабочей тетради и, казалось, был в неплохой форме. Он тоже не знал, где лежит образец системы баллов, однако предположил, что Генри носит его с собой в бумажнике и доставит на место вовремя, где бы ни находился. Это предположение успокоило нас обоих, на том и порешили.
У Лео был хороший период. Он вернулся к работе над сборником «Аутопсия» и спокойно сидел в своих пропахших благовониями комнатах. Это меня радовало. Я, разумеется, прочитал все его старые сборники, обнаружив потрепанные экземпляры в дедовской библиотеке: старик Моргоншерна, естественно, очень гордился успехами Лео Моргана, — и мне хотелось задать Лео кое-какие вопросы. Но Лео категорически не желал обсуждать те старые книги. Это был вчерашний день, это было незрело, непродуманно, несовершенно. Лео считал, что прежде, в шестидесятые годы, вовсе не понимал, что делает. Только теперь, после нескольких более и менее продолжительных визитов в молчаливый мир психиатрической лечебницы, Лео действительно понял, что к чему.
Насколько мне было известно, Лео следил за дискуссиями на тему эвтаназии, собирал газетные вырезки, а некоторые из них вешал на стену над письменным столом. Вообще-то Лео газет не читал, находя это занятие отупляющим. Если я правильно истолковал его слова, он считал, что смерть — единственная правда, и лишь тот, кто уже пережил собственную смерть, достиг правильного видения себя самого и окружающего мира. Об этом Лео и писал теперь, стремясь создать некую парадоксальную поэзию.
Я же не мог долго размышлять о смерти. Я признавал свое убожество и страх перед этой темой, а говорить хотел о чем-нибудь другом — например, о дочках лотерейных королей. И Лео меня понимал, этот предмет ему тоже был весьма интересен.
От катастрофы нас отделяет лишь тонкая, прозрачная пленка. Великая трагедия присутствует во всех расчетах, и каждый повседневный, тривиальный проект разрабатывается с учетом различных рисков. В больших, значительных военных маневрах и мирных, гражданских предприятиях в равной степени учитываются риск провала и шансы на удачу, но наше время отмечено существованием некой международной лиги, которая занимается исключительно расчетом факторов риска и продуктов риска. Результат обычно выражается внушительными суммами, а прогнозы, воплотись они в жизнь, могли бы означать лишь гибель всего живого на земле. Нам, согражданам, больше не нужно следить за предзнаменованиями, ибо угроза постоянно нависает над нами, узаконенная, измеренная, с математической точностью распределенная между индивидами, ни один из которых не скроется от наказания в Судный день. Адам, к несчастью, мог спрятаться от Бога, но сыновья его и дочери не могут: даже чувствуя себя покинутыми, они всегда на виду.
Тонкая прозрачная пленка, отделяющая нас от катастрофы, лопнула в середине января семьдесят девятого года, Всемирного года ребенка. Холодным субботним вечером я сидел перед камином в гостиной и читал о Сирано де Бержераке, Лео потягивал винный тодди у шахматного столика, а Генри еще не вернулся от Мод, с Фриггагатан.
Вдруг в квартире стало совершенно темно и тихо, и сначала мы, разумеется, решили, что в подвале выбило пробку — в это время года, когда жильцы особо сильно нагружали ветхую электропроводку, подобное случалось довольно часто. Но темно и тихо было на всей Хурнсгатан и во всем городе. В окнах замелькали стеариновые свечи и любопытные лица горожан, пытающихся найти объяснение происходящему, но никаких объяснений в тот момент не было. Автомобили ехали совсем медленно и осторожно: улицы сделались темными и опасными, как на вражеской территории, в оккупированном районе.
— Наверное, война началась, — спокойно произнес Лео, глядя на погрузившийся во тьму город.
— Не иначе как, — отозвался я, прислушиваясь и ожидая услышать глухое жужжание вражеских бомбардировщиков.
В ту же минуту раздался шум в прихожей: вернулся Генри.
— Ну и тухлятина, — сказал он. — Я поднимался по лестнице, ради моциона. Поехал бы в лифте — застрял бы. В стране кризис, так и запишите. Зажгите пару свечей, черт побери, не видно же ничего!
Мы отыскали стеариновые свечи в кладовой и зажгли их по всей квартире, заодно включив радио, чтобы узнать, что происходит. Но из приемника, как обычно, раздавалась только музыка. Нельзя не признать, что происходящее слегка взбодрило нас, как в меру увлекательное приключение посреди повседневного рутинного труда. Стеариновые свечи наполняли комнаты характерным запахом и озаряли тревожным, неровным, живым светом.
Генри благоухал чистотой и выглядел вполне отдохнувшим. Он налил себе винного тодди и стал смотреть в окно.
— Нелегко сейчас придется медвежатникам. Ни одна сигнализация не работает как надо. Вот работенки у них теперь!
— Надо бы выйти на улицу, — сказал Лео. — Наверное, паника везде.
— Метро стоит, в кабаках темно… Ха! — усмехнулся Генри. — Посмотреть бы!
Насчет медвежатников Генри оказался прав. Электричества не было около получаса, а когда появилось, во всем городе завыли сирены. На следующий день в газетах написали, что одна из высоковольтных линий на севере страны, в Норланде, вышла из строя, и света не было до самого Копенгагена. В этом было предчувствие Катастрофы, которая на мгновение пробралась сквозь прозрачный пузырь маленьким напоминанием, слабым предостережением.
Настоящие, серьезные снегопады начались в феврале — небеса словно разверзлись на пару дней, повергая город в хаос: коммунальные службы не справлялись с уборкой снега, и в газетах, как обычно, появились фотографии расстроенного мэра: сидя на скамейке у Ратуши, он говорил о бюджете, который видал лучшие времена.
И Грегеру, и Биргеру из «Мёбельман» прежде доводилось работать на расчистке снега: парни брали лопаты и гребли от плеча, а потрудившись, получали деньги в ближайшей табачной лавке. У каждого была своя территория, работали ребята на славу, но все это осталось в далеком прошлом, а теперь они махали лопатами на голом энтузиазме. Однако расчистка тротуара была обязательным делом, ибо и Грегер, и Биргер считались людьми чести. Народ не должен терпеть снежные завалы только потому, что коммунальные службы не справляются с работой.
Дело было в ответственности — джентльменской ответственности, — которая и стала поводом для ссоры, приключившейся у нас дома в начале февраля.
Мы с Лео собирались принять участие в большой демонстрации против экологической ситуации в Стокгольме. Множество активистов-экологов объединились с компанией из квартала Йернет у Эрстагатан: дом, в котором они жили, намеревался снести один строительный начальник, фанатично любящий сносить дома. Кроме того, по результатам исследования, Хурнсгатан оказалась одной из самых ядовитых улиц: содержание свинца в воздухе из-за выхлопных газов автомобилей превысило допустимую норму — даже по американским меркам.
Мы пытались увлечь Генри с собой, но он упрямился.
— Не собираюсь я ходить ни на какие чертовы демонстрации, — повторял он снова и снова. — Мне нравится, как пахнет в этом городе. Мне всегда нравились мегаполисы, — убеждал он нас.
— Тогда нечего трепаться об ответственности направо и налево, если сам не можешь выразить свое мнение! — сказал Лео.
— «Нечего трепаться об ответственности!» — передразнил его Генри. — Кто бы говорил! Не тебе разглагольствовать об ответственности, когда ты паразитируешь на нас и на всем нашем обществе, и даже за себя не отвечаешь!
— Это не имеет отношения…
— Еще как имеет! Вот что я тебе скажу, — продолжал Генри тоном рассерженного директора школы. — Если не отвечаешь за себя, то нечего тащиться на улицу и делать вид, что отвечаешь за других!
Лео был на удивление спокоен, горячился все больше Генри, вероятно, чувствуя необходимость оправдаться любой ценой. Я старался как можно дольше не ввязываться в перепалку, так как понимал, что это, скорее, выяснение личных отношений, чем дебаты об экологии Стокгольма.
— Ладно, — сказал Лео. — Если ты пойдешь, я останусь дома: ты можешь отвечать и за себя, и за полмира.
— Послушай, парень, — ответил Генри. — Я отвечаю за тебя, и этого достаточно. Я ради тебя подписал сотню разных бумаг, заверяя и подтверждая, что мы справимся. Этого не достаточно?
— Ты все время бьешь ниже пояса, — сказал Лео. — Пользуешься мной, чтобы потом сидеть с довольным видом, сложив ручки на груди. Ты всегда был таким. Ты проклятый филистер, Генри. Ну, скажи, разве он не реакционер?
— В данный момент я соглашусь с тем, что ты — смехотворный реакционер, — вынужденно согласился я.
— Ре-ак-ци-о-нер, — повторил наш грешник по слогам, провел рукой по волосам и уставился в стол. — Только потому, что не участвую во всех демонстрациях подряд! Это же смешно, это просто смешно!
— Вовсе не смешно. Тебя зовут не на все подряд демонстрации, а на одну-единственную. Можешь сколько угодно разглагольствовать о том, что ты джентльмен и что тебе прекрасно живется без постоянной работы. Хорошо, что ты справляешься, но не надо делать вид, что мир за пределами твоего дома — рай…
Лео удалось загнать Генри в угол, и, как всегда в подобных случаях, тот, не видя иного выхода, вне себя от гнева бросился в свою комнату. Он почувствовал себя жертвой заговора, направленного исключительно против него, — заговора шайки паразитов, которые ничего не знают о Жизни и о Мире.
Мы же с Лео отправились к Слюссен. Демонстрация удалась: музыка и веселье делали ее похожей на зимний карнавал. Целая команда художников, состоящая из сотни с лишним человек, расписала Горб на Хурнсгатан, а буржуазный мэр, который пытался собственноручно, но от имени закона воспрепятствовать анархистской затее, оказался полностью вымазан голубой краской. В этот самый момент я случайно взглянул вверх и увидел любопытную физиономию Генри Моргана в окне гостиной: выглядел он так, словно ему более всего на свете хотелось быть вместе с нами. Потом шествие двинулось к кварталу Йернет, который немедленно объявили оккупированной территорией.
Лео исчез в толпе, встретив каких-то старых приятелей, я тоже повстречал знакомых и домой вернулся довольно поздно. Генри успел прийти в себя, и мы решили забыть утреннее происшествие. Меня это вполне устраивало. Генри же был консервативным, как сама смерть, как ребенок.
— Подъем! Подъем! — услышал я воскресным утром, не успев открыть глаза. — Подъем! Подъем!
Генри-затейник разбудил нас в восемь утра, так как ему взбрело в голову, что мы должны отправиться кататься на лыжах и дышать свежим воздухом. День был чудесный — один из лучших за всю зиму: солнце сияло, снег искрился, идеальная погода для лыжной прогулки.
На чердаке стояла целая батарея старых лыж, и после завтрака наш руководитель повел своих сонных питомцев мерить старые, пропитанные жиром ботинки, лыжи со старомодными кожаными креплениями и выбирать тяжелые бамбуковые палки. Мы легко собрали три полных лыжных комплекта и нашли отличную старую лыжную мазь.
Наш руководитель приготовил целый рюкзак бутербродов с яичницей, колбасой, сыром и огурцом, налил в термос горячего шоколада, взял фрукты и сменную одежду. Мы нехотя натянули на себя спортивные костюмы — сам Генри прекрасно смотрелся в дедовых брюках-гольф и лыжной шапочке с козырьком и ушками — и отправились на автобусе к Хелласгорден.
Генри, разумеется, оказался великим лыжником. Несмотря на рюкзак, он припустил с такой скоростью, что мы и опомниться не успели. Нам с Лео ничего не оставалось, кроме как отправиться следом. Лео ныл и жаловался, что лыжи скользят назад, сопли текут прямо в рот, а снег забивается под воротник.
— Проклятые, чертовы лыжи! — Он бранился так, что снег таял, а бодрячки, со свистом проносящиеся мимо на современных спортивных лыжах с защитным покрытием, оборачивались, чтобы рассмотреть это чудище.
— Ну зачем мы сюда потащились? — стенало чудище. — У меня мозоли, вот черт…
Мы не спеша продвигались по лыжне, то и дело уступая ее ищейкам в красивых спортивных костюмах, и спустя полчаса, когда мы перебрались через ледяную равнину, преодолели тяжкий подъем и оказались в лесу, Лео перестал капризничать и признал, что давно так весело не проводил время. Генри указал нам лыжню длиной километров в десять, и вскоре мы обнаружили его на вершине пригорка: Генри успел достать припасы и даже подцепить молодую мамашу, которая вышла на прогулку с сыном.
— Добро пожаловать, Сикстен и Нильс! — гаркнул Генри, и мы присоединились к компании, поприветствовав маму и сына.
Генри очистил от снега поваленный ствол, мы уселись на него, как на скамейку, и принялись уплетать бутерброды, прихлебывать шоколад, чистить апельсины, довольно вздыхать и греться на солнце. Мамаша оказалась бодренькой школьной учительницей из района Накка, а ее девятилетний сын ценил катание на лыжах не больше, чем Лео. Он все время просился домой, и даже воодушевленный Генри не мог настроить его на другой лад. Мы, как могли, пытались объяснить парнишке, что воспоминания об этом дне будут радовать его, когда он вырастет и больше уже не сможет кататься на лыжах, потому что только в детстве бывает так много, много снега. Парень нас не понимал: он видел, что мы взрослые, а снега много — значит, когда он вырастет, снега будет по-прежнему много. Мы пытались обмануть его, а он обманываться не хотел, он хотел домой, и когда у нас не осталось шоколада, он совсем скис. Молодая, бодрая, красивая и одинокая мамаша решила, что лучше всего отправиться домой, поблагодарила за угощение, заставился сына вежливо попрощаться и скрылась.
— Жаль, такая штучка, — вздохнул Генри.
— Расслабься.
— Если бы вы не внушили парнишке, что на лыжах скучно, мы поехали бы к ней домой, она накормила бы меня воскресным обедом, я прочитал бы спиногрызу сказку, а об остальном догадывайтесь сами…
— Придется наслаждаться природой и аскезой, — сказал я. — А Генри, раз уж он такой чаровник, пусть едет вперед и ловит красоток.
— О-па, — отозвался Генри. — Кто-то у нас скис… Да, я обаятельный, и…
— Не ты, а твои штаны.
Пожалуй, только настоящие шведские старожилы знают, что такое настоящий мороз, что значит проснуться среди ночи в чулках и носках, белье, пижаме и ночном колпаке, в постели под двойным одеялом и покрывалом, с грелкой — и все равно дрожать от холода. Я проснулся в старой кровати Геринга, несмотря на смертельную усталость после лыжной прогулки на Хеллас, и мне показалось, что температура в комнате ниже нуля: окно было полностью покрыто инеем, а когда я стал дышать на руки, то увидел пар. Кончик носа онемел, кожу щипало от холода.
Эта ночь, вероятно, стала одной из самых холодных ночей в Стокгольме за весь послевоенный период. Теперь я знал, что такое мороз. Даже газетная бумага казалась жесткой, почти подмерзшей: я скомкал пару спортивных репортажей и бросил в печь, добавив пару кусков легковоспламеняющегося мазонита, с помощью которого можно разжечь и более грубые, тяжелые материалы.
Огонь занялся, и я присел на корточки, глядя на языки пламени, отогревая застывшие пальцы и время от времени подбрасывая в печь старые рейки. Я окончательно проснулся: на холоде спишь крепко, — и подошел к заиндевевшему окну, чтобы проверить, не бодрствует ли кто-нибудь из соседей напротив. Но повсюду было темно, будто при светомаскировке.
Мной овладели странные ночные мысли о братьях Морган, я стал беспокоиться об их судьбе. В этом доме что-то было не так, и попытки Генри придать происходящему пристойный вид казались мне все более жалкими. Конспиратор из него был плохой. Может быть, себе он и мог создать приличный имидж, но вот Лео не давался.
Было так отчаянно темно и мрачно, словно в стране царили кризис и депрессия, будто все системы разом вышли из строя, и мы, несчастные граждане, были брошены на произвол судьбы, предоставлены самим себе и своей изобретательности. Чтобы среди ночи выбраться из постели, растопить печь и поддерживать в ней огонь, требовались инициатива, самообладание и строгая дисциплина. Я никогда не верил в сильных мужчин, но если не поддерживать огонь, то никто и ничто не выживет. Холод гонит человека к огню, и только тот, кто сидел и смотрел ночью в огонь, что-то знает о жизни.
Можно ходить, до судорог разинув рот, по бульварам, эспланадам и проспектам цивилизованного мира и восхищаться архитектурными достижениями человечества. Технология давно пересекла границы разумного: все, что поражает воображение, относится к периоду от пирамид Хеопса, выстроенных около 2900 года до нашей эры, до полета на Луну в 1969 году нашей эры. На протяжение пяти тысяч лет человечество, разинув рот, наблюдало за собственными достижениями, но после полета на Луну действие переместилось в новую плоскость, в плоскость непостижимого. Впрочем, в жизни столько всего, что мне не хотелось бы постигать. Для простоты я решил называть это злом.
Я сидел на корточках, грелся у огня и думал — не о примитивизме происходящего; я вдруг осознал хрупкость человеческого существования. Каждый момент жизни чему-то учит, но проснуться в старой кровати Геринга от самого настоящего сурового холода — это стало для меня особым уроком. Дрожал я не только от холода, но и от страха.
Наступила пора есть семлы: народ был одержим семлами, и потребление возросло до нескольких штук в день. Генри отправлялся в паломничество по отдаленным районам города и легендарным булочным, в которых продавалась известная на весь мир миндальная масса, и даже тщедушный Лео порой мог с аппетитом съесть «хетвег» и запить теплым молоком, не прекращая братских дискуссий о таких фундаментальных вещах, как значение семлы. По его словам, сдобная булочка, из которой вынули мякиш, была самым хитрым кондитерским изделием в мире, так как изначально предназначалась только для сокрытия небогоугодного лакомства, а сливки, которые теперь так нескромно и почти горделиво возвышаются над семлой, демонстрируют меру секуляризации современного общества.
Но довольно кулинарной схоластики! Наступил масленый вторник. Генри вернулся из очередной экспедиции поздно, он был пьян и жаловался на ревматизм: такими пальцами невозможно играть на рояле. Было так холодно, что ему пришлось выпить — суставы немилосердно ныли. Сам послушай, говорил он, заставляя меня прижаться ухом к его плечу. Плечо молчало, как камень, я ничего не слышал. Но дело, вероятно, было исключительно в начинающемся у меня воспалении среднего уха.
Как бы то ни было, Генри принес домой коробку с семлами, и то, что он донес и себя, и булочки в целости и сохранности от самого Эстермальма, было настоящим чудом. Во всем городе пешеходы сосредоточенно и серьезно скользили по слякоти, держа в руках пакеты или целые коробки с семлами. Семлу ни в коем случае нельзя испортить. Раздавленная, помятая или иным образом покалеченная семла являет собой ужасное зрелище. Крошечный отпечаток пальца на сахарной пудре — и наслаждение погублено. Семла должна выглядеть ортодоксально свежо и безупречно. Генри отлично разбирался в семловой этике и потому добрался до дома, держа коробку с булочками гироскопической хваткой. Он готов был пожертвовать собой, лишь бы семлы остались целы, как наркодилер, доставляющий драгоценный товар.
Я согрел литр молока, и мы съели по две восхитительные семлы с настоящей, зернистой и плотной миндальной массой и настоящими густыми сливками, после чего Генри уснул в гостиной перед камином, а мы с Лео разошлись по своим комнатам и принялись за работу.
Смеркалось, я дрожал за письменным столом и дышал на руки, чтобы написать хотя бы слово. Некоторое время я пытался работать в рыночных перчатках с отрезанными пальцами, но это оказалось слишком неудобно. Пишущая машинка так промерзла, что по утрам мне приходилось прогревать ее, как мотор. Весь день мне работалось неважно, а к вечеру, когда мороз парализовал почти всю страну, я вообще впал в ступор. Способность формулировать достигла точки замерзания.
У Генри дела тоже шли плохо. Очнувшись от дремы, он попытался немного поиграть на рояле, но вскоре сказал, что эти струны не отогреть и паяльной лампой. По его словам, рояль звучал, как спинет.
Встретившись на кухне, мы сварили бульон, чтобы согреться. По радио шла детская передача: дети младше тринадцати лет звонили ведущему, заказывали песню и отвечали на вопрос. Зная, что могут выиграть граммофонную пластинку, они то и дело жульничали. Генри не пропускал ни одного выпуска программы и был единственным из знакомых мне людей, знавшим текст заглавной песенки. Он очень живо реагировал на происходящее и отвечал на все вопросы: сколько «б» в слове «суббота», как называется самая высокая гора в Швеции и так далее. Не зная ответа, он смущался и оправдывался тем, что всю жизнь был дислектиком, как и король. На этот раз передача была интереснее, чем обычно: ведущему позвонила двенадцатилетняя вэрмландка, единственным хобби которой была вольная борьба. Девочка жаловалась, что ей приходится бороться с мальчишками-сопляками, будто не взаправду. Я, пожалуй, ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь смеялся так, как Генри, слушавший этот выпуск. Он повторял каждое слово маленькой вэрмландки, и я подумал, что ему не хватает собственных детей: он наверняка стал бы идеальным идиотическим папашей.
— Надо найти дров, — сказал Генри, когда с бульоном было покончено, а радио выдало последние звуки заключительной мелодии. — Надо найти дров, иначе мы не протянем до утра.
— Олрайт, — согласился я. — У меня все равно застой.
— Нельзя изолироваться от мира, — горько произнес Генри, невольно соглашаясь с Лео. Изолироваться от мира было невозможно, но именно это мы и пытались сделать. У каждого из нас была мечта о великом произведении, которое вот-вот будет готово, и мы пытались спрятаться, скрыться от суровой зимы, чтобы достичь совершенной творческой концентрации. Но у нас ничего не вышло. Что-то постоянно проникало к нам — на этот раз проклятые холода. Избавиться от них можно было только с помощью огня, но у нас не было дров; следовательно, мы были вынуждены выбраться наружу.
Закутавшись в старые овечьи тулупы, натянув каракулевые шапки, как у торговцев елками, мы спустились на Хурнсгатан, чтобы отыскать контейнер с мусором. Таковой нашелся на улице Тавастгатан, где недавно снесли пару хибар. Там мы нашли отличные планки без гвоздей, пару остроконечных ригелей и прочую дребедень, которая казалась отличным топливом. Кроме того, Генри отыскал старый шапокляк, который ему вздумалось натянуть поверх каракулевой шапки.
Мы притащили дрова на Хурнсгатан, почти все поместилось в лифт. Старинная коробка потащилась вверх, этаж за этажом, а мы стояли, затаив дыхание. Однако, поднявшись на четвертый этаж, мы закричали от страха: сквозь решетку лифта на нас смотрело бледное безжизненное лицо. Свет озарял его, как луч прожектора в фильме ужасов.
Прямо под дверью лифта лежала юная женщина; мы с трудом открыли дверь, вышли на площадку и попытались привести ее в чувство. Безуспешно. Перевернув тело, мы констатировали, что это девушка лет двадцати. Вероятно, у нее имелись враги: глаз заплыл синим фингалом, из носа текла кровь.
— Дьявол! — простонал Генри. — Только этого нам не хватало. Что делать? Звонить в полицию?
— Конечно, — сказал я. — И ждать тридцать сутенеров и дружков, которые придут отблагодарить стукачей. Отличная идея, еще есть?
Мы сошлись во мнении, что девушку надо втащить в квартиру вместе с рейками, ригелями и прочим хламом. В прихожей мы устало вздохнули и опустились на стулья, чтобы получше рассмотреть находку.
— Интересно, кто она такая, — сказал Генри.
— Кто бы ни была, спит крепко.
Генри склонился над девушкой и принюхался, чтобы уловить запах спирта, но алкоголем не пахло.
— Другие штучки, — констатировал он.
— Отнесем в наркологическую клинику?
— Я такое не первый раз вижу, — возразил Генри. — Скоро она очнется. Надо только вымыть ее.
— Жалко, что Лео нет дома. Он, наверное, знает, что надо делать.
Не знаю, что на нас нашло: той зимой мы не были образцовыми джентльменами, но в тот вечер нас охватило какое-то безумие милосердия, самаритянское наваждение масленого вторника. Мы и опомниться не успели, как принялись раздевать избитую девушку, чтобы погрузить ее в ванну, полную горячей воды. Генри совсем раздобрился и добавил ароматических масел и пены для ванн.
— Не… не надо, не надо… — простонала девушка, которая очнулась, пока мы несли ее худое тело в ванную. — Не надо больше… оставьте в покое…
Генри спокойно объяснял, что мы не причиним ей вреда, но та ничего не понимала, не воспринимала слов. Она была в стадии эмбриона и реагировала только на физическое воздействие. Когда мы бережно опустили ее тело в теплую воду, она перестала сопротивляться, и ее изуродованное лицо приняло почти умиротворенное выражение.
От смущения мы были немного неуклюжи, не зная, следует ли усердствовать. Опыта в подобных делах у нас не было. Генри массировал ступни девушки любовно, как свои собственные: он утверждал, что настоящие профессионалы исцеляют от самых разных болезней, работая над одними лишь ступнями. Но в его случае причина особого интереса к ступням заключалась в нежелании иметь дело с тем, что скрывалось под пеной. Я же омывал подбитый глаз.
Девушка не проснулась, даже когда мы растерли ее полотенцем и уложили на новые, упругие простыни в комнате для гостей.
— Она не в себе, — констатировал Генри. — Черт, нехорошо. Это какое-то предостережение. Скоро случится что-то нехорошее. Я чую. На этот раз у меня не просто ревматизм.
Я редко серьезно относился к его причитаниям о ревматизме, гороскопах и оккультных знаках, но в тот вечер, глядя на изуродованное, пусть и умиротворенное лицо, украшенное, словно медалью, большим фингалом, я не мог избавиться от тайной тревоги. Генри говорил таким пророческим тоном, что я был готов поддаться и увидеть в происходящем знак того, что этой зимой что-то случится. Девушка казалась мне черным ангелом, посланницей свыше.
— Надо присмотреть за ней ночью, — сказал Генри. — Я зажгу свечу — красивую длинную свечу — и буду сидеть с ней.
— Да, так будет лучше, — согласился я. — Если проснется, подумает, что уже умерла.
— Я почитаю ей Библию, — продолжил Генри — напыщенно, как лицемерный капеллан.
— Библию?! — удивился я. — С чего тебе вдруг читать Библию? Лучше сразу вызови Имсена или Моле!
— Не будь таким поверхностным, Эстергрен. Я буду читать этой юной девушке о милости Божией. Молодежь нуждается в милости, как и все мы. Я отслужу мессу для монахини.
— Ладно, — сдался я. — Умываю руки. Сменю тебя в два пополуночи.
Было уже темно, и мы договорились о расписании ночных дежурств, после чего я улегся спать в пижаме, носках и ночном колпаке, так как явно простудил уши. Прочитав несколько бодрых строк из Сервантеса, я задумался об Испании, но руки над одеялом вскоре замерзли, и я решил спать.
Будильник зазвонил около двух ночи; для подъема требовалось недюжинное мужество — окна снова покрылись инеем с внутренней стороны; не хочу показаться хвастуном, но это недюжинное мужество я в себе нашел. Быстро натянув одежду и помахав руками, чтобы согреться, я прокрался к комнате для гостей и заглянул внутрь. Генри-капеллан дремал на стуле при свете длинной свечи, а в печке тлели угли. Генри держал девушку за руку, словно пытался гадать ей по ладони в темноте.
У ног Генри лежала книга со сказками Андерсена. Вместо Библии и мессы для монахини Генри читал ей сказки — как больной дочери, которой не спится. Наверное, он выбрал «Девочку со спичками» — Генри был так неисправимо сентиментален! Спящая гостья, разумеется, не услышала ни слова.
Генри проснулся от того, что я слегка похлопал его по плечу, пробормотал что-то невнятное и, как зомби, отправился в свою комнату. Ночь протекала без катаклизмов. Холодный рассвет масленичной среды брезжил над Стокгольмом, девушка крепко спала. Ее дыхание становилось все ровнее.
Мороз не ослаблял хватки, и нам приходилось каждый вечер отправляться на поиски дров на улицы Стокгольма. Иначе нам было просто-напросто не выжить.
Однажды вечером мы, как обычно, выбрались из дома (как это ни смешно, разбирать мусор в контейнерах — занятие наказуемое, поэтому мы выходили на охоту под покровом темноты), и нас одолела жуткая жажда. Мы сортировали планки на Мариабергет и решили сделать перерыв, отправиться в «Групен», выпить по пиву и согреться в теплом баре.
Едва мы успели взять пиво и сесть, как Генри ткнул меня своим острым локтем в бок, многозначительно кивнув в сторону соседнего столика. Я взглянул туда и в слабом свете грязной лампы увидел не кого иного, как нашу подопечную — черного ангела, о котором мы заботились, как о собственной дочери, беспощадно холодной ночью пару недель назад.
Она вполне оправилась: милое лицо, округлившееся в нужных местах тело. Очнувшись после нашего курса интенсивной терапии, она стала трепаться с головокружительной скоростью, словно спортивный комментатор на хоккейном матче, который мы так и не увидели. Она несла унылую и невнятную чушь о своей жизни, но нам вполне хватило бы одной фразы — это была вовсе не романтическая сказка. А потом девчонка скрылась, не поблагодарив нас за помощь; мы были только рады поскорее избавиться от нее.
А теперь она сидела в «Групен» с пивом — не картинка из журнала, но все-таки живая, — и смеялась над шутками здоровяка со шрамами на лице.
— Это он, — процедил Генри.
— Кто?
— Тот, кто ее избил!
— Откуда ты знаешь?
— Я знаю эти игры, ты только послушай.
Я прислушался к их речи: обещания, надежды и холодный расчет. Здоровяк обещал снова начать зарабатывать деньги, а девчонка ему верила. Он уверял, что все снова будет хорошо. Все ясно.
Не успели мы с Генри вновь погрузиться в раздумья, как я почувствовал на себе ее взгляд: она пристально смотрела на меня, словно пытаясь что-то припомнить. Девчонка жмурилась, вертела головой и снова таращилась на меня, как любопытный ребенок.
— Привет, — сказал я.
— Я тебя узнала! — ответила она.
— Наверняка.
— Ты… — сказала она. — Ну, черт… Как же тебя звать… Тебя по телеку показывают, да? Я тебя сто раз видела!
Генри схватился за живот, стараясь сдержать смех. Сам я пытался сохранить спокойствие, говоря себе, что благодарности в мире нет. Впрочем, я уже привык к тому, что меня постоянно, всю жизнь принимают за другого.
— Как эта твоя чертова передача-то называется? — спросила девчонка. — Эй, глянь, — обратилась она к здоровяку со шрамами, который вытянул шею, стараясь разглядеть знаменитость через ресторанную перегородку, но не узнавая.
— Попроси ахтограф, — ухмыльнулся он. — Не, я-то свой телек продал. Но я тебе обещаю, новый куплю!
Мы с Генри допили пиво и отправились на улицу, чтобы довести начатое до конца. Последнее, что я услышал, было:
— Вот черт, никак не могу вспомнить, что за передача!
— Наплюй, — отозвался здоровяк. — Я куплю новый телек, завтра.
Наверное, это все-таки был знак — безымянная девчонка, которую мы нашли у дверей, — черный ангел, которого мы спасли и отпустили. Нас ждали нелегкие времена.
В те дни, когда Китай ввел войска во Вьетнам и всем казалось, что мир вот-вот рухнет, наша квартира превратилась в декларационный офис. Генри Морган никогда не был экономическим гением, а я и подавно: мы сидели в нашей временной конторе в библиотеке, бранились, считали и читали вслух газетные приложения, которые не вносили в дело никакой ясности. У меня было восемнадцать источников дохода, у Генри — немногим меньше; кроме того, ему было угодно изображать таинственность и скрытность, и он не хотел посвящать меня во все свои дела. Самым существенным источником была ежемесячная выплата из наследства, к ней прибавлялись разные подработки, гонорары статиста из кинокомпаний. Картина моих заработков была примерно такой же. Экономика оказалась нелегким делом для джентльменов, которые решили скрыться от всего мира, к тому же жульничать нам хотелось изящно — не признаваясь в обмане.
Однако прочитав воскресным утром, что Китай ввел войска во Вьетнам, а третья мировая может начаться в любой момент, мы ощутили ничтожность своих манипуляций с воображаемыми пятидесяти- и стокроновыми купюрами. Будь мы хоть трижды неточны в расчетах, наши доходы все-таки были едва ли не самыми низкими в стране, и это казалось нам несправедливым.
Генри, наверное, возмущался больше, чем я: он превосходил меня в выражении любых настроений — и эйфории, и депрессии. Советский Союз, разумеется, сделал строгое предупреждение, призвав Китай немедленно вывести войска из Вьетнама, с которым Союз заключил договор о защите, тем самым взяв на себя обязательство принимать участие в делах этой страны.
— Шабаш! — вздыхал Генри. — Мир, точно, сошел с ума. Меня сейчас вырвет!
— Да, просто глупо сидеть здесь и вписывать в декларацию все до последнего эре, — сердито согласился я. — Это Беккет, самый что ни на есть Сэмюэль Беккет.
— Кажется, мне надо в церковь, — сказал Генри. — Сходить на службу и всю эту петрушку. Это единственное, что можно предпринять в такой ситуации.
— Только не говори Лео, — ответил я. — Я устал от ваших ссор.
— Пусть этот чертяка целуется со своими миролюбивыми восточными народами.
— Ну, не перегибай палку. Ты уже глупости говоришь!
— Ну и кавардак теперь начнется! Как они будут разбираться со всем этим? Русские давно уже зверствуют, теперь и китайцы начнут. И кому они тогда будут молиться?
— Явно не Богу.
— Не шути со мной, я ослаб, — попросил Генри.
— Это не сарказм, — заверил я его. — Но я все-таки не понимаю, что ты забыл в церкви.
— Не трогай, пожалуйста, Лютера, — возразил Генри. — Я больше не верю в эти штучки. Пусть он и сочинял страшилки, но есть же и милость Божья.
— Но сначала надо умереть?
— Не обязательно! Черт, чему вас только в школе учили?
— Как только тебе нечего ответить, ты сразу начинаешь изворачиваться, Генри. Тебе не говорили? Бьешь ниже пояса, стоит заговорить с тобой о чем-то серьезном. Не можешь ответить на вопрос — и бьешь.
— Ты Лео наслушался, — горько произнес Генри. — Это его любимый аргумент. Чуть что, он сразу говорит, что я бью ниже пояса. Но черт возьми, Класа, давай успокоимся. Нельзя впадать в отчаяние только потому, что китайцы посходили с ума. Я уважаю тебя, а ты уважай меня, олрайт?
— Олрайт.
Генри и вправду отправился на службу в церковь и вернулся домой в гораздо лучшем настроении. Пастор в церкви Марии Магдалены произнес нужные слова: он был хороший парень и вовсе не изолировался от мира, нисколечко. Он умел найти подход к проблеме, округлить острые углы и завершить речь спокойным, мягким словом утешения, которое и требовалось Генри Моргану.
В то черное воскресенье, когда над миром нависла реальная угроза третьей мировой и все с трепетом ждали, как все обернется, мы все-таки заполнили декларации.
Генри блистал весь день — из-за речи ли пастора или из-за нашей утренней ссоры. Наверное, его долго томили какие-то мысли, ибо он изо всех сил старался не изворачиваться и не отмахиваться от вопросов. Генри-синеаст, который, разумеется, поклонялся Бергману, обратил мое внимание на сцену в фильме «Змеиное яйцо», где комиссар Бауэр допрашивает Авеля о его грехах, и Авель не понимает, как его ничтожная персона может вызывать такой интерес, когда мир объят пламенем. Комиссар Бауэр утверждает, что просто делает свою работу, что хаос царит там, где люди забывают о своей работе. Он старается сохранить островок порядка в безумии двадцатых годов и лишь поэтому не теряет рассудок.
В этой дилемме был какой-то особый смысл, и Генри утверждал, что именно этим мы и заняты: привносим порядок в свой бюджет, свой маленький личный хаос, храним свой островок среди общего Хаоса, который стремится вобрать в себя всех граждан Мира.
Генри считал, что как взрослый человек обязан выполнять свой долг, но не хотел причислять себя к реакционерам с моей и Лео подачи. Мне казалось, что я его понимаю, хоть разговоры о долге и вызывали в моем воображении старые монетки по одной кроне и скаутскую жизнь.
Генри, как обычно, вывесил на кухне расписание на день, намереваясь следовать порядку повседневности, выполнять свои обязанности и хранить островок порядка в хаосе бытия.
В понедельник мы должны были сменить Грегера и Биргера на раскопках, но в подземелье нас ждал сюрприз. Грегер таскал большие коробки с консервами, сухим пайком, одеждой и одеялами. Все эти припасы он относил в пещеру, названную его именем и теперь оборудованную электрическими и керосиновыми лампами.
— Что вы тут, черт побери, делаете? — спросил Генри.
— Это все Биргер, — коротко отозвался Грегер.
— Что — Биргер?
— Это Биргеру пришло в голову. Это он сказал.
— Что сказал?
— Про войну, — так же загадочно продолжал Грегер. — Война!
Постепенно нам все стало ясно: Грегер оборудовал убежище в подземелье. Вскоре пришел Биргер, чтобы проинспектировать работу Грегера. На нем был неизменный плотный жилет: Биргер верил, что Третья мировая может начаться в любой момент — если русского медведя разбудят, он доберется сюда за сутки. Лучше всего позаботиться о защите заранее — а пещера Грегера вполне могла сойти за укрытие: она скрыта от чужих глаз, и в ней хорошая вентиляция.
— Я беру ответственность на себя, — надменно произнес Биргер. — Мы сделаем запасы для десяти человек по меньшей мере на четырнадцать дней. Я принял в расчет и вас троих.
— Окей, парни, — выдавил из себя Генри. — Разбирайтесь сами. — Он пытался соответствовать моменту и говорить серьезным тоном. — Кажется, вы неплохо поработали.
— Когда доделаем, всего будет вдоволь, — заверил Биргер.
— Мы рассчитываем закончить к вечеру, — торжественно заявил Грегер.
— К пяти, — уточнил Биргер. — А потом хоть гори все огнем, мы — выживем! Я отвечаю.
— Отлично, Биргер, — кивнул Генри. — Мы пойдем наверх.
— Идите, — отозвался Биргер, едва ли не отдавая честь, как военный.
Мы поднялись домой, потрясенные увиденным.
— А-по-ка-лип-сис, — произнес Генри в лифте.
Он вспомнил, что мы уже пару дней не видели Лео. Генри хотел сообщить, что он может не беспокоиться: у нас есть место в частном убежище — роскошь, доступная немногим в наши безумные времена.
Но Лео упорхнул в неизвестном направлении, вот уже несколько ночей он не ночевал дома, постель оставалась заправленной. На письменном столе в его комнате лежала черная рабочая тетрадь с набросками к «Аутопсии», над которой он работал уже четыре года, но никак не мог завершить. Теперь в его жизни наступил новый период — как выяснилось, довольно серьезный.
— Ты тоже ничего о нем не слышал? — обеспокоенно спросил меня Генри.
— Ни звука, — сказал я. — Какое-то время назад он сказал, что позвонил Черри. Может быть, и позвонил. Он вроде ей по душе.
— К сожалению, да, — согласился Генри. — Но для него — к счастью. Только бы он не опозорился и на этот раз. Ты не знаешь, каким он бывает. Он бухает, как никто, но ему нельзя пить, и ему это известно. От алкоголя у него в голове начинаются разные вредные процессы.
Генри огляделся в комнате Лео, но не нашел ничего, указывающего на то, что Лео пил по-черному.
— Надеюсь, я был не слишком груб с ним? — так же обеспокоенно продолжил Генри. — Как ты думаешь, я был груб?
— Нет, — ответил я. — Если он и впал в депрессию, то потому, что грубы с ним были другие.
— Я больше не могу с ним нянчиться. Но надо, еще немного. Иначе он получит досрочную пенсию, а это самое ужасное. Это его прикончит.
В начале марта стало казаться, что гроза миновала: угрозы Союза оставались угрозами, по крайней мере, насколько было известно нам. Каждый день мы читали, как минимум, четыре газеты, а Генри-бульвардье ходил на Центральный вокзал покупать «Ле Монд», в которой он изредка черпал серьезную информацию. Он читал вслух по-французски, демонстрируя безукоризненное произношение и красивую, мелодичную дикцию. Он мог усладить слух самым удручающим описанием — пожалуй, этим парадоксальным талантом обладает любой музыкант.
Генри-пианист набрал обороты в начале марта семьдесят девятого года — года выборов и Всемирного года ребенка. После непредвиденных препятствий и промедлений мы снова вернулись к прежнему темпу работы и следовали ежедневному расписанию, вывешенному в кухне, с точностью до минуты. Выплаты из наследства поступали регулярно, как и гонорары, и мне удалось получить новый аванс, который спас меня, как искусственное дыхание.
Когда миновал срок сдачи рукописи, издатель Франсен набрался храбрости и позвонил мне, чтобы узнать, какого черта я делаю, и сообщить, что это похоже на нарушение условий договора. Я получил уже почти пятнадцать тысяч, но не мог ответить ничего, кроме того, что настали нелегкие времена, холодные и суровые, и что в такие времена дела продвигаются медленно. Он не очень хорошо понимал, что я имею в виду, но мне все же удалось выбить отсрочку в пару недель — для доработки деталей. Даже сюжет не был разработан до конца, но об этом я молчал. В корректуре предстояло сделать немало исправлений.
Как-то в начале марта закончилась оккупация квартала Йернет — это событие я немедленно запечатлел в своей версии «Красной комнаты». Значительных беспорядков, как в Мульваден, не было, и происшествие получило не слишком широкую огласку. Мы с Генри были уверены, что Лео находился среди своих приятелей в Йернет и теперь вернется домой: полиция опечатала дом, экскаваторы приступили к сносу. Но Лео бесследно исчез. Мы стали беспокоиться: он исчезал и прежде, но на этот раз у нас были плохие предчувствия.
Генри тревожился и винил себя за то, что так плохо обходился с младшим братом.
— Как ты думаешь, я был груб? — то и дело спрашивал он.
Я старался его успокоить:
— Если ему плохо, мы не виноваты. Есть вещи и похуже, намного хуже.
Генри успокаивался, но ненадолго. Он никак не мог сосредоточиться, шаркал вокруг в домашних тапках, хлопал дверьми и выводил меня из себя.
Чтобы отвлечься, мы стали тренироваться в спортклубе «Европа» — обычно это помогало. Его удары стали более сосредоточенными и энергичными, в манере Генри не осталось и следа игривости и веселья, непредсказуемой импровизации, благодаря которой его стиль можно было назвать именно очаровательным, за неимением лучшего определения. Теперь он скорее напоминал бездарного тяжеловеса, который решил во что бы то ни стало добиться успеха только за счет веса и мускулов и наносит удары именно так, как надо, не хуже и не лучше.
Я видел, что и Виллис заметил перемену. Он издалека наблюдал за Генри с такой горечью, словно тяжкие, со вздохом рассекающие воздух удары Генри говорили ему: что-то неладно. В боксерских перчатках скопилось столько печали, что удары стали немыми. Мешок с песком не свистел и не пел, как обычно.
После душа мы сидели на скамейках, пальцы ныли, от спин шел пар. Виллис вышел из своей конторы и спросил, как дела.
— Ты какой-то зажатый, Генри, — сказал он.
— Ничего особенного, — отмахнулся Генри. — Просто плечи закаменели. У нас дома чертовски холодно. Это все мой ревматизм.
— Чепуха! — возразил Виллис. — Ревматик и мухи прихлопнуть не сможет. Что-то тут не так, Генри.
Генри стал рыться в сумке, доставая одежду.
— У меня нет женщины, Виллис, — простонал Генри. — Вот в чем дело. У меня нет настоящей женщины.
— Тогда найди себе женщину! — подмигнул Виллис. — Уж у тебя-то не должно быть с этим проблем. Ты же обаятельный, черт возьми!
— У меня нет проблем с женщинами, — возразил Генри. — Это у них проблемы со мной!
Виллис покачал головой: он знал Генри и понимал, что в тот вечер от него больше ничего не добиться. Завершилось все обычной процедурой: причесыванием перед зеркалом, тщательным завязыванием галстука и «пока, девчонки!» — совсем как раньше.
Когда мы вернулись домой, впервые за долгое время зазвонил телефон. Звонил он крайне редко. На этот раз нас отыскал саксофонист, знакомый Билла из «Беар Куортет», который сделал неплохую карьеру в континентальной Европе. Саксофонист возглавлял квартет с пианистом-алкоголиком и хотел, чтобы Генри поиграл в паре концертов — или «гигов», как говорят среди музыкантов, — в выходные, в «Фэшинг». Генри поблагодарил за предложение, но сказал, что занят. Ему надо было репетировать свои собственные произведения.
Я не мог понять, почему он отказался, а объяснять он не собирался. Это было его личное дело, мне оставалось лишь смириться с фактом. И все же вид у Генри был крайне довольный: он востребованный пианист, который вынужден отказываться от приглашений.
В полумраке нашей квартиры царила атмосфера подавленности, и я мог лишь предположить, что неприкаянная душа Лео посещала наше жилище в отсутствие физического тела. Во всяком случае, наша удрученность не имела отношения к деньгам: мы не роскошествовали, но и не нищенствовали. Дело было и не в холоде: мы приспособились регулярно топить печь, спать в пижамах и с грелками и сутки напролет ходить в кофтах «Хиггинс». Работа также не вызывала тревоги: мы вновь погрузились в блаженную какофонию из треска пишущей машинки и надтреснутых аккордов рояля.
В жизни Генри замаячила светлая полоса: он связался с театром «Сёдра» и предварительно заказал зал на вечер среды в начале мая. Дирекция тепло отреагировала на предложение о фортепианном вечере. Генри Моргану оставалось лишь запустить механизм: составить репертуар из «Европа. Фрагменты воспоминаний», напечатать программу и разослать стильные приглашения культурной элите. Я немедленно вызвался продать, по меньшей мере, двадцать мест в партере. Перед композитором открывались прекрасные перспективы, не было ни малейшего повода для пессимизма. Но в глубине души Генри тревожился.
Дошло до того, что однажды мартовским утром он отказался вставать. Выйдя в кухню, где Генри каждое утро в семь накрывал монументальный завтрак, я обнаружил пустую клеенку. Сам повар лежал в постели: он не спал, но был абсолютно апатичен.
— Не буду сегодня вставать, — сказал он. — У меня жар, мне плохо.
Я подошел к кровати и потрогал его лоб: он был холоднее фонарного столба, к которому морозным зимним днем прирастают языком любопытные дети.
— Надо позвать доктора Гельмерса, — сказал я. — Дело серьезное.
— Правда? — переспросил Генри, прижав руку ко лбу. — Может быть, все не так страшно?
— Лучше проверить, в любом случае, — ответил я и с ухмылкой отправился за термометром на жидких кристаллах.
Генри изо всех сил прижал чудесную полоску ко лбу, и та, разумеется, показала меньше тридцати семи. Генри расстроился и мгновенно успокоился.
— Ничего страшного, — повторил он. — Это просто ревматизм.
— Может, тогда лучше встать? В постели тело каменеет.
— Единственное, что мне поможет, — это женщина.
— Поезжай к Мод.
— Легко сказать. У нее есть другой…
— А больше никого нет?
— Мне лучше затаиться. Во всей Европе не найдется женщины, которой я нужен в таком состоянии. Даже Лана из Лондона исполнилась бы презрения.
Я не стал спорить. Ему хотелось валяться в постели и жалеть себя, как маленькому ребенку. Я принес ему новые выпуски «Человека-паука» и «Супермена», а он съел завтрак до последней крошки: аппетит Генри не пострадал.
Как только давление вновь выровнялось, Генри немедленно поднялся с постели, чтобы вложить свою накопившуюся под одеялом бурлящую энергию и недюжинную мужскую силу в обычные занятия. Но его постигла участь боксера, который поднимается на счет девять, чтобы вновь нарваться на мощный удар. Настоящие — и вполне ожидаемые — катастрофы следовали одна за другой, как удары хладнокровно-гениального боксера.
В конце марта разразилась катастрофа в американском Харрисбурге, штат Пенсильвания. На атомной станции «Три-майл Айленд» произошла авария, говорили о неисправности насоса, подававшего охлаждающую воду. Техники, эксперты, мэр и президент выстроились аккуратной шеренгой, словно украшенной позолоченным вопросительным знаком: никто точно не знал, что произошло, а что будет дальше — и подавно. Вскоре поползли слухи об опасном облаке газов, которое разрасталось внутри станции и было способно вызвать взрыв во много раз более сильный, чем атомная бомба. Ветер мог распространить радиацию, необходимо было эвакуировать население: сотням тысяч предстояло бежать от Армагеддона. В начале апреля появились первые утешительные новости: газовое облако было под контролем, опасность утечки радиоактивных веществ миновала. Неуклюжие шведские социал-демократы стали требовать проведения референдума о ядерной энергии в стране.
Не успел мир перевести дух, решив, что с земным шаром еще не покончено, как тучи вновь сгустились над горизонтом: в стокгольмские шхеры проникла русская нефть. Утечка из танкера «Антонио Грамши» вызвала крупнейшую нефтяную катастрофу в Балтийском море. В конце февраля судно село на мель недалеко от Вентспилса в Латвии, после чего произошла утечка пяти тысяч шестисот тонн нефти. К началу апреля нефть добралась до стокгольмского архипелага, где комьями застряла подо льдом, угрожая прибрежным гнездовьям птиц. Двадцать пять тысяч островов — от Шведских островов на севере до Ландсорта на юге — оказались под угрозой нефтяного загрязнения, повсюду были следы нефти. Сведения поступали из архипелага Насса, Бьёркшер, Сандхамн, Лангвиксшер, Бископсён. Норстен, Утё, Стормён… Список можно было продолжать и продолжать.
Генри едва не сходил с ума: он, словно близорукий, вглядывался в газетные репортажи о нефти, прочитывая цифру за цифрой, название за названием, качал головой, вздыхал, стонал и в отчаянии рвал на себе волосы.
— Это уж слишком! — повторял он снова и снова. — Это слишком!
Я не мог не согласиться.
— Я уйду в подполье или повешусь, или что угодно. Не хочу больше этого видеть, — стонал Генри. — Что, черт возьми, делать с этим миром. Народ сошел с ума!
— Народ не сошел с ума! — возражал я. — Просто власти жадные. Капиталисты алчные, потому такое и случается.
— Меня тошнит от этой болтовни! — парировал Генри. — Ты, черт побери, знаешь, что здесь виноваты русские!
— Они тоже жадные.
— Ерунда! Дело не в этом. Нельзя все сваливать на капитализм. Все они хороши, черти. Как только у них появляется хоть капля Власти, они сразу становятся сволочами. Поверь мне, Класа.
— Да, да, — вздохнул я. — Может, и так.
— Вот черт, — все так же горестно продолжал Генри. — Не успел я прийти в себя, как несчастья посыпались одно за другим, чтобы жизнь медом не казалась. Я не справлюсь!
— С концертом?
— И с концертом, и со всем остальным! Так жить нельзя…
Все эти дни Генри пребывал в отчаянии, неприкаянно бродил по квартире, открывал и закрывал двери, слонялся по «Пещере Грегера» — или «Убежищу», как она теперь называлась, — но тут же возвращался, едва поковырявшись в шлаке.
Так продолжалось несколько дней, до следующих выходных, когда Генри решил отправиться добровольцем в шхеры, чтобы очищать воды. В Ставнэсе был сооружен центр с радиорубками, контейнерами и лодочными пристанями для перевозок персонала и оборудования в район катастрофы. Народу постоянно не хватало, и Генри не стал долго раздумывать. Когда речь шла о чем-то серьезном, он без промедления отправлялся на выручку.
Не снимая комбинезона, Генри собрал немного вещей и утром в субботу отправился в Ставнэс, а я в тот же день принял участие во внушительном шествии против использования атомной энергии от Королевского сада до площади Сергельсторг.
Апрельская мрачная серость стала началом долгой, вязкой весны, которая вовсе не спешила радовать нас солнечными лучами и зелеными листьями. Люди обессилели от холода, снега, дождя, тумана и постоянных сообщений о катастрофах. Во всем городе царило уныние, которое с каждым днем становилось все глубже. Грегер и Биргер устало маячили в «Мёбельман», время от времени предпринимая попытки возобновить работы в «Пещере Грегера», в «Убежище», но сил не хватало, в особенности после того, как шеф Генри Морган сообщил, что удивительная кружка, найденная в подземелье, до сих пор не исследована. Сигарщик уныло заседал в своей лавке, Паван и Ларсон-Волчара по очереди навещали друг друга и глушили водку за плотно задвинутыми шторами. Все боролись за выживание, как могли.
Несколько суток Генри провел на очистных работах в стокгольмском архипелаге. В середине недели он вернулся домой, довольный собой и крайне опечаленный положением дел. В спасательном центре, где жил Генри, орудовали подрядчики, специализирующиеся на очистных работах, и легко набивали карманы. Генри был на Стормён и видел скалы, мысы и заливы, каждый из которых был затянут густой, вонючей, липкой нефтью. Команда из двенадцати человек двое суток трудилась, чтобы ликвидировать самые страшные последствия катастрофы. Местному населению предстояло провести лето со щетками в руках. Дед и бабка Генри дряхлели на глазах, он почти не узнавал их. Из стариков словно выпустили воздух. Генри вернулся на остров детства, где не был много лет, участником специального спасательного отряда, чтобы обнаружить вместо бабушки и дедушки две дрожащие былинки, пару ничего не ведающих морских птиц, оказавшихся в смертельной опасности. Они не понимали, что происходит. О нефти они не говорили, а угощая Генри кофе, беседовали как ни в чем не бывало. Генри не знал, что это — внезапная дряхлость или нежелание осознать факт катастрофы.
Генри сходил и на Верфь, чтобы посмотреть на Ковчег. Он ожидал увидеть голые шпангоуты, изящный киль и палубу, которую лишь начали строить пятнадцать лет назад. Но Ковчега больше не было. Генри нашел лишь обломки на скале. Невероятные льды поднялись на сушу, чтобы забрать с собой дедову Верфь, медленно раскрошить, раздавить и унести ее в море.
Генри не верил своим глазам. От Верфи и Ковчега остались лишь доски и щепа под толстыми льдинами, черными от нефти.
Апрель семьдесят девятого года, года выборов, изрядно напоминал вагнеровскую оперу: серо, затянуто, тяжко, а ты все ждешь и ждешь освободительного, раскрепощающего, освежающего луча света с небес. Но апрель не спешил с развязкой, die Erlösung, и все длил бесконечную мелодию в серых, тяжелых тонах.
Мы искали Лео, уже без особой надежды. После продолжительных дискуссий, в ходе которых Генри неизменно укорял себя за то, что был слишком суров с братом, мы приняли решение позвонить Черри, дочери Лотерейного короля, ведь Лео намеревался с ней связаться: между ними что-то было. И вправду, клюнуло. После череды переключений с одной рации на другую Генри добрался до нашего шофера. Ожидая очереди на Страндвэген, она рассказала, что несколько недель назад Лео жил у нее пару дней, но они не поладили. Черстин считала, что лежать в постели и курить дни напролет — это слишком пассивно и разрушительно. Лео обиделся и сбежал. С тех пор Черстин ничего о нем не слышала. Теперь и она стала беспокоиться, ибо прежде была уверена, что Лео зализывает раны дома. Мы договорились держаться на связи.
Без особой надежды мы читали и наши четыре газеты. В прессе уже начались публикации на тему предстоящих через полгода выборов в парламент и муниципалитеты. В связи с этой пикантной темой я обнаружил статью об исполнительном директоре концерна «Гриффель» на целый разворот. Консервативная газета писала о кандидатах на посты в новом кабинете министров — вероятно, правого толка. Там были и старые, изборожденные морщинами, изможденные вечным лавированием и переговорами лица, и целая галерея прежде никому не известных руководителей: тяжеловесов, которые действовали втайне, учеников Валленберга, постигших мудрость слов «Non videre, sed esse».
Исполнительный директор концерна «Гриффель» Вильгельм Стернер был слегка иронично представлен как «безупречный шестидесятипятилетний джентльмен», человек, который, проделав сравнительно долгий путь, достиг высшей позиции в одном из крупнейших концернов страны. В сороковые годы молодой юрист начал дипломатическую карьеру. Осваивая должность за должностью, он показал себя целеустремленным карьеристом и со временем получил пост советника дипломатического представительства в Джакарте, но в конце пятидесятых годов оставил блестящую дипломатическую карьеру ради промышленности.
Вскоре Стернер перестал скрываться в тени Валленберга, достигнув головокружительных высот в концерне «Гриффель». Он был вынослив, полон идей и талантлив. Единственный раз он оказался на тонком льду в начале шестидесятых годов, когда власти ГДР обвинили Стернера в пособничестве беглецам, которые решили вырваться за Железный занавес через Берлинскую стену. Это дело едва не стоило Стернеру будущего, оно компрометировало как шведские власти, так и акционеров концерна «Гриффель». Высокопоставленным лицам не полагается так откровенно вмешиваться в дела других стран. Швеции хватало скандалов с беженцами. Благодаря искусным маневрам — возможно, спланированным самим Стернером, — дело было закрыто, расщеплено на несколько неприметных газетных колонок: снова воцарилась благостная тишина. Стернер спас свое доброе имя.
С тех пор Вильгельм Стернер избегал дипломатических авантюр, действуя без огласки, и постепенно обрел репутацию человека, способного искусно и сдержанно вести переговоры, правильно оценивая собеседника. Он был «вечным холостяком, украшенным серебром седины», однако «редкие фото магната в еженедельной прессе подтверждали, что он ценит женское общество».
Как любой глава огромного концерна, Вильгельм Стернер работал пятнадцать часов в сутки, но, будучи положительным примером для остальных, обходился без личного самолета и прочей ненужной роскоши. Стернер регулярно играл в теннис с директором другого концерна и со времен скандала, случившегося в шестидесятые, не пропустил ни одного турнира в Бостаде. Он активно поддерживал шведских легкоатлетов, финансировал гольф-клуб в пригороде Стокгольма, а в тридцать пятом году занял третье место в районном первенстве по толканию ядра.
Несмотря на то что Стернер достиг пенсионного возраста, у него не было ни малейшей причины снижать темпы. Вильгельм Стернер находился в самом расцвете сил. В случае победы правых на выборах в парламент у него были высокие шансы на получение министерского поста, несмотря на репутацию «аполитичного консерватора». До поста министра промышленности было рукой подать: эта работа вполне соответствовала его внушительным достоинствам, долгой карьере в промышленности и обширным международным контактам.
Пока никто не рассматривал всерьез возможность отказа. Ему, разумеется, было необходимо «подчистить» свое прошлое, как полагается приличному министру, чтобы исключить возможную коррупцию: сановники, тем или иным образом связанные с крупными финансовыми потоками, нередко используют политическую власть в корыстных целях.
Вильгельм Стернер, скорее всего, намеревался принять предложение и сложить с себя полномочия директора концерна «Гриффель» и пятнадцати дочерних предприятий, среди которых значились «Скандиапластер», «ЭКО Бетон», «Брёдерна Бугренс Варв», «Эстершёфискарна», «Хаммарс Бюгг» — и ОАО «Северин Финмеканиска» у набережной Сикла в Хаммарбю.
Будущий министр промышленности должен быть чист и безупречен.
Генри проявил неожиданную выдержку: два дня мне казалось, что он уже не встанет на ноги, но он собрался с силами и закончил приготовления к майскому вечеру в театре «Сёдра». Оставалось выслать программу и отработать окончательную версию «Европа. Фрагменты воспоминаний». Успех вдруг стал реальностью.
Стремительный, возбужденный и настойчивый, он вошел в библиотеку, где я пытался работать. Я тоже приближался к завершению своего произведения, работа над современной версией «Красной комнаты» достигла заключительной стадии. Теперь я точно знал, чем должна закончиться эта история, оставалось лишь настучать пятьдесят решающих и не слишком счастливых для Арвида Фалька страниц. При хорошем темпе с этим можно было справиться за два дня. Но хорошего темпа не было. Стоило мне выглянуть в окно и увидеть серую, грязную и слякотную улицу, как желание работать пропадало. К чему усердно и прилежно трудиться в мрачном, злобном мире? Никто ничего от меня не ждал, никто не хватился бы меня, если бы я не встал однажды утром, никто не желал мне от всей души успеха и благополучия. Издателя Франсена интересовало только собственное благополучие. Вот уже несколько месяцев он выпрашивал у меня рукопись, то и дело поминая авансы, а теперь явно почуял неладное. Проект обошелся ему в пятнадцать тысяч крон.
Генри ворвался в библиотеку и спросил, не мешает ли он мне, что было совершенно излишне. Он всегда мешал.
— Хочу попросить тебя об одолжении, Класа, — начал он с притворной кротостью. — Ты, homme de lettres… Дело в программе. Я нашел дешевую типографию.
— Ну и что? — раздраженно спросил я.
— Театр «Сёдра»… — Генри смотрел на меня невинными голубыми глазами.
— Это я знаю!
— Мне нужен текст… что-нибудь красивое, лирическое.
— Красивое и лирическое — о чем?
— Конечно, обо мне и моей музыке, — обиженно отозвался Генри.
— И я, по-твоему, должен об этом написать? Я ничего не понимаю в музыке!
— Неважно. Важно чувство. Текст должен отразить музыку. Не надо распространяться о Генри Моргане, тональностях и прочем. Важно поймать дух.
— А ты уже готов?
— Практически готов, — ответил Генри. — Ну что, возьмешься?
— Конечно, возьмусь, — ответил я. — Но для этого мне надо прослушать вещь пару раз от начала до конца.
— Когда угодно, — великодушно произнес Генри и поклонился.
— Хоть сейчас? Мне все равно не работается.
Генри задумчиво потер опухшие руки — накануне мы были в клубе «Европа» и Генри все еще не отошел после двух раундов с Гринго, — и поиграл на воображаемой клавиатуре.
— Давай!
Едва мы вошли в комнату с роялем, чтобы устроить прослушивание «Европа. Фрагменты воспоминаний», как раздался дребезжащий сигнал телефона. Это была Черстин. Она сидела в курьерском автомобиле «Пикко» номер семнадцать на площади Кунгсхольмсторг. В трубке раздавались завывания и писк, а Черстин говорила взахлеб. Лео звонил ей несколько раз за последние сутки, говорил бессвязно, ни за что не хотел объяснить, где находится и чем занимается. Черстин так ничего и не выяснила: Лео каждый раз бросал трубку.
Черри, разумеется, обеспокоилась, и Генри стал ее утешать. Он знал, что с Лео такое бывает: что-то на него находит, но потом он успокаивается. Генри посоветовал Черстин в следующий раз попробовать отследить номер, с которого звонит Лео. Хватит сюсюканья.
— Наигрался наш Лео, — резюмировал Генри, закурив сигарету.
— Это, по-твоему, игра?
— Самая опасная из всех игр, — ответил Генри.
Прослушивание не состоялось. После разговора с Черстин Генри утратил вдохновение. Он сослался на боль в пальцах — играть такими руками невозможно. Мне оставалось лишь ждать следующего раза.
Но следующего раза не последовало. На следующее утро я отказался вставать с постели. Мне не хотелось завтракать, читать плохие новости в утренней газете и садиться за письменный стол, с которым у меня ассоциировались мысли о поражении. «Красная комната» все больше напоминала проигранное сражение, и конец Арвида Фалька лишь отражал мою собственную гибель. Я буксовал: в точности знал, что надо писать, но не мог — что-то внутри противилось, и я, разумеется, во всем винил погоду. Такой погодой можно было объяснить что угодно. Атмосферные явления касались всех, и всякому было ясно, что писатель чувствителен к низкому давлению и проклятому сирокко, который добрался до наших широт: это вполне естественно для тонкой натуры, которой больше по вкусу закашляться до смерти в «Лидо» или бежать от мира на вершину горы, увенчанной облаками, как Ганс Касторп, самый скучный литературный герой нашего времени.
Сон об избавительной смерти в «Лидо» развеялся с приходом Генри Моргана, который присел на краешек старой кровати Геринга и разбудил меня. Звонила Черстин. Она узнала, где находится Лео. Он позвонил ей среди ночи, она отложила трубку и отправилась к соседу, чтобы отследить номер. Оказалось, что звонят из летнего домика близ Вэрмдё.
— Не знаю я, где этот чертов дом, — сказал Генри. — Лёкнэс, вроде. Недалеко от военного полигона. Кажется, он там зависал с друзьями на Рождество?
— Полагаю, там.
— Надо поехать и проверить, сегодня вечером, идет? — предложил Генри.
— Разумеется.
— Черстин нас отвезет.
— Отлично. Лишь бы ссор не было, этого я не выдержу.
— Не будет, — заверил Генри. — Лео не тот тип.
День был похож на все остальные серые дни, и единственной хорошей новостью стало то, что комод в прихожей вдруг снова наполнился обеденными купонами. Я, разумеется, не стал спрашивать, откуда они взялись — подобные расспросы были под запретом, — но кое-что я подозревал. Я подозревал многое, но мы ходили на цыпочках вокруг опасных тем, как коты вокруг сливок, и старались не подавать виду, что чем-то обеспокоены.
Как бы то ни было, мы неплохо подкрепились в «Костас» на улице Санкт-Паулсгатан: греческий салат, «Совлаки», чудесная пряная говядина-гриль с луком и паприкой. Паван и Ларсон-Волчара снова появились, и вид у них был относительно свежий. Они довольно долго скрывались за плотно задвинутыми шторами в компании целой батареи бутылок, но этот период закончился: теперь наши друзья намеревались жить в трезвости и работать в «Пещере Грегера», в «Убежище», собирать пустые бутылки и встречать весну, как и полагается двум джентльменам. Оба спрашивали, что нового произошло за последнее время, и Генри в общих чертах рассказал им новости. Он держался молодцом и пообещал приятелям билеты в театр «Сёдра», когда представление будет готово. Парни заранее поблагодарили и в очередной — никто не помнил, в который, — раз пожелали нам удачи.
Черстин и вправду забрала нас, как только освободилась: она вела курьерский автомобиль номер семнадцать и была в сильном возбуждении. Черстин безжалостно терзала жвачку и бросала сквозь зубы короткие, свистящие реплики, как американский гангстер.
— Дорогу знаешь, Генри? — спросила она.
— Надеюсь, — ответил Генри и достал из внутреннего кармана тренча собственноручно нарисованную карту. — Вот так, примерно.
— Очень уж примерно, — отозвалась Черри.
— Ну ты и язва сегодня!
— Трудный был день, все наперекосяк.
— Но тебя ждет награда!
Черстин пробормотала что-то еле слышно и включила радио. Раздался голос одного из тех внушительных и скучных вэрмландцев, которые обычно ведут музыкальные и автопередачи: он предупреждал о гололедице и аквапланировании на большей части территории Швеции. Утром шел сильный дождь, а к вечеру дороги могло подморозить. Потом зазвучала песня с последней пластинки Элтона Джона: густая, тягучая, волшебная.
— Сделай погромче, — попросил Генри.
Черстин прибавила громкости, и весь салон наполнился солнечной мелодией, которой хватило почти на всю новую дорогу от Данвикстуль до Густавсберга. Почти все время мы ехали молча. Не знаю, чья вина или заслуга была в этом — Лео Моргана или Элтона Джона.
Под чутким руководством Генри Черри везла нас по скользким и узким дорогам к северу Вэрмдё, пока мы окончательно не заблудились. Карта Генри больше напоминала научное изображение пути дождевого червя на протяжении двадцати четырех часов в дождливую погоду и особо нам не помогала. Генри пришлось выйти из машины и спросить местных, как добраться до Лёкнэса и полигона.
Понемногу стемнело; мы наугад пробирались через районы частной застройки и поля, пока не выбрались на проселочную дорогу, которая вела на восток и казалась нам верной, ибо была совершенно пуста. В лесу все еще лежал снег, дорога обледенела, так что Черстин приходилось вести очень осторожно, вспоминая все, что ей было известно о вождении по бездорожью.
— Пат Мосс, — сказал Генри. — Все, что я могу сказать: Пат Мосс.
— Заткнись! — прошипела Черстин, выключив радио. Ей требовалось сосредоточиться.
Генри опустил боковое окно, но тут же стало невыносимо холодно: к вечеру и вправду подморозило. На дороге не было ни души.
— Ну и пустыня, — произнес я, дрожа от холода.
— Они, наверное, заняли какую-нибудь старую дачу, — предположил Генри.
— Кто — они? — спросил я.
— Не думаю, что мой брат сидит и надирается в одиночку, — произнес Генри не особо уверенным тоном. А может быть, он просто знал больше, чем мы.
— Мне показалось, что он был один, — сказала Черстин. — Хотя голос у него был сумасшедший, по правде говоря.
— Лео совсем тупеет от выпивки.
— А зачем он тогда пьет? Разве это весело — сидеть в лесу и пить?
— Черстин, милая, — начал Генри. — Ты чертовски классно водишь машину, но сейчас говоришь глупости.
— Чего? — сердито буркнула Черстин, резко затормозив на скользком повороте.
— Ничего, прости, — извинился Генри. — Но разве, по-твоему, Лео стремится к тому, чтобы ему было весело?!
— Ну, понятно… — Черстин смутилась. — Просто хочется понять, что вы за чудаки такие.
— Не путай меня с ними, — попросил я. — Братья Морган знамениты, а знаменитые братья всегда немного чокнутые.
— That's life, — сказал Генри.
Вскоре шутки утихли: проехав пять километров по скользкой проселочной дороге, мы оказались у маленького летнего домика, расположенного в приятном отдалении от прочих, на небольшом возвышении — рядом с заливом, который, очевидно, и назывался Лёкнэсвикен.
— Паркуй здесь! — Генри указал на ворота.
Черстин припарковала машину, выключила фары, поставила автомобиль на ручной тормоз, после чего мы шагнули в темноту.
— Кажется, мертво, — сказал я.
— Мне показалось, в окне что-то блеснуло, — отозвался Генри.
— Ты уверен, что это тот самый дом?
— Как я могу быть уверен? Я полагаюсь на интуицию, раньше она меня не подводила.
— Милое местечко, — прошептала Черстин, словно мы занимались чем-то запрещенным.
Избушка стояла на холме с видом на залив, еще не освободившийся ото льда. На другом берегу возвышался еще один холм: вместе они напоминали великолепные ворота, ведущие в залив. Наверное, летом здесь был рай: колышущийся тростник, кувшинки и солнце с утра до вечера.
Генри шел на пару шагов впереди нас, сдержанно-возбужденный: вероятно, он не до конца понимал, что делает. Но отступать было некуда, оставалось лишь идти до конца и смотреть, что там в избе.
Скользя, мы подобрались к двери: кто-то не так давно расчищал снег у входа, так что совсем заброшенным это место не выглядело. Генри подошел к двери и постучал. Из окна, обращенного к заливу, струился слабый свет, не похожий на электрический, неровный и дрожащий.
В доме было совсем тихо, и Генри снова постучал. Затаив дыхание, мы прождали две, три минуты, но слышали только шелест холодного ветра в вершинах сосен. Генри взялся за ручку двери и открыл ее.
— Привет! — крикнул он.
— Зайдем, посмотрим, — подтолкнул я его.
Генри вошел первым, в нос тут же ударила вонь: затхлый запах пота, керосина, объедков и испражнений. Пройдя через ледяную комнату, продуваемую сквозняками, мы нашли пропавшего Лео. Он спал в кровати под тремя толстыми одеялами, а пол вокруг него был заставлен пустыми бутылками из-под виски одного и того же сорта — «Джонни Уокер» с изображением франта в красном пальто, пенсне, цилиндре и с тростью. Рядом с кроватью стоял ящик с непочатыми бутылками. Похоже, в этом домишке спиртного выпили на десять тысяч крон.
— Я выйду, — прошептала Черстин мне на ухо; в глазах у нее стояли слезы — от сострадания или от невыносимой аммиачной вони, я не знаю.
Генри подошел к кровати и стал трясти Лео: на смену страху явилась скаутская удаль. Здесь надо было навести порядок, а в таких случаях нельзя опускать руки и раскисать при виде легкого морального распада, который, в общем-то, может постичь кого угодно. Генри тряс голову Лео, повторял его имя, но не получал ответа. Зато в соседней кровати что-то зашевелилось. Генри едва не вскрикнул от ужаса, когда из-под кучи одеял показалась голова.
Это была невероятно исхудавшая девушка лет двадцати с небольшим, которая, очевидно, так усердно травила себя, что вполне могла сойти за пенсионерку.
— Черт… — простонала девчонка, лениво протирая глаза. — А вы что здесь делаете? — спросила она, словно зная, кто мы такие.
Вскоре оказалось, что она и в самом деле знает, кто мы.
— Я то же самое хотел спросить, — раздраженно отозвался Генри. — Кто ты такая?
— … к черту, — произнесла девчонка.
Генри приподнял худое тельце над кроватью, но тут же чуть не уронил от изумления.
— Ты тоже видишь? — обратился он ко мне.
— Мир тесен, — ответил я.
— Этот мир — точно!
— Оставьте меня… оставьте меня в покое, черти… — стонала девчонка, совсем как тем вечером, когда мы нашли ее изуродованное тело у своей двери и выкупали в теплой ванне, чтобы затем всю ночь просидеть у ее постели.
— Оставьте… — продолжал черный ангел глухим, хриплым, усталым голосом.
— Да, да, — сказал Генри. — Я брат Лео, и мы хотим забрать его в город.
Худышка сидела на краю кровати, терла глаза и, казалось, не очень понимала, что происходит. Она сидела и закатывала глаза, раскачиваясь из стороны в сторону, словно у нее кружилась голова.
— … к черту, — повторила она. — Не сейчас!
— Как это — не сейчас? — спросил Генри. — Вы же до смерти упьетесь!
Девушка со стоном рухнула на пол. Я поднял ее и попытался расчистить пол у кровати от пустой тары и консервных банок с фасолью и равиолями, которые воняли блевотиной.
Генри все пытался растормошить Лео, поднимал ему веки и хлестал по щекам, но тот не реагировал.
— Вы же только пили, правда? — спросил Генри у девчонки. — Вы же, черт вас побери, больше ничего не принимали?
Та по-прежнему сидела на полу, закатив глаза и ничего не соображая.
— У вас есть тут шприцы? — крикнул Генри прямо ей в ухо.
— У меня, — ответила девчонка заплетающимся языком, — у меня свой! — И прозвучало это почти гордо.
— А Лео? Он ширялся?
— Он, — бормотала девчонка. — Он только бухает…
Генри вышел за снегом и вернулся вместе с Черстин, у которой лицо было в полоску: она ревела на улице.
Мы натерли Лео снегом, и только после этого он стал проявлять признаки жизни: корчиться, плеваться и вырываться из моих рук. Наконец, меж век показалась тоненькая щелка, Лео пробормотал что-то неразборчивое, застонал и попытался отвернуться к стене, но не смог.
Внезапно девчонка подскочила на ноги и принялась болтать с той же скоростью, что и в тот раз, когда очнулась у нас дома, — как ведущий аукциона, громко, визгливо и с нажимом. Она вовсе не казалась подавленной, скорее, наоборот.
— Вы бы видели! Вы бы видели, что мы делали! — кричала она. — Пойдемте, я покажу, покажу, что мы отказали!
Мы с Генри и Черстин сперва переглянулись, а потом посмотрели на девчонку, которая дергалась и рвалась куда-то, чтобы показать, что они там отказали.
— Успокойся, мы тебя не тронем, — сказал я. — Мы вас трогать не будем. Скоро поедем в город…
— Вы должны… все фигня, фигня… — продолжала девчонка, выскочив в открытую дверь.
— Класа, — обратился ко мне Генри, — иди за ней и посмотри, что там такое, а мы пока дотащим Лео до машины.
— Ладно, — согласился я и отправился во тьму за девчонкой.
Я слышал ее трескучую болтовню, когда она спускалась по склону на лед залива, и видел заснеженные перила, которые, наверное, годились летом, но теперь из-за снежных завалов доставали нам только до щиколоток. Тропинка, которая вела к воде, была заледеневшей и скользкой, и мне приходилось сильно напрягаться, чтобы не упасть и не разбиться, а юная наркоманка неслась со всех ног с той нечеловеческой силой, которая порой на короткое время просыпается в угнетенных.
На льду я ее догнал и схватил за тощую руку, но она тут же вырвалась и побежала дальше, к самой середине залива. Я всегда уважительно относился ко льду, не умея толком понять, насколько он крепок, но сейчас было не время для диалогов со страхом. Оставалось только броситься вслед за девчонкой, которая вдруг остановилась, ничуть не запыхавшись.
— Что ты, черт возьми, затеяла? — спросил я.
— Погляди… погляди… — тыкала она пальцем, и я заметил прорубь, которую кто-то сделал посреди залива. В ней вполне можно было искупаться, особенно этой худышке, и я старался быть начеку — на случай, если она задумала продемонстрировать свои способности.
Но девчонка оказалась еще более безумной. Безо всякого предупреждения она начала прыгать по льду возле проруби. Она прыгала и топала ногами, изо всех сил, вверх-вниз, с какой-то дьявольской энергией.
— Прыгай… прыгай… — говорила она мне.
Я дрожал от холода, ноги промокли, и мне вовсе не хотелось идиотски прыгать на льду, который мог вот-вот треснуть. Увидев, что я не слушаюсь, она рассвирепела и наотмашь хлестнула меня по лицу.
— Олрайт, — сказал я и тоже стал прыгать. Лучше делать, как она говорит, и не сопротивляться.
Мы прыгали и топали изо всех сил, и лицо девчонки стало постепенно приобретать восторженное выражение: ледяной ветер завыл в трещинах льда, лед свистел и гудел, трещал и хлопал, как рвущиеся струны, а где-то вдали, за горами и заливами, отзывалось эхо. Луна освещала голубым сиянием жалобно воющий лед, и, отзываясь в бесконечной густой синеве неба, стальная боль кристаллов обрастала плотью и кровью, мехом и нервным воем животных глоток: лисы отвечали льду! Стоило льду вскричать от мучений, бросив протяжное эхо над окрестностями залива, как ему воем отвечала лиса, а безумная девчонка с новыми силами прыгала по льду, лед отзывался новым воплем, который подхватывали лисы, и этот разговор луны, измученного льда, безумной девчонки и перепуганных лис мог продолжаться до бесконечности.
Я слушал, и мне казалось, что я нахожусь на грани возможного.
Как и трагическая опера, любое повествование достойного уровня должно иметь clou, то есть кульминацию, поворотный пункт. Не хвастаясь, равно как и не прилагая особых усилий для того, чтобы сортировать и классифицировать те факты, с которыми мы столкнулись в нашей квартире на Хурнсгатан, могу сказать, что clou нашей саги пришлось на суматошный, лихорадочный день в конце апреля семьдесят девятого года — Всемирного года ребенка, года парламентских выборов.
— Что за время? — Так звучала первая реплика Лео Моргана, вернувшегося из долины смерти, где он провел последний месяц. Генри увидел в этом признак выздоровления и решительно заявил об этом.
Мы дружно наблюдали, как Лео, измученный, начисто лишенный жизненных сил, с опустошенным сознанием, недоступный, лежа в кровати, выходит из комы — шаг за шагом, моргая от назойливого, но очень кратковременного солнечного света, — чтобы снова впасть в транс.
— Что за время? — спросил он нас, стоящих у его постели, и, оставив без внимания метафизику — вдруг парень допился до полного выпадения из времени и пространства, — Генри кратко ответил:
— Половина первого пополудни, двадцатое апреля семьдесят девятого года.
Должно быть, Лео понял ответ: он застонал и заворочался в постели; наконец, улегшись на бок в расслабленной позе, он открыл глаза, чтобы оглядеться.
— Ты дома, Лео, — громко и четко произнес Генри. — Мы привезли тебя домой.
— М-м, — промычал Лео, не найдя слов для ответа.
— Тебе было нехорошо, — пояснил Генри. — Но все прошло. Мы с Класа поставим тебя на ноги. Правда, Класа?
— Конечно, — согласился я, хотя тон Генри мне не нравился — он говорил, словно с умирающим в больнице.
Пациент тут же заснул снова, а мы с Генри в полном молчании вернулись к своим занятиям, чтобы не тревожить целительный сон нашего подопечного. Он явно шел на поправку: самая тяжелая абстиненция прошла на удивление спокойно: я ждал белой горячки, ползания по стенам, диких криков по ночам и прочего, но ничего подобного не последовало.
Мы приехали в Стокгольм с двумя потерпевшими кораблекрушение на даче в Лёкнэсе. Девчонку с трудом удалось усадить в машину, а Лео безвольно дремал на заднем сиденье. Мы отвезли черного ангела в наркологическую клинику и, не получая о ней никаких известий, сделали вывод, что о ней хорошо позаботились.
Генри немедленно связался с домашним доктором Гельмерсом, который явился с целым набором ампул, витамином В и прочими специальными препаратами против абстиненции, которые могли облегчить жизнь и нам, и нашему пациенту. Пыхтящий и фыркающий Гельмерс был единственным известным мне домашним доктором, который выглядел именно так, как положено таковому. Полукруглые очки, седые волосы, идеальные зубы, внушительный разворот плеч и очень упругая для такого возраста походка. Он, разумеется, знал все, что только можно было знать о семействе Моргоншерна, о детских болезнях мальчиков, о том, как в отдельной спальне, вскоре превратившейся в бильярдную общества «ООО», угасала бабушка. Доктор Гельмерс утверждал, что она, подобно самому Гёте, бредила и говорила о свете. Словом, это был образованный, опытный, объездивший полмира господин, некогда, разумеется, член общества «ООО».
Доктор Гельмерс хорошо понимал, что лечение Лео должно проходить дома так долго, насколько это возможно. Он не слишком высоко ценил новые методы терапии и эксперименты с глубинами человеческой души. Никакое лечение не могло быть для Лео полезнее, чем постоянная забота родных. Конечно, дом Генри Моргана был не лучшим местом для мутиста или кататоника, так что пара курсов в Лонгбру все-таки потребовалась. Но на этот раз речь шла «всего лишь» об алкоголе, и дело было ясное. Лео, конечно же, скоро встанет на ноги, а если придется туго, надо лишь вызвать доктора Гельмерса, в любое время суток.
Осложнений не последовало. Лео лежал в коме, сильно потел, немного бредил и чуть-чуть страдал судорогами — что-то вроде стенокардии, наверное, — но такие приступы всегда проходили и сменялись глубоким, спокойным, сказочно-летаргическим сном. Спустя несколько суток Лео задал вопрос о времени, и Генри увидел в этом знак того, что буря миновала, а прилежные сиделки могут пожать друг другу руки, довольные проделанной работой.
— Неплохо для непрофессионалов, — заметил Генри.
— Не говори «гоп»… — ответил я, закоренелый скептик.
— Не надо опять спускать меня с небес на землю, — пробормотал Генри. — Не надо лишать меня надежды, как только я увидел просвет.
— Ладно, я зануда, — согласился я. — Мы проделали хорошую работу и можем быть довольны.
Несколько дней мы старательно выхаживали Лео, прилежно работали и страстно ждали весны, которая все не наступала. «Доктор Генри и компания» носились по длинным, мрачным сервировочным из кухни в комнаты Лео и обратно, принося травяные чаи для Лео, специально сваренную для Лео кашу, укрепляющий и оздоровительный напиток для Лео и прочие волшебные зелья и препараты, которые могли наладить работу его организма. Мы делали успехи, записывая все — от аппетита до формы и запаха испражнений, — на графике температуры, вывешенном на кухне.
Произошедшее не причинило большого ущерба и Великому Искусству. Я писал примерно по пять страниц в день, довольно точно, как мне казалось, отображая медленную гибель Арвида Фалька. Я уже мог разглядеть маячащий среди стопок блокнотов, разрозненных листков с заметками, фразами и репликами, среди мрачных зарисовок тоскливой зимы конец: массивную коду, потрясающий воображение заключительный аккорд, который смягчит сатиру и позволит перейти от патетики к глубокому, искреннему трагизму.
Если верить Генри, у него дела обстояли так же. «Европа. Фрагменты воспоминаний» о пятнадцатилетней игре на пианино в джазовых клубах Стокгольма; о свистящем школьном органе датских квакеров; об игре на фортепиано в лондонском пабе и мюнхенском баре, на рояле в альпийском поместье Моссберг и в парижском «Боп Сек» — все это было похоже на историю страданий Европы, воплощенных в потрясающем опыте одного человека. По крайней мере, так отзывался о произведении сам автор. Мне же пока не довелось его услышать.
Начался чемпионат мира по хоккею, и мы решили вновь сбавить рабочий темп во имя сохранения духовного здоровья и проследить за игрой команды «Тре крунур». Ходили недобрые слухи о том, что команда слаба и состоит из молодежи, недостаточно подготовленной к турниру, зато мы подготовились как следует: арахис, чипсы, попкорн и минералка «Рамлёса», из солидарности, — и, нервничая, уселись перед огромным телеящиком. Кресла были выставлены удобно, как в партере, и Генри уговорил Лео выбраться из постели, чтобы посмотреть хоккей. Лео поддался на уговоры и теперь сидел в кресле, закутавшись в одеяло, положив ноги на пуф и обратив тяжелый, усталый взгляд на советскую тестовую таблицу.
«Тре крунур» оказались вовсе не так слабы, как утверждали злые языки. Любой маленький успех, как обычно, становился поводом для коронации новых героев, и молодого вратаря прославляла вся нация. Генри кричал до посинения, когда русский медведь все же разгромил наших героев, превратив их в каких-то неловких подростков.
Интерес к чемпионату, как обычно, был неподдельно живым во время первых матчей, но к середине чемпионата арахис, чипсы и попкорн поедались скорее из чувства долга, чем ради сомнительного удовольствия увидеть усталые, покалеченные, изможденные национальные сборные, мечтающие поскорее вернуться домой к женам и невестам. Но Генри ни за что не хотел признавать, что любой хоккейным матч рано или поздно становится скучноват и затянут, даже если к финалу просыпается новый интерес, ибо каждый раз звуки «Ты древний, Ты свободный» и вид наших усталых рыцарей вызывали у него неизбывный восторг. Порой он едва не плакал от переполнявшей его радости.
Лео зрелище наскучило уже после третьего матча: он не смог выбраться из постели, оставшись в своих комнатах вдыхать аромат благовоний. Для него все это было бессмысленной игрой, и он был прав, пусть подобное утверждение и звучало скучновато. Игра понарошку, но многое в этом мире требует притворства.
В ходе одного из самых бесцветных и бесхребетных матчей в середине турнира Генри коснулся головокружительно глубокой темы, напустившись на «хоккейный нигилизм» Лео. По словам Генри, Лео всегда видел в жизни только игру. Игра была увлекательной и захватывающей, но стоила свеч лишь до тех пор, пока соблюдались правила, с которыми каждый игрок соглашался в самом начале игры. Придерживаясь правил, можно учредить собственное первенство, расширяя границы дозволенного, овладевая возможным и максимально приближая невозможное к возможному. Но как только мальчишка выскакивает на хоккейную площадку в бурках, он разрушает магию договора, зрелище оказывается испорчено, игра представляется нелепой, ребяческой, бессмысленной. Лео всегда выбегал на лед в бурках, ибо так и не научился кататься на коньках. Так было и с шахматами: единственными отношениями, которые Лео пронес сквозь годы, была дружба с бухгалтером Леннартом Хагбергом из Бороса; зиждилась она на загадочных коротких зашифрованных сообщениях, не понятных почти никому, кроме этих двоих. Их лояльность была совершенно абстрактна, и, следуя правилам игры, они могли продолжать до тех самых пор, пока смерть не разлучит их, а может быть, даже дольше. Лео был «хоккейным нигилистом» и «шахматным фашистом».
Вечно с Генри было так: он сидел, внешне совершенно поглощенный бесцветным матчем, в четверть уха слушая наши с Лео язвительные комментарии по поводу бессмысленности происходящего и делая вид, что не слышит ни слова из наших речей, чтобы не огорчаться понапрасну. Но потом ходил, пережевывая и перемалывая услышанное, пока ему не удавалось выстроить безупречную, с его точки зрения, аргументацию в защиту хоккея или чего бы то ни было, пусть даже плохого хоккея. Затем, в порыве вдохновения, Генри изливал накопившееся перед нами, чтобы вскоре напрочь забыть о сказанном.
Весна жила в нас мечтой, эфемерным представлением о желанном. Каждое утро мы неизменно констатировали очередной конфликт между метафизикой мечты и метеорологией реальности, что столь же неизменно становилось причиной фрустрации и напряжения, которое не находило естественного выхода. Удручающие погодные условия, именуемые низким давлением, в сочетании с неожиданными происшествиями в мировой политике и экологии, именуемыми катастрофами, делали эту весну сезоном самоубийств, подобно Правде требовавшим жертв, гекатомб.
Внезапно подувший легкий бриз превратился в попутный ветер, при котором я добрался до самой последней главы «Красной комнаты», после чего вновь наступил штиль. Такова участь прозаика — после взрыва творческой эйфории впадать в ступор сомнений. Я был совсем молод и пока не владел искусством управлять парусами. Я мог лишь с тяжкими вздохами наблюдать, как меня относит назад, в глухоту зимней депрессии.
Либидо не находило себе места, говоря медицинским языком. Я посвящал все больше времени «Пещере Грегера», «Убежищу», и монументальному похмелью Лео. Паван и Ларсон-Волчара вновь вернулись к раскопкам, и теперь, в апреле, мы снова превратились в крепкую команду из шестерых, работающую в три смены. Мы продвигались в западном направлении со скоростью около трех метров в сутки, едва ли не каждый день ставя новый рекорд. Земля была рассыпчатой, сухой, копать было легко, и мы полностью уверовали в то, что напали на след Сокровища.
Для того чтобы поставить Лео на ноги, потребовалось немало времени. Из больницы звонили, чтобы узнать, как идут дела, и Генри бойко врал, сообщая, что Лео осталось только найти работу, а в остальном дела идут отлично.
Но вскоре выяснилось, что Лео Морганом, поэтом Лео Морганом, интересуется не только больница. В одном литературном журнале, который я выписывал, некий молодой литературовед сделал резкий выпад против всей современной литературы, в особенности против поэзии. Автор эссе, решивший подвести итог литературного процесса семидесятых, сравнивал себя с дворником, который среди пустых пивных бутылок и использованных презервативов время от времени натыкается на собачье дерьмо: одно пусто, другое уже бесполезно, а третье просто мерзко. Эссеист одинаково резко отзывался и об «ангажированной» литературе, и о едва продравшем глаза «сюрреализме», что бы он ни имел в виду. Повсюду преобладал метод безыскусной, расслабленной, безболезненной механики, которая сковывала блестящие юные таланты, не смеющие расправить крылья — не из страха высоты, а из боязни не получить разрешения на посадку.
Молодой гневный литературовед из Упсалы не видел впереди ни малейшего просвета — и слава богу, думал я, — но зато пощадил нескольких авторов, лишенных милости публики. Среди перечисленных имен значились, как можно было ожидать, Поль Андерсон — и Лео Морган, «который на десять лет опередил свою эпоху, совершая ботанические вылазки по заболоченному послевоенному ландшафту с бомбой, Арто, Жене и вечным Элиотом в рюкзаке».
Я, разумеется, бросился в благоухающие курениями комнаты Лео, радостно размахивая журналом, чтобы взбодрить поэта. Его ценят и помнят, он востребован, и если он разберет свои наброски к «Аутопсии», сделанные в черной рабочей тетради, то я займусь практической стороной процесса. Любое издательство с радостью опубликует его стихи.
— Есть сигарета? — лениво спросил Лео.
— Не стоит курить в постели, — заботливо отозвался я.
Лео больше не интересовали литературные дебаты. Пробежав глазами хвалебные строки, он зевнул и бросил журнал на пол, затем встал и натянул халат. Мы выбрались в гостиную, чтобы выкурить по сигарете и посмотреть на всеобъемлющую серость за окном. Мы закурили. Лео дрожал от холода. Я был совсем сбит с толку.
— Какого черта ты живешь в этом дурдоме? — спросил он.
— Я, наверное, сам дурак.
— Слушай… — сказал Лео. — Ты станешь дураком, если не будешь осторожен.
Он вперил меня свой темный, долгий, тягучий взгляд, который любого мог лишить уверенности.
— Берегись, парень, — повторил он, хлопая меня по плечу. — У тебя большое будущее, надо быть осторожнее. Ты столько всего не знаешь…
— Я столько всего не хочу знать.
— Но этого не избежать.
— Как это? Чего мне не избежать?
Лео затянулся и выпустил дым через ноздри.
— Не знаю, — туманно ответил он. — Может быть, безумия. Оно захватывает все вокруг.
— Буду стараться защититься.
— Не получится, оно проникает даже сквозь бетон.
— У меня остались мечты, — сказал я. — Я вижу просветы, а скоро наступит весна и принесет с собой много всякого добра.
Лео фыркнул, но не совсем снисходительно.
— Что за просветы?
— Сопротивление, — ответил я. — Несогласные граждане, которые отказываются принимать зло, панки, которые защищают курдов, ребята, которые гоняют наци в буржуйских школах на Эстермальме, группы активистов… Это уже что-то!
Лео долго смотрел на персидский ковер с вытертой дорожкой между столов и кресел до самого шахматного столика.
— М-м, — Лео кивнул. — Это уже что-то. Но ты столько всего не видишь. Ты видишь только то, что хочешь видеть.
— А что ты хочешь видеть?
— Всегда легче давать отрицательные определения. Мне не нужны утопии, чтобы выжить. Я могу позволить себе пессимизм.
— Не верю. Я считаю, что утопии неискоренимы.
— Ты наслушался Генри. Он сам одна сплошная наивная утопия.
— Он беззлобный…
— Зря ты так думаешь. Ты даже не представляешь, какой ложью, какими мифами он себя окружает.
— Я и знать не хочу. Мне всегда нравились мифоманы.
— Однажды узнаешь, — сказал Лео. — Лучше быть наготове.
Вскоре нашу большую сумрачную квартиру наполнили пасхальные запахи: срезанных веток, нарциссов, жаркого из барашка с чесноком и тимьяном. Страдая от холода даже в кофтах «Хиггинс», мы пережили Страстную пятницу. Мы страдали вместе с Христом, страдали с Лео. Мы посмотрели все фильмы о распятии, которые шли по телевизору, а самым мрачным из пасхальных вечеров — передачу о коллеге Генри Аллане Петтерсоне.
— Черт, несладко пришлось Аллану, — сказал Генри.
— Ты с ним знаком? — спросил я.
— Ну, знаком — не знаком… Никто не знаком с Алланом. Но я бывал у него пару раз. Показывал ему пару своих вещиц. Задолго до того, как он стал популярным…
— И что он говорил?
— Ну, Аллан — непростой человек. Он не мог сказать ничего особенного.
После программы Генри погрузился в глубокую задумчивость и никак не мог перестать насвистывать визгливую партию смычковых из Седьмой симфонии. Он сказал, что хочет написать письмо Аллану и сказать, что программа вышла отличная. Но вскоре Генри пожаловался, что слова звучат неискренне. Сложно написать хороший отзыв, который не отдавал бы лестью.
Жизнь не баловала нас добрыми знаками, и мы бродили по квартире, будто соревнуясь, чьи вздохи звучат глубже и безнадежнее. Атмосфера вечера была недостаточно игрива, чтобы выманить нас на улицу, а работа недостаточно интересна, чтобы укрыть нас от мира.
Генри предложил тайком выпить — чтобы не дразнить Лео, — и достал из гардероба полбутылки виски. Запершись в бильярдной, мы сыграли вялую партию, почти не нарушая молчания. Генри лишь хмыкал время от времени, отмечая лучшие из моих ударов. У меня все равно не было шансов, и я во всем винил мел. Несмотря на депрессию, Генри не утратил собранности, и кто угодно подтвердил бы, что это мужчина в самом расцвете сил: галстук на месте, безукоризненно выбритое лицо, идеальный пробор и классический, в меру помятый пиджак.
Опустившись на стул после поражения, я смотрел в окно и посасывал сигарету. Прокашлявшись, я спросил Генри, сколько он еще планирует выдержать.
— Что? — немедленно отреагировал он. — Что — выдержать?
— Не валяй дурака, — сказал я и прислонил кий к стене.
Генри понял, что я не шучу, и, облокотившись на подоконник, обвел взглядом крыши домов. Может быть, он хотел увидеть звездочку, луч света, что-нибудь, о чем можно было бы помечтать.
— У каждого свой предел, — сказал он. — Я могу расширять свои пределы. Может быть, даже слишком сильно. Иногда мне так кажется.
— Ты говорил с Лео? По-настоящему говорил?
— О чем? Конечно! Я каждый день говорю с Лео!
— Столько всего… не высказано. Откуда у него в той избе взялось виски? Что у него за друзья, которые хотят, чтобы он упился до смерти?
— Друзья… — Генри развел руками и пожал плечами, изображая полное неведение.
— Нельзя же до бесконечности делать вид, что нам нет дела до всего этого! Я пытался с ним говорить, не проявляя особого любопытства. Но не вышло. Он закрылся, как устрица, и все, что он него исходит, возвращается к нему, как бумеранг.
— Он всегда был таким. Лео умеет доказывать всякие бредовые вещи. Он же, черт возьми, чуть диссертацию по философии не защитил!
— Ты тоже порой несешь бред, Генри.
— Да, да, да. Это я слышал столько раз, что меня тошнит. Не надо повторять за Лео, как попугай.
— Это вы говорите одно и то же. Только и делаете, что отнекиваетесь.
Генри стоял у окна спиной ко мне, то и дело пожимая плечами, как упрямый ребенок, который не в силах ответить за свои поступки.
— Я просто хочу понять, как ты мыслишь, как ты выживаешь в этой каше, — сказал я. — Я и сам не могу понять, как я выживаю.
— Переезжай! — набычился Генри.
— Я не хочу убегать, — ответил я. — Пойми, я просто все принимаю всерьез.
— Ты думаешь, я не принимаю?
— Иногда я в этом не уверен.
— Вот что я тебе скажу, — Генри вдруг разозлился. — Я скажу тебе, что если бы я не принимал все всерьез, то Лео давно сидел бы на инвалидности и был бы несчастным одиноким психом. Никто не смеет обвинять меня в легкомыслии! И вот что я еще тебе скажу, — продолжал он, тыча в меня негнущимся пальцем, — если бы я и вправду поддавался депрессии, то этой зимой нам пришлось бы умреть с голоду!
Я, пожалуй, был готов сообщить Генри, что вместо «умреть» следует говорить «умереть», но он вдруг выбежал из бильярдной и отправился в кухню, чтобы тут же вернуться с вовсю мурлыкающим Спинксом на руках.
— Так и знай, Класа, — сказал он. — Я не какой-нибудь там чертов интеллектуал и не умею бросаться разными красивыми словами, как вы. Мне нравятся вот такие вещи, — он отпустил Спинкса, который шлепнулся посреди бильярдного стола.
Тот сразу же перестал мяукать и сжался любопытным комком, размахивая толстым хвостом над зеленым войлоком.
Генри-укротитель указал Спинксу один из углов бильярдного стола и взял пару шаров. Он стал толкать их по направлению к Спинксу, который останавливал каждый лапой и направлял в лузу, чтобы затем принять следующий. Трюк повторялся раз за разом, и поначалу я не мог понять, в чем соль. Только теперь, спустя много времени, я осознал величие сцены: загнанный, вечно куда-то спешащий Генри Морган в роли дрессировщика и вечно преданный друг Спинкс, который делает то, что его научили делать, потому что знает, что его ждет награда. Сколько часов понадобилось для того, чтобы отработать этот трюк! Абсолютно бессмысленный, бесконечно восхищавший Генри и вызывавший у него восторг, почти эйфорическую радость.
Я хочу запомнить его таким: человеком с неисчерпаемыми ресурсами, силами, которые он расходовал на абсолютную чепуху, чисто символические достижения ради достижений.
— Вздохнем перед смертью, Класа, — предложил Генри. — Сделаем передышку, рванем в город, может быть, сегодня появится солнце.
Уже несколько дней было холодно, но бесснежно: снег на крышах стаял, сосульки исчезли, улицы подсохли и пылили. Сквозь облачную пелену время от времени можно было разглядеть, что солнце и вправду существует, что оно может выглянуть в любую минуту.
— Давай двинем в город, посмотрим, что и как, — предложил Генри. — Весна на подходе.
Мы спустились к Слюссен, прогулялись по Шепсбрун, продуваемому ветром, и ненадолго остановились на мосту Стрёмбрун, чтобы понаблюдать за бурным потоком Стрёммен.
Дело было ближе к вечеру в конце апреля, на улицы вышло довольно много народу, который, вероятно, также гулял в поисках весны и, если не считать пары крокусов, приходилось довольствоваться тем, что дамы скинули шубы. Это уже можно было считать признаком перемен. Каток в Королевском саду был заброшен, он отслужил сезон и был покинут за ненадобностью.
— Я в этом году ни разу не покатался, — сказал Генри.
— Я тоже, — отозвался я. — Чем мы вообще занимались всю зиму?
— Хороший вопрос, — сказал Генри. — Черт побери! Ветер нам в паруса, парень! Скоро начнется самое интересное.
— Для тебя, может быть. Но не для меня.
— Чепуха на постном масле. Пойдем в «Вимпис».
— «Вимпис»? — повторил я. — Какого черта там делать?
— Выпьем по эспрессо и почувствуем себя как дома, в Лондоне, — ответил Генри.
Я сдался, мы перешли улицу Кунгстрэдгордсгатан и вошли в бар под звуки той песни Элтона Джона, которую слушали по дороге в Вэрмдё. Мы забрались на стулья у барной стойки, расстегнули пальто, запихнули кепки в карманы и огляделись по сторонам.
— Здесь я всегда как дома, — сказал Генри. — Даже не представляешь, сколько часов я просидел в «Вимпис» в Лондоне. А «Вимпис» везде одинаковы…
Генри аккуратно развернул носовой платок, очень громко высморкался, затем так же аккуратно сложил платок и спрятал в карман. Я не особо размышлял над этим, но мне много лет не доводилось видеть, чтобы кто-то пользовался батистовыми носовыми платками.
Мы заказали по двойному эспрессо, и Генри, насвистывая под тягучую мелодию Элтона Джона, достал из бордового кожаного футляра маленький перочинный нож. Он принялся подрезать и чистить ногти, прерывая маникюр лишь для того, чтобы время от времени взглядывать на новых посетителей. Мне это казалось хамством.
Когда нам подали эспрессо, Генри достал серебряный портсигар с инициалами «В. С.» на крышке, угостил меня «Пэлл Мэлл» и щелкнул старой зажигалкой «Ронсон», продолжая насвистывать под Элтона Джона.
Кофе приятно согревало изнутри. Чудесное сочетание кофеина и никотина — это вкус большого города, времени, убитого в кафе, ленивого перелистывания иностранной газеты и пустых диалогов в ожидании того, что никогда не произойдет: кровь играет от самого предвкушения.
В баре возник прыщавый подросток на роликах. Он подъехал к стойке, чтобы заказать гамбургер. Генри пришел в восторг от роликов и стал расспрашивать парня обо всем, что касалось их: фирма, цена, техника, погода, дороги. Подросток вежливо ответил на все вопросы, проглотил гамбургер и исчез. Таким образом Генри добывал информацию: если бы он захотел, то стал бы первоклассным детективом.
На смену шатающемуся прыщавому подростку явилась утонченная дама — ровесница Генри. Она элегантно взобралась на соседний стул у стойки и расстегнула тренч, уронив на пол шелковый шарф.
— Я подниму! — услужливо подскочил Генри и нырнул за шарфом.
— Thank you very much, — ответила дама на чистейшем американском.
Генри немедленно наморщил лоб и нелепо прищурил глаза, стараясь выглядеть неотразимо обаятельным. Я и раньше видел эту мину, его репертуар я знал от и до.
Монотонно подпевая Элтону Джону, Генри закурил новую сигарету, достав ее из своего шикарного портсигара, и искоса взглянул на американку. Та заказала гамбургер и «Кока-колу», достала из сумки карту Стокгольма и развернула ее, заслонив чашку Генри. Тот не имел ничего против вторжения и принялся следить, как американский палец прогуливается от Ратуши к площади Густаф-Адольфа, через Королевский сад до пересечения Хамнгатан и Кунгстрэдгордсгатан, где и располагалось заведение «Вимпис».
— Nice promenade! — осмелился Генри.
— Certainly, — улыбнулась американка.
— Are you searching for something especially?
— Aren’t we all searching for something especially?
— Very wise, — отозвался Генри-чаровник. — Very wise indeed. I am a very simple kind of fellow and I meant a house, an address…
— Well, where do you live? — спросила американка с набитым ртом, не утратив при этом ни капли утонченности. Вероятно, этот трюк был хорошо отработан.
— I live here, — сказал Генри. — Неге on Söder. — Грубый палец ткнул в середину Хурнсгатан. — Where do you live?
— In New York.
— Nice, nice.
— It’s not nice in New York. It’s a lot, but sure it isn’t nice.
— Oh, I see, — отозвался Генри с безгранично заинтересованным видом.
— Do you want to show the Old Town to me? I haven’t been there yet.
— Of course, you must see the Old Town. With pleasure, — сказал Генри. — Слушай, — обратился он ко мне, — я на экскурсию. Увидимся вечером. А может, завтра утром.
Я не только не возражал, но и от всего сердца желал ему удачи. Мы пожали друг другу руки и подмигнули. Как английские асы перед рейдом к немецкому фронту.
— Cherryo, old chap!
На улице снова моросило, и Генри — пианист, боксер и дамский угодник — поднял воротник пальто, нахлобучил кепи и, без умолку болтая, помог американке перешагнуть через лужу на тротуаре. Именно так все и должно было быть. Я посидел еще немного в «Вимпис», слушая вечную песню Элтона Джона и провожая взглядом Генри, пока тот не скрылся в Королевском саду, все оживленнее жестикулируя. Я мог лишь от всего сердца пожелать удачи этому неисправимому джентльмену. Больше мне не суждено было его увидеть.
Далее все происходило быстро. После долгой прогулки по дождливому и пустынному городу я отправился домой к ужину, пребывая в отнюдь не дурном расположении духа. Я купил кое-какой еды, а после ужина собирался поработать. Давно пора было собраться с силами и дописать эту проклятую «Красную комнату», чтобы к лету разделаться со всеми обязательствами.
Явившись домой около пяти, я обнаружил Лео за кухонным столом. Он спал, положив голову на клеенку и, вероятно, предварительно высосав полбутылки водки. Разбудить его не удавалось. Я разозлился до слез и ругался как сапожник. Вся наша работа шла псу под хвост! Стоит оставить Лео без присмотра, как он нарушает все запреты, как маленький ребенок.
В порыве гнева я схватил его под мышки и потащил в комнату. Только тогда он очнулся и стал бормотать что-то нечленораздельное, хихикать, сердиться, благодарить за помощь и говорить, что он меня любит. Оказавшись в постели, Лео снова погрузился в глубокий сон.
Я приготовил легкий ужин — размороженные тефтели и шпинат, сварил кофе, налил его в термос и удалился в библиотеку. Закрыв дверь, я уселся за стол и принялся разбирать бумаги. Вскоре меня полностью поглотила «Красная комната», которая теперь, в новом свете, казалась мне весьма искусно меблированной.
Я не мог и представить себе, что скоро все это можно будет назвать последней встречей с братьями Морган.
Спустя сутки я попытался открыть глаза, чтобы оглядеться и понять, где я нахожусь, — но напрасно. Я не мог открыть глаза: разъедающе резкий свет с потолка причинял мне невыносимую боль. Пришлось довериться слуху: это было чуть приятнее. Я услышал шарканье деревянных подошв по линолеуму — быстрые проворные шаги в коридоре, хлопанье дверей, звон металлических инструментов в стальных лотках и голоса: мужские и женские, называющие имена, регистрационные номера и прочие данные.
Спустя сутки я очнулся, предположительно, в больнице, в отделении интенсивной терапии, с адской головной болью. В башке что-то гудело, шумело и взрывалось, и я счел за благо не открывать глаза.
Но кто-то — вероятно, ночная дежурная, которой поручили опеку надо мной, — заметила мои старания и сказала:
— Привет, Клас, ты слышишь меня?
— Я ж не оглох, — проговорил я заплетающимся языком.
— Конечно, не сдох! — радостно подхватила дежурная.
— Не оглох! — раздраженно повторил я. — Возьми меня за руку, пожалуйста, — попросил я и тут же почувствовал прикосновение маленькой теплой ладони, — и расскажи, что произошло.
— Я ничего не знаю, — ответила дежурная. — Я только что пришла, но остальные говорят, что ты упал и довольно-таки сильно ударился головой.
— Упал! — рявкнул я, попытавшись подняться резким рывком, после чего в голове раздался новый взрыв. — Аййй! — вскрикнул я, упав на подушку. — Черта с два, упал!
Кажется, дежурная подавила смешок.
— Так, по крайней мере, сказал твой приятель.
— Кто? Какой? Что за приятель?
— Тот, с которым ты живешь.
— Генри? Генри Морган?
— Не знаю, как его зовут, но он…
— … носит галстук и врет как сивый мерин, и еще у него пробор слева и выбрит он до блеска?
— Да, наверное, он, — согласилась дежурная. — Только что принес цветы. Еще он оставил письмо. Вот оно…
— Письмо?!
На этом мы были вынуждены прервать разговор, так как я почувствовал новый приступ тошноты, который обернулся позывами к рвоте; дежурная привычным жестом подставила овальную картонную ванночку, и я наполнил ее позорной жидкостью, чтобы затем снова погрузиться в забытье.
Очнулся я на следующее утро — вероятно, двадцать девятого апреля. Погода была не такой уж отвратной: сквозь жалюзи одного из многочисленных окон больницы «Сёдер» светило яркое солнце, и на сей раз я мог насладиться этой роскошью, широко открыв глаза. Головная боль чуть ослабла, и я сумел немного приподняться, опираясь на спинку кровати. Я пришел в себя настолько, что даже стал шарить рукой в поисках рычага, который приподнимает изголовье кровати, но не нашел его.
Теперь я почувствовал прохладу возле ушей: казалось, комнату продувает умеренный или даже порывистый ветер, но это, разумеется, не могло быть правдой. Даже не прибегая к помощи рук, я лихорадочно констатировал, что на моей голове больше нет волос — я, Клас Эстергрен, внезапно стал обладателем лысой, или, если угодно, обритой головы. После непродолжительной и мучительной внутренней борьбы я все же не сдержался и потрогал голову рукой: так точно, какой-то негодяй побрил ее, лишив густой, шикарной шевелюры, ниспадавшей красивыми волнами. Вот черт, подумал я, кажется, дело плохо. Кроме прочего, ощупывая голову, я обнаружил сильную припухлость и компресс: боль в этом месте возникала от одной только мысли. Видимо, туда и пришелся удар.
Как только я обнаружил все это, в комнату вошла дежурная. Перед собой она катила тележку, на которой стоял телефон.
— Господина Эстергрена к телефону, — сказала она.
— Шикарный сервис, — отозвался я, ожидая услышать идиота Генри Моргана и его идиотские отговорки, но звонил не он.
Звонила моя мать, обеспокоенная и огорченная. Дежурная украдкой улыбалась: вероятно, ее веселила моя унизительная прическа, когда я, натужно подбирая слова, чтобы успокоить мать, восстанавливал картину неудачного столкновения с порогом в подъезде, падения и приведшего к беспамятству удара о прекрасный пол из мрамора, доисторических окаменелостей и прочих чудесных геологических пород. Но речь моя была недолгой: мать, разумеется, была убеждена, что я стал жертвой зеленого змия, и никто не мог бы убедить ее в обратном. Ну и черт с ней, пусть думает что угодно. Как бы то ни было, я шел на поправку, по большей части сохранив рассудок, засим я и распрощался, поблагодарив за звонок. Разговор меня сильно утомил. Напоследок мать успела предложить, чтобы я на время переехал к ней: этого следовало ожидать, и я не имел ничего против такого развития событий.
Чуть позже я удостоился чести увидеть дядю доктора, который пожал мне руку и сообщил, что у меня сильное сотрясение мозга. Предварительный диагноз гласил «субдуральная гематома» или что-то в этом роде — то есть, сильное кровотечение под самой корой мозга: травма, которую часто получают пьяницы и которая требует немедленного нейрохирургического вмешательства. Потому меня и побрили — на всякий случай.
Волосы растут быстро, и мне следовало благодарить свою счастливую звезду за то, что она сохранила мой рассудок. Мне сообщили, что при сотрясении мозга назначается очень спокойный режим минимум на пару недель, а также рекомендовали впредь осторожнее ходить по лестницам.
Эта рекомендация злила меня до крайности! Мне ужасно хотелось съездить по морде дяде доктору и вообще любому, кто повторял, что в наше время все идет кувырком, потому неудивительно, и так далее, хотя я-то вовсе не кувыркался!
Раз за разом я звонил Генри и Лео, чтобы получить объяснение произошедшему, но никто не отвечал. Звонил я не меньше тридцати раз, и дежурная, которой всякий раз приходилось вкатывать телефон на тележке, в конце концов недовольным тоном дала мне понять, что у нее есть и другие дела. На тридцать первый раз я сдался. Парни исчезли.
Дело, вероятно, обстояло так: я вернулся домой из «Вимпис» и обнаружил Лео в беспамятстве возле кухонного стола. Я дотащил несчастного до спальни, где тот, всхлипывая и жалко хихикая, уснул в постели.
Затем я приготовил ужин: размороженные тефтели и шпинат, сварил крепкий кофе и налил его в термос, после чего заперся в библиотеке. «Красная комната», которую я основательно прибрал и почистил, выглядела совсем неплохо: не хватало только некоторой доработки деталей и заключительного трагического аккорда. Работа шла довольно гладко, и мне казалось, что все может встать на свои места уже к следующему утру, если я не переусердствую, а буду работать трезво и без лишней спешки. Чуть меньше сигарет, крепкий кофе и спокойная обстановка — вот все, в чем я нуждался.
Но спокойной обстановка перестала быть очень скоро. На часах было около одиннадцати — я сделал перерыв, чтобы послушать поздний выпуск новостей по радио, — когда раздался звонок в дверь. Услышав глухие сигналы через несколько запертых дверей и понимая, что Лео не проснется, я вышел в холл. Генри все еще гулял с шикарной американкой, которая, как и все мы, искала чего-то особенного.
Я зажег свет в прихожей, увидел два мужских силуэта за стеклянной дверью и, разумеется, спокойно отпер.
Спустя сутки я пытался открыть глаза, страдая от громоподобной головной боли в отделении интенсивной терапии больницы «Сёдер». Я пытался вспомнить все, что видел, но в тот момент я не успел увидеть ничего, кроме абсолютной темноты и звезд, и, может быть, еще услышал треск и особый свистящий, воющий звук в черепе: я уже слышал его однажды в детстве, когда упал с первого в моей жизни двадцатидвухдюймового мотоцикла и свалился в канаву, ударившись головой.
Но на этот раз я точно никуда не падал.
Я, несомненно, был слишком изможден и сбит с толку — мысли беспорядочно роились в моей голове. Время от времени я пытался проверить состояние мозга, заставляя его решать сложные математические уравнения, и мозг справлялся с заданиями быстрее, чем когда-либо. Я мог перечислить всех шведских правителей, не споткнувшись даже на самом захудалом викинге. Казалось, мозг стал только проворнее от жестокого обращения, которому он подвергся. Сейчас, спустя некоторое время, я понимаю, что голова моя все же работала не так, как следует, ибо письмо, оставленное Генри, несколько суток пролежало нераспечатанным.
Письмо принесли на следующий день после удара. Генри вернулся домой, «приняв укрепляющий афродизиак в одном баре» и отладив ту элегантную американку в номере «Шератона». Дома Генри узнал, что не кто иной, как Грегер нашел меня лежащим без сознания у дверей и доставил в отделение «скорой помощи» больницы «Сёдер». Он не сомневался в том, что я споткнулся и упал, этот наивный и доверчивый парень.
Генри же хватило ума заподозрить связь между моим плачевным состоянием и бесследным исчезновением Лео. Вдобавок ко всему выяснилось, что Ларсон-Волчара, по обыкновению, прогуливаясь ночью, увидел, как два хорошо одетых господина тащили бессвязно болтающего Лео и сажали его в автомобиль, который тронулся с места так спокойно, словно речь шла о совершенно законном возвращении его в райское лоно спецучреждения.
Такова была официальная версия: гражданин Эстергрен споткнулся и упал в подъезде, а гражданин Лео Морган не мог более оставаться на свободе, ибо представлял опасность для себя самого и своего окружения.
Но письмо Генри подтвердило мои подозрения. Он уверял, что Лео забрали «они», а я упал вовсе не по собственной воле. «Они» основательно поработали надо мной — вероятно, специальным кожаным мешочком с дробью, который не оставляет отчетливых следов и превращает следы побоев в обычную бытовую, пьяную травму.
Генри также писал, что ничуть не сомневается в том, куда «они» увезли Лео, и что на этот раз он не собирается смиренно ждать. Все это ему надоело, и он намерен разобраться «с ними» раз и навсегда. Генри не писал, кто такие «они», и не объяснял, каким образом он намерен «с ними» разбираться.
Письмо вышло очень своеобразным. У Генри, вне всякого сомнения, был хорошо подвешен язык: он мог бы разговорить и скалу, если бы захотел, — но искусством письма не владел. Генри был дислектиком — совсем как король, спешил он обычно добавить.
Однако, как только у него в руках оказывалась ручка, сознание собственной письменной несостоятельности заставляло Генри прилагать массу усилий, чтобы придать излагаемому как можно более элегантную форму. Он использовал множество устаревших и высокопарных выражений, словно обращаясь к Его Королевскому Величеству, к суду или иной высшей инстанции, требующей строгого соблюдения этикета.
Это стремление к торжественной строгости речи и преувеличенно аккуратному начертанию слов приводило тому, что Генри часто использовал слова, значения которых совершенно не понимал. Вероятно, услышав и запомнив слово, впоследствии он оказывался слишком ленив, чтобы узнать, что оно означает на самом деле.
Таким образом, это удивительное письмо завершалось не вполне однозначным предложением: «Прошу тебя смиреннейше, в целях непопадания сей информации в руки полицейских чинов, сжечь данное письмо, дабы сказанное оставалось между нами до появления новейших сведений либо же пока смерть не разлучит нас. Добрейше, слезами орошая, желаю Тебе успеха, tuus Генри Морган».
Наступило затишье. Пару суток я находился под наблюдением, а затем меня выписали из больницы с некоторыми ограничениями в поведении: мне не советовали веселиться до упаду, сильно тужиться и слишком громко смеяться. В остальном я был совершенно свободен. Добравшись домой на такси, я прошмыгнул в подъезд, стараясь не привлекать к себе внимания: с бритой головой я стал несколько стеснительным.
В квартире на Хурнсгатан все было как прежде, и тем не менее все, что мы выстроили общими усилиями, было утрачено. Я ходил по огромным апартаментам, не находя никаких признаков жизни братьев Морган. И я намеревался дождаться их возвращения, которому не суждено было состояться.
Наступило затишье. Первые сутки я прожил в напряженном ожидании освободительного телефонного звонка, звука открывающейся двери, я ждал, что явится Генри и сообщит, что теперь все в порядке и о случившемся можно забыть. Но ничего не происходило, все было тихо и спокойно, и я бродил как неприкаянный.
Повседневность сосредоточилась вокруг одного-единственного пункта: большого зеркала в холле. Примерно раз в час я подходил к нему, включал лампу и принимался рассматривать свою бритую голову, швы под компрессом и мерить разные кепи, которые могли бы изменить мой жалкий облик. В результате я выбрал английскую модель из материала вроде твида.
Стоя перед этим зеркалом — красивой штуковиной в человеческий рост, в золотой раме с херувимами наверху, — я услышал доносящиеся с улицы звуки, напоминающие военный оркестр. Заинтересовавшись, я отправился в гостиную, раздвинул шторы и увидел большое шествие вдоль Хурнсгатан. Вероятно, устраивала шествие небольшая, не слишком популярная партия: участников было не более пары-тройки тысяч.
Это было Первое Мая. Уму непостижимо, как я мог забыть про этот день! В огромной квартире было темно: я избегал света, опасаясь рези в глазах и головной боли. Окна были завешены большими, тяжелыми шторами, и безрадостный полумрак давил на психику сильнее обычного. Теперь я, по крайней мере, увидел, что наступил май — но весна приходить не спешила. На улице было холодно и ветрено: приоткрыв окно, я не ощутил особого желания выходить. Некоторое время я раздумывал над тем, какое шествие выбрал бы в этом году, если бы столкнулся с необходимостью выбора. Я внушил себе, что выбора у меня больше нет.
Я наблюдал за демонстрацией до тех пор, пока военные трубы и барабаны не стихли вдали; последним, что я увидел, было большое знамя с изображением голов — желтой, черной, белой и красной — они символизировали угнетенные народы. Головы сидели на плечах, плечи продолжались руками, а руки держали оружие, которое следовало направить против угнетателей.
Внезапно меня осенило: я отправился на кухню, отыскал старую связку ключей, в том числе и секретных, и подошел к гардеробу в сервировочной. Нижний ящик одного из комодов был заперт, я отпер замок и выдвинул ящик. Тот, разумеется, был пуст: старое орудие исчезло.
Единственным, что осталось от автомата, была грубая замасленная джутовая ткань. И магазин, и снаряды исчезли. Если бы не запах оружейной смазки, я вполне мог бы поверить, что орудие мне привиделось. Но запах нельзя было спутать ни с чем: в этом ящике прежде обитал автомат — холодная блестящая рептилия, которая вдруг решила сбежать.
С чем бы Генри ни собирался разобраться, он не шутил. У меня не оставалось сомнений: он говорил всерьез.
После недели, проведенной в абсолютном безделье, я совершенно утратил покой. Под покровом ночи и вязаной шапочки я выбирался в открытые по вечерам бакалейные лавки — этим ограничивался мой контакт с окружающим миром. За это время я прочитал все газеты вдоль и поперек, чтобы, возможно, найти какое-то объяснение загадочным происшествиям, но не находил ни строчки на интересовавшую меня тему. Я внимательно изучил все объявления в рубрике «Личное», пытаясь расшифровать послания вроде: «28.04.79. Жди как обычно на набережной 12», — но понимал, что они не могут иметь отношения ко мне. Кроме того, я смотрел все выпуски теленовостей, но в них речь шла о всевозможных революциях на всевозможных континентах, кроме моего собственного. Ни слова о предполагаемых министрах промышленности и их «генеральных уборках». Я оказался в самом центре кошмара, галлюцинации, я щипал себя и делал глубокие вдохи, бегал и скакал в сервировочных коридорах и пробовал прочие классические приемы, чтобы убедиться, что бодрствую, хоть и схожу с ума от тревоги.
После недельной аскезы я понял, что с меня хватит. Натянув вязаную шапочку, я спустился в «Мёбельман», чтобы поговорить с Биргером и Грегером. Они все еще работали в «Пещере Грегера» — в «Убежище» — и не могли понять, куда делись мы трое.
— Я должен поблагодарить тебя за помощь, Грегер, — сказал я. — Если бы не ты, я бы умер. Так сказал доктор.
— Да ладно, — гордо отозвался Грегер. — Я просто увидел тебя в подъезде, что тут еще скажешь.
— Я был совсем без памяти, наверное.
— Совсем, парень. Чертовски неудачно ты упал.
— Ничего не помню.
Я крепко пожал руку Грегеру, чтобы он почувствовал себя настоящим спасителем. Он едва не прослезился.
— Когда вернется Генри? Он не сказал, сколько его не будет. Мы уже беспокоимся.
— Не знаю, — ответил я. — Насчет лотереи не волнуйтесь. Он обещал обо всем позаботиться, как обычно.
— Иногда он пропадает, да. — Биргер подмигнул. — У этой своей зазнобы, отлаживает ее.
— Конечно, — поддакнул я. — Он ведь тоже человек.
— Я всегда это говорил, — согласился Грегер. — Он художник, наш Генри. А художнику нужно женское тепло. Он, конечно, трясется перед концертом. И кто ж его утешит, если не женщина.
— Конечно, — подхватил я. — Кто ж еще.
Я еле стоял на ногах: под вязаной шапкой струился пот, я мог в любую минуту упасть без сознания. Оставив Грегера и Биргера вместе с их иллюзиями, я понял, что начал вполне сознательно врать, сочинять и говорить неправду, совсем как Генри Морган. Я просто не мог рассказать все как есть.
Меня превратили в блеф.
Пришло письмо от бухгалтера Леннарта Хагберга из Буроса, адресованное Лео Моргану. Бухгалтер сделал ход, и я был вынужден ответить. Лео до последнего хладнокровно отнимал фигуру за фигурой у своего белого противника. У Хагберга из Бороса оставалось всего четыре пешки, одна ладья, один конь, да еще король с королевой. Лео же лишился всего трех пешек и одного коня. На столике оставалось двадцать фигур и, при условии, что я не ударю в грязь лицом, игра могла бы какое-то время продолжаться и летом. Хагберг перевел коня, которому угрожала черная пешка, в безопасную позицию — это была защитная мера. Я никогда не был хорошим шахматистом, и мне требовалось время, чтобы что-то придумать. Наконец — после нескольких сигарет и беспокойного расхаживания по протоптанной дорожке от шахматного столика до кресел перед камином — я решил обратиться к книгам из раздела «Азартные и прочие игры» в библиотеке. Я погрузился в описания классических партий, ничуть не похожих на мою собственную, и несколько часов спустя протащил офицера по наступательной диагонали, после чего тот стал угрожать все тому же коню Хагберга. После этого я заклеил конверт и положил его на полку для исходящей почты.
Газеты падали в почтовый ящик, и, едва услышав шум — сон посещал меня лишь в редкие мгновения, — я поднимался со старой кровати Геринга, чтобы взять газету и тщательно изучить каждую строчку. Маниакальные искатели счастья и прочие странные типы публиковали зашифрованные послания в рубрике «Личное», но меня это совершенно не интересовало.
Я не пропускал ни одной новости, ни одного объявления, в том числе и о предстоящих свадьбах и похоронах. Даже рекламу развлечений я почти выучил наизусть. И вдруг в первых числах мая я вспомнил о театре «Сёдра». Концерт Генри должен был состояться в середине мая, но теперь мероприятие, несомненно, было под угрозой срыва в связи с непредвиденными обстоятельствами.
Я лежал и размышлял до рассвета. Неизвестно, будет ли это доброй услугой или медвежьей — позвонить в театр и отменить концерт. Магическая дата неумолимо приближалась, как и бывает со всеми неприятными событиями, и перспективы выглядели по меньшей мере мрачно.
После попытки трезвого анализа всех факторов риска я пришел к выводу, что лучше всего будет позвонить в театр и отменить мероприятие. Если Генри вернется, то вряд ли будет в состоянии выйти на сцену в качестве композитора-дебютанта, представляющего свое фортепианное искусство на суд музыкальной элиты Швеции. Ни приглашения, ни программа с моим лирическим вступительным словом еще не были напечатаны — и даже написаны.
Я решил позвонить. После того, как я изложил суть дела служащему в приемной, меня связали с дирекцией. Очень вежливо поздоровавшись, я представился личным другом пианиста Генри Моргана и попытался как можно более витиевато объяснить, что запланированное на середину мая представление не может состояться.
— Генри Морган? — повторил директор программ. — Генри Морган? В середине мая, говорите… — продолжил он, вероятно, листая календарь заявок.
— К сожалению, я не помню точной даты, но он подал заявку довольно давно…
— Генри Морган? — снова повторил директор программ. — Я никогда не слышал ни о каком Генри Моргане. Посмотрим, середина мая. Гастроли русского балета… двенадцатое, тринадцатое. Студенты Государственной школы сценического искусства — пятнадцатое. Комическая опера… восемнадцатое. Может быть, он участвует в комической опере?
— Комической опере? — повторил я. — Насколько мне известно, нет…
— Нет, ну что ж… девятнадцатое… двадцатое… двадцать первое… юбилейное представление в честь дома отдыха «Осеннее солнце»… Двадцать пятое… — энергично продолжал директор программ, перечисляя мероприятия одно за другим и не находя никакого Генри Моргана.
— Кажется, выступление было запланировано на среду, — растерянно произнес я.
— Среду, говорите… нет, я не вижу никакого Генри Моргана, и если бы он и вправду подавал заявку, я заметил бы это раньше… Вы уверены, что это был именно театр «Сёдра»? В городе так много театров… — продолжал он, словно говоря с идиотом.
Я положил трубку, не попрощавшись, даже не поблагодарив за помощь. Мне не раз приходилось чувствовать себя обманутым и одураченным, но таким идиотом я не чувствовал себя никогда.
Огонь в камине освещал дрожащим пламенем спальню со старой кроватью Геринга, гравюры с сюжетами из пьес Шекспира, фотографии моих родственников, снимок — Генри, Лео и я, — сделанный на улице и казавшийся теперь невероятно старым, и прочие предметы, ставшие вдруг такими чужими, словно я их где-то подобрал.
Лист за листом, страница за страницей летели в камин и отлично горели. «Красная комната» полыхала синим огнем. Я сжигал труд целой зимы, в исступлении, в трансе, полностью осознавая, что делаю, но все же отсутствуя.
«Красная комната» горела синим огнем, и время от времени я прерывал свою пироманскую деятельность для того, чтобы меня кто-нибудь увидел — я сам или кто-то другой, все равно. Затем я возвращался, чтобы снова бросать в огонь лист за листом, страницу за страницей в строгом хронологическом порядке. Они утратили всякий смысл.
Издатель Франсен даже не удивился, когда я позвонил и сообщил, что книги не будет. «Красная комната» сгорела, обратилась в пепел. Если он хочет, я могу отдать ему мешок золы. Он не захотел. Франсен сказал, что пустит слух о моем безумии, — я не возражал. Издатель обещал прислать контракт для аннулирования, он больше не желал меня видеть и прямо и вполне корректно послал к черту.
Решение долго зрело в моей покалеченной голове, и теперь настало время претворить его в жизнь: я намеревался воздвигнуть памятник братьям Морган.
Теплые, душные ветра принесли с собой весну; она наконец вступила в свои права, но от мира меня отделяли плотно задвинутые, без единого просвета шторы. За один день ко мне вернулась невероятная работоспособность, и я стал хладнокровно планировать новое деяние.
Я отправился в больницу «Сёдер» для снятия пары швов на затылке, пытаясь вести себя как вполне нормальный выздоравливающий. Затем, получив чуть больше тысячи крон в Страховой кассе, пошел в ближайший продуктовый магазин и купил консервов, которых хватило бы на небольшую войну: равиоли, тефтели, пивные колбаски, голубцы, гороховый суп, овощи, картофель и прочие припасы. Притащив провиант домой, я спрятал продукты в подходящие для этого места и отправился в «Мёбельман», чтобы снова наврать с три короба Грегеру и Биргеру. Генри дал о себе знать, сказал я. Его не будет все лето, а потом он вернется и все станет как прежде. Оставалось только копать в «Пещере Грегера», действуя по плану. Генри дал нам свое благословение. Грегер, Биргер, Паван, Ларсон-Волчара и Филателист, казалось, были довольны моим сообщением, и я откланялся, исполненный достоинства.
Затем я посетил Сигарщика. С ним было труднее всего, с этим старым лисом.
— Симпатичная у тебя шапка, — сказал он, и Красотка за его спиной тут же улыбнулась одной из самых соблазнительных своих улыбок. — Такие шапки в моде, да? «Гнездо кукушки» называются, так? Но не жарко ли тебе, хе-хе?
— Вовсе нет, — ответил я. — Вовсе нет.
— Ясно, ясно, а где же Генри Морган? Давненько я его не видел…
— Уехал. Генри снова путешествует.
— Ай-ай! Куда же он на этот раз держит путь?
— Снова в Париж. Париж и Лондон.
— Да, там он как рыба в воде, — сказал Сигарщик и, как обычно, хитро улыбнулся, сверля меня взглядом.
Внезапно его тон сменился на серьезный и сочувствующий:
— Жалко Лео…
— Что?
— Его снова отправили туда, — Сигарщик покрутил пальцем у виска. — Он не справился…
— Так уж вышло, — коротко ответил я. — А мне нужно пять блоков «Кэмел» без фильтра.
— Пять блоков «Кэмел» без… — самым обыденным тоном повторил Сигарщик. — Пять блоков?!
— Да. Пять блоков, — повторил я.
Сигарщик подмигнул Красотке, которая тут же скользнула на склад, шурша длинным декольтированным платьем. Вскоре она вернулась с пятью блоками сигарет, и Сигарщик с недоверием уставился на меня.
Я промолчал, расплатился за сигареты, поблагодарил и вышел. Сигарщик покачал головой, и я был уверен, что он снова покрутит пальцем у виска и пустит слух о том, что я сошел с ума и собираюсь укуриться до смерти.
Время шло, одни сутки растворялись в других, теряя очертания. Грязная посуда и мусор скапливались на кухне мерзкими, плесневеющими, вонючими кучами. Нечитанные и нетронутые газеты кипами лежали в холле, а мои волосы под английским кепи наконец-то достигли пристойной длины.
Я приступил к работе с рвением и педантизмом, свойственными мономану, которого обманули, избили, а затем обрили наголо. Я запер и забаррикадировал входную дверь, задернул шторы в квартире, и без того сумрачной, отключил телефон и укрылся в библиотеке на Хурнсгатан, в центре Стокгольма, в середине мая семьдесят девятого года — года парламентских выборов и Всемирного года ребенка.
Очистить письменный стол не составило труда. Все, что было связано с моей столь же наивной, сколь современной версией «Красной комнаты», сгорело в камине, книги и прочий хлам я сложил на пол, оставив лишь собственные фетиши: лисью голову, найденную в лесу, панцирь краба, подаренный рыбаками на Лофотенских островах, несколько булыжников и пепельницу в виде разинувшего рот сатира: в этот рот я и стряхивал пепел. Эти фетиши были нужны мне, чтобы не утратить себя полностью.
Я приступил к работе и за двадцать последовавших за этим дней сделал лишь несколько небольших перерывов на еду и отдых. За это время я выкурил почти все пять блоков «Кэмел» без фильтра, и хуже мне от этого не стало.
Я рассказал все, что знал и мог узнать о Генри и Лео Морганах, я чувствовал себя обязанным сделать это. Можно сказать, что я отношусь к поколению с ущербным чувством долга: понятие это столь абстрактно, что осознать его смысл возможно, лишь поместив в сферу личного. Надо, по меньшей мере, выполнять долг перед самим собой. Но в данном случае я чувствовал, что мой долг — рассказать правду о Генри и Лео Морганах, и, возможно, это была своего рода терапия, способ выживания, возможность справиться с тоской ожидания, неизменной спутницей наших времен.
Мне было известно лишь то, что я рассказал, а может быть, и меньше: время от времени мне приходилось надставлять и добавлять, заполняя пробелы. В результате на столе в библиотеке оказалось более шестисот страниц. Никто мне не мешал, мир для меня исчез, слова лились нескончаемым потоком, и вскоре братьям был воздвигнут памятник, которого они заслуживали. Теперь с ними могло произойти что угодно — они были неприкосновенны.
Каждый день я был готов прочитать о Лео и Генри Морганах в газете. Что-нибудь вроде сообщения о телах мужчин в возрасте тридцати и тридцати пяти лет, найденных в канаве где-то в глубинке, или о неопознанных останках двух персон мужского пола, обнаруженных подо льдом в какой-нибудь проклятой шведской речушке. Сигарщик, который читал все еженедельные журналы от корки до корки, мог ворваться ко мне, показывая разворот: Генри-идиот чистосердечно рассказывает о своих приключениях в низах общества, находясь на острове в Карибском море, где он всегда мечтал оказаться и куда, наконец, отправился, каким-то загадочным способом раздобыв баснословную сумму.
Но, возможно, я рассказал все это в расчете на другое: что братья попали в настоящий переплет и Генри пришлось использовать старый автомат. Возможно, он сделал то, что так давно хотел сделать, с безграничным Злом, которое держало в плену Лео. Может быть, моему повествованию предстояло стать оправдательной речью о преступлении, которое уже совершено, может быть совершено или даже должно быть совершено. Я не был уверен, но допускал, что могу оказаться в суде, дабы представить свои шестьсот страниц в качестве plaidoyer d’un fou et son frère, речи в защиту Генри и Лео Морганов, у которых вполне могли возникнуть проблемы с законом.
Так обстояли дела в тот день, когда я уже потерял счет времени и ориентировался в нем лишь благодаря кипе газет, скопившихся на столе. Очередной выпуск сообщил мне, что до праздника летнего солнцестояния осталось всего несколько дней, а в Швеции настали самые жаркие летние дни. Но меня все это не касалось.
Внезапно раздался звонок в дверь, дьявольский сигнал нарушил компактную тишину, царившую в квартире больше месяца. Я вздрогнул, по моей спине побежали мурашки.
Входная дверь была забаррикадирована массивным шкафом красного дерева — я и сам не мог понять, как у меня хватило сил его передвинуть. Дрожащим и хриплым после долгого молчания голосом я спросил, кто там, за дверью.
— Прачечная… Прачечная «Эгон»… — услышал я из-за двери.
Напрягшись изо всех сил и даже больше, я отодвинул шкаф от входа ровно настолько, чтобы открыть дверь. Посыльный вздрогнул, увидев в проеме голову в кепке, и посмотрел на меня с таким подозрением, будто не видел раньше. Без лишних слов я взял ящик, поставил его в прихожей и расплатился. Чуть поколебавшись, я взял ручку посыльного, чтобы расписаться в квитанции: я не знал, каким именем подписываться. В конце концов, вспомнив свое собственное, я нацарапал его и попрощался с посыльным.
Как только дверь закрылась, я подошел к большому позолоченному зеркалу, чтобы увидеть себя в полный рост. Я дико зарос — никогда еще не было у меня такой бороды. Может быть, удар пошатнул гормональный баланс, а может быть, я становился мужественнее, взрослее.
Волосы отросли достаточно для того, чтобы я смог вновь забросить английское кепи на полку. Заросшее лицо страшно исхудало, а веки нелепо дергались от спазмов, своего рода тика. Подергивания не прекращались ни на минуту и были едва заметны, однако лицо они искажали, и это очень злило меня. Видимо, такую цену пришлось заплатить за приключение, с таким ущербом надо смириться. Возможно, едва заметные спазмы лишь делали лицо чуть более интересным, опытным и искушенным. Женщинам такое нравится.
Оценив свое физическое состояние у зеркала, я отправился в ванную, сбросил вонючий комбинезон и встал под душ. Тщательно и с любовью побрившись, я почувствовал себя освобожденным, просвещенным и просветленным.
Затем я надел чистую красивую одежду из гардероба. В ящике с бельем нашлась рубашка в тонкую полоску с инициалами «В. С.», вышитыми на воротничке под этикеткой. Она идеально подошла мне. Как ни странно, вдобавок ко всему моя шея стала мощнее. Никогда еще мне не был впору такой размер воротничка. Галстука в тон этой рубашке у меня не нашлось, и я отправился в комнату Генри, открыл гардероб и нашел тонкую бордовую вещицу: она отлично легла на грудь, сердце в которой билось чуть тяжелее, чем прежде.
Я думал, что на мою долю выпало молчаливое ожидание. Интересы мои вновь сосредоточились на зеркале с позолоченными херувимами: я мог часами рассматривать собственное отражение, пытаясь разобраться в случившемся. Волосы, как прежде, ниспадали волной, щеки ввалились, но не настолько, чтобы это казалось уродством, кожа покрылась нездоровой бледностью, веки дергались.
Мне было почти двадцать пять: я прожил на земле четверть века и, вероятно, мог прожить еще четверть. Это много. Но в тот момент мне так не казалось. Я чувствовал себя так, словно эти двадцать пять лет, наполненных напряженными событиями — от холодной войны пятидесятых до иранской революции семидесятых, — ничему меня не научили. Я казался себе несведущим и неопытным, хотя отражение в зеркале говорило о противоположном. Оно показывало худого юношу с чуть раскосыми глазами, который, казалось, прошел огонь и воду.
Снова и снова завязывая галстук, я пытался изобразить идеальный «виндзор» Генри. Мне казалось, что я делаю успехи и уже выгляжу вполне пристойно. Расхаживать в костюме и галстуке целыми днями, не делая при этом ничего особенного, было шикарным жестом. Я делал вид, что вовсе не иду ко дну, вовсе не рискую серьезно, по-настоящему заболеть. Если мне суждено погибнуть, то я погибну с достоинством — Генри Морган оценил бы это.
Наше с Генри знакомство не продлилось и года, а Лео я знал меньше полугода. Все произошло быстро, но мне казалось, что мы были братьями всю жизнь. Всего лишь год, думал я. Ровно год назад я был совершенно другим человеком — намного моложе, намного наивнее и намного доверчивее. Я согласился работать в гольф-клубе по рекомендации моего датского дипломатического друга Эррола Хансена. Целое лето я провел на газонокосилках и тракторах, а по вечерам сидел в баре у Рокса. У меня было множество гордых и амбициозных проектов, как и у прочих молодых и резвых литераторов. Однако вскоре мне пришлось осознать, что литература и история не особо нуждаются в моей персоне. Некоторое время спустя я познакомился с издателем Франсеном, который убедил меня в обратном: я должен был написать современную версию «Красной комнаты» Стриндберга к столетнему юбилею романа. Та не прошла испытание огнем и превратилась в пепел. Казалось, все произошло вчера: летний вечер у бассейна в гольф-клубе, мы с издателем Франсеном угощаемся коктейлями, обсуждаем великие планы на будущее и глазеем на магната Вильгельма Стернера, тайного покровителя клуба, non videre sed esse, который появился на вечеринке в безупречном летнем костюме, словно не касаясь земли. Гетера Мод стояла в его тени с бесконечно равнодушным видом. У меня не было возможности рассмотреть ее ближе. Вскоре меня настигло Несчастье: когда я уехал на концерт Боба Дилана в Гётеборг, в мою квартиру пробрались воры и унесли все, что у меня было, оставив лишь две печатные машинки и кое-какую малоценную ерунду. Делать мне было нечего, и я нередко захаживал в спортклуб «Европа», чтобы избавиться от депрессии при помощи тренировок. Там я познакомился с кудесником Генри Морганом, переехал в его квартиру на Хурнсгатан и спустя несколько месяцев оказался замешан в трагическую историю, скандал высшего ранга. Цена приключения оказалась высока: навязчивые мысли, тики возле глаз и что-то вроде завещания на шестистах страницах, где я пытался оправдать братьев Морган и возвести монумент Правды. Получилась настоящая бомба, выдать которую общественности означало бы публичное самоубийство.
Тайна должна была оставаться в стенах этой мрачной квартиры — по крайней мере, первое время. На мою долю оставались лишь глубокое молчание и долгое ожидание. Так мне казалось.
Ожидание оказалось вовсе не долгим, пусть я и не вполне знал, чего жду. Я стоял в холле перед зеркалом с херувимами, наблюдая за своим нервным тиком, как вдруг раздался новый звонок в дверь. От этого звука меня снова бросило в дрожь, я громко спросил, кто там. Ответа я не услышал и отодвинул огромный шкаф красного дерева, чтобы взглянуть наружу сквозь стеклянные двери. Мне показалось, что за ними стояла женщина, поэтому я решился отпереть без оружия. Последовала долгая, тягостная тишина; в такие минуты успеваешь о многом подумать, высказать последнюю волю в стихах, досчитать до десяти тысяч или, если угодно, сгрызть до основания ногти. Я стоял в проеме, цепляясь за дверную ручку. Она молча стояла за дверью.
Я сразу понял, кто она. Она сразу поняла, кто я. Я ненавидел ее и считал, что ее следует убить. Это было единственной возможной местью. Но убийство было немыслимо, одного беглого взгляда на нее хватило мне, чтобы понять: эта женщина неприкосновенна. Даже ненавидя ее от всей души, ей можно было простить что угодно, не позволив ни единому волосу упасть с блистательной головки.
Она была именно такой, какой я ее помнил: бывшая тусовщица, которую я издали видел в Кантри-клубе и на потертых фото в бумажнике Генри. В ее чертах и в самом деле было нечто азиатское. Наверное, это была красивейшая женщина из всех, кого мне доводилось видеть. Она несла свои сорок лет с той зрелой элегантностью, которая может заставить короля пожертвовать всеми владениями. В каштановых волосах до плеч появились светлые прядки. Изгибы бровей, нос, губы, подбородок — эти линии Бог, Создатель проводил в порыве вдохновения. Это был его дар человечеству. Черный костюм с двумя красными вишенками оттенял не по сезону глубокий загар, который ничуть не делал ее вульгарной или преувеличенно холеной. Блеск в глазах выдавал беспокойство, сдержанную страсть: это придавало совершенству человеческие черты. Она благоухала пачулями, выглядела уравновешенно-шикарной, в полном соответствии с ролью, на туфлях и сумке красовалась всемирно известная монограмма: вероятно, эта citoyenne du monde покупала все предметы гардероба там, где их и полагается покупать. Все мегаполисы мира красавица знала как свои пять пальцев, ведь выросла она в посольствах Нью-Йорка, Лондона, Парижа, Вены, Мюнхена, Токио, Джакарты и так далее.
Вероятно, мы молча рассматривали друг друга несколько минут, как тяжеловесы, оценивающие перед матчем малейшее движение противника. Но поединку между нами не суждено было состояться. Никто и пальцем не смел тронуть это создание. Я же выбыл из строя, я был в нокауте.
Она произнесла первое слово, нарушив тяжкое молчание.
— Ты Клас, насколько я понимаю, — произнесла она глубоким голосом — его тембр, вероятно, можно было назвать альтом.
— М-м, — согласился я. — А ты, должно быть, Мод.
Она протянула руку: ладонь была мягкой и чуть влажной, нервы у нее все-таки имелись.
— Мы не можем стоять здесь целый день, — сказал я. — Проходи.
— Если не помешаю, — отозвалась она.
— Как ты можешь мне помешать?
— Я подумала, что ты работаешь, ты же писатель…
— Теперь нет. Теперь я безработный.
— Ты в костюме — как будто что-то отмечаешь… Значит, вот каково здесь!
— Ты ни разу здесь не была?!
— Ни разу, — ответила Мод. — Генри хотел, чтобы это было его убежище.
Духи Мод облагораживали пропахший старыми отбросами холл.
— Ты кого-то боишься? — Мод кивнула в сторону массивного шкафа, которым я забаррикадировал дверь.
— Боюсь? — повторил я. — Нет, я просто уборку затеял.
— Не хотишь показать мне квартиру? — попросила она. — Мне всегда было интересно, как она выглядит.
Я проводил ее в темную гостиную и вдруг принялся болтать, как одержимый, как маньяк, как накурившийся смотритель музея, не особо задумываясь над тем, что говорю. Я больше месяца не общался с людьми, а Мод вежливо слушала. Мы проследовали через гостиную с ее креслами, чиппендейловской мебелью, которую дед Моргоншерна выиграл в покер у Эрнста Рольфа в тридцатых годах, камином и двумя фарфоровыми скульптурами — «Правда» и «Ложь», персидскими коврами, треснувшими абажурами с длинной бахромой, шахматным столиком Лео, пепельницей на ножке, столом из желтоватого африканского мрамора Джиалло Антико, пальмами на пьедесталах и прочими вещами, создававшими здесь особую, музейную атмосферу.
Затем мы прошли по мрачным, темным сервировочным коридорам в комнату, где стояли рояль и софа с черными кистями: по всему полу были разбросаны листы с нотными записями Генри Моргана, которые он словно бы оставил на минуту. Мод хотела увидеть его спальню, и я показал ей все, что она желала, даже комнаты Лео, брошенные словно по сигналу воздушной тревоги или во время землетрясения; там все еще пахло курениями.
Я без умолку, до хрипоты болтал о погоде и природе, о квартире и разных ее деталях, о Генри и Лео Морганах, а также о себе. Мод внимательно слушала, не комментируя. После экскурсии по квартире она пожаловалась на свет — точнее, на его нехватку.
— Здесь так темно и мрачно, — сказала Мод. — Зачем ты завесил все окна? Думаешь, там война?
— Так надо, — отрезал я. — В этой квартире вечно таится ночь…
— Но за окном лето в самом разгаре! — возразила Мод. — Ты такой бледный, солнце тебе не помешало бы.
Не особо интересуясь моим мнением, она подошла к окну гостиной и отодвинула штору. Свет залил комнату и ослепил меня, я зажмурился. Сразу стало видно, как запущена квартира, сколько в ней скопилось грязи и хлама. Вернись Генри домой, он обезумел бы от злости, увидев это запустение, и, возможно, выбросил бы меня на улицу. В одном из углов осыпались старые пасхальные ветки.
— Теперь лучше, — сказала Мод. — Хотя вовсе не так, как говорил Генри.
— А что он говорил?
— Что здесь бедно. Очень бедно…
В новом свете гостиная выглядела иначе. Я обнаружил вещи, которых раньше не замечал, — может быть, из-за темноты. Мод ходила и рассматривала картины, время от времени делая открытия: там Линдквист, а здесь Нурдстрём. Я ходил за ней и слушал ее ценные комментарии. Мод держалась так, словно тысячу раз прежде прогуливалась от «Буковски» на Арсеналгатан к «Шведскому олову» на Страндвэген; вероятно, так оно и было.
— Bric-à-brac, — повторяла она, кивая в сторону маятника и вазы в стиле югенд. — Bric-à-brac.
Она, несомненно, была хорошо осведомлена в этой сфере. За дверью, вечно открытой, Мод нашла нечто интересное: старинную трость с цепью, на конце которой красовался покрытый шипами шар. Это был фамильный герб рода Моргоншерна — «утренняя звезда» — что-то вроде рыцарской палицы. Я не мог понять, почему Генри ни разу не похвастался передо мной этим сокровищем.
Мод ходила из комнаты в комнату, раздвигала шторы и впускала солнечный свет. Солнечные лучи играли в стеклах шкафов с ост-индским фарфором, озаряли темное дерево мебели, отражались в навощенном паркете, и я нехотя признавал, что квартира стала красивее.
Вскоре мы оказались в библиотеке, омерзительно пропахшей потом, табаком и кофе. Мод прошла мимо стола, на котором возлежал мой великий труд, и раздвинула тяжелые, бордовые, прокуренные шторы. Свет ворвался в комнату, озарив множество драгоценных томов, и Мод открыла окно, чтобы избавиться от затхлости. По комнате пробежался легкий ветерок, от которого слегка задрожали все шестьсот листов на столе.
— Это новая книга? — спросила Мод, глядя на кипу бумаг.
— Я не знаю, что это такое, — ответил я. — Work in progress, можно сказать.
— Я читала все твои книги, — сказала Мод.
— Не может быть!!!
— Генри столько о тебе рассказывал. Мне, конечно, стало интересно. Мне все понравились. Но последняя — больше всех, она самая зрелая., а это? Что это?
— Не скажу, — ответил я. — Не сейчас.
Не спрашивая разрешения, Мод принялась без стеснения перебирать бумаги. Я не стал ей мешать — пусть сама увидит, что это такое. Достаточно было прочитать пару строк там и здесь, чтобы понять, о чем идет речь.
— Ты тоже там есть, — сказал я. — Некоторым образом.
Мод улыбнулась — от тщеславного удовольствия быть литературной героиней или от неуверенности и страха. Она попросила сигарету, и я протянул ей одну из последних «Кэмел» без фильтра.
— Хочешь выпить? — спросил я. — Может быть, джимлет? Я вчера нашел бутылку «Джилбиз» под бильярдным столом.
— Нет, спасибо, — отказалась она. Филип Марло не был ее типом. — Ты столько всего не знаешь, — продолжила она. — И никогда не узнаешь.
— И не хочу знать, — ответил я.
Мод стояла спиной ко мне, положив бумаги на стол, и смотрела в окно. Курила она быстро, но сигарету затушила на середине, и тогда я услышал, что она плачет. Ткнув окурок в разинутую пасть сатира, Мод достала носовой платок и высморкалась. Затем она достала из сумки зеркальце и подправила макияж возле глаз. Я не знал, куда деваться. Я ненавидел ее, а утешать того, кого ненавидишь, сложно. Да и нечем мне было ее утешить.
— Пожалуй, я все-таки выпью, — сказал я и пошел в бильярдную за той неудачно спрятанной бутылкой. На кухне я взял стакан, лаймовый сок «Рози» и пару кубиков льда. Пятьдесят на пятьдесят. Наливая, я заметил, что у меня дрожат руки. Вышло шестьдесят на сорок в пользу «Джилбиз».
Мод пришла и встала в проеме кухонной двери, кусая нижнюю губу.
— У меня нет даже… даже снимка, фотографии на память о… Генри, — всхлипывала она.
— Я могу подарить, — сказал я, сделав глоток джимлета. Вкус получился отличный. — У меня в комнате на стене висит.
Мод безотрывно смотрела на меня полными слез глазами, и я отлично понимал Генри Моргана и Вильгельма Стернера, которые были готовы на все ради нее. Она была так безумно красива, что смотреть на нее было больно. И страшно.
Я отправился в свою комнату. Мод последовала за мной, как ребенок, который боится одиночества. От аромата пачулей у меня дрожали колени. Половину джимлета я расплескал по дороге.
Среди гравюр по мотивам трагедий Шекспира я развесил фотографии родственников и друзей, среди которых были Генри, Лео и я сам: снимок, сделанный на Хурнсгатан несколько месяцев назад. Мы обнимали друг друга за плечи, как три мушкетера в поисках приключений, три джентльмена, знающих толк в жизни. Видно, это был хороший день, один из немногих.
Я снял фотографию, уронив булавки на пол, и протянул ее Мод.
— Вот, — сказал я. — Оставь себе на память.
Мод села на кровать Геринга и принялась с довольным видом рассматривать снимок. Нечто похожее на улыбку смягчило ее черты, и я возблагодарил Бога за то, что он не сделал меня художником, иначе мне пришлось бы посвятить остаток жизни попыткам запечатлеть это лицо.
— Он скоро появится в кино, кстати, — сказал я. — Он же был киношником.
— Да, был, — Мод снова улыбнулась. — Киношником. — В ее словах не было иронии. Это был неподходящий момент для язвительности и сарказма.
Я рассеянно подумал, что до сих пор не знаю, почему кровать со спинкой из орехового дерева называется старой кроватью Геринга. Еще одна история, которую Генри утаил.
— Странно, — сказал я. — Кровать, на которой ты сидишь, называется старой кроватью Геринга, а я до сих пор не знаю почему.
Мод прервала созерцание снимка «трех мушкетеров» и посмотрела на меня с недоумением.
— Геринг был нацистом и идиотом, он лежал в больнице Лонгбру, как Лео, — сказал я, и снова отхлебнул из бокала. — В странном мире мы живем.
«The day is ours, the bloody dog is dead», — гласила надпись на одной из гравюр по мотивам «Ричарда III». Красиво, но наивно. Зло долговечно, в отличие от тирании.
— Я не представляю, почему кровать называется старой кроватью Геринга, и не догадываюсь, какая у вас фамилия, — сказал я. — Nomen nescio…
— Nomina sunt odiosa, — продолжила Мод.
— Какие знания хранятся в наших умах порой! — Я засмеялся, и прозвучало это глупо. Как я уже сказал, ирония была неуместна.
Внезапно Мод растянулась на кровати и поправила юбку. Я не ожидал ничего подобного. Забравшись на подоконник, я закурил самую последнюю «Кэмел» без фильтра, скомкал пустую хрустящую пачку и бросил ее в мусорную корзину с изображением английской охоты.
— Скоро день солнцестояния, — спокойно произнесла Мод. — Можно мне остаться здесь на время?
Я едва не вывалился из окна и отчаянно вцепился в подоконник.
— Если хочешь, — ответил я. — Хотя убежище здесь не очень.
— Неважно, — сказала Мод. — Я расскажу тебе все, что знаю, пусть это и самоубийство.
— Этот человек и вправду способен на все, чтобы стать жалким министром в тухлом правительстве?
Мод кивнула.
— Более того, — продолжила она. — Я возненавидела его. Он украл мою жизнь.
Я молча курил, затем соскользнул с подоконника.
— Мне конец, — произнесла Мод без тени пафоса. — Сними рубашку, она принадлежала ему, я узнала. Теперь речь идет о тебе. Ты так молод. Ты должен выбраться из этой передряги живым. Можно затяжку? Ты не знал, во что ввязался, да?
— Не знал. — Я сел на кровать рядом с Мод, удивившись собственной храбрости. — Я представления не имел о том, во что ввязываюсь.
— Что это такое? — спросила она, коснувшись пальцем моей щеки, дергающейся от тика.
— Производственная травма, — ответил я.